Глава первая
Федя пристально смотрел вдаль. Ему казалось, что город предстанет перед ними во всем сказочном величии и сразу поразит чем-то невиданным, необыкновенным. Но уже убегали назад появившиеся по обеим сторонам почтового тракта длинные здания, а ничего необыкновенного не было.
— Скоро ли Петербург? — спросил он у ямщика.
— Да ведь мы уж в Питер, почитай, въехали, — отвечал тот. — Поглядите-ка — город давно обошел нас…
И точно: великий город незаметно обступил их со всех сторон пустырями, огородами, приземистыми постройками. Вскоре лошади уперлись в полосатый шлагбаум. У опущенного бревна стоял солдат. Он спросил у Михаила Андреевича паспорт, сосредоточено и хмуро смотрел его. И вот уже поднялся, взвизгнув на ржавой цепи, шлагбаум, и лошади словно нехотя двинулись дальше. Через несколько минут проехали за Обводный канал, и тотчас же показались вытянутые в несколько прямых линий, плотно и ровно осевшие четырехугольные громады высоких и удивительно похожих друг на друга домов. Но как неказисты они были, эти большие, серые, желтые, мокрые здания! По мостовой непрерывной вереницей тянулись возы с живностью и дровами, грохотали экипажи. Над крышами домов висели буроватые облака дыма. Повсюду лежала грязь, прохожие и проезжие смотрели сердито, ямщики ругались… Так вот она какая, легендарная северная столица, о которой они столько наслышались!
Остановились в большой, расположенной в четырехэтажном доме гостинице возле Обухова моста. Несмотря на ограниченность средств, заняли двухкомнатный номер: а вдруг жизнь в гостинице затянется?
Однако главный вопрос решился неожиданно скоро. Уже на следующий день Михаил Андреевич повел сыновей к некоему Коронаду Филипповичу Костомарову, к которому имел рекомендательное письмо от Виламова. Костомаров лет пятнадцать назад окончил Инженерное училище и теперь содержал у себя на дому подготовительный пансион для поступающих в это училище. Пансион Костомарова пользовался хорошей славой — почти все его питомцы выдерживали экзамены. Михаил Андреевич полагал, что Костомаров если и не проэкзаменует его сыновей, то, во всяком случае, слегка побеедует с ними, и, откровенно говоря, побаивался: не о поэзии же у них пойдет речь! Но все произошло иначе.
Пансион Костомарова находился на Лиговском проспекте в доме купца Решетникова. Степенный слуга провел Михаила Андреевича и мальчиков в большую комнату на втором этаже и попросил подождать.
Через несколько минут в другую дверь вошел высокий пожилой офицер с большими черными усами и серьезным, на первый взгляд даже несколько суровым выражением умных, глубоко посаженных глаз. В правой руке у него был маленький кусочек мела, который он тотчас же положил на комод, под бумагу, где уже лежало еще несколько таких же исписанных мелков. Видимо, они скопились за один день.
— Что ж, — сказал он, внимательно прочитав рекомендательное письмо, — как раз я сейчас дал задание… Пойдемте…
И не успели мальчики опомниться, как он проводил их в классную, усадил за свободный столик и предложил решить задачу, условия которой крупным, четким почерком были написаны на доске.
В комнате находились еще три стола, за которыми сидели пять мальчиков. Все с любопытством взглянули на новеньких, но тотчас отвернулись, углубившись в задачу. Федя и Миша переписали с доски условие и тоже принялись решать. Задача была сравнительно нетрудной, и Миша решил ее довольно быстро, однако Федя, взволнованный новыми разнообразными впечатлениями, никак не мог сосредоточиться и механически чертил на бумаге бессмысленные значки. В конце концов брат под столом протянул ему решение, и он благополучно списал его.
Вернувшийся Коронад Филиппович просмотрел поданные ему листки, затем вызвал Федю и Мишу в первую комнату и в присутствии отца сказал им:
— Ну что ж, вот вы и приняты. Пожалуйте завтра к восьми утра, не позже. А сейчас мы пошлем за вашими вещами.
Вечером они втроем чинно гуляли по Невскому. Михаил Андреевич уезжал через несколько дней и давал последние наставления сыновьям.
Наставления сводились к тому, что не следует делать в Петербурге. Не следовало: слишком сближаться с товарищами, а паче всего рассуждать сними на вольные темы; читать посторонние, ненужные для экзаменов книги; писать и читать стихи; одним выходить по вечерам на улицу. Следовало же только одно: хорошо учиться и выдержать экзамены. Михаил Андреевич понимал, что его сыновья уже почти взрослые юноши (сам он в возрасте Миши навсегда покинул родительский дом), и не надоедал им мелочными советами вести себя почтительно и в то же время с достоинством — тут он вполне полагался на них.
Мальчики смотрели на пеструю толпу, на медленно двигающиеся в уличном потоке богатые экипажи с надменными лакеями на запятках, на пролетавших рысаков с затянутыми в нарядные мундиры верховыми и почти не слушали отца. События развивались так быстро, что они еще не успели прийти в себя после приезда.
Уже стемнело, и в магазинах за цельными, слегка запотевшими стеклами загорелся газ. Долго стояли у Казанского собора, из-за обилия экипажей не решались перейти улицу; Федя и Миша дружно восхищались этим замечательным творением русского зодчества. Михаил Андреевич с уважением относился к восторгам сыновей, в его глазах они не шли ни в какое сравнение с нескончаемыми панегириками Пушкину и Шиллеру, от которых у него, как он говорил, «набрякало в ушах».
На следующий день встали рано и не спеша вышли из подъезда гостиницы. Феде было жалко расставаться с ней: длинные, устланные красными ковровыми дорожками коридоры, казалось, таили в себе неразгаданную тайну. Хорошо было бы познакомиться и поговорить хоть с некоторыми из мрачных господ в черных крылатках, живущих на самом последнем, четвертом этаже. И куда он так спешат, поднимаясь и спускаясь по лестнице?
В жизнь пансиона он сразу же ушел с головой. Костомаров использовал для подготовки своих учеников не только все их время, но и решительно все возможности, которыми располагал: занимался с каждым в отдельности, нанимал временных, «вспомогательных» учителей, устраивал бесконечные контрольные проверки. Коронад Филиппович сам преподавал алгебру и геометрию, читал введение к фортификации и артиллерии, учил чертить планы полевых укреплений — редутов и бастионов. Постоянным наемным преподавателем был только учитель русского языка и словесности Глюкин. Впрочем, словесностью он со своими учениками не занимался, да она и не нужна была для поступления в инженерное училище, а все свое внимание сосредотачивал на грамматике. Был он человеком серьезным, а потому после первого же проверочного диктанта оставил Федю и Мишу в покое. Однажды после занятий Федя разговорился с ним и со смешанным чувством гордости и недоумения убедился, что знает русскую словесность лучше своего учителя. На этом отношения между ними прекратились раз и навсегда.
