Дорога исканий. Молодость Достоевского

Брегова Дора Давыдовна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава первая

Светлый зимний вечер. Тихая улица, приютившаяся на одной из московских окраин. За невысокой железной оградой, в глубине двора, широкая лестница, над ней — строгие, точеные колонны. Они хорошо видны из окон левого крыла здания. Сейчас одно окно освещено тусклой, мигающей плошкой; за стеклом нетрудно разглядеть две детские рожицы. Это два маленьких мальчонка, один семи, другой восьми лет. Сидя на просторном подоконнике, они с усилием всматриваются в неосвещенный двор.

Здесь все полно невыразимого очарования. Ласкающим глаз светлым пятном выделяется дорога, соединяющая лестницу с тяжелыми чугунными воротами. Таинственно шевелят голыми руками столетние деревья, то склоняясь друг к другу, то вновь расходясь чуть присыпанными свежим белым пушком вершинами, будто ведут долгий нескончаемый спор…

Поглощенный открывшимся взору прекрасным, таинственным миром, младший из мальчиков — чуть пониже ростом, с хохолком светлых волос, с удивленным, пытливым взглядом — не замечает, что брат, дергая его за полу рубашонки и позевывая, протяжно тянет:

— Фе-дя! Фе-дя!

И только когда Миша, соскочив с подоконника, едва не увлекает его за собой, спрашивает:

— Ну, чего тебе?

Бывают минуты, когда они как бы меняются ролями и живой, неутомимый Федя чувствует себя старше флегматичного увальня Миши.

— Пойдем спать…

— Порешили дождаться папеньку с маменькой, так и будем ждать, — отвечает Федя твердо. — А когда хочешь, иди один.

Миша не уходит. Он боится темноты и одиночества, и Федя знает это. Спокойно отвернувшись, он снова плющится носом в стекло.

А во дворе уже все изменилось: из-за противоположного крыла здания вылезла щербатая луна, и сразу мириадами радужных звездочек брызнул слежавшийся снег на дороге и на деревьях и выступили из темноты переливающиеся яркими бликами узоры на воротах…

Но Миша не унимается.

— Пойдем, Федя! — начинает он снова. — Вот увидишь, папенька с маменькой не похвалят…

В голосе брата Феде слышатся подозрительные нотки; он поворачивается и замечает, что брать весь дрожит. Отчего бы это? Печь протоплена на ночь, и в комнате жарко до духоты. Бессознательно он оглядывается вокруг.

Чуть чадящая плошка освещает только небольшое пространство, и в прихожей, отделенной от спальни братьев низкой дощатой перегородкой, густой полумрак; в этом полумраке обыкновенный комод кажется каким-то странным, зловещим предметом. Вместо того чтобы успокоить брата, Федя вздрагивает всем небольшим, тщедушным тельцем. И впрямь страшно!

С минуту они молчат, глядя друг на друга расширенными глазами. Наконец Федя делает резкое движение и громко, словно сбрасывая с себя наваждение, произносит:

— Ну и что? И чего же это тебе примерещилось?

— Да ничего, — отвечает несколько приободрившийся Миша и снова изо всей силы тащит за собой Федю: — Спать пойдем!

Федя упирается коленкой в косяк и упрямо припадает к окну. Но прежнее настроение не возвращается, и он бог знает в который раз пересчитывает колонны — сперва считает справа налево, потом слева направо. И так и так получается восемь. Легко вздохнув, принимается за ступеньки, но едва доходит до девятой, как за оградой раздается резкий скрип полозьев. Неслышно растворяются чугунные ворота, и во двор въезжает небольшая двухместная карета, запряженная дружно фыркающими лошадьми. И сразу становится безудержно весело; даже Миша оживляется и быстро взбирается на подоконник. В возбуждении он сильно сжимает Федину руку, но тот не чувствует.

С облучка соскакивает крепостной Григорий Савельев — такая же неотъемлемая принадлежность их дома, как столы и стулья в зале. Затем из кареты выходит папенька и церемонно протягивает руку маменьке. Как хороша она в своей черной, отделанной куньим мехом шубке!

Осторожно ступая по снегу, маменька изящной походкой идет к крыльцу; папенька тяжело шагает следом. Савельев заворачивает лошадей на черный двор, и вот уже снова все тихо.

Ну, теперь пора: через несколько минут скрипнет дверь из зала — маменька зайдет перекрестить детей на ночь. Сперва притвориться спящим, а потом схватить руку маменьки и поцеловать — ради этого единственного, неповторимого мгновения и было предпринято ночное бдение у окна.

Через полминуты мальчики уже за перегородкой, в своих кроватках. Федя поворачивается лицом к подушке и ждет. Сейчас он прижмется щекой к теплой руке матери, и она засмеется и ласково пощекочет его под подбородком. Как хороша, как прекрасна жизнь!

Однако маменька почему-то не идет. Федя поднимает голову и подозрительно косится на постель брата:

— Миша, ты спишь?

В ответ раздается тихое, мерное посапывание. Вот какой Миша! Стоит ему прикоснуться головой к подушке — и сразу готов!

В прихожей плошка почти погасла и сильно чадит. Мальчик вскакивает; прошлепав босыми ногами по широким крашеным половикам, задувает ее: маменька всегда приходит с ночником в руках. Неторопливо возвращается в постель — ему ничуть не страшно, даже весело. Однако он тотчас же с головой зарывается под одеяло.

Ему хочется спать, а маменьки все нет. Почему же она не идет?!

Федя откидывает одеяло и прислушивается. Из-за стены доносятся голоса: низкий, рокочущий — отца, высокий и звонкий — матери. Начинает отец, и постепенно его голос все повышается. Теперь ясно слышно каждое слово.

— Нет, уж ты как хочешь, душенька, а я больше к Куманиным ни ногой! Думаешь, я не приметил, как твой братец Михайла от меня нос воротил? А Куманины давно скучают моими посещениями и лишь терпят меня — ради тебя, ради нашего родства. А если бы не это, они давно уже велели бы меня палками гнать…

Голос отца задрожал, и Феде стало его жаль. Отец часто жаловался на несправедливость родных, и Федя так же, как все в доме, знал его склонность преувеличивать. Но сейчас он глубоко сочувствовал ему.

Он представил себе, как Прохор, лакей Куманиных, гонит отца палкой, и привстал на постели, готовый немедленно броситься на защиту. Отец хороший, заботится о них, а его заставляют страдать! Когда Федя вырастет, он обязательно отомстит обидчикам.

Маменька что-то негромко отвечает отцу. Но тот снова взрывается:

— Бог тебе судья, но только и я не такой простачок, как ты воображаешь! Да ведь тебе не впервой, я все знаю! И как ловко-то — на глазах у мужа… Да, да, я все знаю, больше ты меня не проведешь!

Федя невольно отпрянул от стены — такой тяжелой обидой звучали слова отца. Однако и маменька — милая, добрая, обычно такая кроткая маменька — не остается в долгу:

— Замолчи, несправедливый человек!

И вдруг голос ее взрывается, горькая жалоба пробивается в нем:

— За что, за что?!

Тут Федя услышал приглушенные рыдания, потом возглас отца, пославшего кого-то из людей за водой. Мало понял он из этого разговора, но боль и негодование сжимали его сердце. И как может отец, такой взрослый, мудрый и справедливый человек, обижать маменьку?! Ведь это он, он довел ее до слез!

Теперь голоса звучат намного тише, по по-прежнему можно разобрать каждое слово:

— Ну, успокойся, душа моя! — взволнованно говорит отец. — И прости, прости меня, ради бога…

— Ах, друг мой, как можно быть таким мнительным! — сквозь слезы отвечает мать. — Ведь я…

Но тут ее речь снова становится неразборчивой. Федя натягивает одеяло до подбородка.

Постепенно голоса родителей стихли. Мальчик понимал, что ждать маму бесполезно, но долго не мог уснуть. И что за причины заставляют людей постоянно сердиться друг на друга? Он вспомнил причитания горничной, заподозренной отцом в краже серебряных ложек. Зачем существуют на свете какие-то ложки, если из-за них так убивается добрая, хорошая Василиса?!

Не только отношения родителей, но и вся жизнь представилась ему мучительной, неразрешимой загадкой. Сколько нужно прожить на свете, чтобы ее разгадать?!

 

Глава вторая

Особенное место в его жизни занимали праздники.

Еще накануне он приходил в необыкновенное состояние: завтрашний день обещал так много разнообразных впечатлений, что невозможно было заниматься обычными, повседневными делами. Вот он в шестой раз крупными буквами переписал составленное на французском языке, с помощью учителя Сушарда, приветствие родителям, дал полюбоваться брату, потом свернул в трубочку и перевязал заранее приготовленной красной шелковой ленточкой. Миша молчаливо, сохраняя обычное флегматичное спокойствие, одобрял его действия…

Миша — странный мальчик: он и в Светлое Христово воскресенье сохраняет обычную невозмутимость. А Федя в этот день просыпается раньше всех в доме, даже раньше Григория Савельева, который поднимается с зарей — топить печи в зале и в гостиной.

Однажды на святой неделе Федя проснулся еще до рассвета и долго-долго лежал с открытыми глазами. Ему хотелось встать, но он понимал, что это произведет переполох в доме, и всеми силами сдерживал нетерпение. Но вот за низкую перегородку, отделяющую комнату братьев от светлой прихожей, заглянуло неяркое утреннее солнце, и почти тотчас же прогромыхал охапкой дров Григорий.

— С праздником, Григорий! — радостно кричит Федя, выглядывая за перегородку.

— И вас с праздником, — степенно отвечает Григорий. — И чего вам не спится? Ишь беспокойный какой!

— Послушай, Григорий, — заговорщицки шепчет он, — можно я тебе помогу, а?

— Да я уж и не знаю, — колеблется Григорий, — как бы Алена Фроловна не заругалась…

— Сорокапудовая спит, — отвечает Федя и проворно соскакивает с постели. «Сорокапудовой» няню Алену Фроловну называют за ее тучность.

Григорий с любопытством смотрит на худенького мальчика, только что пробежавшего босиком по узкому самокатному половику и опустившегося на корточки возле охапки. Ишь прыткий!

Желто-красные язычки робко поднимаются вверх, ласкаясь обвиваются вокруг сухих березовых поленьев, и вдруг яркое пламя заполняет четырехугольное отверстие печи. Мальчик внимательно наблюдает за действиями Григория — тот уверенными, точными движениями поправляет поленья, а затем запирает бушующий огонь.

— Скажи, а ты почему… печи вот топишь?

— Вот так так! А что же мне, по-вашему, делать?

Но Федя чувствует, что он нисколько не удивлен.

И действительно, Григорий хорошо понял чувства мальчика и неясную для него самого сущность этого странного вопроса:

— Уж это как исстари ведется… Вы — господа, а мы — слуги ваши… кхе-кхе…

Молодой, чернобородый, похожий на доброго разбойника, Григорий широко, во всю грудь, вздыхает и с легким оттенком досады произносит:

— Ну, а теперь, барчук, возвращайтесь-ка обратно в постельку. Мне сейчас в гостиную иттить, а вам туда никак нельзя.

Он прижимает плотнее дверцу печи и поднимается с колен, широкий в кости, сильный, плечистый. «Но ведь ему же не нравится быть слугой, — думает Федя, тоже угадавший скрытые чувства Григория, — так зачем же он соглашается? Вот и сказал бы папеньке, что не хочет больше печи топить, а хочет заниматься с мсье Сушардом по-французски…» — и сам улыбается этой глупой мысли.

Нехотя возвращается он в детскую. Миша крепко спит. Угол тонкого одеяла сполз на пол, и Федя заботливо, как старший, поправляет его. «Нет, — решает он, укладываясь, — все правильно, потому что ведь кто-то же должен топить печи? И потом — ежели Григорий заболеет, то папенька станет его лечить».

Незаметно мальчик снова засыпает. А когда просыпается, солнце уже выше перегородки. Освещенная его прямыми лучами кровать брата пуста. Испугавшись, что проспал «самое важное», Федя вскакивает и торопливо одевается, путаясь в застежках и крючках новой, сшитой специально к празднику, курточки.

Наконец он выходит в зал. Но там за еще не убранным после завтрака столом сидит одна Алена Фроловна. «Сорокапудовая» тоже принарядилась — на ней новый кисейный чепец и накрахмаленный тюлевый нагрудник, белая в горошину кофта заколота у ворота тяжелой брошью (подарок маменьки), а на черной шерстяной юбке густой строй шелковых оборок. Она бросает быстрый, пытливый взгляд на своего питомца — что это он так припозднился, уж не заболел ли? — и мягким, бережным движением проводит рукой по его лбу.

Мальчик наскоро, не проглатывая, глотает пищу. Алена Фроловна несколько минут молча наблюдает за ним, потом отодвигает в сторону его тарелку.

— Поспеешь, сударь мой, поспеешь! Говорит она насмешливо. — А ну, давай-ка по-хорошему, как следовает! Бери в левую руку хлебушек, ну!

И, несмотря на протесты Феди, она заставляет его есть «как следовает». Особенно внимательно наблюдает она за тем, чтобы он не забывал о хлебе.

— Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а уж потом возьми в рот кушанье… Так бог велел!

— А я покрошу хлеб в тарелку, — говорит Федя, надеясь избежать ее наставлений.

Но не тут-то было.

— Ты покрошить-то покроши, оно вкусно будет, а в руку-то все-таки возьми хлебца и употребляй, как всегда. А то грешно будет, — добавляет она и достает откуда-то из-за фартука жестяную табакерку, наклоняется к ней и так энергично чихает, что ее огромный живот колышется под фартуком.

Потом, вздохнув, быстрым движением крестит рот и опять заглядывает в Федину тарелку.

— А что я тебе скажу, сударь! — начинает она, стараясь незаметно подложить ему лишнюю ложку каши. — Лукерья, лапотница-то, ты думаешь, у себя в деревне лапти плетет? Нет, сударь милый, она в кухне сидит, господского приказа дожидается…

— Ну? — взволнованно переспрашивает Федя. — Да точно ли она приехала, нянюшка?

— Да где уж там приехала, на своих двоих, в лапоточках-то, с лишком сто верст отмахала. А что в кухне у нас сидит, так то правда истинная.

— Когда же маменька велела ее звать?

— Да как стемнеется. Вот и добро сбережем — сало-то для свечей нынче еще подорожало.

Лукерья — бывшая кормилица младшего брата Андрюши. Уже не молодая, но всегда веселая и ясная, с тихими глазами, она удивительно хорошо рассказывает сказки. Входя в комнаты, Лукерья обычно первым делом крестится на иконы, затем степенно, низким поясным поклоном, здоровается с хозяйкой дома и по очереди целует всех детей. Федя особенно любит ее сказки, и потому она целует его крепче, чем других, а он буквально виснет на ее шее — так мила ему эта сильная, здоровая, ясноглазая женщина. Развязав узелок с деревенскими гостинцами и поровну разделив их между детьми, Лукерья усаживается в огромное сафьяновое кресло — самое почтенное место в зале — и ровно, певуче, но с особой, присущей только ей, выразительностью рассказывает про жар-птицу, про Еруслана Лазаревича, про злого Змея Горыныча… Дети размещаются кто где, маленькая Верочка чаще всего в том же кресле — она свободно помещается в нем рядом с Лукерьей. Федя опускается на пестрый коврик, специально положенный Аленой Фроловной на полу у кресла. Он может часами сидеть в неосвещенном зале и, прижавшись к коленям Лукерьи, вслушиваться в переливы ее мягкого грудного голоса.

— Ты что э это, батюшка, задумался? Пора — уж и гости давно собрались, и братец ждет не дождется. Да и у меня, старухи, дел по горло.

— А? — переспрашивает Федя, словно просыпаясь.

Затем торопливо доедает кашу и запивает ее сладким молоком. Наконец-то завтрак окончен! Алена Фроловна оправляет на нем курточку и отпускает в гостиную — поздороваться с гостями.

В небольшой гостиной — два окна на улицу и два во двор — необычно многолюдно: здесь собрались почти все родные и близкие знакомые Достоевских.

На почетном месте, у окна, сидит дедушка Федор Тимофеевич — отец матери. Это высокий старик лет шестидесяти пяти с нарезанным морщинами круглым лицом и спрятанной под седыми усами улыбкой. Около дедушки неизменная тетенька Александра Федоровна Куманина, его старшая дочь, — из родных она наиболее близка Достоевским и крестила у них всех детей. Она похожа на сестру, но черты лица у нее тверже, резче, в нем начисто отсутствует то обаятельное простодушие, которое так характерно для всегда веселого и улыбающегося лица маменьки. Ее муж, Александр Алексеевич Куманин, — самый богатый человек из родни Достоевских. Невысокий, полный, с приветливым, но лукавым выражением вытянутого, яйцевидного лица, он ведет тихий разговор с Михаилом Федоровичем — родным братом маменьки, главным приказчиком лучшего магазина сукон на Ильинке.

Все это родные со стороны матери; у отца, семнадцатилетним юношей порвавшего со своей семьей, в Москве нет ни одного близкого по крови человека, да и вообще Федя никогда не знал родственников со стороны отца.

Кроме родных есть здесь и просто знакомые — почти все сослуживцы отца по Мариинской больнице. А в самом дальнем углу комнаты одиноко жмется к стенке случайный знакомый — художник Попов. Выполненные им пастелью несколько лет назад портреты отца и матери висят здесь же, в гостиной, в простенках между окнами. Искоса, но неотрывно следит он за всеми движениями маменьки, и слабая улыбка иногда пробегает по его бескровным губам. Федя знает, что этот большой, красивый человек «пропадает» из-за своей приверженности к вину, но даже и не подозревает, что эта несчастная приверженность — следствие другой, еще более сильной, но безнадежной приверженности — к маменьке.

Так же особняком держится и старая подруга маменьки Ольга Дмитриевна Умнова с сыном Ванечкой. Она некрасива и к тому же бедно и просто одета, однако ее грустная и робкая улыбка невыразимо привлекательна. Своего сына Ванечку, годом старше Миши, она обожает. Это замкнутый, молчаливый ребенок, он отворачивается и от матери и от гостей и все время смотрит куда-то в угол. Федя и Миша уважают его за гордость, за начитанность и часто играют с ним в больничном саду. В играх он не резв, но изобретателен и предприимчив.

Гости разбились на группы, до Феди доносятся обрывки разговоров — о ценах, о покрое платьев, о новых способах лечения недавно напугавшей всю Москву холеры. Маменька — оживленная, нарядная, с разноцветными лентами на чепчике — переходит от группы к группе и всюду легко, непринужденно, с ослепительной улыбкой вставляет и свое словечко. Ах, как Федя ее любит!

— Вот и мой средний, прошу любить и жаловать, — говорит она гостям, и все на секунду умолкают и оборачиваются к мальчику; тот мучительно, до самых корней волос, краснеет и, неловко пряча глаза, кланяется… Он весь внутренне сжался, не слышит обращенных к нему приветственных слов и думает только о том, как бы поскорее спрятаться, отбежать в сторонку, перестать быть объектом внимания гостей. Маменька с понимающей, чуть грустной улыбкой наблюдает за ним — она хорошо знает эту дикую, необоримую застенчивость. «Неужели он унаследует и другие черты отца — его жестокую подозрительность и мрачную угрюмость?» — думает она тревожно.

Но вот Федя вздыхает свободно — он вырвался из-под прицела взглядов и укрылся возле Ванечки Умнова. Тотчас к ним присоединяется Миша, — спокойно, ничуть не смущаясь, пересекает он комнату.

Мальчики уже переглядываются, намереваясь улизнуть, как вдруг в комнате появляется отец. Несмотря на праздник, он, как обычно, занят в больнице и забежал на минутку — позавтракать и поздороваться с гостями. На нем черный фрак, белый жилет и белый галстук. На груди — ордена св. Анны и св. Владимира.

Небольшого роста, круглолицый, с коротенькими бачками, отец кажется уверенным в себе и даже бодрым. Он радушно здоровается с гостями и походя треплет по щечкам детей, затем, в ожидании завтрака (Федя слышит звон столовых приборов — это горничная Василиса уже накрывает стол в зале) присаживается на канапе рядом с дядей Михаилом Федоровичем. И… разражается скучной и длинной жалобой на весь свет. Особенно негодует он против больничного начальства. Гостям неловко, они чувствуют, что хозяин дома сел на любимого конька и не скоро остановится. Видно, снова его обошли чинами да наградами!

Маменька, в высшей степени наделенная чувством такта, опускает глаза и быстрым, едва уловимым движением сдвигает тоненькие, в ниточку, бровки.

Мальчики снова переглядываются: может быть, теперь сбежать? Но вот дядя Михаил Федорович, улучив момент, будто невзначай роняет:

— А как у вас с покупкой имения?

— Да все так же, — отвечает отец. — Не верю я сводчикам, все они жулики, шельмы, мерзавцы. А самому поискать — и рад бы в рай, да грехи не пускают.

И все-таки про имение он говорит с увлечением, без прежней желчи. Гости живо заинтересованы, они с жадностью ловят каждое слово. Какого горожанина не манит деревня!

Федя слушает, слегка приоткрыв рот; он глубоко захвачен развертывающейся перед ним перспективой деревенской жизни. Правда, он еще никогда не был в деревне, но по дороге в Троице-Сергиевскую лавру (куда прошлой весной ездил с маменькой и тетенькой Александрой Федоровной) видел и лес, и поле, и словно вынырнувшего из-под колес кареты зайчишку… И вот уже темно-кобальтовые стены гостиной раздвигаются, открывая широкий зеленый простор с затерявшимися в нем маленькими деревянными домиками, привольно раскинувшимися вокруг них белоствольными яблоньками, кустами сочной малины и обтянутого блекло-зеленой кожицей крыжовника…

Наконец он замечает, что Ванечка Умнов делает ему какие-то знаки. Ну конечно же — они собирались погулять в больничном саду, как это он забыл? Правда, больничный сад не деревня, но и там ярко светит солнце, и там есть простор для разбега. Взглядом спрашивает он разрешения у маменьки. Та с улыбкой кивает, и мальчики незаметно, один за другим, покидают гостиную.

У крыльца Федя на секундочку останавливается, поджидая товарищей. Солнце поднялось высоко, теплый весенний день в зените. И сердце его широко раскрывается навстречу этому чудному дню, навстречу любовно и ласково встречающей его природе.

Ну вот и Ваня, а за ним с ленцой, вразвалочку, полный Миша.

Сперва они идут рука об руку, а затем — по узкой тропинке гуськом.

На лужайке еще теплее. Федя чувствует, как ноги его наливаются молодой силой, и в нетерпении вырывается вперед.

Вдруг сад оглашается громкими стонами. Мальчики вздрагивают. Что это? Опять привезли утопленницу? Они оборачиваются к воротам — там суматоха, вот и санитары с длинными холщовыми носилками. Теперь стона перемежаются грубыми, глумливыми выкриками: «За ноги хватай, за ноги!..»

Издали Федя видит, как чье-то большое тело укладывают на носилки. Вот взялись, понесли… Сейчас догонят.

И действительно, санитары с носилками вскоре догоняют их. На носилках лежит безобразная, тучная, избитая до кровавых подтеков женщина. Ее мясистый подбородок колышется, маленькие, заплывшие глазки тупы и бессмысленны. Федя с острым любопытством рассматривает неестественно багровое лицо женщины.

— Пьяная… — брезгливо говорит санитар, идущий впереди. — На мой характер попадись, я бы еще и не так отделал.

Второй санитар не отвечает: он внимательно и соболезнующе смотрит на женщину. Невольно следуя за его взглядом, Федя видит сбившийся подол платья и толстую, неподвижную, с набрякшими синими венами ногу. Ему становится противно, он отворачивается.

Ни играть, ни бегать уже не хочется. Миша и Ваня тоже притихли. Но никому и в голову не приходит обсуждать происшедшее. Молча усаживаются они на деревянную скамью; сидят прямо, чинно, будто и нет у скамьи широкой покатой спинки…

Рядом возятся в печке малыши — тоже дети служащих больницы. Пирожки, которые они лепят из песка, разваливаются, и Миша — полный, рыхлый, мягкий, вдруг, ни слова не говоря, опускается на корточки и принимается помогать. Вероятно, в другое время Федя поднял бы его на смех, но сейчас он этого сделать не может, так как отлично понимает душевное состояние Миши.

Теперь они сидят вдвоем — он, Федя, и глубоко погруженный в свои мысли Ванечка. Вдали, за туго натянутой между невысокими столбами веревкой, прогуливаются женщины в серых больничных халатах и шлепающих туфлях без задников. Детям не разрешают заходить в эту часть сада, и Федя никогда не разговаривал с ними. Почему-то сейчас он гораздо острее, чем обычно, чувствует, что там, за обыкновенной пеньковой веревкой, — совсем особенный, загадочный, бесконечно чужой ему мир. Правда, он знает, что все это бедные люди, которые часто болеют и у которых никогда нет денег, чтобы платить за лечение. Вспоминаются разговоры о каком-то докторе Газе, который лечит бедных людей на свои деньги. Отец рассказывал о нем иронически, с усмешкой, но ведь не всех бедняков берут в больницы, а надо же им как-то лечиться! Наверное, этот доктор очень хороший, раз лечит бесплатно. А может быть, у него много денег? Отец тоже хороший, но у него мало денег — об этом он говорит постоянно. Если бы у него были деньги, то он тоже лечил бы бедных людей бесплатно. С деньгами отчего не лечить?

И все-таки Федя понимает, что отец не лечил бы бесплатно. Он вспоминает, как насмехался отец над доктором Газом за то, что тот, получив место главного врача московских тюрем — таких домов, в которых этих людей держат всех вместе и наказывают, — добился, чтобы их наказывали не так строго, и даже присутствовал при отправлении их в другие тюрьмы, чтобы не обидели, а некоторым давал в дорогу собственную одежду и деньги. Отец говорил: «Всех не спасешь, да и спасать не стоит преступников, пьяниц и лодырей», но Федя в душе не соглашался с ним — ведь пьяницы, как, например, Григорий Савельев, бывают очень хорошими людьми; может быть, и преступники тоже. Выходит, он за доктора Газа, хоть и никогда не видел его, — за удивительного, доброго, прекрасного доктора Газа и против отца. О ужас, против отца!

Будто застигнутый на чем-то стыдном, он быстро отворачивается и переводит взгляд на Ванечку Умнова. Ванечка тоже глубоко задумался. Интересно, о чем он думает? Неужели этот добрый, умный веснушчатый мальчик — тоже чужой ему, такой же чужой, как все эти люди в серых больничных халатах?

Смутно он понимает, что разыгравшаяся несколькими минутами назад сцена отдалила их друг от друга. Вот Ваня незаметно отодвинулся от него. Догадываясь, что за густо посыпанными веснушками лбом также происходит какой-то мучительный внутренний процесс, и страстно желая разом покончить со всем тяжелым и непонятным, что свалилось как снег на голову, Федя резко вскакивает:

— Хочешь взапуски?

Ванечка болезненно подергивает узким плечиком: он не понимает… Но, впрочем, это только в первый момент, — заглянув повнимательнее в открытое Федино лицо и встретившись с прямым, честным взглядом его живых серых глаз, он светлеет, и благодарная улыбка озаряет его остроносое личико. И вот уже они мчатся по широкой аллее, разбрызгивая землю и специально привезенный из Марьиной Рощи легкий, сухой песок…

Мальчикам не удается погулять вволю. Только они, позабыв обо всем на свете, входят во вкус, как от крыльца отделяется тучная фигура Алены Фроловны. Остановившись у входа в парк, она энергично машет рукой; ее белый шелковый нагрудник ярко блестит на солнце. Сокрушенно вздохнув, братья оправляют курточки и послушно возвращаются в дом. Ванечка Умнов плетется следом, хотя его никто не зовет. И снова Федя почти физически ощущает невидимую стену, отделяющую сыновей доктора, кавалера двух орденов, от сына одинокой, бедно одетой вдовы.

На пороге детей встречает отец:

— Вы что же это запропали, а? Ну, теперь пеняйте на себя: к дедушке Василию Михайловичу ехать поздно!

— Что вы, папенька? Да не может быть! — в один голос восклицают Миша и Федя, они в отчаянии: неужели в самом деле поздно? И как, как можно было забыть?

Отец, обычно хмурый, улыбается. И безжалостно подливает масла в огонь:

— Да что за беда? Подумаешь, невидаль, балаганы-то!

— Что вы, папенька, как можно! — Мальчики снова веселы: улыбка отца красноречивее всяких слов. Да и кареты от дедушки еще нет. О, да вот она, глядите, подъезжает!..

 

Глава третья

За окном раздался резкий крик: «Пади, пади!» — и знакомая четырехместная дедушкина карета с милым, щербатым Петрушею на козлах въехала во двор.

Петруша всего на три или четыре года старше Миши, но он, сын бедного мастерового, уже давно живет «у господ» и сам зарабатывает себе на хлеб. Держится он независимо, с сознанием собственного превосходства. Когда-то Федя остро завидовал ему, но уже довольно давно понял, что по своему общественному положению стоит значительно выше Петруши и скорее тот должен завидовать ему, Феде.

— Заходите с этого конца, барчук, — покровительственно говорит ему Петруша, — здесь способнее.

— Не мешай, я сам, — гордо отвечает Федя, отводя протянутую руку Петруши и взбираясь на высокое сиденье. И задумывается: почему Петруша говорит ему и Мише «вы», а они ему — «ты»? правда, он чувствует, что иначе и быть не может, и если бы он, Федя, назвал Петрушу на «вы», тот принял бы это за насмешку; однако же почему?!

Лошади звонко бьют подковами по булыжной мостовой. Вот уже и просторные, шутя сменяющие друг друга Садовые. Вблизи дедушкиного домика навстречу им попадается большая группа верховых с желтыми лампасами. Они скачут правильными рядами по пять-шесть человек и вскоре исчезают из виду. Высунувшись почти до пояса из окна кареты, Федя долго смотрит им вслед. Недавно он был с матерью в Гостином дворе и видел в лавке Ножевой линии гравюру, изображающую огромный дом с портиками, наполовину закрытый выбившимися из окон языками пламени и столбами черного дыма. Перед горящим домом на запряженных парой лихих лошадей дрожках стоял красивый, молодцеватого вида господин и протянутой рукой указывал на ярко-красное, захватившее полнеба зарево; впереди суетились с бочками и трубами люди в высоких касках. Внизу было написано большими буквами: «Действие московской пожарной команды во время пожара».

— Это были пожарные? — спрашивает Федя у Петруши, указывая на еще клубящуюся после проехавших верховых пыль.

— Что вы, барчук? — искренне удивляется его предположению Петруша. — Да нешто пожарные такие? Ведь это же, — и он чуть склоняется с облучка и понижает голос, — это же господа жандармы проехали!

— Жандармы? А что они делают?

— А вы и не знаете? — недоверчиво переспросил Петруша.

— Не знаю… А что?

Федя смотрит на Петрушу во все глаза, но тот уже выпрямился, громко крикнул: «Пади!» — и хлестнул лошадей. Конечно, Федя понял, что он сделал это нарочно, не желая продолжать разговор.

Почему-то мысли его вновь возвращаются к гравюре о пожаре. Он вспоминает, как ткнул пальцем в молодцеватую фигуру на дрожках и спросил маменьку:

— Это кто?

— Шульгин, бывший московский полицмейстер, — ответила та без запинки.

— А почему бывший?

— Да потому что теперь у нас другой полицмейстер.

— А почему другой?

— Этого я и сама толком не знаю, — простодушно сказала маменька. — Говорят, будто он в чем-то провинился…

— Провинился не тогда, — неожиданно вмешался в разговор продавец, — когда был московским полицмейстером, а потом, в Петербурге.

И, глядя в милое, доброе лицо матери, добавил:

— По слухам, четырнадцатого декабря находился на Петровской площади, в толпе мятежников…

— Да что вы! — всплеснула руками маменька.

Видно, и она и продавец совсем позабыли о Феде. А он, как будто догадываясь об этом, жадно слушал.

— Жандармы в его дом приезжали, но царь снизошел, — продолжал продавец. — Однако же от службы отстранил. Дома и имущество пошли с молотка за долги. Теперь бродит у нас здесь по лавкам Гостиного двора с протянутой рукой…

Федя живо представил себе красавца полицмейстера с протянутой рукой и позабыл спросить у матери про 14 декабря. Но теперь, вспомнив весь этот разговор, он смутно понял, что 14 декабря, полицмейстер Шульгин и только что проскакавшие по улице жандармы как-то неуловимо связаны.

Возле маленького, одноэтажного домика дедушки «под Новинками» карета останавливается. На крыльцо выбегают слуги. Но вот в высоких дверях появляется бабушка Надежда Андреевна — маленькая, кругленькая, удивительно сдобная старушка.

— А мы вас давно поджидаем, деточки милые, — говорит она и мелкими уверенными шажками подходит к карете. Ну давайте-ка я вас расцелую!

В столовой их встречает дедушка; тотчас же все садятся за обильный праздничный обед. Мальчики знают, что после обеда дедушка пойдет с ними смотреть балаганы, и досадуют, что обед длится так нескончаемо долго.

Профессор «врачебного веществословия, фармации и врачебной словесности», двоюродный дедушка Феди и Миши Василий Михайлович Котельницкий, несмотря на свой весьма преклонный возраст, все еще читает лекции в университете. Он непременный участник всяческих торжеств и юбилеев. Зато и его не забывают: во время обеда лакей не менее десяти раз докладывает о прибывших с поздравлениями университетских служащих. Иногда дедушка встает и идет в зал, где накрыт стол для гостей, христосуется с посетителями и возвращается с чуть покрасневшим носом. Бабушка Надежда Андреевна притворно ворчит, а сама с простодушной гордостью показывает внукам гору накопившихся за праздничные дни визитных карточек.

…Федя уже давно доел сладкое и нетерпеливо ждет. Но дедушка, как назло, отрезает еще кусок душистой, рассыпчатой пасхи.

— Дедушка, — произносит Федя жалобно, — ведь мы же опоздаем…

— Не опоздаем, — спокойно отвечает дедушка и, бросив понимающий взгляд на Федю, поднимает указательный палец. — Никогда не надо, друг мой, торопиться, а особливо сокращать удовольствия, уже вкушаемые, ради гадательных и нередко призрачных…

Наконец они выходят из домика, и почти тотчас же до них доносится шум непрерывно движущейся толпы, смешанный со звуками песен, оркестров, шарманок, турецких барабанов, звонов колокольчиков и выкриками разносчиков. Из переулка они попадают на широкую, запруженную толпой улицу — это главная дорога к балаганам. На перекрестке дедушка останавливается:

— Видите? Не мудрено и потерять друг друга. А посему, если желаете, готов предоставить вам полную волю. Только уговор: как начнет смеркаться, давай сюда, к этому перекрестку. Идет?

— Ага! — радостно отзывается Федя. И как это дедушка хорошо придумал: не нужно будет постоянно оглядываться назад и ждать!

По-иному относится к дедушкиным словам Миша. Растерянно глядя на море голов впереди, он некоторое время топчется на месте, затем придвигается поближе к дедушке и говорит:

— Я с вами буду.

— Ладно, — коротко отвечает дедушка, беря его за руку и невольно устремляясь взглядом за ринувшимся в самую гущину Федей. «Ишь ты, — думает он с уважением, — а ведь младший…»

Новинские праздничные балаганы! Можно ли представить себе другое такое же захватывающее, такое же потрясающее зрелище!

Толпа — здесь и празднично одетые мастеровые, и мелкие чиновники, и торговцы, и купеческие приказчики, и пригородные крестьяне, и солдаты — вынесла его на широкую площадь, так густо усыпанную скорлупой каленых орехов, что каждый шаг сопровождается характерным хрустом. Он с удовольствием втянул приятный запах свежераспиленных досок, смешанный с запахом краски и приторно сладкой гари румянившихся на открытых жаровнях пышек. Вот и аляповатые ширмы с мелькающей над ними забавной фигурой Петрушки. Только что отзвучало музыкальное вступление, затихли раскаты от завершившего его удара медных тарелок, и поднявшийся над ширмами Петрушка весело раскланивается с публикой.

— Здорово, ребятишки, здорово, парнишки! Бонжур, славные девчушки, быстроглазые вострушки! Бонжур и вам, нарумяненные старушки, держите ушки на макушке!

— Здорово! — неслось из толпы.

— Бонжур! — крикнул Федя что есть мочи.

Едва началось представление, он застыл словно зачарованный, даром что был давно знаком с превратностями судьбы Петрушки — из года в год они оставались неизменными. Даровитый импровизатор-рифмач уснащая речь Петрушки веселыми шутками, и тесно сгрудившаяся толпа, а с нею вместе и Федя, отвечала ему дружным смехом.

Боязнь прозевать что-то еще более интересное и важное заставила его выбраться из толпы. По дороге к балаганам он услышал крики: «Лобанов! Лобанов!» — и почти тотчас же характерные для русской пляски прищелкиванья. Вокруг небольшой площадки, отгороженной туго натянутой на сосновые колышки веревкой, стеной стоял народ. С большим трудом Феде удалось юркнуть под мышку огромному мастеровому. Потом чья-то дружеская рука довольно бесцеремонно ухватила его за шиворот и выволокла в первый ряд.

На середине площадки лихо отплясывал русскую мужчина в красном кафтане, с длинною накладной бородой и черными кудрями. В первые мгновения Федя не нашел в этой пляске ничего особенного, но уже через минуту был захвачен удивительной, непередаваемой грацией движений танцующего. Кажется, все просто, обыкновенно — поведет плечом, взглянет, тряхнет блестящими кудрями, — но в то же время все полно очарования, упоения, мысли, чувства…

После Лобанова плясали цыгане в красных поддевках и высоких мягких сапогах. На цыганках были широкие пестрые юбки и разноцветные связки монист. Они тоже очень интересно прищелкивали языком, но Федя не мог больше задерживаться — его ждал цирк, карусели, панорама. Ничего нельзя пропустить, а времени в обрез.

Проталкиваясь к цирку, он усиленно работал локтями и нечаянно толкнул в спину невысокого человека в потертой шинели. Тот резко обернулся, и Федя увидел давно не бритое лицо с потрескавшимися губами. Резкие волевые складки на лбу придавали этому лицу выражение угрюмой сосредоточенности и готовности немедленно рассчитаться с обидчиком. Федя в страхе отпрянул, но тот схватил его за руку.

— Смотри ты, не толкайся, барин, — сказал он внушительно, — а то самого так толкнут, что и дух вон! Так только, что молоденек-то ты, вот что!

И такое спокойное сознание собственного достоинства было в этих словах, что Федя долго еще вспоминал их.

Наконец он пробрался к цирку. Дедушкина мелочь обеспечила ему беспрепятственный вход. Забравшись на самый верх окружавшего цирковую арену амфитеатра, он увидел группу канатных плясунов и среди них девочку лет восьми в коротенькой, веером распускавшейся юбочке. Хорошенькое, обрамленное густыми локонами личико девочки показалось Феде грустным, и незаметно он размечтался: вот он освобождает ее от власти ненавистного отчима-антрепренера и отдает на воспитание тетке Куманиной, вот по всей форме делает ей предложение и, разумеется, получает согласие. Все наперебой восторгаются его смелостью, предприимчивостью и добрым сердцем…

Он не заметил, когда скрылись (вместе с девочкой) канатные плясуны, и очнулся лишь во время завершающей все представление пантомимы. Тотчас же он поднялся и вышел из цирка: вокруг еще столько интересного!

Не останавливаясь, прошел он мимо шпагоглотателей, пожирателей огня, привезенных с Цейлона «дикарей», перекусывающих горло живым голубям, двуглавого теленка и женщины с бородой. Посмотрел издали великанов и лилипутов. Люди без рук, нищие, стреляющие и откупоривающие бутылки ногами, заставили его на мгновение остановиться. Неожиданно он почувствовал странное сжатие в груди, стало скучно и захотелось домой. Но уже в следующую минуту его развеселили прибаутки балаганного «деда»: в нарочито грубо заплатанном кафтане и старой круглой ямщицкой шляпе с бумажным цветком сбоку, с приклеенными бородой и усами из серой пакли, он стоял на высоком балконе и, поворачивая во все стороны ярко раскрашенное лицо, любезно раскланивался с публикой.

— Вот, господа, портрет моей жены, она издали нехороша, но зато чем ближе, тем лучше, — говорил он осипшим голосом, показывая поясной портрет сверхъестественно уродливой бабы. — А какой, расскажу я вам, она намедни пирог удружила! Снизу подопрело, сверху подгорело, с боков сырое тесто, а внутри пустое место! Пирог-то в печь сажали на дрожжах, а выволакивать его пришлось на вожжах!

Толпа отвечала веселым хохотом. Воспользовавшись ее расположением, «дед» заключил:

Ну, робята, неча все торчать у карусели,

Заходите сюда поглазеть, как танцуют мамзели!

Федя знал, что вот-вот начнет смеркаться, и колебался: куда пойти — в балаган иди на карусели? И словно в ответ на эти колебания раздался новый голос:

Эй вы, парни, девки и молодки,

Идите покататься на лодке!

Наш хозяин рублики

Охоч собирать с публики…

В балаганах Федя бывал ежегодно — в последний раз он видел здесь представление с маленькой бразильской обезьянкой Жако. Игравший обезьянку актер смешно кувыркался, и Федя весело смеялся. Однако несколько позже в жизни Феди произошло другое событие, и удовольствие, доставленное обезьянкой Жако, сразу померкло — родители взяли его и Мишу в настоящий театр.

Давали «Разбойников» с Мочаловым в главной роли Карла Моора.

Долго еще Федя видел чудное, бледное, орошенное слезами лицо Карла, его метавшие молнии глаза, его напряженную, сильную жестикуляцию; долго еще в памяти его звучал мощный, великолепный голос; долго еще он мелко-мелко дрожал, вспоминая крик: «Прочь, злодеи! Прочь!» И теперь еще он не вполне оправился от пережитого потрясения и, случись, в минуты оживления становился молчаливым и рассеянным; тогда маменька беспокойно спрашивала его, что с ним, но даже ей он не признавался, что вслушивается в звучащий в его душе неподражаемый голос…

Вот и в эту минуту, колеблясь между балаганами и каруселями, он вновь услышал этот голос, вновь увидел так запомнившееся ему лицо с резко сменяющими друг друга выражениями ненависти и любви, гнева и презрения, радости и отчаяния и… решительно свернул к ярко раскрашенным каруселям. Он и сан не понимал, почему так поступил, почему не захотел или не смог сейчас смотреть Жако, бразильскую обезьянку, или что-нибудь в том же роде.

Подойдя к каруселям, он заплатил грош и уселся на лошадку с жесткой гривой. Но вскоре ему наскучило крутиться на одном месте, да и лошадка вблизи была совсем не такой красивой, как издали, и сидеть на ней было неудобно. Дождавшись остановки. Мальчик побежал к качелям. Но качели взлетали так высоко, что ему стало страшно, да и катались на них взрослые или парни не меньше пятнадцати — шестнадцати лет. Мальчиков Фединого возраста не было ни одного; и все же ему страстно захотелось на качели.

Он стоял и раздумывал, как поступить, с грустью склоняясь к тому, чтобы отказаться от этого захватывающего удовольствия, как вдруг чьи-то сильные руки подхватили его, увлекли за собою, — и через секунду он уже был на качелях. Кто-то бережно и ласково поддерживал его, качели взлетали все выше и выше, и невыразимый восторг охватил все его существо…

Но вот качели остановились, и те же руки поставили Федю на землю. Он успел только заметить могучую широкую спину и остриженные по-простонародному, в кружок, волосы. Спасибо тебе, добрый человек!

Между тем сумерки сгущались. Конечно, заходить в балаган уже нечего, но вот панорама…

Панорама, или косморама, — деревянный ящик со стеклами, демонстрирующий виды городов, а иногда и памятные исторические события: отступление Наполеона у Березины или переход Суворова через Альпы, — особенно интересовала Федю. Но где ее искать?

Положительно Феде везло: только он подумал об этом, как из-за размалеванной стены балагана вышел мужичек в сером, обшитом красной тесьмой кафтане, с пучками цветных тряпок на плечах, в высокой, тоже украшенной цветными тряпками шапке-коломенке, в лаптях и туго перевязанных веревками онучах. К подбородку его была приклеена льняная борода, почти касавшаяся ящика, который он нес на ремне через левое плечо и бережно поддерживал правой рукой. «Остановится, — спрашивал себя Федя, следуя за мужичком, — или нет?» Остановился!

Пока мужичок прилаживает свой инструмент, Федя читает украшающую ящик надпись:

«В сей космораме показывается всякий город и разные житейские страны халдейски, и город Париж, куда въедешь — угоришь, и страны американски, откуда привозят калоши дамски».

И вот уже крутится валик панорамы, и города и события без всякой последовательности сменяют друг друга. Тем не менее Федя получает огромное удовольствие. Он любит историю и мог бы часами рассматривать с калейдоскопической быстротой следующие друг за другом картинки и слушать незамысловатый раешник…

— Вот извольте видеть, господа, город Кострома горит, у забора мой брат сидит, — напевной скороговоркой произносит мужичок, ни на минуту не переставая вращать ручку валика, — квартальный его за ворот хватает, говорит, что он поджигает, а тот кричит, что водой заливает…

Сумерки уже совсем сгустились, и Федя вспомнил, что должен быть в назначенное время у перекрестка. Ему невыразимо жаль расставаться со всем этим праздничным великолепием, но он привык беспрекословно слушаться старших. К тому же запас картинок на ленте невелик, и через пять минут все кончится. Он положил в руку мужичка мелочь и хотел идти, как вдруг заметил, что тот собирает деньги на какое-то дополнительное представление, и невольно задержался. Оказалось, что зрителям, доплатившим несколько копеек, мужичок покажет картинки «как зять тещу завел в осиновую рощу». Наверняка это очень интересно, и деньги у Феди еще ест, но что скажет дедушка? Искушение велико, и он заносит кулачок с деньгами над опрокинутой шапкой-коломенкой, но тут появляется чья-то большая и широкая рука; прикрывая шапку, она ловит Федин кулачок и мягко сжимает его.

— Давай-ка домой, барчук, неча боле глядеть, — произносит добродушный голос, и Федя видит простое лицо с усами и бородой, весьма напоминающими искусственные усы и бороду балаганного деда. — Давай-ка… Ну!

Его поворачивают и слегка подталкивают коленом. Если бы это было сделано грубо, Федя обиделся бы и настоял на своем. Но он чувствует, что ему желают добра, и послушно уходит.

Уже подходя к перекрестку, он наталкивается на своеобразное соревнование звукоподражателей, имитирующих пение лесных и домашних птиц. Нет никакой возможности пробиться сквозь сплошной частокол спин, и все же Федя останавливается, наслаждаясь нежными, прекрасными звуками. Как завидует он этим свистунам!..

А в условленном месте нетерпеливо переминаются с ноги на ногу дедушка и Миша.

— Вот он, вот он! — громко кричит Миша, бросаясь навстречу брату. Ну конечно, он уже рисовал себе всякие ужасы!

Федя готов покорно выслушать дедушкины упреки, но тот только укоризненно качает головой. Должно быть, старик тоже поволновался и уже не раз пожалел, что отпустил внука.

Оказалось, что дедушка и Миша почти все время провели в балаганах. Когда Федя сказал, что так и не был в балаганах, Миша насмешливо заметил:

— Вот это да! Пришел на балаганы и не побывал в балаганах!

Но когда Федя стал рассказывать обо всем виденном, Миша от зависти даже губу прикусил.

— Это очень хорошо, что вы видели разное, — сказал дедушка. — Теперь будет у вас пища для разговоров на целый год!

И вдруг добавил:

— А у меня из кармана носовой платок вытащили…

Переулками, не спеша, вернулись к дому дедушки. Там мальчиков уже ждала присланная родителями карета с Григорием Савельевым на облучке.

В дороге обмен впечатлениями продолжался. Рассказывая о безруких, прикуривающих ногами калеках, Федя заметил, что больше не станет на них смотреть.

— Это что! — отвечал Миша. — Вот к нам с дедушкой нищий мальчишка подбежал… Так у него, знаешь, правая рука совсем вывернута, вот так, смотри, ладошкой назад.

— Как же это с ним стряслось?

— Дедушка говорит, нарочно вывернули.

— Такому маленькому?

— Ну да, чтобы лучше милостыню подавали…

Несколько секунд помолчали. Федя посмотрел на широкую спину молчаливого Григория Савельева, вспомнил разговор с ним у печки, потом пьяную бабу на носилках и снова почувствовал, как со всех сторон его обступает огромный загадочный мир.

В это время карета уже выехала на Божедомку. У ворот Александровского женского института стоял, как всегда, часовой при ружье и в полной солдатской форме. Федины родители, проходя мимо часового, обычно давали ему грош или копейку. Давали не в руку, а, в соответствии с тогдашним обычаем, бросали монетку под ноги. Да ему и самому не раз приходилось делать это по поручению маменьки, когда они всем семейством отправлялись на прогулку в Марьину Рощу. Взглянув на солдата, он вспомнил о зажатых в кулачке медных деньгах. Между тем карета почти поравнялась с часовым, а тот, видимо узнав барчонка, мягко улыбнулся в длинные, пушистые усы. Теперь он бал так близко, что дать деньги в руки не составляло никакого труда, однако Федя, не раздумывая и не рассуждая, каким-то непроизвольным движением бросил деньги ему под ноги и тотчас же весь вспыхнул ярким румянцем: о, зачем, зачем он это сделал? И ведь солдат заметил его смущение и все, все понял! Карета уже давно проехала мимо, а Федя еще видел перед собой его немолодое, с мигом погаснувшей улыбкой и пустым, отсутствующим взглядом лицо.

Но вот и родной дом. В окне мелькает милое лицо маменьки, — видно, беспокоилась: что же это дети так долго не едут? — а на крыльцо выплывает, колыхаясь, дородная фигура Алены Фроловны. Федя вспоминает, что сегодня праздник, что перед ужином будут игры в зале, что в катании пасхальных яиц он, Федя, всех искуснее…

И сразу становится светло и радостно на душе.

 

Глава четвертая

Как-то зимой спящих мальчиков разбудил отец. Было около пяти часов утра; слабый вздрагивающий огонек плошки разрезал густую, черную темноту.

— Вставайте, у вас родился маленький братец Николенька! — сказал отец радостно.

В это время Феде было лет десять, и он смутно помнил, как родился братец Андрюшенька. Уже тогда он заранее знал, что бог собирается подарить им маленького братца или сестричку. На этот раз он знал гораздо больше, а потому испытывал глухое беспокойство и даже страх за маменьку.

Он хотел тут же идти к ней, но папенька сказал, что она еще очень слаба, зато попозже их обязательно поведут к братцу.

В то утро маменька не вышла к чаю, как обычно. А хозяйничавшая вместо нее Алена Фроловна была явно озабочена и то и дело бегала в спальню. Феде кусок не шел в горло, он все время ожидал чего-то ужасного.

В десятом часу утра снова появился отец. Пошептавшись с Аленой Фроловной, он застегнул верхнюю пуговицу Фединой курточки и весело сказал:

— Ну-ка собирайтесь, сейчас пойдете к маменьке!

Но потом беспокойно оглядел свое потомство и поправился:

— То есть сперва пойдут Миша с Федей, а потом ты, Варенька, с Андрюшей и Верочкой…

С сильно бьющимся сердцем, стараясь ступать как можно тише, вошел Федя в спальню матери. Он ожидал увидеть бледное, «без кровинки», лицо, но оказалось, что маменька чувствует себя хорошо. Она слегка приподнялась на кровати и, опираясь на локоть, улыбнулась детям, потом поцеловала их, пытливо заглянув в лицо Феде. Мишу она поцеловала первым, как всегда, но, видимо, Федя внушил ей больше беспокойства и опасений. Спал ли он ночью? Не разбудили ли его разговоры и суета в доме?

Со свойственной ей чуткостью маменька тотчас уловила, что Федя взволнован, что он беспокоился за нее и теперь бесконечно рад видеть ее здоровой. И она снова пленительно улыбнулась, на этот раз только ему одному. Он была в белой ночной рубашке с кружевом на широких рукавах и вокруг ворота, и щеки ее окрашивал слабый, нежный румянец. О боже, как она хороша и как он, Федя, ее любит!..

Конечно, маменька улыбнулась и Мише — ведь она была справедливой матерью, никогда не выделяла особо кого-либо из детей. К тому же Миша был ее первенец. Но она чувствовала, что Федя больше нуждается в ее материнской любви и внимании. Миша был спокойным, ровным ребенком, а Федю постоянно лихорадило, его впечатлительность не знала пределов. И она всегда была начеку и следила за тем, куда влечет мальчика его непомерно развитое воображение.

Поздоровавшись с матерью, дети подошли к колыбели новорожденного. Федя внимательно посмотрел на его сморщенное, сердитое личико, красным пятном выделявшееся на ослепительно белом фоне подушек и пеленок. Таким когда-то был Миша, таким был и он, Федя. И вот через десять лет этот прыщик будет бегать взапуски по аллеям больничного сада и ходить на балаганы с дедушкой. Чудеса!

Через несколько дней после рождения братца маменька встала с постели; жизнь в семействе потекла прежним, раз навсегда заведенным порядком.

Впрочем, скоро произошло другое, на этот раз весьма печальное событие, нарушившее ее обычное течение: тяжело заболел дедушка Федор Тимофеевич.