Зато от Коронада Филипповича ему порядком доставалось — и по заслугам. Особенно скверно было у Феди с черчением — почти никогда не удавалось довести чертеж до конца, не ошибившись или не испортив его кляксой.
В пансионе был развит дух соревнования: учиться плохо считалось позором. Костомарову удалось добиться, что в чести здесь были не всевозможные мальчишеские проделки и шалости, а серьезный и углубленный труд. К тому же ученикам Костомарова очень хотелось попасть в училище, считавшееся в то время одним из первых военных учебных заведений в стране.
Уже после определения Феди и Миши в пансион Костомарова Достоевский получил от Виламова уведомление: министерство финансов не приняло его сыновей на казенный счет. Это был новый тяжелый удар для Михаила Андреевича, после выхода в отставку еще более ограниченного в средствах, чем прежде. Виламов советовал ему лично сходить в министерство финансов и назвал имя чиновника, к которому следовало обратиться.
Этот чиновник, Иван Николаевич Шидловский, оказался совсем молодым человеком, он был всего лет на пять старше Миши. Тем не менее и наружность, и обращение его произвели на Михаила Андреевича глубокое впечатление. Высокий, стройный, с одухотворенным лицом и особым изяществом движений, он радушно встретил посетителя, со вниманием выслушал его, задал несколько вопросов, а потом сказал:
— При всем моем глубоком сочувствии к вашему делу и искренней симпатии к вашим сыновьям, о которых вы сейчас с такой горячей родительской любовью поведали, я решительно бессилен чем-нибудь помочь. Решение по вашему делу уже есть, и никто из рядовых чиновников министерства не в силах изменить его. Поэтому мой вам совет — не тратьте зря времени и сил, езжайте домой, а там как бог даст. Ежели ваши сыновья будут приняты, чего я вам от души желаю, то авось найдется и добрый человек, который поможет заплатить за них — хотя бы тот самый богатый дядюшка, о котором вы давеча упомянули.
Глубоко расстроенный, но с чувством благодарности попрощался Михаил Андреевич с симпатичным чиновником, а на следующий день пошел в пансион и рассказал обо всем детям. Его больно кольнуло, что они отнеслись к его сообщению с видимым равнодушием. А впрочем, что ж, молодость беззаботна! Правда, сам он был совсем другим, уже в молодости заботы постоянно одолевали его.
Бессознательно он рассчитывал несколько рассеяться, а может быть, и развлечься в Петербурге: с устройством сыновей пропала та внешняя цель, которая заслоняла его тайные, скрытые даже от самого себя, намерения. И он решил ехать завтра же, хотя со страхом представлял себе свое будущее одиночество в деревне.
Прощались трогательно. Михаил Андреевич крепко поцеловал сыновей, заглянул каждому в глаза и снова каждого поцеловал. Федя смотрел на него пристально, не отрывая глаз, словно предчувствовал, что им больше не суждено свидеться. Все-таки странный характер! В это время он уже относился к отцу критически, хотя по-прежнему любил и уважал его. Да, странный характер! Боготворя жену, он мучил ее всю жизнь; горячо любя сыновей и стремясь дать им образование, он нисколько не считался с их природными склонностями и желаниями.
— Смотрите же, учитесь хорошо… Я надеюсь на вас, — глухо говорил Михаил Андреевич, едва удерживая слезы.
— Мы это знаем… Вы не сомневайтесь, папенька, — твердили мальчики в один голос. В этот момент они оба глубоко жалели отца. — Не нужно расстраиваться… Все будет хорошо, вот увидите…
И Миша в избытке чувств погладил его по рукаву, что было непринятой, даже недопустимой в обычных условиях фамильярностью.
Глава вторая
Отец перед отъездом просил их передать поклон Шидловскому. Братья собрались лишь в августе. В будни занятия в пансионе забирали весь день, поэтому решено было посетить Шидловского в воскресенье, у него на квартире.
Жил Шидловский на пятом этаже, в комнате, представляющей собой нечто вроде отдельной передней с окном в затененную часть двора и с первого взгляда поражающей словно нарочитой неприспособленностью для человеческого жилья. Узкая, длинная, она была расположена в углу дома, завернувшего наподобие буквы «Г», верхняя палочка которого заканчивалась немного дальше ножки, благодаря чему она напоминала незавершенное «Т». От этого комната, во-первых, казалась еще темнее, а во-вторых, имела неудобный и некрасивый выступ на передней стенке. Впоследствии Шидловский признался мальчикам, что немало размышлял о том, зачем понадобился архитектору этот затрудняющий внутреннюю планировку дома выступ, однако до сих пор не разгадал тайны его причудливой фантазии.
Когда они вошли, Шидловский лежал на кровати, такой же длинной и узкой, как комната. Он вскочил и с удивлением посмотрел на незнакомых ему, скромно одетых и явно робеющих юношей.
— Мы к вам с поклоном от папеньки, — торопливо заговорил Миша. — Мы уже давно собирались, но все, знаете ли, было некогда…
Миша был глубоко убежден в том, что одно упоминание о папеньке тотчас раскроет им объятия этого человека. Но Шидловский объятий не раскрыл, а явно недовольным тоном проговорил:
— Что такое? Какой папенька? Ничего не понимаю!
— Наш папенька, бывший штабс-лекарь Мариинской больницы Достоевский, — подхватил Федя, преодолевая охватившую его в первую минуту застенчивость. — Мы его сыновья, Федор и Михаил Достоевские.
— А, Федор и Михаил! — сказал Шидловский, потягиваясь, и как будто стал что-то припоминать. — Достоевский, насчет платы за обучение? Помню, помню, как же!
Он снова потянулся, но глаза его посветлели, в них появилась так пленившая отца приветливость.
— Да вы садитесь, что же стоять-то? В ногах, как говорится, правды нет! Оно, конечно, стулья у меня неказистые, вот видите, о трех ногах, — заговорил он быстро, и засветившаяся в его глазах приветливость уступила место самому искреннему удовольствию, — однако если прислонить к стенке, то сидеть еще можно… вот так!
Они уселись и невольно улыбнулись: теперь лицо Шидловского выражало такое щедрое дружелюбие, что невозможно было сохранить серьезность.