С начала болезни дедушки маменька почти не жила дома — уходила рано утром и возвращалась поздно вечером. Однажды ночью Федя услышал тихие всхлипывания, затем маменька исчезла на целую неделю. В эти дни Алена Фроловна водила детей в церковь и все они усиленно молились за дедушку. И вот наконец маменька вернулась домой. Она приехала утром в экипаже Куманиных, никем не замеченная прошла через двор и отворила дверь в зал в тот момент, когда дети занимались уроками. Федя и Миша сидели за ломбардным столиком вполоборота к двери, а Варя — лицом к ней, поэтому она первая увидела маменьку и от неожиданности громко вскрикнула. А маменька остановилась у дверей, словно не имея сил двинуться дальше. Услышав крик дочери, она опустилась на стоявший у двери стул и закрыла лицо руками. В следующее мгновение дети плотно обступили ее. Когда она опустила руки, Федя увидел ее слегка припухшее от слез лицо с покрасневшими, печальными глазами; движимый желанием облегчить ее горе, он быстрым, ловким движением опустился на колени и стал целовать родные руки.

— Плачь и ты, маленький, — прошептала мать, крепко прижимая к себе Федину голову. — Добрый наш дедушка умер. Совсем покинул нас, понимаешь…

Разумеется, Федя и раньше знал о смерти: ведь он родился и вырос на территории больницы для бедных, здесь ли не умирали люди! Больше того — он знал, где находится мертвецкая, и не раз видел, как из нее выносили покойников. А четыре года назад он видел свою умершую сестричку Любочку. Но она жила всего несколько дней, и он не успел полюбить ее. Теперь он впервые столкнулся со смертью любимого, родного человека: дедушка не раз сажал его к себе на колени, водил гулять и заботливо оберегал от всевозможных напастей.

В тот же день маменька облачилась в глубокий траур. Мальчикам тоже надели черные рубашки, а Варе — самое темное платьице из ее гардероба и вплели в косы черные ленты.

Дедушка жил у своего богатого зятя на Покровке. Куманин не поскупился: подъезжая к дому, Федя увидел нарядную, сверкающую украшениями похоронную карету. Он вспомнил, что при жизни дедушка любил ходить пешком с полочкой, и ему стало еще грустнее. Миша и Варя не обратили внимания на карету, но сопровождающая детей Алена Фроловна (и отец и мать уехали к Куманиным раньше) внимательно осмотрела ее, потом перекрестилась и, тяжело вздохнув, с явным неодобрением проговорила:

— Ишь ты!

Двери парадного подъезда дома Куманина были открыты настежь, по бокам неподвижно стояли лакеи в богатых ливреях. Ежеминутно к подъезду подъезжали все новые и новые экипажи, и все же сохранилась какая-то особая, торжественная тишина.

…На третьем этаже, в квартире дедушки, детей встречает измученная, похудевшая маменька. Ей не идет черный цвет, и сегодня маменька не нравится Феде. Тотчас же он пугается этого чувства и так крепко целует ее, что маменька укоризненно качает головой и поправляет прическу.

И вот наступает запомнившийся на всю жизнь момент, когда она подводит его к открытому гробу дедушки.

В парадном мундире, при всех знаках отличия, дедушка кажется совсем не таким, каким был при жизни. Хотя, если приглядеться… Если приглядеться, это тот же родной и добрый дедушка с изрезанными морщинами круглым лицом и щекочущими седыми усами. Вот только бледный очень, совсем восковой, и кожа какая-то сухая… А что, если дотронуться?

Воровато оглянувшись, он протягивает руку и дотрагивается до чисто выбритого дедушкиного подбородка. И тотчас же в ужасе отдергивает ее — подбородок дедушки совершенно холодный.

Почему-то ему вспоминается рождение братца Николеньки. Николенька будет долго-долго жить, но и ему не миновать смерти. Правда, еще есть загробная жизнь, но она почему-то не радует.

Загробная жизнь! Ну конечно, дедушка потому такой сухой, что душа его вылетела из него и полетела к богу на небо. Каково-то ей там, душе? И перед Федиными глазами возникает картина: дедушкина душа в виде хорошенькой бабочки трепещет под суровым, всепроникающим взглядом худощавого, еще не старого бога с выступающей острым мысиком бородкой и тонким, как на иконе в зале, носом…

Его выводит из задумчивости Миша, — испуганный бледностью брата, тот сильно тянет его за рукав. Тотчас подбегает Алена Фроловна. Взглянув на Федю, она сокрушенно качает головой и уводит его подальше от покойника.

Все дальнейшее происходит как в тумане. В комнату все прибывает и прибывает народ, и вот уже папенька и Куманин поднимают тяжелый гроб. Десятки рук поддерживают его, и дедушка медленно-медленно плывет над толпой. Потом гроб осторожно опускают в запряженную тучными лошадьми карету, и начинается утомительно долгое похоронное шествие. Отпевание в церкви не производит на Федю никакого впечатления — он привык к церковной службе. Но похороны — последнее прощание, спуск гроба в бездонную черную яму, первый удар смерзшейся, сбившейся в комья земли — все это остается в памяти навсегда…

 

Глава пятая

Наконец-то дело с покупкой имения улажено.

После долгих размышлений и колебаний остановились на сельце Даровом, прежде принадлежавшем помещице Ольге Алексеевна Глаголевской. Маленькое, нищее Даровое и впрямь стало для Феди Достоевского даром судьбы.

Сельцо состояло из небольшого, связанного глиною, на манер южных построек, домика из трех комнат, одиннадцати ветхих крестьянских дворов, семидесяти шести крепостных и двух сотен десятин изрезанной многочисленными оврагами скверной пахотной земли.

Конечно, больших капиталов такое поместье не принесет, однако все же сотню-другую пудов хлеба можно не без выгоды продать на базаре в Зарайске, к тому же овощи, ягоды для всей семьи на зиму, а главное — летнее приволье для детей. Уж кто-кто, а Михаил Андреевич, как врач, знал целебную силу деревенского воздуха.

Покупка имения была значительным событием не только для членов семьи, но и для всех домочадцев Достоевских.

Крепостные слуги Михаила Андреевича (их было несколько) радовались покупке, а Григорий Савельев даже решился просить барина о переселении в деревню вместе с семейством. Вольнонаемные горничные девушки были встревожены: теперь у хозяина будет много даровой прислуги, а значит, не станет нужды нанимать.

И все же больше всех в доме волновался Федя. Значит, в самом деле они поедут в деревню! И не на день, не на два, а на целое лето!

Накануне отъезда он, как перед большим праздником, долго не мог заснуть. А проснувшись, лежал с открытыми глазами и блуждающей на губах улыбкой, рисуя себе картины будущей деревенской жизни.

В доме было тихо, и вдруг в сердце его закралась странная, дикая мысль: проспал, уехали без него! Правда, Миша посапывал рядом, но ведь и его тоже могли оставить.

Быстро вскочил, оделся, растормошил Мишу. Пока тот протирал глаза, вышел во двор. Слаба богу, кибитка, приобретенная специально для поездки в деревню, еще здесь, Григорий Савельев возится с ней, приводя в порядок и очищая от застарелой грязи. Кибитка эта, купленная у купцов, ездивших в ней со своими товарами в Макарию, вместительна, как целый дом. И Федя бог знает в который раз осматривает исполинский, обтянутый побуревшей, растрескавшейся кожей, а затем водруженный на высокие колеса ящик. Кожа прибита к доскам заржавевшими от времени гвоздями, и теперь Григорий Савельев тщательно чистит их головки. В стенах ящика просверлены дыры; в хорошую погоду они служат окнами, в дурную закрываются тяжелым сукном. Внутри экипаж обит положенной на вату и пристроченной серой материей. Федя знает, что когда-то в нем была перегородка, отделявшая помещение для товаров — сзади — от помещения для пассажиров — спереди; теперь она снята, и у задней стенки водружена гора подушек, а весь низ устлан душистым сеном, так что можно путешествовать лежа.

Вот наконец Григорий выводит трех тощих лошадей и вместе с приехавшим из деревни крестьянином Семеном Широким, красивым молодым парнем с ослепительной белозубой улыбкой, запрягает их в кибитку. Федя с интересом наблюдает. Одна из лошадей поворачивает к нему голову и ржет; испугавшись, он отскакивает и взбирается на крыльцо. Григорий Савельев провожает его неодобрительным взглядом.

— Все бы вам баловать, — говорит он с явным осуждением. — Лучше почивали бы себе на зорюшке, как братец почивают…

И, отведя в сторону оглоблю, долго глядит на поднявшееся яркое, красноватого отлива солнце. Федя чувствует, что, как ни странно, ему вовсе не так уж интересно возится с кибиткой, и он гораздо охотнее отправился бы «почивать на зорюшке».

Но вот в доме раздается хлопанье дверей, слышатся заспанные голоса маменьки и прислуги. В общем шуме Федя отчетливо различает вскрик шестилетнего Андрюши и мягкий, успокаивающий шепоток Алены Фроловны. Через несколько секунд окна в спальне родителей распахиваются настежь; слышно, как папенька и маменька проверяют по списку, все ли приготовлено к отъезду.

После завтрака, в котором благодаря заботам Алены Фроловны нет никаких извинительных в предотъездной суматохе упущений, все выходят на крыльцо. Тут выясняется, что Алена Фроловна с Николенькой и Верочкой останутся в Москве при папеньке, а Варю возьмут на лето Куманины. Следовательно, с маменькой в деревню поедут только он, Федя, Миша и Андрюша. Ему не по себе: никогда еще он не расставался с Аленой Фроловной, с родным домом.

Когда все уже совсем готово, появляется отец Иоанн Баршев — священник больничной церкви и добрый знакомый семьи Достоевских. Большой, толстый, в развевающейся черной рясе, он сразу как-то всех подавляет. Читая напутственный молебен, отец Иоанн слегка размахивает иконой, и Феде кажется, что священник сердится на него. Почему-то стесняясь, он быстро-быстро крестится под курточкой, затем резким движением одергивает ее и решительно отворачивается от священника, считая все свои обязанности перед богом выполненными.

Отец Иоанн заканчивает молебен. Начинается прощание. Целуя Федю, Алена Фроловна сильно и в то же время бережно сжимает ладонями его лицо. У него пощипывает в носу, но, разумеется, он сдерживается — не то что Андрюша, который заливается во все горло. А Миша хитрый — отвернулся и крепко зажмурил глаза…

Они в кибитке, на мягком, душистом сене. Прямо перед глазами могучая спина неторопливо взобравшегося на облучок Семена. Рядом, на сене, — сопровождающая горничная Вера; маменьки нет, она в коляске провожающего их до заставы отца.

Итак, они едут, все-таки едут!

У заставы кибитка останавливается. Семен Широкий соскакивает с облучка и разминается — несколько раз лихо прохаживается вприсядку. Миша и Андрюша в восторге, но Федя вспоминает Лобанова и думает о том, как далеко до него Семену. Ему хочется выбраться из кибитки и попытаться воспроизвести движения Лобанова, но подъезжает коляска с маменькой и папенькой. Семен снова взбирается на козлы, а маменька усаживается на сено рядом с Федей. Снова перецеловав всех, отец крестит удающуюся кибитку. Федя еще долго наблюдает за ним в заднее оконце, — одинокий, несчастный, отец долго стоит на развилке дорог и слабо помахивает платком. Затем тяжело и как-то сгорбившись возвращается в свою коляску.

Лошади бегут мелкой рысью по хорошо укатанной дороге. Федя видит, как голова Семена Широкого валится на грудь — возница изо всех сил борется со сном. Впрочем, ему и самому отчаянно хочется спать. И вот он уже дремлет, прижавшись к маменькиному плечу.

Легкий, освежающий сон без всяких сновидений длится недолго. Но когда Федя просыпается, солнце уже высоко, и в кибитке, несмотря на раскрытые окна, жарко. Миша еще спит: маменька вполголоса переговаривается с Верой.

— Ну вот и Феденька проснулся, — говорит Вера.

— Ну как ты, дружок мой? Не надуло ли тебе из оконца? — спрашивает маменька, окидывая его беспокойным, заботливым взглядом.

— Что вы, маменька, такая жара! Вот я сейчас встану и высунусь в окошко, хорошо?

— И не вздумай, как это можно! И в голову надует, да и стукнешься, как тряхнет на ухабах-то! А вот мы лучше у Семена спросим, далече ли до постоялого двора. Кажись, Бронницы уже проехали.

Федя смотрит в окно, но, разумеется, никак не может сказать, проехали ли они Бронницы. Вокруг леса, поля, кое-где мелкий кустарник. Ни жилья, ни путника.

— Семе-ен! — кричит Вера.

— Чаго еще? — отзывается хрипловатый голос, видимо, только что пробудившегося Семена.

— Барыня спрашивает, далече ли до Бронниц.

— Эк, хватились! Того и жди, Ульяново покажется, а им все, вишь, Бронницы!

После сна Семен явно не в духе, и маменька решает оставить его в покое.

— Не покормить ли нам детей, как ты думаешь? — обращается она к Вере.

— Да разве Андрюшеньку, старшенькие-то в Ульянине щец похлебают.

— И я хочу щей, — заявляет Андрюша.

— И ты, и ты похлебаешь!

«Ульяново! — думает Федя. — И что это такое за Ульяново, интересно? А Бронницы проспал!»

После отдыха и кормежки лошадей в Коломне подъехали к Оке. У берега стоял готовый к отправке паром; лихо соскочив с козел, Семен взбежал на паром, о чем-то быстро переговорил с паромщиком, потом вернулся и, так же легко забравшись на облучок, снова тронул лошадей. И вот тройка отдохнувших, покормленных лошадей и огромная кибитка резко въехали на паром. Здесь послушные, хорошо выученные лошади замерли, и Федя первый выбрался на дощатый настил парома. Открывшееся взгляду раздолье — тронутая мелкой рябью гладь широкой реки, тихие, покатые берега с уходящими вдаль рощицами и перелесками, безбрежная ясная синева неба с редкими клубящимися облачками — все это подействовало на него самым неожиданным образом. Взволнованный до глубины души, до не испытанных никогда прежде спазм в горле, он не слышал, как звала его маменька, не чувствовал, как Вера бесцеремонно взяла его за руку и повела вслед за остальными, туда, где для них уже готовили удобные деревянные лавки. И дальше, до конца путешествия, он был словно в каком-то трансе, так что маменьку не шутя обеспокоили его молчаливость и беспрекословное послушание.

От Зарайска до Дарового не более десяти верст; наконец-то лошади свернули с большой дороги на проселок, и через несколько минут Достоевские были в своем имении.

 

Глава шестая

После пережитого на пароме Даровое не произвело на Федю особенного впечатления. Крытый соломой домик из трех комнат немногим отличался от многочисленных, виденным им по дороге крестьянских изб, а небольшая липовая рощица, окружавшая домик, в первую минуту показалась ему жалкой. Правда, из липовой рощицы был вход в большой запущенный фруктовый сад; огороженный глубоким рвом, по насыпям которого были густо рассажены кусты крыжовника и смородины, он представлял собой завидное место для игры в «диких», и Федя мигом оценил это. Всего же больше понравился ему примыкавший к роще с другой стороны березовый лесок — Брыково. Он хотел сразу отправиться туда на разведку, но маменька, наслышанная, что в Брыкове водятся змеи, а то и волки, не разрешила; пришлось ограничить свои исследования домом и садом. Самым примечательным здесь были расположенные возле самого дома курганы с широко разросшимися вековыми липами, образующими естественные, защищенные со всех сторон беседки (Федя первый заметил это и подал маменьке мысль обедать в одной их таких беседок; с тех пор всегда, сколько ни жили в Даровом, накрывали стол в беседке).

И все-таки дни, проведенные в деревне, были сплошным радостным сном — впоследствии он считал их самым отрадным, самым благословенным временем своей жизни.

Вот яркое, словно насквозь просвеченное солнцем, летнее утро. Едва пробудившись, Федя вспоминает об ожидавших его в течение дня удовольствиях: сенокосе (за «помощь» в уборке ему разрешалось взбираться на высокий воз душистого сена и кувыркаться в приготовленных к возке копнах), игре в «диких» (разумеется, Федя был главным предводителем «диких» — крестьянских мальчишек), «жигалках» (бросании в цель хорошо смятых, скатанных в небольшие шарики и насаженных на тонкие концы упругих прутьев кусочков глины), бабках, городках, пускании змея и — самое главное — купании, плавании взапуски, прыжках в воду. О, да ведь он совсем позабыл про невод, заброшенный в пруд еще с вечера… Скорее, скорее!

Уже в первое лето в громадной ложбине, огибающей Брыково, вырыли довольно большой пруд. Привезенные в бочонке маленькие золотистые карасики быстро выросли и размножились. До сих пор их ловили только на удочку, а вчера маменька распорядилась в виде опыта забросить невод. Неужели он прозевал и невод уже вытащили?

Едва умывшись, наскоро выпив стакан молока он мчится к пруду. Рядом Миша. Он отстает, но Федя, несмотря на всю свою привязанность к брату, неумолим: мысль о неводе и боязнь опоздать владеют им настолько, что никакие другие чувства недоступны сейчас его сердцу.

Они прибегают вовремя — Семен Широкий в засученных холщовых штанах стоит по колено в воде, готовясь тянуть сеть. Несколько человек поддерживают ее по углам. Здесь же вертятся крестьянские ребятишки — и среди них верный Федин товарищ Егорка.

— А-а, барчата пришли, — говорит Семен, широко улыбаясь, и, выпрямившись, ждет, пока барчата оправятся от сумасшедшей гонки, разумеется и, как все крестьянские ребята, заберутся в воду. — Давай, давай, помогай!

Еще не нагревшаяся вода обжигающе холодна, но Федя не замечает этого. Он хватается за торчащий из воды край сети и тянет, тянет изо всех сил; вот уже почти половина сети вышла наружу, и видно, что в ней что-то есть, даже, кажется, порядочно. Его волнение достигает крайних пределов. А что, если кто-нибудь из крестьян не удержит сети и рыба уйдет? Нет, теперь уже этого не может быть — ведь сеть почти вся вынута из воды. По команде Семена крестьяне, не выпуская сети, выходят на берег. Еще минута — и крупные, отливающие золотом караси бьются и трепещут на берегу… Вместе со всеми Федя пускает выскальзывающих из рук карасей в деревянные бадейки с водой. А потом впеременку с Мишей, Егоркой и другими ребятами несет за конец продетой под дужки палки тяжелое ведро с отобранными карасиками. Сколько пережитых волнений, сколько удовольствия!

Почти каждый день Федя ловил рыбу удочкой. Для этого он поднимался часов в пять утра, осторожно огибал кровать спящего Миши и, встретившись с поджидаемым его Егоркой, отправлялся на заповедный берег… И каждый раз перед тем, как закинуть удочку, он протягивал ее Егорке, и тот насаживал на удочный крючок нарытых с вечера червяков. У Егорки тоже была самодельная удочка, однако главным занятием его было именно насаживание червяков для Феди.

Были в деревенской жизни и неприятные происшествия. Однажды, направляясь лесной тропинкой в Черемашню — маленькое имение в полутора верстах от Дарового, через год прикупленное родителями, — он встретился с деревенской дурочкой Аграфеной. Несколько лет назад Аграфена родила ребенка, который вскоре умер, и с трех пор ее тянуло к детям. Она никогда не причиняла им зла, а только норовила поцеловать в ручку или в плечико. Вообще она была поведения совершенно смирного, и в деревне относились к ней ласково, считая «божьим человеком». Однако вид у нее был поистине страшный. Маленького роста, с широким, румяным, лишенным выражения лицом, она обычно ходила в испачканной посконной рубахе; ее густые, курчавые, как у барана, волосы с налипшими листьями, стружками и комьями грязи казались какой-то огромной шапкой, а босые ноги были почти до колен покрыты струпьями. Но Федю испугал не внешний вид Аграфены — он и раньше сталкивался с ней, проходя с маменькой по деревне, — а ее неподвижный и горящий взгляд.

Увидев перед собой Федю — чистенького мальчугана с выгоревшим до белизны хохолком, Аграфена умилилась, хотела его поцеловать, но он с громким криком бросился бежать. Аграфена побежала за ним, высоко и неловко подпрыгивая на ходу. У Феди сердце чуть не разорвалось от ужаса. Цепляясь за кусты и ветки, стремглав несся он по лесной тропинке и все-таки слышал прыжки настигающей его Аграфены. К счастью, он наткнулся на идущего с поля Семена Широкого. Семен остановил дурочку, успокоил Федю и за руку отвел домой.

В другой раз Федя забрался в Лоск — так назывался густой кустарник за оврагом, простиравшийся до самого Брыкова. Это было уже на исходе лета, в сухой и ясный, но прохладный и ветреный день, когда особенно остро чувствуется, что пришел конец благословенной деревенской жизни и скоро нужно переезжать в город. В Лоске у Феди было важное дело — выломать ореховый хлыст, чтобы стегать им лягушек: хлысты из орешника хоть и не прочны, но куда красивее березовых. Однако, погруженный в невеселые мысли о предстоящем отъезде, он об этом деле позабыл и, лишь зайдя далеко в чащу, вспомнил и стал внимательно оглядывать кусты. Сделав выбор, принялся за работу. И вот уже тонкий, упругий, прямой как стрела хлыстик у него в руках; таким хлыстиком хорошо гонять маленьких, проворных желто-зеленых ящериц и раздвигать прелые, слежавшиеся листья в поисках жучков и букашек (самых нарядных Федя ловил и пускал в специальную коробочку, составлявшую предмет его гордости и тайной зависти Миши).

Ему захотелось набрать грибов, и он направился к березняку, где их всегда было много.

Выбравшись из чащи и приближаясь к березняку, он услышал, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, пашет мужик. Изредка до него долетал окрик мужика: «Но-но!» — чувствовалось, что он пахал круто в гору и лошадь шла трудно. Но Федя даже не полюбопытствовал, кто бы это мог быть (хотя он в то время уже знал в лицо почти всех деревенских мужиков): его ни на миг не покидала грустная мысль о необходимости вскоре расстаться с полюбившейся его сердцу деревенской жизнью и вернуться в город. Глубоко задумавшись, он вошел в березняк, и тут вдруг ему послышался шорох и показалось, что рядом пробежало что-то серое. И почти тотчас же он ясно и отчетливо расслышал раздававшийся среди глубокой тишины крик: «Волк бежит!..»

Это с ним уже случалось. Под впечатлением рассказов о беглом мужике Карпе, разбойничавшем с кистенем в окрестных лесах, он однажды явственно услышал отчаянный крик: «Карп идет! Карп идет! Прячьтесь!» Но тогда он был не один, а с Аленой Фроловной, и по ее спокойному виду тотчас понял, что крик ему померещился: теперь же он был вне себя от испуга. Крича в голос, бросился он в сторону и выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика. Это был Марей — плотный, рослый крестьянин лет пятидесяти, с сильной проседью и темно-русой бородой.

— Волк бежит, — проговорил Федя, задыхаясь, и крепко ухватился за рукав Марея.

Тот остановил кобыленку и пристально поглядел на Федю.

— Какой волк? Да что ты, малец?

— Сейчас кто-то закричал: «Волк идет»…

— Закричал? Да что ты! Я ничего не слышал! Померещилось, вишь: какой тут волк?

Но Федя весь трясся и еще крепче уцепился за зипун Марея.

— Ишь ведь, испугался, ай-ай! — проговорил Марей, с беспокойством глядя на побледневшего Федю. — Полно, родный! Ишь малец, ай!

Он протянул руку и погладил Федю по щеке:

— Ну полно же, ну, Христос с тобой, окстись!

Но Федя не крестился; углы его губ вздрагивали. Видимо, это особенно поразило Марея, — с беспокойною улыбкой, явно боясь и тревожась за барчонка, он тихонько протянул свою грубую, с черными ногтями, запачканную в землю руку и дотронулся до его лица.

— Ишь ведь, — проговорил он снова, улыбаясь какою-то материнскою и длинною улыбкой. — Господи, да что это!

Только сейчас Федя понял, что волка нет, и сразу успокоился. Но после пережитого волнения его потянуло домой, к матери. И в то же время сердце его переполняла благодарность к Марею: он глубоко чувствовал тонкую, почти женскую нежность этого простого, едва знакомого мужика.

— Ну, я пойду, — сказал он, вопросительно и робко глядя на Марея.

— Ну и ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил Марей, все так же нежно, матерински улыбаясь. — Ну, Христос с тобой, ступай, — и он перекрестил его и сам перекрестился.

Федя пошел, оглядываясь почти каждые десять шагов: он все еще слегка побаивался волка. Марей по-прежнему стоял со своей кобыленкой и смотрел вслед, каждый раз кивая головой, когда Федя оглядывался. И в этом взгляде мальчик чувствовал надежную и верную защиту.

Лишь поднявшись на косогор оврага и дойдя до первой риги, он немного ободрился. Тут бросилась к нему дворовая собака Волчок; с нею он почувствовал себя совсем героем и в последний раз обернулся к Марею. Лицо крестьянина уже нельзя было разглядеть, но нетрудно было угадать, что он все так же ласково улыбается и кивает головой. Федя махнул ему рукой, тот махнул в ответ и тронул кобыленку.

— Но-но! — послышался отдаленный окрик, и кобыленка потянула соху…

Однажды зимой вся семья собралась за круглым столом в гостиной; маменька разливала чай, а папенька, отложив в сторону скорбные листы, расспрашивал сыновей о балаганах под Новинским, куда они ходили накануне. Особенно допекал он вопросами Андрюшу, впервые отпущенного из дому без родителей. Растерянный от обилия впечатлений, мальчик отвечал сбивчиво и невпопад, а отец сердился, что сын растет бестолковым, не умеет произнести и двух связных фраз. Федя и Миша тихонько переговаривались, а Варенька важно разрезала пирог.

Вдруг дверь без стука отворилась, и на пороге показался оставленный на зиму в Даровом Григорий Савельев. Обычно он был одет в крепкий немецкий сюртук и сапоги, но сейчас на нем был старый, потрепанный зипунишко; рваные лапти с вылезающими из них грязными холщовыми обмотками свидетельствовали, что он пришел из деревни пешком и в силу особенной, крайней необходимости.

Едва переступив порог, Григорий обвел сидящих за столом каким-то странным, удивленным и вместе растерянным взглядом и словно застыл, не произнося ни слова. Все молча смотрели на него, и только сидевшая на коленях у матери четырехлетняя Верочка громко вскрикнула.

— Что… что случилось? — оправившись от первого испуга, спросил Михаил Андреевич. — Ты что здесь?

— Вотчина сгорела-с! — словно бросаясь в омут, ответил Григорий.

И, видя, что все потрясены и не могут прийти в себя, глухим басом добавил:

— Вся… Дотла-с…

Когда прошли первые минуты горя и растерянности (Михаил Андреевич почему-то вообразил, что наступило полное разорение, и в отчаянии уронил голову на руки, так что Мария Федоровна вынуждена была поспешно спустить с колен Верочку и подбежать к мужу, чтобы насколько возможно утешить его), Григорий сообщил подробности.