— Так вы, значит, те самые юноши, которые готовятся к поступлению в Инженерное училище? Так, так! Ну и что же, вы очень хотите стать инженерами?
— Нет, — неожиданно для самого себя сказал Федя, — мы хотели поступить в университет, но отец решил, что так для нас лучше.
— Вон оно что! Ну, а теперь вы согласны с отцом? Вернее, убедились, что он знает лучше? — поправился Шидловский и по очереди посмотрел на мальчиков.
— Конечно, — начал было Миша, но Федя перебил его.
— Нет, — сказал он твердо, — мы по-прежнему любим поэзию и очень сожалеем…
— Что? — перебил Шидловский и, повернувшись к нему всем корпусом, так и впился взглядом в его коренастую фигуру. — Поэзию?
— Да, — ответил Федя, несколько оробев. — А по-вашему, в этом есть что-то… нехорошее?
— Нехорошее? — переспросил Шидловский. В глазах его вспыхнул странный огонек, и Федя с интересом и удивлением наблюдал за ним. — По-моему? — И он вдруг заразительно, заливисто рассмеялся. — Да я же сам… живу поэзией! Понимаете, живу! Да и как же может быть иначе, если поэзия — единственное связующее звено между нашим тленным миром и богом? Разве же не она приподнимает нас над пошлой действительностью и приближает к божественной гармонии? И если вы действительно любите поэзию, то я счастлив видеть вас на райском пиру…друзьями… собеседниками… Я вижу… я предчувствую… мы тесно сойдемся…
Он весь преобразился: его бледное лицо порозовело, глаза заблестели, прямые русые волосы упали на лоб, и он красивым, гордым движением откинул их обратно.
Федя, глубоко взволнованный, не мог вымолвить ни слова.
— Я знаю, ваш папенька не поблагодарил бы меня, — продолжал несколько успокоившийся Шидловский. — Признаюсь, мне было забавно, когда он принимал меня за сторонника «положительного» образования. Я теперь вспоминаю — он даже пытался найти у меня сочувствие против вашего увлечения поэзией… Да простит мне бог этот невинный обман! Но ежели вы и в мундире училища верны первоначальному зову сердца вашего…
— Мы еще не поступили, — отчужденно и обиженно сказал Миша: ведь поэтом был он, а не скептически относящийся к его творчеству Федя, и тем не менее Шидловский все время обращался именно к Феде. К тому же Миша по природе был слишком спокойным и трезвым, чтобы разделять страстную восторженность нового знакомого.
Его слова, а вернее, тон был холодным душем и для Шидловского и для Феди.
— Это все равно, — сказал Шидловский скучно. — Ведь вы готовитесь поступить.
А Федя взглянул на брата чуть не со слезами.
— Эх ты! — проговорил он с такой глубокой укоризной, что Шидловский снова оживился и спросил (теперь уже откровенно обращаясь к одному Феде), каких поэтом он любит.
Федя назвал Пушкина, Шиллера и Шекспира.
— Пушкин, — повторил Шидловский.— О, Пушкин! Я преклоняюсь перед ним… Вот, например, это:
Безумных лет угасшее веселье…
И он с большим чувством прочел известную элегию Пушкина.
— Да, — сказал Федя неопределенно, — но разве только это?
И прочел вступление к «Медному всаднику».
Голос у него был негромкий и глуховатый — следствие недавней болезни, — но было в этом чтении нечто, заставившее Шидловского взглянуть на гостя еще пристальнее.
— Я вижу, вы глубоко, сильно чувствуете, — сказал он, когда Федя умолк. — И поверьте, я в самом деле, — тут он бросил косой взгляд на Мишу, — счастлив, что познакомился с вами.
Часа два они наперебой читали Пушкина и Шиллера. Постепенно оживился, втянулся и Миша. Время пролетело незаметно. Уже смеркалось, когда они вдруг почувствовали приближение грозы: сверкнула далекая молния, в комнату ворвались глухие раскаты грома.
— Ну вот, теперь вы не сможете вернуться домой, — заметил Шидловский. — Что ж, давайте всю ночь читать стихи!
— Нельзя, Коронад Филиппович будет беспокоиться, — тотчас откликнулся благоразумный Миша, и Федя снова упрекнул его взглядом. Сам он готов был вообще не возвращаться к Коронаду Филипповичу, а навсегда остаться у Шидловского!
Молния снова — на этот раз сильной, яркой вспышкой — осветила комнату. Как все здесь было убого! И каким резким контрастом была эта убогая, почти нищенская обстановка комнаты тому неисчислимому богатству, которым владел ее хозяин!
Второй удар грома, прозвучавший над самим ухом, заставил их умолкнуть. Между тем небо потемнело, потом снова раскололось огненным пламенем…
Шидловский поднялся и громко прочитал:
Буря воет, гром грохочет,
Небо вывалиться хочет;
По крутым его волнам
Пляшет пламя там и сям.
То дробясь в движенье скором,
Вдруг разбрызжется узором,
То исчезнет, то опять
Станет рыскать и скакать.
— Чьи это стихи? — спросил внимательно слушавший Федя.
— Вашего покорного слуги, — без всякой рисовки ответил Шидловский. — У меня их немало, и, случается, даже хвалят…
— Прочтите еще! — в один голос воскликнули Федя и Миша.
— Извольте, — так же просто сказал он и прочел довольно длинное стихотворение, противопоставляющее «земные бури» сияющей, но холодной и скучной «райской обители»:
И там, в сияющих дверях
Меня приемлющего рая…
Смущаясь робкою душою…
Вздохну о жизни со слезою…
— Это мои любимые, — заметил Шидловский, закончив чтение. — Но если вы захотите, я почитаю вам еще… в другой раз.
— Не, разумеется! — воскликнул Федя; в стихотворении Шидловского он уловил то главное, чего так не хватало стихотворениям Миши, — глубину и силу подлинного чувства.
Условились, что в следующее воскресенье Шидловский придет к ним.
По воскресеньям почти все воспитанники Коронада Филипповича уходили к родным и знакомым. Часто уезжали в гости и хозяева, и мальчики оставались одни. Из сундучка тотчас извлекались совсем ненужные здесь, но заветные книги — Шиллер, Шекспир, Тёте, Байрон… Читали вслух, перебивая чтение спорами и восторженными излияниями.