Даровский кузнец Архип палил на своем дворе зарезанного к празднику кабана; сильный ветер разнес по деревеньке искры. Соломенные крыши крестьянских домов вспыхнули одновременно, словно по команде, и вскоре вся деревня напоминала гигантский, подыхающий ярко-желтым заревом костер. Сгорело действительно все — и избы, и амбары, и скотный двор, и даже яровые семена. Архип поплатился за свою неосторожность жизнью — всепожирающее пламя поглотило его мгновенно.

Пока Григорий рассказывал, в комнату поодиночке входили слуги. Несколько опомнившись, Михаил Андреевич опустился на колени и стал молиться. Примеру главы семейства последовали все домочадцы.

— О господи всеблагий! Неужто ты покарал нас за грехи наши?.. Смилуйся, создатель наш, помоги, вразуми… — громко шептал Михаил Андреевич, осеняя себя крестным знамением.

— Смилуйся, помоги, вразуми… — послушно повторяли за ним и жена, и дети, и слуги.

Отвесив положенное число поклонов, Михаил Андреевич встал с колен, и за ним поднялись все остальные. Нужно было срочно принять какое-нибудь решение — раздетые и голодные крестьяне ждали помощи.

— Покормите Григория, да пусть отдохнет, — сказал Михаил Андреевич слугам. — А ты, — обратился он к Савельеву, — успокойся. Завтра с утра поедешь на гнедой кобыле и скажешь крестьянам, чтобы ожидали — дня через два буду сам и помогу… — он хотел сказать «хлебом», но вспомнил, что весь хлеб сгорел в амбаре, — чем бог пошлет…

— Деньгами, — подсказала Мария Федоровна.

— Деньгами, — повторил Михаил Андреевич, понимая, что иного выхода нет, но при этом строго и недовольно взглянув на жену.

Когда все вышли из комнаты, к Марии Федоровне подошла няня Алена Фроловна. Она уже много лет не брала свое жалование, полагая, что у хозяев оно «целее будет».

— Коли уж так, вы возьмите мои деньги, — проговорила она негромко и, несмотря на свою тучность, с какой-то особенной грацией, с сознанием собственного достоинства поклонилась. — Раз уж такое дело, так что ж… Я обойдусь, чай…

— Нянюшка, милая ты моя! — с чувством сказала Мария Федоровна и обняла ее. — Я надеюсь, мы справимся и без твоих денег, но спасибо тебе, милая, родная!

Михаил Андреевич занял денег, где мог, и выдал каждому крестьянскому семейству по пятьдесят рублей: без крестьян он не мог бы восстановить и своего собственного хозяйства. Вернулся он мрачнее тучи.

Печальное происшествие не помешало семье в положенное время отправиться в деревню. К ее приезду крестьяне обстроились, был почти восстановлен и барский флигель. И снова потекло милое сердцу деревенское житье…

 

Глава седьмая

Из деревни возвращались в конце сентября. В городе меньше чувствовалось приближение осени: больничный сад был еще в полном уборе, и только изредка в воздухе проносились мягкие листья.

Казалось, все здесь чудесным образом изменилось: комнаты стали просторнее, а сад меньше. Алена Фроловна еще растолстела, теперь она при ходьбе слегка поддерживала колыхающийся живот, что, впрочем, не мешало ей так же энергично хлопотать по хозяйству. Никола я уже переваливался на коротких ножках, самостоятельно совершая путешествия от кресла к стене и обратно. А Верочка стала резво болтать, что теперь можно было вести с нею длинные беседы.

Сразу же после приезда начались усиленные занятия.

До сих пор обоих мальчиков учили дома: их первой книгой для чтения была история Ветхого и Нового Завета, специально приспособленная для юношества немцем Иоанном Гибнером. Небольшого формата, в блекло-зеленом, словно вылинявшем, переплете, она заключала в себе пленительный мир древних религиозных легенд и сказаний. Федя надолго запомнил титульный лист книги и напечатанные на грубой серой бумаге слова:

«Сто четыре

священные

истории,

выбранные

из

Ветхого и Нового

Завета

в пользу юношества

Иоанном Гибнером

с присовокуплением

благочестивых размышлений.

Санктпетербург 1815 года»

Первые слова «предисловия автора» просто, ясно и к тому же коротко определяли смысл человеческой жизни. Конечно, предисловие не предназначалось для детей, но Федя, тогда еще не без труда складывавший из букв слова, внимательно прочитал его. «Самая совесть, — писал немец, — обязывает родителей воспитывать детей своих в страхе и наказании господнем, дабы научились они верить, по-христиански жить и наконец блаженно умирать». Итак, жить следовало для того, чтобы блаженно умирать, — не очень-то понравилась Феде эта цель! Зато поистине глубокомысленны были «полезные или благочестивые» размышления автора.

«Не должно людей, непригожих лицом, презирать, поелику бог, может быть, чем-нибудь другим одарил их», — поучал автор, и Феде, всегда считавшему себя некрасивым, надолго запомнились эти слова. Именно с той поры он стал верить, что обладает иным, особым, пока еще скрытым от окружающих даром. Что ж, каждый человек, даже если это маленький мальчик, живет надеждами!

Но главным в книге были краткие переложения библейских легенд и сопутствующие им плохонькие литографии: о сотворении мира, о пребывании Адама и Евы в раю и прочих важнейших событиях священной истории. Дети воспринимали их как занятные житейские эпизоды.

С помощью матери они быстро одолели Гибнера. Тогда в дом Достоевских стали ходить учителя — огромного роста, с черной взлохмаченной бородой дьякон Матвей Агафонов и невысокий, изящный, всегда корректный и подтянутый Николай Иванович Сушард.

Агафонов учил закону божьему. Он не начинал урока без возлияния и, прежде чем войти в зал, где за разложенным ломберным столом уже сидели, поджидая его, Миша, Федя, Варя и даже маленький Андрюша, обязательно заглядывал в кладовую к Алене Фроловне, которая, в соответствии с условиями найма, наливала ему стакан домашней наливки.

— Мой привет дражайшему юношеству! — восклицал он еще на пороге, затем подходил к маменьке, на протяжении всего урока рукодельничавшей в кресле у окна, почтительнейше целовал ей ручку и осведомлялся о здоровье. Лишь после этого он принимался за урок, состоявший в вольном изложении, с многочисленными дополнительными, часто весьма красочными, подробностями тех же, знакомых детям по Гибнеру, библейских преданий.

Агафонов обладал даром рассказчика и с первого урока пленил Федю. Глядя в его горящие глаза, слушая громовые раскаты его голоса, обрушивающего проклятия на головы нечестивцев, Федя глубоко проникался сознанием величия и гармонии мира. Бог представлялся ему мудрым и могущественным творцом этого замечательного мира. Правда, и здесь было много непонятного, и он иногда удивлял учителя вопросами, которые тот принял бы за богохульство, если бы не открытые, честные, смотревшие на него с наивным доверием Федины глаза.

— Если бог живет на небе, то зачем ему ноги? — спрашивал он задумчиво.

Агафонов смотрел на него недоуменно: ну откуда мальчишка взял такую чепуху?

— Почему же ты думаешь, что у бога есть ноги?

— Так ведь вы же сами говорили, что бог пришел на помощь Исайе! И потом — ведь человек создан по образу и подобию божьему, значит, раз у человека есть ноги, то и у бога должны быть! — отвечал Федя убежденно.

— Бог бестелесен, — произносил Агафонов скороговоркой, стремясь отделаться от навязчивых Фединых вопросов и перейти к другим рассказам.

Но мальчик не унимался:

— А как же наш бог Иисус Христос всюду нарисован с усами и бородой?

Случалось, Агафонов отделывался просто. «Ну, это, братец ты мой, покрыто мраком неизвестности!» — говорил он, словно отмахиваясь от Феди. Но бывало и так, что он хотел ответить — и тогда находился в явном затруднении. Обычно на помощь приходила маменька.

— Отец дьякон все объяснит тебе после уроков, — говорила она.

Но и маменька и Федя прекрасно знали, что после уроков отец дьякон наскоро поцелует ее руку и вновь устремится в кладовую к Алене Фроловне.

Хуже всего было, когда Агафонов повторял с мальчиками пройденное. Бывало, зажав книгу между коленями, он громко спрашивал: «Ну, а что же ангелы-то делают? Кашу едят, что ли? — И скучно отвечал: — Ангелы славословят господа клирами небесными… А ну повторите!»

Мальчики повторяли, но, как и учитель, оставались холодными и равнодушными.

Уроки Агафонов спрашивал строго, требуя заучивания «вдолбежку» общепринятого руководства — известных тогда «Начатков» митрополита Филарета. Впрочем, он и не мог поступать иначе, потому что во всех учебных заведениях на приемных экзаменах требовались ответы наизусть. У Феди была хорошая память, и он без всяких затруднений шпарил по Филарету: «Един бог, во святой троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, ни конца своего бытия, но всегда был, есть и будет». Став несколько постарше, он перестал искать смысл в религиозных догматах. Сознание безнадежности этого занятия заставило его усвоить широко распространенную мысль о том, что смысл веры именно в вере без рассуждений, в вере даже вопреки здравому смыслу. И так как сомнение в бытии божьем тогда еще было для него совершенно невозможно (оно просто и не могло появиться в такой религиозной семье), то он временно успокаивался на этом. Отец дьякон был вполне доволен учеником, — недаром он всегда ставил Федю в пример Мише, который был лишен не только замечательной памяти младшего брата, но и свойственной ему пытливости ума и живости воображения.

Совсем иначе, чем дьякон, вел себя учитель французского языка Николай Иванович Сушард.

Обычно он торопливо вбегал в зал, оживленный и в то же время озабоченный, раскрывал книгу в первом попавшемся месте и, тыкая в ярко раскрашенный рисунок, как-то заискивающе спрашивал:

— Que ce que c’est?

Сушард давно жил в России, говорил по-русски так же хорошо, как и по-французски, но во время уроков не произносил ни одного русского слова. Мальчики довольно скоро научились его понимать, вообще делали несомненные успехи, и маменька не переставала нахваливать Сушарда.

Однако на его уроках было скучно. Недаром Федя всей душой предпочитал ему нескладного, но всегда живого и горячего Агафонова.

Конечно, такое учение не могло продолжаться долго; сразу же после возвращения из деревни мальчики почувствовали, что назревают серьезные перемены. Как раз в это время Ванечка Умнов поступил в гимназию, и Федя думал, что его и Мишу тоже отдадут в гимназию. Однако родители рассудили иначе.

Недоверчивое отношение к гимназиям, характерное для богатых дворянский семейств, распространилось и на Достоевских. Рассказы о произволе гимназического начальства, о принятых в гимназиях телесных наказаниях сделали Марию Федоровну резкой противницей гимназий. У отца были другие соображения, он полагал, что в частном пансионе у его детей будут более внимательные и знающие свое дело наставники, к тому же частные пансионы гарантировали знание иностранных языков, что много значило и для положения в обществе и для служебной карьеры. Поэтому решено было сдать мальчиков в частный пансион.

Но пока они были малы и недостаточно подготовлены для пансиона. Поразмыслив, Михаил Андреевич принял предложение Николая Ивановича Сушарда отдать мальчиков к нему в семью на полупансион, с обязательством в течение одного года подготовить их к экзаменам в любой из частных дворянских пансионов Москвы.

Оказалось, что тонкий, стройный, всегда оживленный Николай Иванович совсем не молод, — во всяком случае, два сына Николая Ивановича уже учились в университете. За лето, проведенное мальчиками в деревне, Николай Иванович и его семейство превратились из Сушардов в Драшусовых. Фамилия Драшусов образовалась посредством обратного чтения фамилии Сушард и присоединением русского окончания «ов». Разрешение на перемену фамилии Николай Иванович получил непосредственно от царя — он преподавал французский язык в Екатерининском женском институте и однажды, когда царь посетил этот институт, набрался смелости и лично обратился к нему со своей просьбой.

— Николай Иванович с семи лет живет в России и чувствует себя русским, — объяснил мальчикам отец, — поэтому нет ничего удивительного в том, что он хочет носить русскую фамилию.

— А с кем он приехал в Россию? — спросил Федя.

Отец рассказал, что маменька Николая Ивановича, рано овдовев, осталась с сыном без всяких средств. В Париже она познакомилась с богатой русской дамой, княгиней, и та пригласила ее к себе в имение не то гувернанткой, не то экономкой. Через несколько лет маменька Сушарда умерла, а Николай Иванович остался в доме княгини. Но вот и княгиня умирает, ее наследники без всяких церемоний выгоняют Николая Ивановича из дома. К счастью, графиня успела дать ему образование. Вскоре он нанимается гувернером в богатый дворянский дом, там влюбляется в дочь хозяина и тайно венчается с ней. Однако обозленный помещик не простил молодых, и приданое богатой невесты улыбнулось Николаю Ивановичу.

Федя чувствовал двойное отношение отца к судьбе учителя: с одной стороны, он восхищался предприимчивостью молодого человека, с другой — не мог не порицать его за тайное венчание. Михаил Андреевич — отец двух дочерей — даже помыслить не мог, чтобы они осмелились его ослушаться и выйти замуж без отцовского благословения. Но, пожалуй, главным, что определило отношение отца к Николаю Ивановичу, была его дальнейшая удачливая жизнь: несмотря на незадачу с приданым, тот приобрел известный достаток и без особого труда сводил концы с концами. «Того и гляди, еще попросит личное дворянство», — говорил Михаил Андреевич с невольным уважением.

Достаток, приобретенный Николаем Ивановичем, чувствовался и в обстановке его квартиры. Впрочем, здесь было не только намного богаче, чем в квартире Достоевских, — какое-то особенное, может быть, именно французское изящество отличало убранство небольших, но удивительно уютных комнат Николая Ивановича. Федю удивляло обилие всевозможных безделушек, до которых жена Драшусова была большая охотница: он совершенно не привык к ним в своем скромном доме, обставленном лишь самыми необходимыми вещами.

Математику в пансионе преподавал старший сын Драшусова Кириякий (названный так в честь деда, с тайной надеждой смягчить жестокое сердце старика). Стройный и красивый, как отец, он также преуспевал, хотя не обладал ни энергией отца, ни его незаурядными способностями. Кириякия ничто не интересовало по-настоящему — разве что собственная внешность, которой он уделял немало внимания. В университете Кириякий учился кое-как и много лет не мог кончить курс. Глаза у него были сонные и вялые, преподавал он скучно, формально, задавал по учебнику «от» и «до». В затруднительных случаях мямлил что-то невразумительное, не отважившись признаться в своем невежестве, а затем бесцеремонно переводил речь на другой предмет. К тому же страдал мелочной подозрительностью и с явным удовольствием «ловил» своих учеников — и на списывании, и на подсказках, и на нерадивом отношении к занятиям. Словно сам он относился к ним иначе!

Младший сын Драшусова, преподаватель русского языка и словесности Иван Николаевич Драшусов, был совсем другой человек. Полный, с крупным, рыхлым лицом, даже внешне не похожий на отца и брата, он любил хорошо поесть и нимало не заботился о своем костюме. Круг университетских товарищей, с которыми он водился, также не имел ничего общего с кругом отца и брата: в большинстве своем это были разночинцы по происхождению, выходцы из духовной среды, медики, юристы, незначительные литераторы.

Иван Николаевич лишь приблизительно следовал принятым в подготовительных пансионах программам. Бывало и так, что целые уроки проходили в чтении стихов; в этих случаях он предварительно плотно прикрывал дверь в соседнюю комнату.

Именно Иван Николаевич впервые произнес на уроке имя (в те годы еще не признанное) опального поэта Пушкина.

Бывало, он входил в класс неторопливой, несколько напоминающей Кириякия Николаевича сонной походкой, но, едва закрыв за собой дверь, преображался.

— Ну, господа, перед началом урока, как обычно, одно стихотворение вот отсюда, — говорил он, извлекая из кармана маленькую потрепанную книжицу. И Федя, и другие мальчики уже хорошо знали ее: это изданный с полгода назад томик «Стихотворения А. С. Пушкина». — Ну, так что же вам прочесть?

Усевшись в кресло, он медленно переворачивает тонкие листы книги. На лбу его собираются морщинки; чувствуется, что он весь без остатка поглощен своим занятием.

— Вот! — вскрикивает он и резко поднимается на ноги, — «Анчар», древо яда! Как случилось, что я вам до сих пор этого не читал?

Мальчики молчат, словно завороженные, т он прекрасным, бархатным голосом, спокойно, величаво и как-то удивительно широко, начинает:

В пустыне чахлой и скупой…

— …Нет, вы вслушайтесь, вслушайтесь как следует в эти чудесные строки, — взволнованно прерывает он сам себя и с глубоким чувством повторяет:

Но человека человек

Послал к анчару властным взглядом…

Федя замер, боится шелохнуться… Он так ясно видит всю эту картину! «Послал к анчару властным взглядом…» Вот именно таким, вполоборота головы, надменным и властным… Это так хорошо, что у Феди щиплет в носу — и не от чего-нибудь, а единственно от умиления, что вот сумел кто-то так хорошо и точно сказать!

Впоследствии это стихотворение всегда напоминало ему Ивана Николаевича Драшусова.

— Как непохожи Иван Николаевич и Кириякий Николаевич, — сказал как-то Федя отцу. — Ну совсем, совсем разные! Даже не верится, что родные братья.

— Это правда, — ответил Михаил Андреевич. — Кириякий пошел в отца и, я уверен, в конце концов сколотит себе немалое состояние. А Иван, я слышал, совсем беспутный малый.

Подумал и добавил:

— Это не редкость, что родные братья разные. Вот и вы с Мишей не очень-то похожи друг на друга.

— Ну, мы совсем другое дело, — сказал Миша.

А Федя промолчал, понимая, что отец запустил камень в его огород: на Мишу он надеялся, Федя же, по его мнению, мог сбиться с пути. Конечно, Михаил Андреевич готов был сделать все, чтобы уберечь сына, но в глубине души с болью и горечью сознавал, что это будет не так-то легко.

 

Глава восьмая

К Драшусову кроме Феди и Миши ходили еще два мальчика. Они сидели за одним столом, и всякому входящему в комнату бросалось в глаза их разительное несходство. Коля Винников был мальчик крупный, краснощекий, подвижный и здоровый, с дерзким выражением круглых зеленых глаз; Витя Сокольский — маленький, бледный, хилый, с несмелой, но обаятельной улыбкой. Оба они раньше жили в деревне и впервые увидели Москву.

Отец Вити, дворянин средней руки, замешанный в дело декабристов, лишенный чинов и большей части своего состояния, навсегда затворился в деревне. Но он понимал, что судьба его не должна отразиться на судьбе сына, и старался дать ему хорошее образование.

Коля Винников был сыном богатого, но разорившегося перед смертью откупщика; жил он в имении деда с материнской стороны, известного в Москве князя, а затем в его московском доме, и при всяком удобном и неудобном случае без каких бы то ни было оснований называл себя князем. С товарищами он держался заносчиво и был склонен к жестоким шалостям.

Разумеется, Коля полностью подчинил себе Витю. Тот смотрел на друга с восхищением, завидуя его силе, развязности, умению держаться независимо и даже вызывающе, и безропотно выполнял за него все домашние задания. Постепенно Коля совсем обленился, грубо требовал подсказок и чем дальше, тем все чаще пускал в ход кулаки. Особенно доставалось Вите из-за математики. Среди учеников Драшусова Витя выделялся замечательными способностями к математике, и не было на свете такой задачи, которую он не решил бы с молниеносной быстротой, иногда даже в уме. Казалось бы, способности Вити должны были вызвать симпатии к нему со стороны учителя математики. В действительности же получалось наоборот — Кириякий Николаевич всей душой невзлюбил Витю и постоянно придирался к нему. И так как Витя был уязвим только с одной стороны, то Кириякий Николаевич обратил на нее все внимание и рьяно преследовал его за подсказки. Послушать Кириякия Николаевича, так худшей провинности на свете нет — это и недобросовестно, и негуманно, и даже подло. Бедный Витя стоял перед расшумевшимся учителем ни жив ни мертв, с опущенными длинными, как у хорошенькой девочки, ресницами. Дело дошло до того, что он уж и глазом моргать не смел — Кириякий обязательно примет и это за подсказку.

Таким образом, Витя оказался меж двух огней — Кириякием с одной стороны и скорым на кулачную расправу Колей — с другой.

Федя и Миша молчаливо, не сговариваясь, наблюдали за ним. Братья держались спаянно, дружно и чувствовали себя уверенно. С Колей они почти не общались, а с Витей несколько раз заговаривали, но тот сторонился их и льнул к Коле. Однажды Кириякий Николаевич вызвал Колю к доске. Мальчик ничего не знал, но не хотел в этом признаться и требовательно уставился на Витю. Тот заметил, что Кириякий наблюдает за ним, и не решился подсказывать. Коля получил двойку; возвращаясь на свое место, он погрозил Вите кулаком, и это видели все, кроме склонившегося над классным журналом учителя.

После уроков Коля, как всегда, небрежно бросил на руки Вите свою сумку с тетрадями и вышел из класса. Он не сомневался, что Витя пойдет за ним, и решил как следует проучить его.

Но тут к Вите подскочили братья Достоевские.

— Хочешь, пойдем домой вместе? — как бы невзначай предложил Миша.

— А если за нами приедет Григорий Савельев, мы тебя отвезем, — добавил Федя.

Витя, собиравший тетради, выпрямился и удивленно посмотрел на них.

— Но ведь меня ждет Коля Винников, — проговорил он негромко и обреченно вздохнул.

— Ну и пусть его ждет! — горячо сказал Федя. — Подождет-подождет, да и уйдет с носом.

— Разве ты ему обещал? — спросил более спокойный и справедливый Миша.

— Нет, но…

— А не обещал, так и говорить нечего! — перебил Федя.

— Давай лучше дружить с нами, — предложил Миша.

— И что ты в нем нашел? Подумаешь, какая птица! — снова не утерпел Федя.

— Вообще-то он хороший! — горячо сказал Витя. — Но только…

— Что? — спросили мальчики в один голос.

Витя опустил голову и покраснел. Он испугался, что чуть было не проговорился, но лгать не умел.

— Мы все знаем, — решительно сказал Федя, хотя они ровно ничего не знали и только смутно догадывались о том, о чем сейчас нечаянно полупризнался Витя. — Мы все знаем, — повторил он еще увереннее, — и в обиду тебя не дадим!

— А если Винников и вправду хороший, то мы и с ним подружимся, — не замедлил добавить Миша.

— Итак, айда с нами! — решительно закончил Федя.

— Да я, право, не знаю… — замялся Витя. — К тому же вот видите — он и сумку свою оставил…

— Тогда пойдем сейчас вместе к нему и отдадим сумку!

И они действительно пошли все вместе, хотя Витя не хотел этого и явно трусил. Опасаясь, как бы он не сбежал, Миша и Федя шли по обе стороны, как два конвоира.

Колю они нашли довольно далеко, почти у самого дома князя. Увидев своего друга в сопровождении братьев Достоевских, он подбоченился и крикнул:

— Сокольский, ко мне!

Витя рванулся было вперед, но братья с обеих сторон вцепились в него и не пустили.

Между тем Винников не трогался с места, ожидая, пока мальчики подойдут ближе. И вот он уже нахально улыбается им прямо в лицо и, слегка картавя, с характерным южнорусским акцентом (первые десять лет своей жизни Коля Винников провел в имении деда в Малороссии) небрежно произносит:

— Господа, чем я обязан? Или этот мальчик с пальчик в чем-нибудь провинился перед вами? Если так, то я сейчас же накажу его.

Он был находчив, этот самоуверенный, наглый мальчишка!

— Не ломайся, Винников, — строго сказал Миша, — ведь ты же прекрасно понимаешь, в чем дело.

— Во-первых, не «Винников», а «князь Винников»! во-вторых, что же мы будем объясняться на улице? Прошу в мой палаццо! — и он царственным жестом указал на подъезд, по обеим сторонам которого стояли расфранченные лакеи.

— Нет, мы не можем, — отвечал Миша, — нас ждут дома.

— А разве что-нибудь мешает нам объясниться здесь? — спросил Федя.

— Допустим, ничего. Ну что ж, если вы так хотите, я готов выслушать вас, — добавил он с видом невинной жертвы и деланно поклонился.

— Нам известно, что ты обижаешь Витю, — просто сказал Миша. — Нет, нет, — добавил он поспешно, заметив испуганное движение своего подопечного, — он ничего, совсем ничего нам не говорил, мы сами это узнали!

— Каждый из нас может говорить все, что ему вздумается, — ледяным тоном парировал Коля, — однако же прошу не забывать, что я никому не позволю в лицо критиковать мои поступки!

Он явно играл какого-то хорошо знакомого ему взрослого, скорей всего — собственного деда.

— А мы тебя и не спросим, — близко подскочил к нему Федя. — Больше не дадим бить Витю — и все. Понял?

— Вы забываетесь! — высокомерно ответил Винников и отвернулся.

Он уже хотел было идти, но Миша удержал его за рукав:

— Послушай, а ведь сегодня Витя никак не мог тебе подсказать. Кириякий глаз не спускал с него.

— Он мог за партой сделать крест или вилку! — неожиданно сбиваясь с тона, запальчиво крикнул Коля. Показанный на пальцах крест означал умножение, а вилка — деление. — Если бы за партой, то Кириякий не увидел бы, потому что сидел, а я бы увидел!

— Да что он, обязан, что ли?

— А как же? — с искренним недоумением переспросил Коля.

— Почему же это он обязан?

— Да как сказать… — несколько смешался Коля. — Если мы друзья, значит, обязан!

— Ты много подсказываешь ему?

— Так я же сам ничего не знаю!

Это откровенное признание обезоружило мальчиков, и они растерянно переглянулись.

— Ну конечно же ничего не знаю, — повторил Винников, заметив, что слова его произвели впечатление. — Если бы я знал, то и вам подсказывал бы.

— Но почему ты не учишься? Разве ты не хочешь быть образованным?

— А зачем? Ведь дедушка обещал мне все свое состояние, — ответил тот простодушно.

— Вот как! — Миша и Федя снова переглянулись. Это объяснение не было лишено резона. Отец не раз говорил им, что они должны учиться прежде всего потому, что он бедный человек и не может оставить им состояние.

— Ну, слушай, — начал Миша после паузы. — Витю мы берем под свое покровительство. Нас все-таки двое, а ты один.

— Не посмотрим, что ты князь! — горячо добавил Федя.

— Да ты погоди! — недовольно отстранил его Миша. Когда требовались выдержка и дипломатия, он всегда чувствовал себя старшим в полном значении этого слова. — Мы вовсе не желаем с тобой ссориться, — произнес он, обращаясь к Коле, — я даже готов дружить с тобой, но только… все же тебе придется отвечать без подсказок, понятно?

— Это же для тебя самого лучше на тот случай, если дед ничего не оставит, — снова вмешался Федя. — Ведь это же может быть?

— Конечно, может, — согласился Коля. — Я и сам иногда думаю: а вдруг схитрит?

— А помогать я буду тебе по-прежнему! — воскликнул Витя с надеждой. И тоненьким голоском, переводя взгляд с Коли на Федю и Мишу и обратно, добавил: — И мы будем все вчетвером дружить, как хорошо!

…Особой дружбы, надо сказать, не получилось, и Коля по-прежнему эксплуатировал Витю. Правда, он уже больше не бил его. Может быть, побаивался — братья Достоевские и в самом деле не преминули бы его поколотить, — а может быть, понял, что победа над таким слабеньким и тщедушным мальчиком не принесет ему чести.

Вероятно, о Винникове не стоило бы и рассказывать, если бы много лет спустя Достоевский не столкнулся с ним снова…

 

Глава девятая

Федя и Миша занимались все свободное время — за этим тщательно следил отец. Уроки они всегда готовили до последней запятой; больше того — у Драшусова некому было заниматься с мальчиками латынью, и Михаил Андреевич решил сам взяться за дело. Он купил латинскую грамматику Бентышева, и начались ежедневные уроки, во время которых мальчики должны были стоять по струнке и без запинки склонять латинские глаголы.

Сидя в глубоком кресле, отец тыкал указательным пальцем в сторону Феди и говорил:

— Ну-ка, ты! Отвечай, что приготовил!

— Pos-sum, pot-es, pot-est… — начинал Федя, смертельно боясь ошибиться.

— Ну, а теперь ты, — и отец указывал на Мишу.

— Pos-sumus, pot-estis, pos-sunt, — тотчас подхватывал Миша, подмигнув брату. Свойственная ему в раннем детстве флегматичность постепенно превращалась в спокойную уверенность в себе.

Но если кто-нибудь из мальчиков не знал урока, отец срывался в крик: он-де человек бедный и из последних сил стремится дать детям образование, а неблагодарные дети не ценят этого. Федя и Миша не смели пошевельнуться, а полулежавшая на диване маменька крепко прижимала к себе Андрюшу, а потом шептала ему что-то назидательное: вот, мол, если будешь плохо учиться, то и с тобой так же будет.

Впрочем, бедному Андрюше уже тогда доставалось: а часы отдыха отца ему велено было, сидя не кресле возле дивана, липовой веткой отгонять от папеньки мух… Так продолжалось часа полтора-два, и все это время живой, впечатлительный мальчик должен был проводить почти без движения. И не дай бог ему прозевать муху и позволить ей разбудить спящего! Тогда на него изливался такой поток укоряющих, «жалких» слов, что впору хоть из дому убежать…

Несмотря ни на что, сыновья считали поведение отца естественным, а себя виновными в том, что доводили его «до крайности». Поэтому Федя и Миша больше всего боялись, что отец, разгневавшись, прервет урок; если это случалось и он, захлебываясь от негодования, оскорбленный и удрученный, вставал из-за стола и уходил в спальню, они чувствовали себя преступниками и стыдились смотреть друг другу в глаза.

Иногда уроки заменялись домашними чтениями. Правда, и во время чтения отец раздражался и гневно обрушивался на свое бедное семейство, но бывало и так, что он спокойно и мирно беседовал с детьми и даже советовался с ними при выборе книг.

Вот раздвинутый ломбардный стол, за ним, по узким концам стола, — отец и мать. Между ними — Федя, Миша, Варенька, а иногда и маленький Андрюша. Вооружившись громоздкими очками, отец перебирает стопку принесенных по его приказанию книг. Здесь ІХ том «Истории государства Российского» Карамзина, исторический роман «Ломоносов» Ксенофонта Полевого, тоненькая книжка стихотворений Державина. Рядом стопка коричневых томиков небольшого формата — еще пахнущий типографской краской пространный роман Бегичева «Семейство Холмских». Отец в явном затруднении: на чем остановиться?

— Ты, Миша, как мыслишь? — обращается он за помощью к старшему сыну. — Что будем читать?

— Державина, — отвечает Миша не задумываясь. — Или Жуковского. Можно, я схожу принесу?

Миша сам пишет стихи, недавно он под большим секретом сообщил это Феде. Ради брата Федя готов согласиться и на чтение стихов, однако отец удерживает уже готового сорваться из-за стола Мишу.

— А по-твоему? — спрашивает он Федю.

— «Историю» Карамзина, — отвечает Федя: его готовность к самопожертвованию не простирается слишком далеко.

Отец слегка пожимает плечами. Такой малыш, а туда же, подавай ему историю!

— Ну, а ты как думаешь? — и он бросает ласковый взгляд на свою любимицу Вареньку.

Эта хорошенькая, серьезная девочка на год моложе Феди. Она протягивает руку и, указывая на маленькие коричневые книжки, говорит:

— Вот эти.

— Что ж, будем выполнять желание дамы, — заключает отец и широким плоским ножом разрезает ленточку, соединяющую шесть томиков «Семейства Холмских».

Но прежде чем начать чтение, он быстро пробегает взглядом предисловие. Кажется, вполне добронамеренные рассуждения. Но о браке?

А ведь он уже сказал детям, что будет читать именно «Семейство Холмских». Что же делать? Может быть, читать не сначала, а выбрать какой-нибудь подходящий эпизод из середины?

Он кладет на стол первый томик и берет один из последних. Наугад открывает его и наталкивается на эпиграф, представляющийся ему отнюдь не лишенным интереса:

«Кто может сказать сего дня, что он и завтра будет счастлив?»

Михаила Андреевича уже давно мучает сознание непрочности его благосостояния. Что будет с детьми, если их единственный кормилец заболеет и умрет? Или случится какое-нибудь другое несчастье, еще более тяжелое, чем пожар в Даровом?

Четыре пары глаз внимательно наблюдали за ним. Он чувствует нетерпеливое ожидание детей, но все так же спокойно, не спеша перелистывает страницы… «Случившееся со мною служит разительным доказательством, что бывают такие внезапные нравственные несчастья, которые, по всей справедливости, уподобить можно физическим бедствиям, как-то: землетрясению, буре, наводнению, пожару, кораблекрушению, т. е. что человек самый невинный может вдруг лишиться всего, что есть у него драгоценного в мире». Вот-вот, как раз то, что нужно! Именно эту мысль и следует внушить детям!

И он начинает читать рассказ о таком внезапном несчастье, изменившем всю жизнь героя.

Дети сидят прямо, неподвижно и слушают внимательно. Но трудно понять, действительно ли их интересуют злоключения героя, — в присутствии отца они всегда ведут себя хорошо. Между тем сам Михаил Андреевич сразу понимает, что ошибся в выборе.

Некий помещик, счастливый супруг и отец, празднует день рождения дочери. Вдруг на его дом нападают вооруженные разбойники. Защищая жизнь близких, помещик убивает из пистолета предводителя. Но вскоре выясняется, что это вовсе не разбойники: за помещиком числилась небольшая рекрутская недоимка, и чиновник, которому было поручено взыскание недоимки, решил силой захватить его лучших крестьян, чтобы затем получить выкуп за их освобождение. Он использовал для этого крестьян соседних деревень, — разумеется, предварительно напоив их. В результате — смерть чиновника, принятого помещиком за атамана разбойничьей шайки, и полная катастрофа в жизни самого помещика: его жена и дочь умирают от испуга, а сам он попадает в тюрьму за убийство.

Конечно, размышляет Михаил Андреевич, все это могло быть в действительности: он и сам хорошо знал, до чего дошли произвол и лихоимство чиновников, и не раз возмущался безнаказанностью их действий. Но зачем знать об этом детям? Правда, а втор выводит из этой истории ту справедливую мысль, что все мы под богом ходим. К тому же герой считает себя кругом виноватым. "Я поступил необдуманно, — говорит он, — мне не следовало бросаться самому прежде всех: я должен был узнать причину всей тревоги; словом — я кругом виноват…» Такое полное и категорическое признание вины — неплохой пример для детей.

Дальше выясняется, что и на суде герой не думал оправдываться. И не только заявил о своей вине, но даже сам пожелал, чтобы его подвергли наказанию, положенному за убийство.

— Но ведь это же неправильно! — раздается вдруг возмущенный голос.

Михаил Андреевич, углубившийся в чтение и напряженно размышляющий над прочитанным, перестал следить за детьми и не заметил, как у Феди заблестели глаза и разгорелись щеки. С удивлением, даже несколько растерявшись, смотрит он на сына.

— Ведь это же несправедливо все! — горячо продолжает Федя. — Ведь он же не виноват совсем!

Конечно, следовало бы наказать его за непрошенное вмешательство, тем более что Миша и Варя испуганно жмутся, ожидая взрыва; оставить Федин поступок без справедливого возмездия нельзя хотя бы потому, что это отрицательно подействует на других детей. Однако негодование мальчика так искренне и непосредственно, он дышит таким неудержимым стремлением восстановить попранную справедливость, что у Михаила Андреевича не хватает духу рассердиться.

— Значит, так желал бог, — отвечает он спокойно и хочет продолжать чтение.

Но не тут-то было.

— Бог? — переспрашивает Федя с удивлением. — Но зачем же он желал так несправедливо?

— Ты что говоришь? — повышает голос отец, и вдруг так резко приподнимается в кресле, что книга летит на пол. — Сознаешь ли ты, что говоришь?

Не хватало ему еще богохульства в собственном доме! Чего-чего, а уж этого он не может оставить без отпора.

— Да если бы на наш дом напали разбойники, ежели бы мы, ваши дети…

— Молчать! — вдруг изо всей силы рявкнул отец, и его короткая, бычья шея наливается кровью. Подумать только — от земли не видать, а принимается учить родного отца! Да он ему сейчас такое покажет!.. В порошок сотрет, чтобы другим детям неповадно было!..

Федя низко опускает голову, румянец разом сходит с его лица. Он не шутя испуган, хотя отец никогда и пальцем не трогал детей. Но резкий, с надрывом крик, опрокинутый стул, а порой и заунывные жалобы на судьбу — все это хуже любого наказания. И почему отец не хочет с ним согласиться, когда все так ясно и очевидно?

— Мальчишка… от земли не видать… Яйца курицу… богохульник! — кипятился выведенный из себя отец. — Ну, погоди ж ты у меня!.. Я т-тебе…

И он решительно встает, показывая, что собирается еще пуще наказать свое бедное семейство…

— Постой, дружок мой, — говорит молчавшая до той поры маменька. Сидя в стороне за шитьем, она во время перепалки незаметно подняла сброшенную на пол книгу. — Вот видишь, дальше здесь сказано, что помещика освободили и выпустили из тюрьмы.

Несколько секунд проходят в тяжелом молчании. Маменька поступила не подумав и только сейчас с ужасом отдает себе в этом отчет: ведь она в присутствии детей уличила мужа в ошибке, встала на сторону сына, тогда как ее святой долг — в поддержке супруга и укреплении его авторитета перед детьми. Да, поступок действительно ужасный, и она смиренно примет любое наказание…

Отец молча стоит у стола, не глядя на провинившихся домочадцев. Все ждут, и никто не в состоянии предугадать, как ему вздумается поступить в следующее мгновение. Но вот его бычья, налитая кровью шея светлеет, выражение лица становится более осмысленным. Слава богу, кажется, гроза миновала. Короткое, выразительное, усталое и в то же время исполненное горечи движение рукой — и вот он уже снова садится, всем своим видом выражая и снисхождение и пренебрежение одновременно. Легкий вздох облегчения проносится по комнате.

Теперь, успокоившись, он ясно понимает, что был неправ, больше того — во время чтения он и сам готов был решительно возразить автору. Но, разумеется, одно дело, если бы возразил он, солидный, взрослый человек, государственный служащий, удостоенный чинов и наград, и совсем другое дело, когда то же самое позволяет себе эдакий пузырь. И поди ж ты — от горшка два вершка, а туда же, свое соображение имеет…

Он долго внимательно смотрит на сына и вдруг чувствует легкий толчок в сердце, и словно озноб змейкой пробегает по его телу. Что это — упрек, предостережение или знамение? И, подчиняясь вдруг охватившему его непонятному чувству, произносит:

— Эй, Федька… уймись… Не сносить тебе головы, попомни…

Сын молчит, еще ниже склонив белокурую голову. Но общее напряжение уже прошло, и Миша поудобнее устраивается в кресле, а Варя, полуобернувшись, что-то оживленно шепчем маменьке. Та не слушает и не отвечает; счастливо улыбнувшись, она думает только об одном: «Господи, кабы всегда так было!» Кабы всегда гнев мужа так же легко уступал место милости и отеческой заботе о детях!

И только Федя, один из всей семьи, выносит из этого эпизода нечто важное и глубоко личное: во-первых, не все напечатанное в книгах нужно принимать за безусловную истину, а во-вторых, и он, Федя, может кое в чем разбираться и даже возражать писателям…

 

Глава десятая

Осень. 1834 года Федю и Мишу отдали в пансион Леонтия Ивановича Чермака. Феде в это время уже было тринадцать лет.

Пансион помещался на Ново-Басманной улице, в двухэтажном доме с колоннами и портиком. Рядом расположилась Басманная полицейская часть — мрачное строение с зарешеченными окнами и разлинованной черными косыми полосками будкой у массивных чугунных ворот, а напротив — низкий, приземистый, будто соединили вместе несколько одноэтажных флигелей, Московский сиротский дом. Мостовая из крупного булыжника, по которой грохотали кареты, брички, кибитки, крестьянские телеги, довершала этот веселый, типично городской пейзаж.

В первый раз мальчики приехали в пансион еще летом. Вопрос об их поступлении был решен, но Михаил Андреевич хотел, чтобы они несколько освоились в доме, где вскоре будут экзаменоваться.

Суровый и подчас излишне строгий, Достоевский с исключительной добросовестностью и серьезностью относился к воспитанию детей и всеми силами стремился дать им хорошее образование.

Подъезжая к пансиону в карете, мальчики увидели изящную вывеску, писанную некрупными золотыми буквами по синему фону:

Учебное заведение

для благородных детей

мужеского пола

Л. И. Чермака

Сколько раз потом Федя перечитывал эти лаконичные строки! А еще позже, в воспоминаниях, они стали звучать как музыка…

Немолодой, плешивый швейцар встретил Достоевских у подъезда, проводил по широкой лестнице наверх и ввел в просторную комнату. Вдоль стен стояли шкафы с книгами и физическими приборами, посередине — продолговатый стол, накрытый, как скатертью, плотным зеленым сукном, и четыре дубовых стула с высокими резными спинками. Такие же стулья можно было заметить и в промежутках между шкафами.

Швейцар пошел доложить. Михаил Андреевич не позволил мальчикам выдвинуть из-за стола стулья, и поневоле все расселись в разных концах комнаты, между шкафами. Войдя в комнату, Леонтий Иванович Чермак не сразу увидел из и в недоумении оглянулся.

Маленький, толстый, с выпирающим круглым брюшком, он казался бы смешным, если бы не умное, уверенное, спокойное лицо и внимательный, благожелательный взгляд. Расчесанные на пробор темные, седеющие волосы, черный фрак с массивной серебряной цепочкой от часов, обтягивающие по тогдашней моде брюки и белоснежный жилет пике — все это было внушительно и солидно.

— Так вот вы где! — улыбнулся он, разглядев посетителей. — Что ж, рад познакомиться со своими будущими питомцами. Прошу!

И без помощи лакеев выдвинул один за другим четыре тяжелых стула.

Все чинно уселись за стол, и началась общая беседа. Миша и Федя коротко и точно отвечали на вопросы. Больше всего Леонтий Иванович интересовался их прежней учебой у Драшусова. Он с похвалой отозвался о Николае Ивановиче, но умолчал о его сыновьях. Постепенно разговор перешел на медицинские темы, и мальчики стали скучать.

Через несколько минут знакомый швейцар доложил о приходе еще одной посетительницы с сыном. Леонтий Иванович взглядом спросил разрешения у Михаила Андреевича, тот с готовностью кивнул, однако, не желая мешать, стал медленно подниматься. Тотчас же, опередив его, словно на пружинах, вскочили и мальчики. Но Леонтий Иванович с необидной фамильярностью положил руку на плечо Михаила Андреевича, и тот снова опустился на стул. Вслед за ним сели и мальчики.

Вопреки Фединым ожиданиям — ему представлялась почтенная матрона вроде тетки Куманиной, — вошла маленькая, невзрачная и довольно бедно одетая женщина. Испуганным, робким взглядом и манерой держаться она напоминала Ольгу Дмитриевну Умнову. С нею был худенький мальчик, на вид лет десяти или одиннадцати, хотя, как Федя узнал впоследствии, ему уже минуло тринадцать. Леонтий Иванович представил ее Михаилу Андреевичу, и она неловко и чуть-чуть ниже, чем следовало, поклонилась. И тотчас же Михаил Андреевич, словно по какой-то безмолвной команде, принял чуть небрежный вид. А Леонтий Иванович едва заметно улыбнулся, и тотчас лицо его неузнаваемо изменилось — утратило свою привлекательность и приобрело несколько ироническое, даже насмешливое выражение.

Посетительница протянула Леонтию Ивановичу внушительного вида конверт, тот вскрыл его и стал читать письмо. Федя заметил, что по мере чтения он все почтительнее взглядывал на женщину и все ласковее — на мальчика; один раз он даже поднял руку и потрепал его по мягким светло-соломенным волосам.

Дичившийся вначале мальчик теперь почувствовал себя свободно. Он смело наклонился к Феде и спросил его, в какой класс он поступает. Федя ответил, что и он и брат надеются поступить во второй; мальчик вздохнул и сказал, что тоже хотел экзаменоваться во второй, и маменька была согласна, но тут пришло письмо от графа, — он так именно и сказал — «графа», ничего не прибавив и не объяснив, — и приходится «начинать сначала», то есть с первого класса. Все это он изложил Феде скороговоркой, но законченными, округлыми, пожалуй, слишком литературными для его возраста фразами и при этом совершенно непосредственно, доверчиво и по-детски смотрел на Федю своими удивительно милыми, словно только что промытыми росой, светло-синими глазами.

В следующий раз Федя встретился с ним уже в спальне пансиона. Оказалось, что Филя — так звали мальчика — все же поступил не в первый, а во второй класс; он совсем было примирился с тем, что придется идти в первый, но на экзамене отвечал так хорошо, что приглашенные Чермаком профессора единогласно определили его во второй.

Кровати мальчиков стояли рядом, и они крепко сдружились.

У Фили была одна странность: он спал так крепко, что, надо думать, даже пушечная пальба не могла бы его разбудить. Сигнал к утреннему подъему не производил на него никакого впечатления. Для того чтобы его поднять, нужно было подойти к нему вплотную, взять за плечи и сильно потрясти. И вот эту-то обязанность добровольно приняли на себя Федя и Миша. Иногда им приходилось употребить немало физической силы, прежде чем Филя открывал глаза. Правда, он и после этого почти целую секунду смотрел на все окружающее непонимающим, бессмысленным взглядом, но зато в следующую минуту проворно вскакивал, заправлял койку, а еще через секунду был полностью одет. Никто в классе не умел одеваться так быстро, как Филя, и поэтому мальчики будили его в самый последний момент, до того тщательно загораживали от надзирателя.

Надзирателей в пансионе было несколько. Ранним утром, тотчас после сигнала подъема, в спальне второго класса появлялись двое — француз Манго и немец Ферман.

— Levez-vous, mes enfants, allons, levez-vous! — говорил Манго.

Он был немногословен, никогда не выходил из себя, носил прекрасно сшитый коричневый фрак; глядя на него, с трудом верилось, что когда-то Манго был барабанщиком наполеоновской армии. В 1812 году он попал в плен и с тех пор не выезжал из России. Правильная французская речь и выразительное чтение вслух помогли ему добиться специального разрешения быть гувернером или надзирателем в частных пансионах. Несмотря на постоянное спокойствие и ровное обращение, мальчики не любили его за холодность и равнодушие. Когда Манго входил в спальню они обычно с головой натягивали на себя одеяло и лишь после его ухода нехотя поднимались.

— Auf, auf, auf! — вторил французу немец Ферман. Добродушный, чувствительный, искренне преданный своим питомцам, он мог подойти к любой кровати, бесцеремонно поднять одеяло, чего никогда не позволил бы себе Манго, да вдобавок еще и пощекотать своего сонного, не успевшего протереть глаза питомца.

— Mais finissez donc, levez-vous, vous alles en retard — снова раздавался размеренный, чуть скрипучий голос вернувшегося Манго.

Его встречали враждебными, злыми взглядами: «Встаем, что же вам еще надо?» Видимо, чувствуя это, он снова уходил, и тотчас же снова появлялся Ферман.

— Auf! Man sagt ihnen, auf! — восклицал он, грубовато тормоша запоздавших. И все-таки ему дружелюбно улыбались.

Через полчаса все выстраивались в большой классной комнате. Из рядов выходил специальный дежурный и скороговоркой читал молитву.

Многие опускались на колени и молились истово, с чувством. Искоса, словно невзначай, Федя взглядывал на брата и, видя, как старательно он шевелит губами, испытывал непреодолимую неловкость. Случалось, что в этот момент и Миша поворачивал голову, — они обменивались мимолетным взглядом, краснели и хмурились. Оба они привыкли молиться в одиночестве или в кругу семьи и не могли мириться с той официальностью, которую обряд молитвы неизбежно приобретал в пансионе.

После молитвы спускались в окружавший пансион небольшой, уютный сад. По хорошо утоптанной дорожке гуськом походили на центральную лужайку и здесь вытягивались длинной нестройной шеренгой.

— Voyons les exercices, messieurs!

По команде Манго проделывали экзерсисы: бегали, ходили скорым шагом, опускали и поднимали руки, скакали то на левой, то на правой ноге. Вприпрыжку и под конец вприсядку. Федя часто вспоминал Лобанова — как он здорово прошелся тогда вприсядку! И как неловко и некрасиво получается это у мальчишек, да и у самого Феди!

Ему хотелось быть ловким, сильным, красивым, но теперь он особенно хорошо понимал, как далеко ему до созданного воображением идеала, и тихонько вздыхал.

От экзерсисов он быстро уставал. А когда другие мальчики, в том числе и Миша, с азартом, соревнуясь в скорости, долго подпрыгивали на одном месте, он не двигался: наиболее слабым это разрешалось. Стоя с запрокинутой головой, он тщательно всматривался в облака и, боже ты мой, чего только там не видел! И огромные колесницы, запряженные невиданными животными, и целые города, отчетливо проступающие сквозь марево наплывшего тумана, и реки, и горы, и озера…

Впрочем, это было с ним не только в саду и не только при взгляде на облака: стоило ему — дома ли, в классе или в рекреационном зале — устремить взгляд в одну точку (например, под скамью у противоположной стены зала), и он ясно видел все, занимающее в тот момент его воображение.

Из сада возвращались в классную, затем попарно шли в столовую. На длинном столе уже стояли стаканы с молоком и тарелки с вкусным белым хлебом.

В восемь часов утра начинались уроки.

Пансион Чермака отличался не только хорошо продуманным, создающим нормальный и здоровый режим распорядком дня и хорошим столом, но и тщательным подбором преподавателей.

Чермак сам часто присутствовал на занятиях. Человек малообразованный, но обладающий чутьем и тактом, он поступал очень хитро: заходил в класс якобы для того, чтобы поздороваться с преподавателем, а затем с выражением крайней заинтересованности, будто случайно, присаживался рядом с кем-нибудь из учеников. Однако он категорически запретил посещение уроков родителями, что было довольно распространено в других частных пансионах.

Среди преподавателей особенно выделялся молодой учитель словесности Незнамов. Он происходил из бедной дворянской семьи, учился в университете, по окончании его вышел в отставку и занялся литературным трудом. Неожиданная кончина отца, служившего в ведомстве путей сообщения, и оставленные им в наследство долги принудили Незнамова искать постоянное место.

Незнамов жил с матерью и сестрой, обе женщины в нем «души не слышали». Они тщательно следили за его одеждой; всегда аккуратный, в белоснежной рубашке и коричневом сюртуке из дорогого сукна, с хорошим, открытым лицом и зачесанными назад русыми волосами, он производил впечатление весьма благонамеренного молодого человека. Чермаку он понравился с первого взгляда; доверяя своему чутью, Чермак взял его почти без рекомендаций и не раскаялся в этом.

Молодой преподаватель обладал поистине блестящими педагогическими способностями. Он умел заинтересовать, увлечь учеников своим восторженным или негодующим отношением к предмету. К тому же он никогда не забывал о своих обязанностях и строго следил за тем, чтобы ученики усвоили все, что положено по программе. Конечно, и он иногда отвлекался от программы, но никогда не делал этого в ущерб.

Но Чермак понятия не имел о том, что происходило на уроках словесности. Вряд ли ему понравились бы рассказы Незнамова о высоком назначении литературы, а тем более сопровождавшее их чтение страниц из «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева.

Однажды Незнамов в классе прочитал послание в Сибирь Пушкина. До тех пор мальчики почти ничего не знали о декабристах и только слышали, что они внутренние враги государства, мятежники, восставшие против царя. Неудивительно, что весь класс взволновался, узнав, какими сердечными, исполненными благоговения строками напутствовал их замечательный поэт.

Незнамов читал детям «Крылья жизни» и «Песнь грека» Веневитинова (герой последнего стихотворения — «простой оратай, за плугом пел свободу»), но особенно любил он Полежаева, его «Море», «Провидение», «Вечернюю зарю». Незнамов ничего не сообщил мальчикам о судьбе Полежаева, но один из них, мельком слышавший о нем дома, спросил, где живет поэт; получив ответ, что на Кавказе, мальчик задал вопрос, что он там делает. Ответ Незнамова: «Служит в солдатах» — вызвал недоумение «как» и «почему». Тогда Незнамов сказал, что объяснение этому следует искать в стихах самого Полежаева, и в классе на несколько мгновений воцарилась тишина.

В другой раз он, не сообщив ни автора, ни названия, прочитал:

Известно мне: погибель ждет

Того, кто первый восстает

На утеснителей народа.

Судьба меня уж обрекла.

...........................................

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?

Погибну я за край родной, —

Я это чувствую, я знаю.

И радостно, отец святой,

Свой жребий я благословляю!

Стихи произвели впечатление, но один из мальчиков спросил:

— А почему он не пожалуется на утеснителей народа царю?

Его поддержали и другие:

— Да, да, почему?

После этого случая Незнамов стал гораздо сдержаннее.

Впрочем, были в классе мальчики, понимавшие, что дело обстоит не так-то просто. К ним относились и братья Достоевские.

 

Глава одиннадцатая

Незнамов постоянно ходил в кондитерскую, где получались все русские и многие заграничные литературные журналы. Прочитав в литературном приложении к московскому журналы «Телескоп» статью под названием «Литературные мечтания», он пришел в восторг и хотел тотчас же поехать к друзьям поделиться своими чувствами, но через полчаса начинались его уроки в пансионе Чермака. Так случилось, что, едва переступив порог класса, он горячо воскликнул:

— Поздравляю, господа! Поздравляю вас и русскую литературу: у нас появился новый замечательный критик. Настоящий, с душою и сердцем, а главное — с глубоким и верным пониманием потребностей нашего развития…

Вряд ли смысл этой тирады дошел до сознания его воспитанников. Однако почти все были заинтересованы.