В квартире Костомарова они чувствовали себя хорошо. Начисто лишенная того изящества, которое так пленяло Федю в квартира Драшусова в Москве, она отличалась чрезвычайной основательностью всех заполнявших ее предметов — толстых дубовых столов и стульев, массивных железных кроватей, пузатых комодов и укладок — и этим несколько напоминала их квартиру на Божедомке. Только вещей здесь было больше, и среди них давно устаревшие и ненужные, вроде бездействующих громоздких часов с умолкнувшей навеки кукушкой. Но вещи стояли на постоянных местах и удивительно «прижились» к этой квартире, так что ее и представить себе нельзя было без какого-нибудь столетнего, десятки раз реставрированного кожаного дивана.
Казалось бы, здесь нелегко было произвести беспорядок. И тем не менее хозяева, возвращаясь, нередко заставали у себя содом и гоморру. Всюду — на диване, на полу, на подоконниках — лежали книги и списки стихов. Костомаровы не сердились, они относились к увлечению мальчиков так же, как Михаил Андреевич: конечно, ничего хорошего в этом нет, но по молодости лет извинительно. Вот определятся в училище, займутся настоящим делом — все как рукой снимет…
В одно из таких воскресений, когда мальчики были одни, и пришел Шидловский. Уже с первой минуты он почувствовал себя совершенно как дома: состязаясь с Федей, читал стихи, чужие и свои, дурачился, весело и заразительно смеялся. Недели через три он пришел снова, а потом стал приходить почти каждое воскресенье.
Шидловский откровенно сожалел, что мальчики поступают в Инженерное училище, а не в университет.
— Ведь ваше истинное призвание — поэзия, изящная литература, — сказал он однажды, — математика и фортификация вас погубят, погасят божественную искру. Кстати, в училище царит дух меркантилизма и практицизма, воспитанники с первого года усваивают, что инженеры «купаются в золоте», и по выходе из училища откровенно придерживаются «системы самовознаграждения», иначе говоря, не брезгают взятками. Конечно, не все воспитанники одинаковы. Если вам угодно, расскажу одну давнюю историю; ее до сих пор хорошо помнят старые командиры и воспитатели училища.
Разумеется, Федя и Миша в один голос заявили, что им это угодно.
— В самом начале двадцатых годов в училище поступил мальчик по фамилии Брянчанинов, — начал Шидловский. — Миловидной и располагающей внешностью, выдержанным характером и благородными манерами он сразу заслужил общую любовь. В ту пору высшее попечение об училище имел нынешний император Николай Павлович, как сейчас его брат Михаил Павлович. Николай Павлович, тогда великий князь, обычно сам выбирал пансионеров своего имени; никого не удивило, что он выбрал Брянчанинова. Можно было полагать, что покровительство великого князя испортит Брянчанинова, но этого не случилось напротив, он стал еще скромнее и серьезнее.
Ближайшим другом Брянчанинова был Миша Чихачев, тихий белокурый мальчик. Оба своими способностями и благонравием резко выделялись из среды воспитанников, однако паче всего боялись гордости, воспитывали в себе кротость и смирение. Вскоре к ним присоединились десять-двенадцать воспитанников; все они стали называть себя «почитателями святости и чести». В то время в русском обществе отмечалось тяготение к католицизму, но они придерживались православия, так как не хотели жить по чужим проповедям. Кружок «почитателей святости и чести» существовал в училище до тех пор, пока Брянчанинов, Чихачев и их товарищи не вышли из училища, но и потом в училище держались традиции кружка. Однако сперва о судьбе Брянчанинова и Чихачева…
Шидловский сделал паузу, и мальчики почувствовали, что судьба эта его особенно волнует.
— Еще в училище, выйдя по окончании кадетских классов на вольную квартиру и поселившись вместе в доме Лопатина на Невском, — продолжал Шидловский, — они вели весьма строгий, можно сказать, монашеский образ жизни и в свободное от учебных занятий время читали философские и богословские книги. Вскоре они решили круто изменить свою жизнь. Этому способствовали их отвращение к духу наживы, который господствовал в инженерном ведомстве; не случайно генерала Ляшевского, инспектировавшего тогда это ведомство, называли «мраморным» — за то, что он весьма наживался на поставках мрамора. Вскоре началась война с Турцией, но молодые люди не изменили своего решения, их не испугало, что некоторые назовут их трусами. Однако добиться отставки оказалось не так-то легко: Николай Павлович, уже ставший императором, узнав об их просьбе, сказал: «Это вздор!» — и приказал их не отпускать. И все-таки друзья настояли на своем. В том же году они поступили в Николо-Бабаевский монастырь на Волге; потянулись годы тихих монастырских трудов, причем оба друга весьма преуспевали на новой жизненной стезе. Между прочим, у Чихачева был прекрасный голос; многие приезжали в монастырь специально, чтобы его послушать. Однажды в Россию приехал известный итальянский певец Рубини; узнав, что Чихачев никогда не слышал его пения, так как у нас духовные лица не могут ходить в театры, он выразил желание петь в частном доме специально для него. В свою очередь и Чихачев спел какой-то духовный концерт; Рубини пришел в восторг и заявил, что никогда в жизни на слыхал такой октавы.
Шидловский рассказывал с неподдельным воодушевлением, чувствовалось, что пример Брянчанинова и Чихачева представляется ему весьма достойным. Глядя на его одухотворенное скорбное лицо, Федя вполне допускал, что когда-нибудь Шидловский тоже уйдет в монастырь. Что ж, каждому свое! Ему самому, Феде, это и в голову не приходило: он хотел жить и быть свободным, а монастырская келья — та же тюрьма, могила.
— Возвращаюсь, однако, к училищу, — продолжал Шидловский, вдруг словно спохватившись, что уклонился в неинтересные для мальчиков детали и подробности. — Я уже говорил, что после выхода из училища Брянчанинова и Чихачева там долго держался дух их кружка. Более всех заразился им Николай Фермор — младший из двух братьев Ферморов, воспитывавшихся в училище. Когда он поступил в училище, традиции кружка уже претерпели значительное изменение, именно утратили свой религиозный характер и превратились в еще более строгие требования общей чести и благородства. Николай Фермор усвоил их вполне и очень скоро испытал от этого большие неудобства. Так, когда после окончания училища инженеры по традиции устроили вечер, чтобы «взбрызнуть» свои эполеты, Николай стал читать стихи собственного сочинения, в которых воспевал бескорыстие и призывал товарищей дать друг другу торжественную клятву, что они никогда не поступят против правил чести и достоинства. На призыв никто не откликнулся, а многие даже шумно запротестовали; тогда Николай сказал, что, если товарищи не поддержат его, он сам принесет такую клятву, и, выпив свой бокал, разбил его, чтобы ни за что другое не пить. И не пил даже тогда, когда кто-то прочел известное застольное стихотворение Пушкина и вслед за поэтом провозгласил тост за разум. И потом он вскоре ушел, чем всех обрадовал.