— Ах, как жаль, что у меня нет этого журнала, — продолжал Незнамов, — я бы вам прочел некоторые места… Замечательно!

— А как фамилия этого критика? — спросил один из мальчиков.

— Статья подписана «-он-инский», но я знаю его, — ответил Незнамов. — Это бывший студент, совсем молодой человек по фамилии Белинский.

Так Федя впервые услышал о Белинском.

С помощью Миши он упросил отца взять журнал в библиотеке Мариинской больницы. Однако статьи Белинского мальчики почти не поняли. Обратились за разъяснениями к отцу. Тот прочел статью и рассердился:

— Да что же это такое? Он, этот ваш автор, утверждает, что в России нет литературы? Вот это да! — Михаил Андреевич был глубоко уязвлен в своих патриотических чувствах. — Где же она, по авторову мнению, есть? В каких странах.

Он был так возмущен, что хотел пожаловаться Чермаку на Незнамова, рекомендующего детям такие статьи. Узнав об этом, Федя пришел в ужас. Не поняв статьи Белинского, он тем не менее хорошо понимал, как опасна для Незнамова подобная жалоба, и долго упрашивал отца не делать этого. Но тот уперся:

— Из наших детей воспитывают безбожников и франкмазонов, а я должен молчать?

Выручил Миша.

— Если вы скажете, — заметил он обреченно, — то нас с Федей посчитают за доносчиков, и тогда нам не станет житься в пансионе.

Аргумент этот показался Михаилу Андреевичу убедительным, и он не пошел к Чермаку.

В это время Федя уже много читал. Вальтер Скотт, Вельтман, Загоскин, Нарежный — все эти писатели были для него своими, привычными и любимыми. Кроме того, отец выписывал «Библиотеку для чтения» и Федя всегда имел в запасе свежие книги. Миша читал гораздо меньше, зато с увлечением писал стихи.

День ото дня он становился все более задумчив, рассеян, стихи его все чаще носили странные названия: «К ней», «К моему ангелу», «К…». Федя знал, что все они посвящены хорошенькой родственнице Кате. От Феди не отставал Филя — по субботам он не уезжал к родителям, как другие мальчики, а оставался в пансионе и читал до поздней ночи. В воскресенье Августа Францевна, жена Чермака, звала Филю на свою половину и, чтобы не скучал, давала мелкие поручения — переписать ведомость расходов, лишний раз проверить баланс. Августа Францевна вела бухгалтерские книги по пансиону сама и очень гордилась этим. Леонтий Иванович был рад, что мальчик приносит пользу, хотя и понимал, что рано или поздно с ним придется расстаться.

За это короткое время в жизни Фили произошло много перемен. Покровительствующий ему граф (Филя уже давно знал, что этот граф был его родным отцом) скончался, а мать, бывшая дворовая графа, осталась без средств и вынуждена была вернуться в деревню, где ее определили нянькой в семью младшего сына графа — жестокого, грубого помещика. Обделенный в отцовском завещании, он возмещал зло на ком попало.

К счастью, Чермаку было уплачено за год вперед. Впрочем, мать Фили не тешила себя несбыточными надеждами, зная, что скоро должна будет забрать его из дорогого и к тому же привилегированного дворянского пансиона.

Знал об этом и Чермак. Разумеется, он не желал терпеть никаких материальных убытков; к тому же пребывание в пансионе незаконного сына, да еще сына мужички, должно было отрицательно отразиться на его репутации. Пока граф был жив, никто не посмел бы и заикнуться об этом, а сейчас его мог упрекнуть каждый, и прежде всего враги — владельцы конкурирующих пансионов. Но, с другой стороны, мальчик обладал большими способностями и располагал к себе всех воспитанников, так что исключение из-за денег за каких-нибудь несколько месяцев до конца курса могло вызвать общее неудовольствие и нежелательные пересуды.

Сам Филя за последнее время резко изменился. Поняв ложность своего положения, не зная, что ждет его в недалеком будущем, он ходил как в воду опущенный. И куда девался его легендарный богатырский сон? Теперь он просыпался одним из первых и долго лежал с открытыми глазами, обдумывая свою горькую судьбу. Уж лучше бы не учили, лучше бы он не представлял себе иной участи, чем та, которая ожидает каждого дворового мальчишку. Ведь тогда он, наверное, был бы доволен ею!

Однажды братья Достоевские, с разрешения родителей, пригласили его к себе на воскресенье. Уже в субботу с утра все трое то и дело нетерпеливо поглядывали в окно классной комнаты. Знакомая карета с Григорием Савельевым на козлах подъехала к обеду, и с этой минуты уроки уже не шли на ум; все делалось наспех, кое-как, с мыслью поскорее освободиться и, забравшись в карету, умчаться домой.

А дома уже ждал тщательно накрытый стол, тотчас по приезде мальчиков все сели обедать — и приехавшая из своего пансиона при лютеранской церкви Варенька, хорошенькая двенадцатилетняя девочка с огромной косой, послушная и скромная, и Андрюша, с восторженной любовью заглядывающий братьям в лицо, и шестилетняя Верочка, такая важная и смешная… Не успели еще приступить к еде, как начались бесконечные расспросы, рассказы…

После того как братья честно отрапортовали о своих успехах и неудачах, Михаил Андреевич обратился к Филе:

— Ну, а вы, молодой человек, чем порадовали в минувшую неделю своих учителей и близких?

Приободренный чарующей улыбкой Марии Федоровны, стремившейся смягчить некоторую официальность мужа, Филя заговорил свободно и без всякой рисовка, — так выяснилось, что в эту неделю он перещеголял братьев. Досадливо нахмурился. Но складка на его лбу совершенно изгладилась, когда начались бесконечные рассказы о пансионских шалостях. Всем своим видом он выражал твердую уверенность в том, что его дети непричастны, не могут быть причастны к таким делам; и гордо посматривал на остальных членов семейства.

Михаил Андреевич нисколько не сомневался: сыновья совершенно откровенно рассказывают ему обо всем, что происходит в пансионе. Между тем Федя и Миша уже хорошо знали, о чем можно говорить и о чем следует умолчать. Разумеется, они не сказали ни слова о том, что в третьем классе при осмотре классных книг (что делалось довольно часто, и за помарки и порванные листы ученики подвергались легкому наказанию) был обнаружен листок с нехорошими, бранными словами, или что кое-кто из воспитанников переписывал и заучивал нехорошие стихи. Но не только об этом. История с «Литературными мечтаниями» послужила для мальчиков важным предостережением, и теперь они, не сговариваясь, умолчали как раз о том, что их больше всего взволновало: о тех новых замечательных стихах неизвестного автора, которые словно невзначай обмолвился на последнем уроке Незнамов.

Вечером Федя, Миша и Варенька занимались с Андрюшей — по поручению отца общими силами готовили его к поступлению в пансион. Миша взял на себя арифметику и географию и строго, без малейшей поблажки, «принимал» работу Андрюши за неделю. Федя, занимавшийся с братом историей и русской грамматикой, был менее строг и порой, воодушевившись, сам подсказывал брату ответ. Варенька обучала Андрюшу французскому языку. На занятия с братом уходило много драгоценного отпускного времени, но дети не жалели о нем. А к Филе, чтобы не скучал, пристроили маленькую Верочку, и она добросовестно развлекала гостя.

На следующий день, в воскресенье, Марию Федоровну с утра навестила Ольга Дмитриевна Умнова. Ее, как обычно, сопровождал сын. В первую же благоприятную минуту Ваня выскользнул из гостиной и прошел к мальчикам в зал. Те сидели за развернутым ломберным столом и читали. Миша в который раз перечитывал своего излюбленного Жуковского, перед Федей лежал вышедший год тому назад исторический роман Вельмонта «Кощей Бессмертный», Филя наслаждался сказкой Ершова «Конек-Горбунок» — об этой сказке братья впервые услышали от Вани и только недавно достали ее рукописный текст.

— Вот и Ваня, — сказал Миша и отложил книгу. — Там гимназисты такое выделывают, не чета нашим, — добавил он, обращаясь к Филе. — Вот сейчас мы от Вани все узнаем.

— Ну как там? — подхватил Федя. — Опять наказывали?

В прошлое воскресенье Ваня рассказывал о телесных наказаниях в гимназии и о протесте, заявленном гимназическому начальству некоторыми родителями.

— Конечно, наказывали, — отвечал Ваня. — А что я вам расскажу? Один наш гимназист у старшего брата подсмотрел, а потом списал. Вот послушайте.

И он с воодушевлением прочел отрывки из сатиры Воейкова «Дом сумасшедших». Мальчики жадно слушали.

— Не, до чего же здорово! — с восторгом заметил Миша. — Как это он там?.. Ну-ка еще раз… про Жуковского!

Вот Жуковский: в саван длинный

Скутан, лапочки крестом;

Ноги вытянуты чинно,

Черта дразнит языком;

Видеть ведьм воображает;

То глазком им подмигнет,

И кадит, и отпевает,

И трезвонит, и ревет… —

послушно повторил Ваня.

Миша снова от души рассмеялся.

— Да ведь это же твой кумир, как же ты? — с недоумением спросил Федя.

— Ну, а что ж поделаешь, ежели смешно?

— Одно другого не касается, — поддержал его Федя. — Даже если бы против Пушкина было так сказано, я бы тоже не рассердился, а ведь за Пушкина я, сам знаешь, с кем хочешь в драку полезу!

Заговорившись, они не заметили, как в приоткрытую дверь вошел Михаил Андреевич.

— За что же это ты, дружок мой, драться собираешься? — спросил он с не предвещавшей добра улыбкой.

— За Пушкина!

— А не думаешь ли ты, что господин Пушкин и сам за себя подраться сумеет?

— Ах, папенька, мы совсем не о том! Тут, видите ли, господин Воейков стихотворение написал, «Дом сумасшедших» называется…

— «Дом сумасшедших»? А ну, скажите-ка!

Ванечка хотел было снова прочесть поэму, но Федя остановил его:

— Погоди, дай я… что запомнил.

И он, почти не сбиваясь, прочел несколько строф.

По мере чтения лицо Михаила Андреевича все более вытягивалось и мрачнело. Увлекшись, Федя не замечал этого и, лишь закончив чтение, поразился наступившей зловещей тишине. Со страхом взглянул он на отца.

— Кто же это такой… сочинитель-то? Небось из ваших гимназистов кто-нибудь? Ваши-то все проделки, а? — очень тихо, но с каким-то особенным выражением лица спросил Ванечку Михаил Андреевич.

— Это господин Воейков сочинил…

— Воейков? Гм… А хоть бы и Воейков… Да вы-то… вам-то кто разрешил?.. Мои дети… — Он едва сдерживался и, как всегда в таких случаях, захлебывался словами. — Против высокопоставленных лиц, а наипаче всего против господина Жуковского…

— Да мы, папенька… — начал было Федя.

Но Михаил Андреевич перебил:

— Молчать!

Федя оскорбленно умолк и опустил голову. Ему было неприятно, что при этой сцене присутствует Филя; бессознательно он гордился благополучием своей домашней жизни, гуманным отношением родителей, слаженностью и традиционностью семейного быта.

— Я ради вас, чтобы сделать из вас людей, можно сказать, из себя последние жилы тяну, а ты так-то! — продолжал Михаил Андреевич. — Ну, хорошо, хорошо…

И он отвернулся, глубоко уязвленный; Феде стало его жаль. В самом деле — платит за них Чермаку бог знает какие деньги, а они тратят время на ерунду…

— Мы больше не будем, папенька, — вдруг сказал Миша, видимо полностью разделявший Федины чувства. — Даже и записывать не будем. Вот сейчас перекрещусь, если не верите…

— Я верю, — ответил тот гордо и вместе с тем сокрушенно. — Я верю своим детям. А вы, молодой человек, — обратился он к Ванечке, — у вас нет отца, поэтому я осмеливаюсь… вернее, от души советую вам… переменить направление ума… а в противном случае… вынужден буду… да, да, вынужден буду, — твердо повторил он а ответ на тревожные взгляды сыновей, — принять свои меря…

После ухода отца несколько минут все молчали.

— Если он скажет матери, мне больше у вас не бывать, — проговорил Ванечка, с глубокой грустью глядя на друзей.

— Все равно мы еще встретимся, — сказал Миша.

— Да не может этого быть! — воскликнул Федя. — Вот увидишь, ничего не будет. Он только грозится. Давай-ка лучше повторим все сначала, раз записывать нельзя.

Ваня снова прочел поэму, и Федя повторил те места, которые не запомнил после первого чтения.

— Ну и память у тебя! — восхитился Филя.

— Да, не жалуюсь, — не слишком скромно подтвердил Федя. — Послушай, а вот недавно Незнамов нам такие стихи прочел…

И без запинки повторил стихи, которые им читал Незнамов.

Ванечка внимательно слушал, но несколько раз беспокойно оглянулся на дверь.

— Да ты знаешь ли, что это? — спросил он, когда Федя кончил. — Кто автор этих стихов?

— Нет.

— Это же… — он не договорил, подозрительно покосившись на Филю.

— Филя наш, свой, совсем свой, — торопливо заверил его Федя. — Ну, так кто же?

— Рылеев!

— Рылеев?

Федя слышал это имя, но никак не мог припомнить, где и в какой связи. «Путешествие», из которого Незнамов читал им отдельные страницы? Нет, то Радищев…

Между тем Ваня снова оглянулся на дверь и кивнул мальчикам. Они привстали на своих стульях и еще теснее сдвинули их. Теперь четыре стриженные головы почти касались друг друга.

— Казненный декабрист, — шепотом проговорил Ваня. — Это из его поэмы «Исповедь Наливайко» называется… У него и другие стихи есть, перед восстанием в альманахе «Полярная звезда» печатались. У нас в гимназии многие читали.

— Послушай, будь другом, достань!

Ваня подумал.

— Нет, не могу, — ответил он с сожалением. — Сейчас книжка у Бурмашева, а мы с ним в ссоре из-за пера. Да и папенька ваш…

— Из-за какого пера?

— Гусиное перышко он у меня сломал и не отдал.

— Я тебе подарю перо!

— Спасибо, да с ним-то мы уже все равно поссорились. А вы лучше у Незнамова спросите.

— Незнамов забоится, не даст, — сказал Миша.

— Так ведь и я боюсь. Особливо папеньку вашего. Ежели он что маменьке скажет, так она мало того, что к вам не пустит, а еще и плакать начнет…

Федя ясно представил себе, как плачет тихая, бедная, робкая маменька Вани, и не стал настаивать. Миша тоже промолчал и задумался.

— Все ж таки попытайте у Незнамова, — сказал Ваня.

— Попытаем.

— А ты, может, еще чего знаешь? — с надеждой спросил Федя.

— Знаю, да сейчас нельзя.

— Ну, чего там нельзя! Давай!

Федя нетерпеливо схватил его за руку и приготовился слушать, но за окнами показались возвращающиеся с прогулки Андрюша и Верочка. Пора начинать уроки с Андрюшей, ведь ему всю неделю приходится учиться самому. Сейчас, наверное, и Варенька появится…и действительно, не успел он подумать об этом, как из столовой вошли маменька и Варенька. Маменька почти всегда присутствовала на занятиях, но никогда не вмешивалась; усядется, бывало, в широкое кресло и рукодельничает. Ее совсем не слыхать, так что порой и забываешь о ней… А все-таки совсем другое дело, когда она здесь: невольно чувствуешь себя умнее. Пожалуй, в ее присутствии и слова приходят на ум более верные и точные.

Вслед за маменькой уселась и Варенька. Она в домашнем сером платьице; вокруг головы уложена перевязанная красными ленточками коса (укладывали под капор, чтобы не надуло ушки). Заняв место с узкой стороны стола, Варенька, словно председатель собрания, постучала маленьким кулачком, и сразу наступила тишина.

— Начинаем уроки. Я первая, потом Федя, потом Миша. А Верочка пока погуляет с гостями… Правда, мама?

Мария Федоровна улыбнулась, кивнула головой. Но тотчас спохватилась:

— Что ты, Варенька! Ваня и Филя пойдут вдвоем, Верочка им только мешать будет. Она лучше со мной посидит. Иди сюда, деточка!

Верочка пристроилась у колен матери, а Ваня и Филя вышли. Уроки начались.

Бог знает, по каким закоулкам больничного сада бродили тогда Ваня и Филя. Уроки уже давно кончились, а их нигде не было. Вернулись они только к обеду, и, кажется, близкими друзьями…

Вечером этого дня Федя снова сидел в зале, заканчивая своего «Кощея Бессмертного». Ванечка уже давно ушел домой, а Миша и Филя спали за перегородкой. Ему осталось всего несколько страниц, когда неожиданно вошла маменька. Она улыбалась, как обычно, но мальчик сразу почувствовал, что на сердце у нее тяжело.

Подойдя ближе, она ласково провела рукой по его голове, и Федя с благодарностью прижался губами к мягкой, белой руке.

— Иди, иди спать, сыночек… Гляди-ка, все твои товарищи уже спят. Завтра дочитаешь…

— Мне совсем немного, мама.

— Ну, как знаешь. Дай-ка я тебя перекрещу да поцелую.

Она целует его с необычайной горячностью; у Феди сжимается сердце, и хочется вновь припасть к ее руке. Но он только с тревогой всматривается в глаза матери (не плакала ли?) и говорит:

— Спокойной ночи…

Последние несколько страниц — самые интересные во всей книге. Но Федя уже не хочет читать. Он думает о маменьке.

Мальчик знает, что скоро у него будет еще брат или сестра. Он догадывается, что отец недоволен этим, и боится, как бы тот не обнаружил своего недовольства перед маменькой. Вот если бы набраться смелости и высказать все отцу! Впрочем, дело не только в боязни навлечь на себя его гнев: для маменьки было бы неприятно подобное вмешательство сына. Вероятно, она хотела бы, чтобы он просто ничего не замечал. Но что же делать, если он замечает и ему так горько, что уже решительно ничего не идет на ум?..

Дверь в спальню осталась неприкрытой, и Федя невольно прислушивается. Вот до него доносятся произнесенные вполголоса и со вздохом слова отца:

— За Мишу и Федю платим, за Вареньку платим, Андрюшу надо определять не сегодня-завтра. Теперь новые расходы пойдут. Где взять, я спрашиваю, где взять?!

«Это верно, — думает мальчик с горечью, — приходится платить и за нас с Мишей, и за Вареньку. И немало платить. А тут еще Андрюша подрос. Правда и то, что семья у нас большая и всех нужно одевать-обувать. Но братец или сестричка уже есть, это каждому видно, что есть, так зачем же терзать маменьку?»

— Я тебя не упрекаю, дружочек мой, пойми, я тебя не упрекаю, — продолжает отец. — Но ты сама посуди, я и так всюду суюсь: и по визитам бегаю, и вот теперь в пансион Кистера годовым врачом договариваюсь, чтобы за Андрюшу не платить, да ведь все мало, мало!

Маменька молчит, слышится только тяжелый, горький вздох… Бедная!

Федя закрывает книгу и отправляется спать. В спаленке тихо; горит ночник. Миша посапывает, а Филя, вытянувшись на легкой полотняной кровати, спит тихо, как мышонок. Лицо у него строгое, сосредоточенное, с печатью скорби. Незаконный сын! Немец Ферман как-то сказал, что он будет всегда несчастным, а Незнамов добавил, что если бы отец, богатый помещик, оставил ему состояние, то никто и не вспомнил бы о его происхождении.

Уже лежа в постели, он еще долго думает — и о маменьке, и о Филе, и о других сложных и непреодолимых противоречиях жизни.

 

Глава двенадцатая

В начале июля, после успешных переходных экзаменов в пансионе, вместе с отцом отправились в Даровое. Ехали не в кибитке, а в карете, с неизменным Семеном Широким на козлах. Михаил Андреевич, получивший отпуск ввиду предстоящих родов жены, почти всю дорогу молчал, и вид у него был виноватый и растерянный.

У Феди была важная тайна от брата: он хорошо знал, чем вызвано состояние отца, в то время как Миша даже не догадывался об этом. Дело в том, что еще в Москве он случайно поднял оброненные отцом два мелко исписанных листка. Невольно он прочел первые строки, а затем единым духом дочитал до конца. Конечно, он не имел права это делать, но так уж получилось.

Это было письмо от маменьки, из Дарового. Маменька с Андрюшей уехала в деревню еще ранней весной, и между отцом и матерью велась оживленная переписка.

Обычно маменька подробно рассказывала о своей жизни в деревне и особенно о сделанных ею хозяйственных распоряжениях. Все живо интересовало мальчиков; уступая их настояниям, отец часто читал письма вслух. Однако это письмо не было похоже на другие. Неудивительно, что отец даже не обмолвился о нем.

Письмо было довольно длинным, оно едва умещалось на листке тонкой, сероватой, употребляемой для хозяйственных счетов бумаги.

«До сих пор, милый друг мой, я утешала тебя, сколько могла, в душевной грусти твоей, а теперь не взыщи и на мне… В прошедшем письме твоем ты упрекнул меня изжогою, говоря, что в прежних беременностях я ее никогда не имела. Друг мой, соображая все сие, думаю, не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, самим богом, небом и землею, детьми моими и всем моим щастием и жизнью моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому единственному моему, перед святым алтарем в день нашего брака, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей…»

Дальше маменька с горечью писала о том, что «время в годы проходит, морщинки и желчь разливаются по лицу; веселость природного характера обращается в грустную меланхолию», и умоляла отца оставить свои несправедливые подозрения, хотя «давно уже покорилась судьбе своей и обтерпелась…».

Федя перечитал письмо дважды, трижды и долго не мог прийти в себя от изумления. Ах, маменька, маменька, бедная, милая маменька!

Прочитав письмо, он забыл обо всем на свете, в том числе и об осторожности, долго стоял с письмом в руках посредине зала и смутно припоминал слышанный в раннем детстве разговор родителей, упреки и мрачные подозрения отца. Так, значит, это был не случайный эпизод в жизни родителей? Вот почему следы тайного горя виделись ему на лице маменьки даже в те минуты, когда она от души веселилась и, видимо, забывала все мрачное и грустное… Бедная, святая маменька!

Каким глубоким чувством, гордым сознанием правоты, безграничной любовью к семье дышало ее письмо!

А он, отец? Очевидно, сознавал, что неправ, — недаром вбежал в комнату с такими растерянными, жалкими, затравленными глазами. Еще счастье, что письмо уже лежало на прежнем месте. Но и сознание вины не мешало отцу при каждом пустяковом поводе вновь вспыхивать несчастным подозрением. Такой уж это характер — тяжелый, странный характер…

Федя искоса взглянул на отца. Тот сидел неподвижно и, казалось, внимательно глядел на дорогу. Впервые в жизни Федя заметил, что профиль отца составляют резкие, почти прямые линии, сходящиеся и расходящиеся под четкими острыми или тупыми углами. Внимательно всматривался он и в стремительную, словно выбегающую из-за широкого крыла носа и резким полукружием спускающуюся к губам бороду, и в тяжелый, почти прямоугольный подбородок, и в густые, лохматые брови.

Неожиданно подул ветер, сгустились бог знает откуда взявшиеся, всего несколько минут назад набежавшие на совершенно ясное небо тучи. Федя ничего не замечал — он продолжал пристально рассматривать лицо отца.

— Ты что глядишь? — резко повернулся к нему отец.

— Ничего, так просто… — ответил захваченный врасплох Федя. И увидел метнувшийся из-под бровей тяжелый, недоверчивый взгляд. Неужели отец подозревает? Неужели в его сознание закралась мысль, что не в меру чувствительный и наблюдательный сын все знает?

Разразилась и прошла короткая летняя гроза. В чистых и свежих лучах солнца лицо отца казалось усталым и грустным, и внезапно Феде захотелось обнять его и сказать: «Не скрывайся передо мной, отец, ведь я уже большой и все понимаю; если бы ты знал, как хочется мне облегчить твои страдания, а вместе и страдания той, что для меня дороже всего на свете, дороже собственного счастья и собственного будущего! И если бы только я мог помочь тебе преодолеть свою природу и навсегда освободиться от черной меланхолии и мрачной подозрительности! Насколько легче было бы нам жить!»

К Даровому подъехали вечером. Было еще светло, но уже чувствовалась усталость клонившегося к закату жаркого июльского дня. За чересполосной, изрезанной оврагами землей поднималась крохотная деревенька… Издали она была вся как на ладони, и курившиеся над крышами дымки не скрывали ее убогого, нищего облика.

Приподнявшись на сиденье, Федя жадно всматривался в хорошо знакомую картину. Впрочем, лишь в первую минуту ему показалось, что все здесь в точности так же, как было в прошлом и позапрошлом году. Приглядевшись, он заметил, что пруд стал как будто поменьше, дорога как будто грязнее, а во дворе беднейшего крестьянина Исая Миронова еще больше покосился — вот-вот повалится набок — крытый грязно-серой соломой домик с тремя подслеповатыми оконцами…

Карета уже подъезжала к маленькому, почти ничем не отличающемуся от крестьянских, помещичьему домику. Вот из-за липовой рощицы выбежал Андрюша в одних черных штанишках с перекрещивающимися на блестящей загорелой спине лямками, а вот и располневшая донельзя маменька все в том же хорошо знакомом Феде розовом халате; она раскраснелась и простирает вперед руки, торопясь обнять своих милых. А вот и высыпавшая на крыльцо приветствующая их прислуга… Нет, какое это счастье — после долгого отсутствия возвращаться домой, в семью, к любящим тебя и любимым тобою людям!.. Что может быть больше и выше этого счастья?

В то лето Федя и Миша часто бродили по полям и проселочным дорогам, много разговаривали с крестьянами, а иногда захаживали и к соседям-помещикам. В деревне Федя чувствовал себя гораздо свободнее, чем в городе, легче и проще сходился с людьми, и Мария Федоровна радовалась, видя, что его угловатость постепенно сглаживается.

Как и прежде, проводили много времени у пруда. Однажды, выкупавшись, долго лежали на берегу, наслаждаясь горячим августовским солнцем. Неожиданно из-за рощи вышел высокий, худой и, несмотря на молодость, уже порядком сгорбленный крестьянин с всклокоченными бородой и усами. Он держал за руку с трудом передвигавшегося на кривых ножках полуторагодовалого малыша, в другой руке у него была небольшая деревянная бадейка. За ним гуськом вытянулись человек пять или шесть детей, из которых самой старшей девочке на вид было лет десять.

Не крестьянине была светлая ситцевая рубаха, такая ветхая, что местами просвечивало загорелое тело, и узкие серые портки из домотканого холста, подвернутые до колен и грязные. Он был бос, так же как и дети. Старшая девочка была в грязной юбчонке из такого же домотканого холста; все остальные дети были почти голые.

Федя много раз встречал этого крестьянина, но сейчас никак не мог вспомнить его имени и молча вглядывался в изможденное, темное от черноты лицо. Увидев мальчиков, вся группа в нерешительности остановилась.

— Ты куда это собрался с такой оравой? — удивленно спросил Миша.

— Я… Так вишь… ведь померла… жена-то… — сбивчиво ответил крестьянин.

Федя вдруг вспомнил: ведь это же и есть Исай Миронов! Жена его умерла в конце мая, осталось семь человек детей. Исай Миронов, который все умеет делать! Понадобится ли сложить печь, покрыть тесом кровлю, обить кадушку, связать сундук — все это он сделает не только с готовностью, но и с удовольствием. Когда после смерти жены Исай остался один с малыми ребятами, Мария Федоровна распорядилась не трогать его, но оказалось, что обойтись без Исая никак невозможно: в доме то и дело возникали потребности, которые никто другой удовлетворить не мог. А он молчаливо выполнял все приказания, но становился все более угрюмым и раздражительным.

Несколько дней назад Федя мельком слышал разговор маменьки с Аленой Фроловной о том, что Исай просит овса на посев.

— Ну что, получил овес? — спросил он, когда Исай подошел ближе.

— Получил, — ответил Исай. — Получить-то получил…

— А что?

— Да не знаю, сниму урожай аль нет. Землица-то сами знаете какая. Великих трудов требует, а тут с утра до вечера на барщине спину ломаешь. А домой возвращаешься — так вот они, семеро душ да семеро ртов!

Голос Исая зазвенел, и мальчики почувствовали, что он дошел до последнего.

— Вот… обмыть хотел… Того гляди, запаршивеют!

Считая разговор оконченным, он повернулся к старшей девочке.

— Давай, Акулька! — крикнул он, подталкивая к ней ребятишек, а в ответ на ее удивленный взгляд пренебрежительно и зло крикнул на братьев: — Ничего им не поделается! Тащи Настьку, Тишку, Верку…

Девочка, нисколько не стесняясь, скинула юбчонку и потащила детей в воду. Исай, держа за руку малыша, тоже спустился к воде. Зачерпнув бадейку, он усадил в нее ребенка и принялся тереть его заскорузлыми ладонями.

— Эх, мыльца бы! — донесся до мальчиков его возглас.

— Я принесу, — отозвался Федя и изо всех сил побежал к дому.

Минут через двадцать все сидели на песке. Ребятишки лакомились принесенными Федей из дому сладкими лепешками. Акулька тыльной стороной ладони утирала носы малышам. Исай спокойно и не без юмора рассказывал грустную историю о том, как он управляется один и на барщине, и в собственном хозяйстве, и с ребятами.

— Да, не повезло тебе, Исаюшка, — задумчиво сказал обладавший мягким, чувствительным сердцем Миша. — Одно слово, не повезло… Больше ничего не скажешь.

— Полноте, барин! — не согласился Исай. — Не повезло — это что… Есть у нас в Даровос бабы, и в другой раз ожениться можно, вот хотя бы Агафья Леонтьева с одним мальчиком вдовой осталась. Да не в том дело.

— А в чем же? — спросил Федя.

Исай искоса, пристально взглянул на Федю:

— Да кто же из наших даровских мужиков не мается? Хоша и с бабой…

Мальчики промолчали: отвечать было нечего.

После ухода Исая с семейством они долго лежали и мучительно размышляли. В самом деле — в Даровом маются все. Кто в этом виноват — помещики или сами крестьяне? Или ни те, ни другие, а кто-то третий?

Пока Миша и Федя бродили по дорогам, купались и загорали, в семействе Достоевских наступил большой день. Еще вчера маменька бодро распоряжалась по дому, а сегодня приехал Михаил Андреевич с акушеркой из Зарайска, и за закрытой дверью вновь отстроенного маленького флигелька началось большое таинство. Со смешанным чувством удивления, отвращения и нежности смотрел Федя на крошечное, сморщенное существо. Теперь у них в семействе семеро детей. Как у Исая…

А еще через несколько дней мальчики увидели спускающийся с пригорка открытый экипаж с двумя дамами. Тетка Александра Федоровна Куманина приехала со своей домоуправительницей, чопорной и брезгливой старухой лет шестидесяти, крестить новорожденную. И роскошный белый экипаж, и надменный, туго затянутый в ливрею лакей, и дорогие дорожные костюмы — все это было словно из другого мира и давало новую обильную пищу для размышлений.

В конце августа вернулись в город, а через три дня были у Чермака. И снова потекли недели размеренной и однообразной, но уже ставшей привычной и незаметно полюбившейся трудовой пансионной жизни.

 

Глава тринадцатая

Единственным заметным событием этого года была печальная развязка истории Фили.

Тотчас после святой недели, ранней весной, когда на тощих березках чермаковского сада уже затрепетали новорожденные зеленые листья, в час, когда мальчики готовили уроки, в классную комнату вошел Манго; позвав Филю, он с чуть насмешливой, а может быть и злорадной улыбкой сказал, что к нему пришли.

Филя резко побледнел. За два года жизни в пансионе Чермака мать ни разу не навещала его; отчасти он и сам не желал этого. Следуя за Манго, он свернул в прихожую, отделявшую пансион от квартиры Чермака, и здесь увидел похудевшую и подурневшую мать. Но особенно горько ему было увидеть ее в крестьянской одежде.

Мальчики заволновались — все они уже знали о положении Фили и почти все любили и жалели его.

В последнее время Филя вел себя странно: с вызывающим видом заявлял о том, что он незаконнорожденный сын графа Зубова и крепостной девки (он так и говорил «крепостной девки»), утверждал, что сам уйдет из пансиона, мечтал уехать из России. Он стал болезненно самолюбив и обижался по всякому поводу.

Когда Филю позвали, Федя и Миша, как самые близкие друзья, поднялись и пошли за ним.

У двери прихожей они остановились — здесь были отчетливо слышны голоса Фили и его гостьи.

Вначале разговор между ними был отрывистым и перемежался длительными паузами. Потом голос Фили стал громче и почти не умолкал.

— Что это вы? — говорил он пренебрежительно и безжалостно. — Французская булка! Да нам здесь каждый день дают к чаю по целой французской будке! И вообще пища у нас хорошая!

Мальчики поняли, что мальчик обиделся на немудренный гостинец.

— А я, сыночек, в простоте подумала: «Может, их там, в школе-то, худо кормят», — робко и заискивающе отвечала женщина. — Не взыщи, родной.

— И Августе Францевне обидно будет…

— Не примешь, что ли? А может, скушаешь?

— Ну, пожалуй, оставьте, — смилостивился Филя.

— Знаешь, голубчик, я приехала тебе сказать, — проговорила женщина, — ты уж не взыщи… на той неделе возьму тебя из пансиона.

— Что вы? — воскликнул Филя в странном волнении. — Да как же можно? Ведь мы же скоро кончаем! Спросите товарищей — я почти первым иду!

— Что ж поделаешь, голубчик… Мне и самой горько, да ничего не поделаешь. Вот и Леонтий Иванович больше не хочет держать тебя вместе с благородными детьми.

Филя немного помолчал, видимо совершенно сраженный.

— Но как же… университет? — проговорил он жалобно. Фанфаронство разом соскочило с него. — Ведь я же так мечтал… Вместе с братьями Достоевскими…

— Какой уж там университет!

— А… куда же меня?

— Да куда ж теперь? Чай сам понимаешь…

— В деревню?

— Куда ж боле-то?

— И что ж я там буду делать?

— Что все делают, то и ты будешь.

— А может быть… Может быть, мне можно… в гимназию? Вот и товарищ у меня в гимназии… Умнов Ваня…

— Да кто же за тебя платить-то будет? Ведь у меня же копейки за душой не осталось. К тебе добиралась — где пешком, где добрые люди подвезли.

— Лучше я в городе работать буду. Я могу учителем быть. Ваня мне уроки найдет.

— Что же это ты, дружок мой, или не понимаешь? Ведь ты же не вольный, а крепостной, и графовы наследники требуют тебя. Ах, голубчик, ты мой, кабы только они над тобой не измывались…

Наступило тяжелое молчание, изредка прерываемое вздохами матери. Федя и Миша, глубоко потрясенные, старались не дышать.

— Что же это… что же это такое получается? — снова негромко, но с глубоким, с трудом сдерживаемым возмущением заговорил Филя. — Родили, учили, а потом…

Раздался какой-то странный звук — похоже было, что мать Фили всхлипнула.

— Я не про вас говорю, а про него, про графа, — сказал Филя жестко. — Как он посмел так поступить?

— Что ты, голубчик мой? Разве ж так можно? — говорила женщина сквозь слезы. — Ведь он твой отец.

— Отец, — проговорил Филя с горечью, — нечего сказать — отец!

Внезапно в комнате появился кто-то третий, и тотчас же раздался голос Агафьи, прислуги Чермака:

— Леонтий Иванович просит вас откушать кофею.

Звякнул о стол поднос. Маменька Фили поблагодарила, но пить не стла, а снова быстро заговорила, убеждая сына не расстраиваться, а уповать на доброго, всемогущего бога. Она торопилась, свидание подходило к концу.

Снова вошла Агафья и позвала Филю к Чермаку.

Мальчики поняли, что так же, как они подслушивали разговор Фили и его матери с этой стороны прихожей, добрый и высоконравственный Чермак подслушивал его с той стороны.

Вернувшийся от Чермака Филя вежливо и спокойно сказал матери, что должен идти в классную, а ее просит к себе Леонтий Иванович.

Филя вернулся мрачным, молчаливым. Разговор с матерью ожесточил его, теперь он по-иному — сухо и сдержанно — относился к своим прежним товарищам. Перемену заметили все; с ним стали обращаться осторожно, как с больным, и тем самым сделали последние дни его пребывания в пансионе еще более горькими.

Вечером Федя и Миша долго не спали. Они дружно осуждали Чермака, считая, что он обязан был уговорить помещика оставить Филю до конца учения. Если бы они знали, что Чермак, разрешив свидание матери с сыном и вообще дозволив этой женщине теперь, после смерти графа, зайти в пансион, проявил, по своим понятиям, величайшее снисхождение, а посланная с Агафьей чашка кофе была уже, так сказать, подвигом гуманности!

Но как выручить Филю?.. боясь, что их громкий шепот разбудит товарищей, они вышли в коридор; там к ним присоединились еще несколько мальчиков. К сожалению, и общий совет не дал результатов. Да и что можно было придумать? Выкупить Филю на волю? Но для этого нужны были деньги, и много денег, тем более, что наследники графа, видимо, желали свести с ним какие-то счеты. Не нашлось ни одного мальчика, который мог бы с надеждой на успех обратиться за помощью к отцу; меньше всех могли рассчитывать на отца братья Достоевские.

В ту же ночь ворочавшийся без сна Федя видел, как Филя достал из-под подушки маленький синий платочек с крепко завязанным на кончике узелком, поднес его к губам и поцеловал. Федя догадался, что платок дала Филе мать и что теперь он жестоко казнит себя за грубость с ней. В узелочке, вероятно, было несколько медных монет.

Через три дня Филю снова вызвали. Вскоре он вернулся и стал собирать свои вещи. Товарищи обступили его. К общему удивлению, Филя был спокоен. С узелком в руках он обошел окруживших его мальчиков и с каждым попрощался за руку. Братьев Достоевских он нисколько не выделил, и получилось так, что они не успели или не нашлись сказать ему хотя бы несколько прочувствованных напутственных слов. С тех пор они никогда не встречались с Филей, но Федя часто с ужасом думал о нем, видел во сне — не таким, каким знал, а в грязной посконной рубахе и замученного непосильной крестьянской работой.

Новые заботы вытеснили мысли о Филе: пронесся слух, что выпускные экзамены будут публичными. Волновался и Михаил Андреевич: а что, если сыновья оскандалятся перед высокопоставленными лицами? Тогда их карьера окончена, и все труды и заботы пошли прахом…

Чермак готовился к публичным экзаменам — ремонтировал помещения, наводил небывалую чистоту. В рекреационном зале вознесли невысокий барьер и за ним поставили кресла для высокопоставленных лиц.

Наконец долгожданный день наступил. В четыре часа выпускников повели попарно в зал. На покрытом зеленым коленкором столе возвышался огромный глобус; здесь же были разложены учебные программы (экзамены предполагались по всем предметам — начиная с закона божия и кончая физикой и ботаникой). Две черные классные доски на треножниках отделали скамьи с учениками: дальше были приготовлены стулья для публики.

В пять часов начали съезжаться экзаменаторы, приглашенные профессора университета, а затем и публика, состоявшая преимущественно из маменек и папенек. Впрочем, были здесь и посторонние, никому не известные господа; Чермак бросал острый, пытливый взгляд на каждое вновь появившееся лицо, подозревая в нем переодетого инспектора или наблюдателя. Что же касается до кресел, приготовленных для высокопоставленных лиц, то он до самого конца оставались пустыми: лица эти так и не почтили свои присутствием пансион Чермака, хотя вообще посещение высокими особами частных пансионов было принято и распространено. Чермак не знал, радоваться ли этому или печалиться: конечно, присутствие таких особ было весьма лестно, но ведь оно всегда могло обернуться неожиданностью, вызвать непредвиденные и нежелательные осложнения… В конце концов Леонтий Иванович решил, что все идет как нельзя лучше. Обаятельные улыбки, которые он щедро расточал направо и налево, сыграли свою роль — предэкзаменационная атмосфера потеплела. В разных концах зала уже слышались приветственные возгласы, шутки и смех. Приободрились и выпускники.

Михаил Андреевич и Мария Федоровна, отложившая обычную ежегодную поездку в Даровое, появилась перед самыми экзаменами, и тотчас же вслед за ними вошел круглый, сверкающий лысиной Александр Алексеевич Куманин. Федя заметил, что Чермак поздоровался с ним гораздо почтительнее, чем с отцом, и нахмурился.

Но сам Михаил Андреевич, обычно болезненно мнительный, на этот раз даже не обиделся. Просто он не видел никого и ничего, кроме своих сыновей. Как ему хотелось, чтобы экзамены прошли хорошо!

И наверное, именно поэтому экзамены действительно прошли хорошо. Все, кроме русской грамматики. Впрочем, и этот экзамен прошел неплохо, но незначительный эпизод испортил все дело. Федя знал, что виноват, и чувствовал себя прескверно.

Прежде, когда Федя и Миша учились в младших классах, русскую грамматику преподавал Незнамов, а латинскую — учитель французского языка Бодвен. Однако знанию грамматики, необходимому для писания писем и деловых бумаг, в те времена придавалось особое значение, м Чермак решил взять специального учителя, хорошо знающего как русскую, так и латинскую грамматику. Таким образом в пансионе появился некий Андрей Никанорович Елагин. Так же, как и Незнамова, Чермак откопал его из совершеннейшей безвестности и немало гордился этим. Елагин действительно был толковым преподавателем; ему удавалось преподавать русскую и латинскую грамматику одновременно, заставляя переводить «Epitome Historiae Sacrae» — одну из нескольких перепечаток с французского издания «Lhomond» — с латинского на русский и обратно, попутно объясняя особенности грамматических форм того и другого языка.

И все же Елагин ни у кого не вызывал симпатии. Прежде он горько нуждался и теперь не только боготворил Чермака, но и всячески пресмыкался перед ним. Каждое высокопоставленное лицо вызывало в нем лакейский трепет. Наконец, у него всегда был красный нос, и ходили слухи, что он пил горькую и лишь в последнее время образумился. Руки у него потели, и он то и дело потирал их.

Ввиду торжественного дня Андрей Никанорович был тщательно выбрит и напомажен, в петлицу его сюртука была продета шелковая лента с бронзовой медалью 1812 года. Однако на жилетке из белого пике темнело фиолетовое чернильное пятно. Федя видел, как Чермак, радушно приветствовавший входивших в зал преподавателей, кисло сморщился, увидев это пятно.

Елагин, обучавший младшие классы, совершенно не знал выпускников, а потому задавал вопросы невпопад: слабым ученикам — трудные, а сильным — легкие; вызвав к доске Федю, одного из лучших учеников Незнамова, он велел ему взять мел и хотел продиктовать фразу для разбора, но оказалось, что все выписанные для этой цели на особый листок фразы уже использованы. На экзамене присутствовал профессор университета — солидной наружности господин в синем фраке с форменными пуговицами и суконным малиновым воротником; заметив затруднение учителя, он услужливо протянул ему книгу в сафьяновом переплете. Елагин раскрыл книгу наугад и тотчас обратил взгляд на стоящего у доски с мелком в руке Федю:

— Ну вот, пиши: «Мысли наши, подобно ветру, перескакивают от одного предмета к другому».

Федя начал писать, но в этот момент профессор, подавший книгу Елагину, смешно сморщил нос и громко, на весь зал, произнес:

— Какие же у нас ветреные мысли!

Все засмеялись. Елагин потер руки и тоже осклабил прокуренные, желтые зубы.

Вот в этот-то момент Федя и совершил свой проступок — вместо того чтобы невозмутимо писать продиктованную ему фразу, он обернулся, поглядел на профессора, потом на Елагина и… улыбнулся.

Всему виной была его спокойная и твердая уверенность в себе. Уж по русской грамматике-то он, во всяком случае, должен был получить все четыре балла! И вот забыв «свое место», он улыбнулся, как взрослый, как равный, как независимый член общества! Это было нарушение всех принятых норм, и не только экзаменаторы, но и сидевшие в зале гости беспокойно переглянулись. Да, пожалуй, он и сам был обеспокоен не меньше. Тотчас повернувшись к доске, он проворно написал только один раз произнесенную фразу. Но этого никто не оценил.

Он больше не смотрел в зал, а тихо и скромно сел на место. И все же успел заметить покрасневшее лицо маменьки. Он понял, что ей стыдно за него, и это сознание оказалось горше всего остального. «Милая маменька, простишь ли ты меня?» Он по-прежнему любил ее больше всех на свете, любил не менее горячо, чем в раннем детстве, и готов был скорее выйти на плаху, чем обидеть ее или огорчить…

Когда все кончилось, к ним подошел Куманин и поздравил с окончанием пансиона. Отец и мать молчали.

В карете старались не глядеть друг на друга. И только Миша крепко сжал Федину руку и сочувственно произнес: «Как же это ты так, брат!» — но под тяжелым и мрачным взглядом отца сразу же опустил голову. Маменька забилась в угол кареты и закрыла глаза — в последнее время она часто испытывала легкое недомогание.

И все же пансион был окончен, и с неплохими результатами. Разговор об этом начал Миша, и постепенно все втянулись в него. Вскоре стали строить планы на лето. Маменька открыла глаза. По ее мнению, сыновьям прежде всего нужно было основательно отдохнуть; для этого главное — как можно больше гулять и как можно меньше читать. Шутка сказать — все с книжкой да с книжкой, ведь этак можно навсегда подорвать здоровье! Миша не согласился: совсем не читать нельзя — будет скучно! Тут вмешался Михаил Андреевич. Угрюмо поглядев на сына, он заявил, что настоящий человек сообразует свои поступки не с тем, скучно ему или не скучно, а с разумом и целесообразностью. Федя слушал вполуха. Все на свете проходит, думал он, а значит, пройдет и этот болезненно неприятный осадок в душе; все, что сейчас кажется важным, — и надо же так опозориться в последний день! — неизбежно потеряет свою остроту, а то и совсем исчезнет из памяти. Лишь то, что окружает его повседневно, — умненькие, спокойные замечания Миши, резкие сентенции отца, добрая забота маменьки, — все это останется с ним навсегда и всегда будет близким, родным и милым…

По возвращении домой он стал живо и деятельно готовиться к поездке в Даровое — хотелось на деревенских просторах разобраться в нахлынувшей после окончания пансиона сумятице мыслей и чувств.

 

Глава четырнадцатая

Нет, не московская квартира в левом крыле величественного здания женской больницы для бедных была настоящим домом Феди Достоевского, а маленький, затерянный в широких среднерусских просторах клочок земли — Даровое. Только здесь он был с утра до вечера предоставлен самому себе и, не чувствуя строгого надзора отца, полностью удовлетворял свое любопытство к жизни и людям; только здесь он мог свободно отдаваться мечтам и, забравшись в тенистый уголок сада или Брыково (не случайно прозванное домашними «Фединой рощей»), без помех сочинять фантастические истории о жизни в других странах, только здесь читал все, что хотел, ни перед кем не отчитываясь в своих симпатиях и вкусах.

Мария Федоровна, проживавшая в Даровом по нескольку месяцев в году, была дружески принята соседями, ее радушно встречали не только Ладыженские, Коньковы или Еропкины — такие же мелкопоместные дворяне, как она сама, — но и богатый помещик, майор в отставке Хотинцев, даром что несколько лет назад между ними была судебная тяжба из-за спорных крестьянских домов в Черемшине. Расположение к матери помещики перенесли и на детей — мальчики всюду встречали самый теплый прием.

Особенно часто бывали они у Хотяинцевых. Павел Петровия Хотяинцев был самым крупным помещиком по всей округе и к тому же «настоящим барином»: когда-то все окрестные земли принадлежали роду Хотяинцевых; некоторые из представителей этого знатного дворянского рода служили в Петербурге и в Москве. В доме Хотяинцева, довольно образованного по тем временам человека, была большая библиотека старинных книг и рукописей. Мальчики, получившие свободный доступ в библиотеку, наткнулись на переписку нескольких поколений Хотяинцевых и с интересом рылись в этом архиве. Много было здесь русских и французских книг прошлого и начала нынешнего века, имелись годовые комплекты лучших русских журналов. Именно здесь Федя впервые познакомился с журналами Николая Ивановича Новикова «Трутень» и «Живописец». Попались ему и книжки «Полярной звезды» с изображением лиры на титульном листе; в них он тотчас разыскал стихотворения Рылеева и почти все выучил наизусть. Однако радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву» ему так и не удалось найти, а когда он спросил об этой книге у Хотяинцева — полного, холеного, до приторности доброжелательного барина, то оказалось, что тот ничего о ней не знает, а лишь смутно помнит, что «в свое время была какая-то некрасивая история».

— Да зачем она вам, помилуй бог! — заключил он, недоуменно пожав плечами. — Разве в библиотеке мало других хороших книг? Да вот хотя бы Николай Михайлович Карамзин. У меня ведь все до последней строки собрано. У него вы можете поучиться изяществу стиля…

Павел Петрович выписывал многие современные журналы, но почти никогда не читал их, а прямо отправлял на соответствующую полку в библиотеку. Так Федя и Миша получили возможность познакомиться с «Телескопом» и «Молвой» «Телескоп» был одним из самых выдающихся литературных и общественных журналов, в нем печатался Белинский, Станкевич, Аксаков. Федя по-новому прочила статью Белинского «Литературные мечтания» и сумел увидеть и оценить в ней не только обзор исторического развития русской литературы, но и пламенный призыв к «грозному слову правды».

Именно в это лето возник никогда не угасавший в нем интерес к Белинскому. Он стал читать Белинского постоянно, не пропуская ни одной его статьи, проверяя его взглядами и симпатиями собственные взгляды и симпатии, и чем дальше, тем больше голос Белинского все больше заглушал другие голоса. Заинтересовали его и статьи Надеждина, противопоставлявшие неколебимую Россию разваливающемуся Западу и пророчески утверждавшие великую будущность России и ее всемирное значение. Незадолго перед этим он узнал из того де «Телескопа», что в конце июля 1830 года парижский народ воздвиг на улицах баррикады и в течение трех дней вел бои, в результате которых королю Карлу Х пришлось отречься от престола. Значит, бывает и так, что восставший против угнетателей народ побеждает? Однако Надеждин считал Июльскую революцию бессмысленной и категорически заявлял, что в России нет почвы для политического переворота, нет людей, способных его совершить; именно отсюда он выводил мысль об ее особой исторической роли.

Те же идеи Федя встретил и в некоторых беллетристических произведениях «Телескопа» и приложений к нему. Герой повести «Таинственная перчатка» Сабинин не нашел счастья ни в Германии, ни во Франции, ни в Италии и постепенно пришел к мысли, что «русскому одно место — Россия». Неизвестный автор повести утверждал, что у русского нет ничего общего «с этим стареющим Западом, который, дряхлея, ищет насильственно воскресить себя», что он «может быть его учителем, но не товарищем». Та же тема звучала и в неподписанной поэме «Помещики». Правда, в этой поэме можно было натолкнуться на любопытные выпады против современных помещиков, но они мирно уживались с мыслью об исключительности исторического развития России и невозможности революционного переворота.

Разумеется, мальчику не под силу было во всем этом разобраться. Огорошенный обилием нежданно-негаданно свалившихся на него новых идей, он отложил окончательное решение спорных вопросов на неопределенное время, а пока в качестве противоядия обратился к старым испытанным друзьям — Шиллеру и Вальтеру Скотту.

Появился у него и новый друг, за короткое время ставший едва ли не самым близким, — Оноре де Бальзак. Еще зимой он прочитал в «Библиотеке для чтения» перевод «Le pere Gorio». Роман произвел на него потрясающее впечатление; он залпом прочел и напечатанный в той же «Библиотеке для чтения» обзор творчества Бальзака. Теперь, в «Телескопе», он познакомился не только с рядом других замечательных произведений Бальзака, но и с интересной статьей о нем французского критика и литературоведа Сент-Бёва.

В библиотеке Хотяинцева он натолкнулся на небольшую повесть на французском языке «Ускок» неизвестного ему писателя по имени Жорж Санд и был потрясен глубиной изображения душевной жизни героев. Но как же он был удивлен, узнав, что Жорж Санд — женщина, притом молодая и из аристократической семьи!

Однако не только книги питали Федино воображение.

Несмотря на то, что земли Хотяинцевых не раз подвергались разделу, Павел Петрович был очень богат, а дом его, расположенный в большом, господствующем над всей округой селе Моногарове, славился своей архитектурой и обилием помещений. Достопримечательностью дома был и старый-старый слуга Устиныч, выполнявший обязанности не то помощника камердинера, не то ключника.

— А хороша у вас нынче пшеница, — сказал ему как-то Федя после прогулки вокруг Моногарова.

— Пшеница добрая, — согласился Устиныч, маленький, сгорбленный, белый как лунь, но еще крепкий и юркий старичок, — да все не то, что в старые времена.

— Да разве в старые времена неурожаи не случались?

— Не помнится что-то. Засухи мы и вовсе не знали.

— Тогда лесов было много, — сказал Федя.

— Может статься! Ведь тогда от самого Зарайска сплошной лес тянулся. А дышалось-то каково вольно…

— Ну, а жилось-то вам как? Получше нынешнего?

— Да нам-то все едино, а господа славно жили! Вот здесь, извольте видеть, жил дедушка нынешнего барина Павла Петровича. У него было нас тысячи две…

— А ты хорошо его помнишь?