После выхода из училища многие молодые инженеры, и Николай Фермор в том числе, попали в Царство Польское на постройку крепостей. «Система самовознаграждения» практиковалась здесь весьма откровенно и была поставлена правильным образом, то есть начальник сам входил в соответствующие отношения с подрядчиком работ и поставщиками строительных материалов, а замет «прибыль» делилась на всех и выдавалась каждому вместе с помесячным жалованьем. И вот Николай Фермор уже при первом получении жалованья наотрез отказался от дополнительной, обернутой в особую бумажку, пачки денег, хотя она была куда толще пачки с казенным жалованьем. И не только отказался, но еще и обиделся!
Шидловский остановился и поочередно посмотрел на обоих мальчиков; и тон, и взгляд, и даже сама пауза свидетельствовали о том, что он относится к поступку Фермора вполне сочувственно.
— Ну, против товарищества идти тоже не годится, — вдруг сказал Миша. И Шидловский и Федя посмотрели на него с удивлением.
— Так что же, брать взятки? — Федя в негодовании вскочил, подступил почти вплотную к Мише.
— Не знаю… Он мог бы вообще отказаться… То есть от службы… — неуверенно сказал Миша.
— Так он в конце концов и сделал, — вмешался Шидловский. — Но послушайте, что дальше было. — И он живо, в лицах изобразил, как Фермор пожаловался, что его хотели испытать, как подбивал молодых инженеров образовать союз для взаимоподдержки в честности и бескорыстии; разумеется, над ним только смеялись. Впрочем, смеялись только сперва, а потом стали сторониться, некоторые же откровенно презирали его на прямолинейность и чувствительные нервы. Разумеется, ему осталось только попроситься на другую службу. На новом месте он стал работать так усердно, что поставил в неловкое положение своих товарищей, вовсе не желавших усердствовать. И всюду, где бы он ни служил, от него было только одно неудобство.
— Не понимаю, что вы находите в нем хорошего, — опять сказал Миша.
— Но разве не было людей, которые его любили? — спросил Федя. — Ведь были же люди, которым он нравился?
— Не знаю, — сказал Шидловский. — Знаю только, что сам он все больше разочаровывался в людях, уединился и никому не открывал своих дверей. Постепенно он совсем потерял интерес к службе и пришел к убеждению, что честному человеку вообще нельзя жить на свете. Между тем хлопотами родственников его признали душевно больным и отправили домой. В это время он уже действительно заговаривался и бормотал какие-то странности, — например, когда ему указывали, что в государстве есть сильные лица, которые могут установить порядок, он отвечал, что «они, может быть, и есть, но когда нужно, чтобы они значили то, что должны значить, тогда они ничего не значат, а это значит, что никто ничего не значит». В нем принял участие сам государь, определил ему врача и послал на своей счет лечиться за границу. По приказанию государя его отправили на самом удобном и комфортабельном пароходе «Александр», однако до места назначения не довезли: изверившийся в людях Николай Фермор бросился с палубы в море и нашел последнее успокоение и пучинах волн.
— М-да, невеселая история, — заметил Федя.
— Сам он во всем виноват, просто идиот какой-то, — упорствовал Миша.
На это Федя ничего не сказал, только пристально посмотрел на брата.
— Однако я далеко уклонился от темы, — снова сказал Шидловский. — Приношу вам свои извинения: просто я не мог удержаться, вспомнив рассказы об этих трех отщепенцах училища. Лично меня особенно волнуют первые два, нашедшие свое непосредственное предназначение в служении богу. Быть может, я последую их примеру.
— Скоро? — спросил Федя: он нисколько не удивился. Припомнились стихи Шидловского, его мечтательность и религиозная настроенность. Недаром среди оживленной беседы он вдруг задумывался, становился вялым и скучным; тогда казалось, что суетливая земная жизнь вдруг утратила для него всякий интерес.
— Не знаю…
Иногда Шидловский увлекал мальчиков на прогулку. Чаще всего это бывало по вечерам, после нескольких часов литературных «радений».
— Ну, а в заключение, — говорил он, — давайте побродим по Петербургу. Сейчас, в сумерках, он особенно хорош…
Обратно шли по шумному, широкому и прямому как стрела Вознесенскому проспекту, пролегавшему меж многочисленных Подъяческих, Мещанских улиц, Столярных, Прачешных и Глухих переулков.
Район этот — в нем ютились чиновники низшего и среднего ранга, торговцы и ремесленники — почему-то особенно привлекал Федю. По обеим сторонам проспекта тянулись большие, четырехэтажные «капитальные» дома, похожие на тот дом, в котором они остановились с папенькой, но только победнее и погрязнее. Он внимательно присматривался к встречным: сколько здесь угрюмых лиц, сколько бедняков, торопливо возвращающихся в свои углы с работы и промыслов! У всякого своя забота на лице, всякий живет своей обособленной жизнью…
За Мойкой и Екатерининским каналом Вознесенский проспект менялся, чувствовалось приближение центральных площадей города. Дойдя до Мойки, Федя оборачивался и смотрел на уходящую в туман, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями улицу, на мрачные, грязные дома и сверкающие от сырости плиты тротуаров. Черный, как будто залитый тушью, купол петербургского неба довершал картину, которая почему-то глубоко волновала его. С удивлением думал он о том, что московские городские пейзажи никогда не вызывали у него таких чувств.
Когда подходили к Адмиралтейству, уже совсем стемнело. Огромная масса недостроенного собора неясно выделялась на мрачном фоне неба; еще дальше во мраке вставал освещенный снизу газовыми рожками Медный всадник.
— Какая величественная панорама! — воскликнул Шидловский, останавливаясь и с удовольствием ощущая долетавший с Невы влажный ветерок.
Федя долго всматривался в сгустившуюся пелену тумана, молчал.
— Каким-то… холодом веет! — отвечал он наконец. Еще не отдавая себе отчета в своем чувстве, он всей душой предпочитал живую, сложную, хотя и неприглядную, жизнь Вознесенского и смежных с ним улиц.
Они прощались с Шидловским у шумной Гороховой или Морской и шли домой.
Однажды — это было на другой день после прогулки — кто-то из товарищей по пансиону спросил Федю, где он был вчера вечером. Тот ответил, что бродил по Вознесенскому проспекту и прилегающим к нему переулкам.
— По Вознесенскому? — товарищ посмотрел на Федю большими, удивленными глазами. — А зачем?
И, не дождавшись ответа, добавил:
— По-моему, уж если гулять, то только по Невскому. По крайней мере, хороших рысаков увидишь. Разве не так?
Феде нечего было отвечать: он и сам не понимал толком, почему его нисколько не привлекает Невский, почему он равнодушен к рысакам, которыми еще так недавно восхищался вместе с Мишей.
Но он понимал не только себя, но и окружающих: по-прежнему мир был полон загадками. Впрочем, теперь ему уже стало совершенно ясно, что главная из них — люди.
Однажды он спросил Коронада Филипповича, знал ли он Брянчанинова, Чихачева и Фермора.
— Брянчанинова и Чихачева знал… Конечно, сейчас они в своем деле славу имеют, а кондукторы да офицеры были никудышные. По-моему, так: уж если себя к инженерному делу готовишь, так все остальное побоку. А уж если кого к божественному тянет, так нечего голову морочить ни себе, ни другим. Помню, как же: честь да святость. А только все это выдумки, одно отвлеченье от дела. И в училище от них только расстройство пошло, вот и Фермор этот… Правда, он после меня был, сам я не знал его, да говорят, кидался на всех, будто ядовитая муха укусила. Ну, случалось, и тихий был: тогда либо молчал, либо все, что на уме, кому попало выкладывал.
Федя не сомневался, что Коронад Филиппович — хороший, добрый человек. Но и Шидловский, несомненно, был хорошим и добрым; во всяком случае, в сознательной лжи ни того, ни другого не заподозришь так кто же из них прав, и что в действительности представляли собой «рыцари святости и чести»?
Вопрос этот относился главным образом к Брянчанинову и Чихачеву. К Фермору у него уже складывалось свое отношение. Правда, он не мог бы выразить его словами, но знал, что заброшенное в его душу зерно когда-нибудь прорастет; вот тогда все станет для него совершенно ясно.
Однако не только вопрос о Брянчанинове и Чихачеве, но и многие, многие другие вопросы уже сейчас настоятельно требовали своего решения, преследовали и давили. Федя спасался в мир зыбких, призрачных образов, в ту нереальную, выдуманную жизнь, которую так бурно и обильно создавало его воображение; при этом грани между чужой жизнью и его собственной стирались, длиннейшие, с запутанной интригой романы незаметно переходили в фантастические мечты. Гуляя один, он чаще всего не разбирал улиц, не видел домов, мимо которых проходил, людей, с которыми невольно сталкивался: эти мечты поглощали его целиком. Он воображал себя то Периклом, то Марием, то христианином времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Гляндингеном из романа «Монастырь» Вальтера Скотта, то великим поэтом (пожалуй, это было чаще всего) — сперва непризнанным, а потом увенчанным; дружба с Гофманом, крепкое мужское рукопожатие Гоголя, восторг критиков, Мишино горделиво-грустное: «Ты победил, брат!», беленький домик в Коломне, милое создание, которое слушает тебя каждый вечер, раскрыв ротик и глазки, — все это и еще многое, многое другое постоянно мелькало в его напряженных и причудливых мечтах; чего-чего только не перемечтал он, чего не пережил всем сердцем, всей душой в золотых и воспаленных грезах своих! Это был второй мир, со свойственными ему радостями, горестями, адом и раем, пленительными женщинами, геройскими подвигами, благородной деятельностью, гигантской борьбой, преступлениями и всякими ужасами. А когда однажды почтенная старушка остановила его посреди тротуара, чтобы расспросить о дороге, он вздрогнул и покраснел, как школьник, только что запихавший в карман украденное из сада яблоко.
Однако грезы эти, еще как бы продолжающие прошлую, допетербургскую жизнь, отнюдь не мешали созреванию в его душе и чего-то совсем нового, порожденного всеми новыми впечатлениями — и рассказами Шидловского, и собственными наблюдениями над все еще чужой и непонятной, но уже властно притягивающей к себе жизнью противоречивого и фантастического города.
Глава третья
Главный экзамен был назначен на пятницу 15 сентября. Во вторник всех мальчиков повели на специальное медицинское освидетельствование.
Федю в семье считали слабым ребенком. И действительно, в противоположность краснощекому толстячку Мише, он всегда был худеньким и болезненным. С годами Федя поздоровел, приобрел плотность и коренастость сложения, Миша же вытянулся и превратился в красивого, стройного юношу. Но Федя по-прежнему был гораздо более подвержен заболеваниям и к тому же перенес тяжелую болезнь горла, навсегда определившую новый, глуховатый тембр его голоса. Однако за время, проведенное у Костомарова, оба мальчика, несмотря на усиленные занятия, заметно окрепли (вероятно, этому немало способствовали хорошее питание и правильный режим дня). Поэтому они почти не боялись медицинского освидетельствования; некоторые опасения внушала лишь недавняя болезнь Феди и ее последствия.
И вот случилось так, что главный доктор Инженерного училища Фолькенау забраковал не его, а Мишу, здоровяка и красавца Мишу! Больше того: как снег на голову обрушилось на Федю известие, что у брата обнаружены признаки начинающейся чахотки. Бедный Миша! Значит, недаром отец приказывал им остерегаться больной маменьки, не садиться к ней на постель, не целовать ее рук. Они одинаково пренебрегали этим запрещением, но заразился только Миша. Бедный, бедный брат, что же теперь с ним будет?
В дни, остающиеся до экзаменов, Федя не мог заниматься, хотя и Коронад Филиппович и похудевший и подурневший в течение одно дня Миша умоляли его сесть за книги.
— Ведь ты же провалишься! — в отчаянии повторял Миша и хватался за голову, совсем так же, как это делал отец. — Подумай только, каково это будет для папеньки! Да и для всех нас!
— Ну и пусть, — отвечал Федя упрямо и не притрагивался к книгам. — Если тебе нельзя учиться, так и я не хочу. Как жили до сих пор вместе, так и дальше будем жить.
И тем не менее первый и самый важный экзамен он выдержал. Потерявший было надежду на успех Костомаров прослезился, а Миша сказал:
— Вот и пришла нам пора расстаться… Но все-таки я рад за тебя, а главное… папенька наш не пережил бы второго удара.
Занятия в пансионе Костомарова продолжались — воспитанникам его предстояли и другие экзамены. Миша по-прежнему жил в пансионе вместе с Федей. Несмотря на заключение Фолькенау, он чувствовал себя неплохо, хотя и был удручен.