— Как не помнить — я тогда был лет двадцати. И славно же он жил!

— Так, значит, он очень богат был?

— Ну, денег у него не много было. Со всех вотчин присылали рублей триста медяками; если куда ехать, особую фуру для денег брали. Да это редко приходилось, а так — они и не нужны были вовсе; от припасов погреба ломились. Ведь со всех вотчин везли: из одной — муку да крупу, из другой — всякую живность. Винокуренный завод был свой.

— А чем барин больше занимался?

— Как это занимались?

— Ну, по хозяйству там, или по заводу, или книги читал? А может, в карты играл?

— По хозяйству чего им заниматься? На это староста да управляющий были. Ну, а завод — так на то и завод: как завели, так и пошел. Конечное дело, управляющий приглядывал; больше, чтобы воровства не было: народ-то наш больно на это дело охоч! Насчет книг ничего не скажу, да чтой-то я их не видывал. В карты тоже не знали играть.

— Так что же господа с утра до вечера делали?

— Как что! В гости друг к другу ходили, забавы разные придумывали. Так гурьбой от соседа к соседу и ездили. К нам приедут, так, бывало, неделями гуляют. А чего ж и не гулять-то? Харч весь свой, не купленный, вино пей — не хочу! Или на охоту снарядятся — ну, тут уж и всем нам, дворне, праздник! Славно, славно жили…

В Моногарове была крепкая каменная церковь, несколько лет назад украшенная новой колокольней и вызолоченными главами и крестами. На праздники сюда стекались окрестные помещики. И Павел Петрович и жена его Федосья Яковлевна славились своим гостеприимством и хлебосольством, гости у них не переводились. Но все эти помещики были совсем не похожи на Хотяинцевых, — бедные, скупые, обремененные заботами, постоянно негодующие против своих лодырей-крестьян, они вызывали у Феди чувство горестного и жалостливого недоумения. Большинство из них, так же как и его родители, рьяно занимались хозяйством, но он хорошо знал, что их личный труд состоял преимущественно в беседах со старостою, руководившим всеми работами по имению. И хотя некоторые из них чуть не каждый день объезжали свои владения, якобы для присмотра за работами, практически это было совершенно бесполезно, а может быть, и вредно. Вот и для маменьки каждое утро запрягали одноколку, и она отправлялась в поле или на сенокос. Но дома она признавалась, что ничего не понимает в крестьянской работе, а ездит больше для острастки: пусть знают, что хозяйское око не дремлет. Кроме хозяйства, помещики, как правило, не занимались решительно ничем, к тому же некоторые из них были поразительно невежественными.

Крепостные этих помещиков влачили жалкое существование. Бедность, грязь, болезни держали их за горло; ходили они чуть ли не в рубищах и были тощи, как жерди.

Крестьяне Хотяинцева, известного своей добротой и готовностью помочь всем нуждающимся, жили значительно лучше, и Федя долгое время думал, что многие больные вопросы русской жизни сами собой разрешились бы, если бы все помещики были похожи на Хотяинцевых. Но один случайный разговор заставил его усомниться в этом.

Как-то раз, проходя лесом недалеко от Моногарова, мальчики зашли напиться в отгороженную невысоким тыном избушку лесничего; хозяин избушки, прекрасный знаток лесного дела, был куплен Хотяинцевым у помещика, известного своим жестоким обращением с крепостными. Прежний помещик постоянно придирался к нему, строго наказывал за каждую самовольную порубку, произведенную крестьянами, и в конце концов довел до последней степени отчаяния. Переход к Хотяинцеву был для лесничего поистине избавлением. Не случайно в разговоре с мальчиками Анисим Степанович — крепкий, жилистый, с сосредоточенным, цепким взглядом мужик лет сорока — называл Хотяинцева благодетелем и подчеркивал признательность к нему. Однако, когда Федя спросил, хорошо ли ему живется теперь, тот, не задумываясь, ответил:

— Был бы я вольный, сейчас бы ушел!

— Как же так? Ведь Хотяинцев ваш благодетель?

— Так-то оно так, в воля-то, час, прежде нас родилась. Вот я лесное дело знаю во всей тонкости, да будь я вольный человек — почем знать, может, и сам бы в хозяева вышел! Да я не только что с полесовщиками, объездчиками, а с самим губернским надзирателем обойтись могу! Был бы я хозяином, у меня самовольной вырубки никогда не было бы! И знал бы я, что изба — моя, скотина — моя, все — мое. Силу бы получил. Да как можно! Вольный человек сам себе господин, а не то что взяли тебя да и взашей. Мы это тоже смекаем…

— А пожалуй, — начал Федя, когда они вышли из избушки, — не только Анисим Степанович, но и все они хорошо смекают, что к чему, и лучше жили бы без помещиков!

— Да ты, я вижу, и вовсе враг своему сословию, — заметил Миша.

— Я же не говорю, что так должно быть, а только говорю «если бы», — растерянно ответил Федя.

— Выходит, ты совсем отрицаешь любовь крепостного к помещику, как к отцу или старшему брату! Но разве он не уверен, что барин поставлен над ним самим богом?

— Да вот же ты видел! Уж кому бы, кажется, любить и боготворить барина, как не Анисиму Степановичу?!

— Ну, это исключение. И потом — Анисим Степанович грамотный, живал и в городе.

— Но разве худо было бы, кабы все они были грамотными?

На это Миша не ответил, так как ответ был ясен: только весною мальчики обсуждали вопрос, не устроить ли в Даровом школу и не обучать ли крепостных грамоте. Но поняли, что за лето ничего не сделаешь, и оставили эту затею.

Федя подумал, что загадки, с которыми он сталкивается, с течением времени становятся глубже и серьезнее, к тому же их теперь гораздо больше и скоро они обступят его со всех сторон, а тогда, хочешь не хочешь, должен будешь решать их. Вот Миша счастливый: он просто и непосредственно относится к жизни, перед ним и не возникают те вопросы, которые встают перед Федей, — нужно ткнуть его носом, чтобы заставить по-настоящему задуматься.

Они молча шли по лесной тропинке. Неожиданно Миша ударил тонким ореховым прутиком по свисавшей поперек дороги сосновой ветке; чуть тронутая желтизной хвоя обдала их дождем мелких, легких иголочек. Полуобернувшись к брату, Миша улыбнулся и провел рукой по шелковистым темно-русым волосам. В детстве он был неуклюжим увальнем, а сейчас, вытянувшись, превратился в красивого, стройного юношу с мягкими манерами и вкрадчивыми, почти кошачьими движениями. К тому же он был лиричен и влюбчив; не удивительно, что маменька, да и папенька втайне предпочитали своего первенца всем остальным детям. Впрочем, и Федя ценил его ум, честность, стремление к справедливости. Но, от всей души отдавая брату должное, он слегка завидовал такому счастливому сочетанию хороших качеств…

Уже давно пора было подумать об экзаменах в университет, но отец ни слова не упоминал об этом в своих письмах. Мальчики знали, что он сочувствовал их увлечению поэзией, считал нужным дать им «положительное» образование, подготовить к конкретной и определенной практической деятельности. Но его ближайшие планы были им неизвестны, и это волновало их.

В Москву поехали в конце августа, вместе с маменькой и младшими детьми. Но тотчас по возвращении неожиданно слегла маменька, и все остальное сразу отодвинулось на задний план.

 

Глава пятнадцатая

Врач, вызванный Михаилом Андреевичем (на себя самого он не надеялся), определил скоротечную форму чахотки, и в доме прочно поселилась гнетущая, разрывающая сердце тревога. Михаил Андреевич растерялся, забегал по знакомым врачам, устраивал консилиумы. А по вечерам подолгу сидел за столом, опустив голову на руки, или бесцельно бродил из комнаты в комнату. Осунувшийся, с покрасневшим лицом и мелко вздрагивающими веками, он пугал детей своим видом. Теперь он ходил только на службу, совсем прекратив частные визиты и стараясь как можно реже покидать жену. Но Марии Федоровне невольно передавались его беспокойство и неумело скрываемое отчаяние. Гору мужа, его изнуренный вид глубоко тревожили ее, и это, несомненно, еще усугубляло болезнь.

Федя и Миша по очереди дежурили у постели матери; вскоре к ним присоединилась и Варенька, на время взятая Михаилом Андреевичем из пансиона. Дети только сейчас по-настоящему поняли, как сильно любили они мать. А когда ей стало хуже, Федя не спал ночами и то и дело ходил прислушиваться к ее двери. Вся любовь, жалость и страсть, на какие он был способен, обратились теперь к больной матери…

Мария Федоровна очень хотела выздороветь и беспредельно боялась смерти. Она то и дело умоляла мужа «найти еще какое-нибудь средство». Но при всем том сохраняла силу духа и ясный, трезвый взгляд на вещи.

— Дружочек мой, ты не отчаивайся, — говорила она ему. — А нельзя ли лучше поискать еще что-нибудь? Ведь не всегда же от таких болезней умирают. А главное — на кого я тебя оставлю? Да и дети, деточки… Ах, хотя бы еще год мне пожить на свете!

Михаил Андреевич уверял ее, что сделает все возможное и вылечит свою бесконечно любимую женушку, а выйдя из комнаты, закрывал руками лицо и глухо рыдал.

Его все больше и больше охватывало чувство полнейшей беспомощности и мрачной безнадежности. Еще тяжелее было от сознания, что раньше жена отличалась отменным здоровьем и легко можно было создать условия, предупреждающие болезнь. И почему подобная опасность никогда раньше не приходила ему на ум?а Мария Федоровна таяла с каждым днем, и с каждым днем росло в ней страстное желание жить. Теперь она не замечала ничего вокруг и жила только собой, своей болезнью; лишь в редкие минуты ее утомленная мысль по привычке возвращалась в сферу житейских забот, устремлялась на мужа и детей. Она прислушивалась к собственному дыханию, словно ожидала от него последнего слова, последнего приговора себе и своей угасающей надежде…

В конце февраля, после многих холодных дней, ярко засияло солнце, и теплые лучи его сквозь стекло проникли в комнату. Больная встрепенулась, попросила придвинуть кровать к окну. А к вечеру ей стало хуже.

Федя и Варенька в этот день почти не выходили из ее комнаты. Федя сидел у кровати, а Варенька возилась с лекарствами. Вдруг маменька им сделала знак наклониться. И как раз в этот момент из груди ее вырвался долго сдерживаемый кашель. При каждом новом усилии больной Федя бледнел и издавал странный звук горлом, — казалось, какие-то скрытые струны в нем тотчас отзывались на ее страдания. После приступа она несколько минут была в странном изнеможении, и Варенька дрожащей рукой силилась влить в ее рот лекарство…

— Видимо, мне уж недолго осталось жить, — проговорила она глухим, ослабевшим голосом. — Ах, дети мои, дети, как мне вас жаль!

Через несколько минут в комнату вошли Михаил Андреевич и Миша. Отец велел Феде и Вареньке отдохнуть.

Наедине с Федей Варенька разрыдалась.

— Я знаю, она умрет… — повторяла девочка сквозь слезы, и ее непосредственное, безудержное горе ударило Федю сильнее, чем самые страшные заключения врачей.

— Ты не имеешь права так говорить! — воскликнул он гневно.

Но девочка посмотрела на него невидящим взглядом и, покорная своему горькому предчувствию, повторила:

— Непременно умрет!

Не успели они заснуть, как в комнату вбежала заплаканная Алена Фроловна. Она уже разбудила остальных детей и, видимо выполняя чье-то распоряжение, повела их всех вместе к маменьке. В столовой Федя заметил спокойно ожидающего своей очереди Иоанна Баршева…

Маменька лежала как будто в забытьи. Отец стоял у ее изголовья сл сложенными на груди руками и с напряженным вниманием смотрел ей в лицо, словно все еще надеялся поймать хоть какой-нибудь луч надежды.

Дети окружили кровать. Увидев малышей — пятилетнего Николеньку и невозмутимо восседавшую на руках у Алены Фроловны полуторагодовалую Сашеньку, больная встрепенулась, с видимым усилием подняла бескровные веки и обвела взглядом всех близких.

— Хорошо, что не умерла без вас, — произнесла она раздельно и четко. — Вот мы и прощаемся… Муж мой любимый… дети мои дорогие… будьте счастливы…

Она могла говорить только с частыми передышками, останавливаясь и отдыхая после каждой фразы.

— Знать, так угодно богу, — начала она вновь и при этом посмотрела на всех широко открытыми, недоуменными глазами. Видно было, что она так и не могла понять, почему богу угодно пресечь ее жизнь в расцвете лет, оставив на произвол судьбы маленьких детей. — Хотелось бы мне еще пожить да на вас поглядеть, но, видимо, не судьба…

Она снова сделала долгую паузу, потом продолжала:

— Да, видно, бог судил иначе. Что ж с вами станется? — И она в последнем усилии крепко сжала руку Вареньки.

— Маменька, маменька, — вдруг в слезах закричал Николенька, видимо понявший, что мать уходит навсегда, — не умирай, пожалуйста! Я не хочу с тобой расставаться!

— Не надо плакать, Николая, — отвечала Мария Федоровна, обратив к нему затуманенный взгляд. — Кто ж тебе сказал, что мы расстаемся? Я всегда буду с тобой… и с вами… деточки мои милые…

Силы больной иссякли. Не сдержав легкого стона, она закрыла глаза; слабая краска схлынула с ее впалых щек.

Верочка, Николая и Сашенька громко заплакали, и Михаил Андреевич дал знак увести детей.

Проходя через столовую, мальчики видели, как Иоанн Баршев, ни слова не говоря, поднялся и пошел в комнату маменьки.

Мария Федоровна скончалась через несколько часов. В гробу она выглядела совсем молодой и красивой; казалось, губы ее таят улыбку — ту добрую, ласковую улыбку, которой она с такой щедростью одаряла всех близких…

Во время похорон на Лазаревском кладбище и в первые дни после смерти жены Михаил Андреевич был невменяем и беспрерывно рыдал.

— И на кого ты меня покинула, жизнёночек мой, сердце мое? — вопрошал он в отчаянии, размазывая по лицу крупные слезы. — Куда я денусь с моей охапкой детей?

Потом, когда прошел первый взрыв горя, он впал в совершеннейшее отупение и по целым часам сидел молча, без всякого дела, не желая никого видеть. Он уже давно не работал в больнице — самая мысль о работе была ему противна. Куманин надоумил его подать прошение об отставке с пенсией и мундиром; в апреле был получен положительный ответ, и Михаил Андреевич твердо решил провести оставшиеся годы жизни в Даровом, где все — и стены дома, и деревья, и поля, и рощи — дышали памятью о жене.

Федя и Миша переживали горе иначе.

После похорон они долго молча лежали в своей комнате. Во время болезни матери Феде казалось, что ее смерть будет катастрофой, полным крушением жизни. Теперь он понимал, что со смертью близкого человека жизнь не кончается, он им овладело чувство пустоты, отупляющей скуки и безразличия ко всему на свете. Хотелось навсегда затвориться в полутемной детской и не общаться ни с кем, кроме Миши.

Неожиданно в зале послышались шаги, дверь в прихожую отворилась, и в стенку перегородки робко постучали.

— Кто там? — спросил Миша.

— Это я, — ответил голос Умнова. Ванечка вместе с матерью был на похоронах, а потом и на поминках. — Можно к вам?

Федя сделал знак Мише, надеясь, что тот что-нибудь придумает. Но Миша пожал плечами и ответил:

— Заходи!

Ванечка зашел и присел на единственный стул у печки.

— Ну, как у вас там в гимназии? — спросил Миша просто для того, чтобы хоть что-нибудь спросить.

— Да что, — отвечал Ванечка, — все по-старому, только вот после смерти Пушкина никак не успокоимся. Только и разговоров…

— Что? — в один голос вскрикнули Федя и Миша и вскочили с кроватей.

— Как, вы ничего не знали? — спросил Ванечка удивленно. — Ведь Пушкин умер уже месяц назад…

И он стал рассказывать им в то время уже всем известные обстоятельства гибели Пушкина на дуэли.

И Федя, и Миша, несмотря на свое глубокое личное горе, были взволнованны до последней степени.

— Если бы у нас не было семейного траура, я спросил бы у отца позволения носить траур по Пушкину, — сказал Федя.

— Уже даже и стихи появились на его смерть, — заметил Ваня. — Не напечатанные, а так…

Нет поэта, рок свершился,

Опустел родной Парнас!

Пушкин умер, Пушкин скрылся

И навек покинул нас.

Север, север, где твой гений?

Где певец твоих чудес?

Где виновник наслаждений?

Где наш Пушкин? — Он исчез!

Да, исчез он, дух могучий,

И земле он изменил!

Он вознесся выше тучей,

Он взлетел туда, где жил!

Впоследствии Федор не понимал. Каким образом эти корявые стихи произвели на него такое потрясающее впечатление. Но тогда он сразу же запомнил их наизусть и часто повторял про себя:

Где наш Пушкин? — Пушкин умер,

Он навек покинул нас…

Известие о смерти Пушкина дало новое направление его мыслям. Но почти тотчас же он резко вздрогнул, сообразив, что впервые на насколько минут позабыл о своем горе. Впрочем, теперь у него было еще и другое, новое горе; причудливо переплетаясь с прежним, оно с новой силой сдавило ему грудь.

…Ранней весной, когда еще не всюду на полях сошел снег, но деревья уже начали набухать меленькими клейкими почками, поехали с теткою Александрой Федоровной Куманиной к Сергию, отслужить панихиду по покойной маменьке. Через какие-нибудь две недели предстояла более дальняя поездка: отец еще до смерти маменьки подал прошение статс-секретарю одного из отделений собственной его императорского величества канцелярии Виламову о принятии двух старших сыновей на казенный счет в Главное инженерное училище в Петербурге.

Итак, он не посчитался с их желанием, решил судьбу сыновей по-своему. Что ж, пусть будет так. Федя не только не возмущался, но даже оправдывал отца: раз уж он так убежден, что университетское образование не обеспечит им прочного положения в жизни… К тому же у него не было никаких оснований просить о принятии сыновей на казенный счет в университет, в то время как короткое знакомство главного врача больницы Рихтера с Виламовым давало некоторую надежду.

…Ехали в роскошной карете Куманиных, с лакеем на запятках. По случаю хорошей погоды велели откинуть верх кареты и наслаждались свежим воздухом, простором раскинувшихся вокруг полей и чувством тихой, чуть торжественной умиротворенности, охватывающим всякого, кто после богатого событиями и треволнениями дня попадает наконец на лоно матери-природы. Особенно если позади что-то уже закончено и подытожено, а впереди — прямая и ясная, хотя, быть может, и не столь уж легкая дорога…

Вообще говоря, Феде следовало бы думать об экзамене из начертательной геометрии — самом трудном для него предмете в пансионе Чермака, — но вместо этого он всю дорогу перечитывал Пушкина.

Вот он полулежит на мягких сафьяновых подушках и на память читает вслух «Стансы». Дойдя до строки: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть», невольно вздыхает и искоса взглядывает на Мишу, который вздыхает в свою очередь… Потом оба долго смотрят на почти прямую линию горизонта, соединяющую темные поля и голубое, без единого облачка, небо.

Подъехав к лавре, они любуются ее блистающими на солнце куполами, ее стремительно взлетающей ввысь колокольней, мощью и сдержанной красотой ее древних стен…

Во время богослужения в Троицком соборе Федя не отводит глаз от знаменитой иконы св. Троицы. Он знает, что она создана четыре века тому назад простым русским человеком Андреем Рублевым, но не может поверить этому. Совершенство и грация форм, волнующая гармония красок с основным мерцающим тоном бледного золота или спелой ржи, глубина чувства и богатство душевного мира художника — все это производит на него неотразимое, чарующее впечатление. О боже мой, ведь это же счастье! Счастье, что на свете существует такая дивная, словно скрывающая строгую тайну, уравновешенная и просветленная красота!

Выйдя из церкви, они смешиваются с толпой богомольцев, направляющихся в странноприимные дома, и обходят лавру вдоль стен. Федя жадно рассматривает соборы и башни. Он как в чаду: здесь все, решительно все поражает его воображение. Так вот до каких высот может дойти истинное искусство! Вот что значит истинный гений народа!

И он снова думает о том, что из занятий человека именно искусство — самое прекрасное и достойное. И не только живопись, но и близкое инженерному делу благородное зодчество, и дорогая его душе и сердцу поэзия.

…После возвращения от Сергия стали собираться в Петербург, как вдруг случилась непредвиденная задержка — Федя заболел. То ли он простудился во время поездки, то ли слишком много читал стихов, то ли и то и другое вместе, но только голос у него пропал совершенно, вместо звуков из горла вылетали едва слышные хрипы. Михаил Андреевич обращался к различным знаменитостям, но все пожимали плечами, говоря, что это, должно быть, чисто горловое и скоро пройдет. И все же он не на шутку перепугался: болезнь могла сорвать тщательно продуманные и выношенные им планы будущего сыновей.

Перепугался и Федя: неужели он больше никогда не сможет читать вслух стихи?

Потеря голоса не сопровождалась никаким другим недугом, и он, чувствуя себя так же хорошо, как и прежде, много читал и сочинял в уме романы со сложной, запутанной интригой. Сюжеты этих романов не имели ничего общего с окружающей его жизнью; ему казалось, что об этой жизни писать не интересно и уж во всяком случае неизмеримо труднее. Именно в это время он впервые увлекся описаниями путешествий и начал мечтать о поездке в Италию — особенно его прельщала Венеция — и на юг: в Константинополь и в города древней Греции — прежде всего, разумеется, в Афины.

Понемногу он начал говорить, но голос его изменился — стал слабым, глухим, приобрел особенный, как выражался Михаил Андреевич — «нутряной» тембр. Кто-то из врачей посоветовал не откладывать поездку в Петербург, говоря, что перемена обстановки и новые впечатления наверняка благоприятно подействуют на мальчика. И Михаил Андреевич решился: в погожий майский день неизменный Иоанн Баршев отслужил напутственный молебен, затем все уселись в коляску и тронулись в путь.

Ехали на долгих: было очень жарко, и поэтому лошади шли почти шагом, да и ямщик, усталый и разморенный, лишь изредка лениво похлестывал лошадей.

Перед ними расстилалось прямое, ровное шоссе; столбы, блистающие резкими полосами черной и белой краски шлагбаумы, возвышающиеся то тут, то там пирамидальные кучки щебня, мосты с чугунными решетками, украшенными двуглавыми орлами, одноэтажные, в точности повторяющие друг друга станционные дома, наконец, опрятные, чисто выбритые станционные смотрители в форменных сюртуках, застегнутых на все пуговицы, и строго взимающие шоссейный сбор путейские чины — все это вначале вызывало у мальчиков интерес и скрашивало тяготы утомительного путешествия. Но чем дальше, тем все больше раздражало однообразие впечатлений, примелькался не только пейзаж, но и попадавшиеся навстречу проезжающие — то спешащий сломя голову чиновник в щеголеватой коляске, то важный господин в запряженной шестериком карете с опущенными шторами, то фельдъегерь в оставляющей за собой целое облако пыли тележке, с распущенным капюшоном длиннополой офицерской шинели. Из-за усталости и жаркой погоды почти не разговаривали, да и общего языка с отцом не было. Михаил Андреевич, не разделяя любви сыновей к поэзии и, в частности, к Пушкину, на его взгляд слишком фривольному и недостаточно почтительному к царствующему дому, скептически, хотя и не вмешиваясь, слушал, как они договаривались по приезде в Петербург сходить на место поединка, а затем на Мойку, чтобы увидеть дом, в котором великий поэт расстался с жизнью.

Перевалив за полдороги, совсем умолкли. Миша снова взялся за стихи, да так бойко — в день сочинял стихотворения по три или даже больше, а Федя по-прежнему перелистывал заветный томик Пушкина и сочинял в уме роман из венецианской жизни. Затянувшаяся почти на неделю поездка смертельно надоела, хотелось поскорее увидеть прославленную северную столицу. Эти чувства Феди полностью разделял и никогда не бывавший в Петербурге Михаил Андреевич.

Однажды под вечер остановились на постоялом дворе; сытно поужинав, готовились снова тронуться в путь и поджидали лошадей, которые почему-то задерживались. Федя лениво смотрел в окно на широкую улицу большого села и станционный дом напротив. Неожиданно к станционному дому подлетела курьерская тройка. Из тележки выскочил фельдъегерь — высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым лицом. Он был в мундире с узенькими фалдочками сзади и в большой треугольной шляпе с белыми, желтыми и зелеными перьями. Вбежав в станционный дом, фельдъегерь громко потребовал рюмку водки и закуску; наблюдая за ним, Федя вспомнил чей-то рассказ о том, что фельдъегеря обязательно выпивают на каждой станции по рюмке водки — иначе им не выдержать всех тягот своей беспокойной профессии. Между тем к дому подкатила новая переменная лихая тройка с тележкой. С облучки первой тележки соскочил ямщик, молодой парень лет двадцати, в красной рубахе и с армяком в руке; он ловко вскочил на облучок другой тележки и щелкнул в воздухе кнутом. Через несколько минут на крыльце дома снова показался фельдъегерь: сбежав со ступенек, он сед сзади ямщика. Тот снова взмахнул кнутом, но не успел тронуть лошадей, как фельдъегерь привстал и, подняв здоровенный кулак, без единого слова с силой ударил ямщика в затылок. Ямщик весь тряхнулся вперед и изо всей силы хлестнул коренную. Лошади рванулись, но это отнюдь не укротило фельдъегеря, он снова и снова заносил кулак и опускал его на затылок ямщика. В свою очередь и ямщик, от ударов фельдъегеря едва державшийся на облучке, беспрерывно хлестал лошадей.

В первую секунду Федя сделал движение выскочить: нужно было во что бы то ни стало остановить руку фельдъегеря. И лишь потом понял, что, пока он спустится со второго этажа, тройка умчится далеко.

Он понимал, что тут был метод, а не раздражение, нечто продуманное, испытанное многократным опытом. Каждый удар кнута по лошади, так сказать, сам собою выскакивал из удара по затылку ямщика; следовательно, фельдъегерь этим своеобразным способом просто-напросто подгонял лошадей…

Тройка уже давно скрылась из виду, но Федя все еще видел перед собой взвившийся тугой кулак и перекошенное ужасом и болью лицо ямщика. До самого Петербурга он не произнес ни слова; даже стихи Пушкина казалось ему, скрывали жестокую правду жизни.

…И так уж получилось, что эта страшная, навсегда запечатлевшаяся в его сознании картина была последней в ряду смутных и противоречивых видений детства, что она как бы напутствовала его к новой, непохожей на прежнюю, но не менее богатой загадками и противоречиями жизни.

В полдень они в последний раз переменили лошадей, и вскоре новая жизнь предстала перед ним в виде стремительно взлетевших к небу позолоченных шпилей, возвышающихся над скрытым за дымкой белесовато-серого тумана городом.