В эти дни Федя узнал брата с новой, раньше неизвестной ему стороны, и особенно сблизился с ним.
Миша, утратив конкретную цель занятий, все свое внимание перенес на брата и ревностно следил за тем, чтобы ни одна минута не прошла у него даром. «Ты должен поступить», «Ты поступишь во что бы то ни стало», — говорил он, приставая к нему со всевозможными проверочными вопросами и придирчиво сличая его ответы с книгой. Федя был глубоко тронут.
Настойчивость брата не прошла даром: Федя блестяще выдержал все остальные экзамены и приказом начальника Инженерного училища генерала Шарнгорста был принят кондуктором — так назывались ученики двух первых классов.
Через несколько дней все вновь принятые должны были явиться в замок для представления генералу Шарнгорсту.
Инженерный замок произвел на Федю мрачное, почти зловещее впечатление.
Федя знал, что замок этот построен на месте, где раньше находился деревянный летний дворец императрицы Елизаветы; существовала легенда, будто солдату, стоявшему в карауле у дворца, явился архангел Михаил и приказал передать императору Павлу повеление построить здесь дворец и храм. Поэтому-то дворец и был назван Михайловским замком (Инженерным замком он стал называться позже, когда в него было переведено Инженерное училище). Павел всегда опасался покушения на свою жизнь; по этой причине дворец был спроектирован архитектором Баженовым наподобие средневекового замка на острове, образованном Фонтанкой, Мойкой и двумя специально вырытыми каналами. По той же причине строителей заставляли торопиться — работы производились не только днем, но и ночью, при свете факелов и фонарей.
Федор вспомнил недавний рассказ Шидловского: никакие предосторожности не помогли, Павел был убит в замке, построенном им для собственной безопасности. Что ж, видно, и в само деле от судьбы не уйдешь! Но как у убийц поднялись руки?..
...Представление прошло без всяких осложнений. В ответ на оглушительное приветствие Шарнгорст — высокий, чопорный, украшенный многочисленными орденами генерал — только поднял руку и тут же обратился с каким-то вопросом к Костомарову.
1 октября Федя крепко пожал руку брата и со щемящим сердцем вновь переступил порог замка.
В канцелярии ему и четырем другим костомаровским воспитанникам велели сесть на широкую скамью для посетителей и подождать; вскоре появился унтер-офицер, пожилой, в аккуратно подогнанной форме, с простым лицом, чем-то напоминавшим Феде лицо мастерового, встреченного в детстве у балаганов под Новинским, и повел их в вещевой склад. Через час они расстались с собственной одеждой и облачились в казенное грубоватое белье, зелено-голубые куртки с погонами и тугим, неловко подпирающим подбородок воротником, и шинели, на каждой из которых у ворота с внутренней стороны была вышита фамилия владельца. Потом снова явился унтер-офицер, велел им выстроиться по ранжиру и ушел. Так они стояли довольно долго, сперва вытянувшись, потом вольно. За это время Федя успел не только ясно представить себе свое будущее житье, наполненное учебой, шагистикой, равнениями и смотрами, но и продумать свою "линию". Он будет добросовестно, но не вкладывая душу выполнять все требования начальства и в то же время как можно больше читать, а если удастся урвать время, то и сочинять самому.
Однако действительность резко и грубо — по крайней мере на первых порах — опрокинула все его планы.
Минут через двадцать тягостного и бессмысленного стояния в помещение вошел мужчина лет сорока, в форме преподавателя Инженерного училища с эполетами инженера-полковника. У него было мрачное, неестественно багровое, опухшее лицо и заспанные, мутные глаза. На лице его не было ни тени улыбки, когда он, остановившись перед незнакомыми мальчиками, обвел их сердитым, неприязненным взглядом и, не представившись, глухо скомандовал:
— Направо, марш!
Растерянные и огорошенные столь неласковым приемом, мальчики неловко потоптались на месте, затем, чувствуя на себе грозный взгляд офицера, наступая друг другу на пятки и сбиваясь от непривычки с шага, молча двинулись вперед. Команда инженер-полковника привела их в огромную, с высоким сводчатым потолком комнату — рекреационный зал, где прогуливались другие мальчики в таких же, как у них, коротких куртках с высокими воротниками. Раздалась команда «вольно».
Вот когда Феде особенно не хватало брата!
Миша при любых обстоятельствах чувствовал себя свободно, он никогда не знал той мучительной застенчивости и скованности, которую в присутствии незнакомых людей всегда испытывал Федя.
Мальчики, которые вошли в зал вместе с ним, незаметно рассеялись, — быть может, просто отошли к стенам, — и он один остался посредине зла. И сразу же его охватило болезненное острое ощущение своей обособленности, непохожести на других учеников. На него никто не обращал внимания, и это казалось глубоко унизительным.
Так он стоял посредине зала, не зная, на что решиться, и презирая себя за робость и необщительность. Спасение явилось в виде худенького мальчика с задорным личиком. В первую минуту Федя его и не узнал, но зато, узнав, потянулся к нему всей душой.
Они познакомились месяц назад.
Однажды в воскресенье, когда все воспитанники Коронада Филипповича разошлись, а сам он вместе с женой уехал к родственникам, раздался дребезжащий звон дверного колокольчика. Мальчики ожидали Шидловского, но лакей ввел в комнату долговязого, с маленькой, птичьей головкой подростка. На вид ему было лет двенадцать, хотя на самом деле, как потом выяснилось, куда больше. Быстро осмотревшись, он протянул Феде руку и представился:
— Дмитрий Васильевич Григорович.
Федя пожал руку и назвал себя.
— Бывший воспитанник Коронада Филипповича, — довольно бойко проговорил Григорович. — Вздумал его навестить, но вот, пожалуйста — не застал!
И такое искреннее мальчишеское огорчение прозвучало в этих словах, что Федя невольно улыбнулся. Улыбнулся и гость, и тотчас мальчики почувствовали расположение друг к другу.
— Садитесь, чего ж мы стоим? — сказал Федя. — Вы давно учитесь?
Григорович рассказал, что в училище он почти год. Вначале старшие мальчики обижали его и вообще было трудно, но теперь он привык и уже никого не боится. Осенью он перешел во второй класс.
— Теперь я и сам могу командовать «рябцами», — сказал он простодушно.
«Рябцами» называли новичков; в училище было принято помыкать ими.
Рассказав о себе, гость кивнул на брошенную Федей книгу:
— Можно посмотреть, что это вы читаете?
— Пожалуйста, — отвечал Федя и подал ему книгу. Это был французский перевод «Гамлета».
— О, Шекспир! — сказал Григорович, и щеки его порозовели от воодушевления. — Я так люблю его «Le roi Lear» и «Macbeth»…
— Вот оно что! — с уважением произнес Федя и с удвоенным вниманием стал присматриваться к гостю. Воспитанник Инженерного училища, читающий Шекспира! Федя понимал, что это редкое исключение.
Оказалось, что Григорович не только любит Шекспира, но и сам мечтает писать для театра.
Возвращение Коронада Филипповича прервало беседу мальчиков, однако точка соприкосновения уже наметилась; основа для общения если и не была выявлена до конца, то, во всяком случае, нащупана. Однако Григорович больше не появлялся. И вот теперь он стоял рядом и, улыбаясь, дружелюбно и ясно, тащил Федю за рукав…
Если бы на этом и завершился первый день пребывания Достоевского в училище! Но, увы, все испытания его были впереди.
Григорович потащил его к стене, вдоль которой были расставлены простые дубовые стулья, так не соответствующие великолепной отделке зала. Но только они уселись и задали друг другу первые вопросы, как заметили стоящего несколько поодаль и явно прислушивающегося к их беседе рослого, с прыщавым лицом и пробивающимися усиками воспитанника. Григорович побледнел и умолк, и это послужило сигналом к наступлению.
— Ну-с, здравствуйте, рябец, — начал тот, с нахальной улыбкой подходя ближе. — Надеюсь, вам понравилось в нашем заведении?
Федя хмуро, исподлобья, взглянул на прыщавого и промолчал: вопрос был явно издевательским.
— О, да вы, я вижу, и разговаривать не желаете? — продолжал тот. — Как тебе нравится, Паукер, а? — обратился он к другому великовозрастному воспитаннику, появившемуся возле них как раз в эту минуту.
— Ты же видишь, он уже нашел себе товарища, — проговорил Паукер, и Федя понял, что Григорович здесь тоже не в чести.
— А м-может быть, они б-беседуют н-на от-отвлеченные темы? — заметил неизвестно откуда взявшийся третий мальчик.
Оглянувшись, Федя с удивлением и страхом увидел вокруг себя более десятка злых, глумливых лиц. Неужели они будут его бить?!
Он не только слышал о существовавшем в училище обычае истязать вновь поступивших учеников, но и знал, что самое разумное для «рябцов» — покориться и молчать. Однако, увидев враждебно осклабившиеся физиономии, почувствовал, что не в силах поступить разумно, и внутренне сжался, напрягся, готовясь к неравному бою, а может быть, и к смерти. И, как это обычно бывает в таких случаях, его новое состояние тотчас предалось преследователям.
— Мальчик с норовом! — заметил один из них, и в словах его прозвучало подобие уважения.
— Тем более надо проучить, — сказал другой.
Его шумно поддержали: «рябцам» не полагалось иметь норова. И все-таки никто не отважился ударить новичка — такая отчаянная решимость светилась в его глазах. Но тут вдруг прыщавый протянул руку и под громкий хохот товарищей… щелкнул Федю по носу. Уж лучше бы он ударил его — трудно было и придумать что-либо оскорбительнее этого пренебрежительного жеста!
Федя хотел бросится на обидчика, но Григорович крепко ухватился за полу его кителя и не пустил. А когда Федя снова рванулся, мальчишек и след простыл.
Вечером в спальне Федя чувствовал себя как во враждебном стане. Ни на кого не глядя, прошел он к своему месту и начал медленно раздеваться. Никто не смотрел в его сторону; казалось, все забыли о нем и наконец-то оставили в покое. Но, едва коснувшись простынь, он вскочил и затравленно оглянулся вокруг. В этот момент до него донеслось приглушенное хихиканье, и он понял, что с ним сыграли злую шутку — налили в постель воды. Да, видно, от традиций Брянчанинова и Чихачева в училище давно не осталось и следа.
Однако надо было что-то делать. Может быть — жаловаться, требовать наказания обидчиков? Но он знал, кто это сделал, и притом жалоба восстановила бы против него и тех, кто не принимал участия в издевательствах. Вообще жаловаться здесь было не принято, и он это знал. А потому с мрачной решимостью завернулся в одеяло и улегся.
В эту первую ночь в училище он не сомкнул глаз, представляя себе, как в будущем, богатый и знатный (а он не сомневался, что когда-нибудь станет богатым и знатным), сурово отомстит своим обидчикам. А впрочем, следует ли мстить? Нет, пожалуй, он великодушно простит их, но прощение будет для них хуже самого жестокого мщения. И он выдумывал планы такого прощения-мщения и один за другим отвергал их, а потом незаметно начал мечтать. Вот, уже будучи знаменитым поэтом, он степенно и гордо проходит по улице; толпа почитателей окружает его. А вот он, босой и голодный, проповедует новые идеи. Сам царь плачет и целует его…
Так ли именно он мечтал, лежа в мокрой постели и ежеминутно поправляя одеяло, словно в насмешку выскальзывающее то с одного, то с другого бока? Может быть, и не так, но как-нибудь очень похоже. Во всяком случае, образ знаменитого поэта-пророка, отдающего себя в жертву людям, был постоянным в его мечтаниях тех юношеских лет.
Мечтал он упорно, без устали, пока бледный рассвет не забрезжил в окно, а потянувшийся от Фонтанки утренний холодок не забрался к нему под туго натянутое одеяло, напомнив о вечернем происшествии и вновь растревожив притихшую на время обиду.
А на следующий день произошла новая история. Преподаватель алгебры Кирпичев, назначенный на второй урок, внезапно заболел; узнав об этом от дежурного офицера, кондукторы тотчас забаррикадировали дверь и принялись за деятельные, но непонятные Феде и другим новичкам приготовления. Через несколько минут все стоящие в комнате столы были повернуты таким образом, что под ними образовался замкнутый лабиринт. Когда все было готово, на середину комнаты вышел уже знакомый Феде прыщавый юноша и предложил всем «рябцам» по очереди на четвереньках пройти по этому лабиринту. Двое из «рябцов» — робкие, запуганные мальчики — тотчас послушались, а когда они проделали все, что требовалось, и показались наружу, их встретили ударами скрученных для этой цели жгутов. Третий мальчик заявил было, что не полезет, но прыщавый легонько подтолкнул его в спину, а два других рослых и сильных мальчика подхватили за руки и одновременно дали такого тумака, что он пулей влетел под стол. Все это время прыщавый искоса поглядывал на Федю, но не торопил его, словно специально приберегал главное развлечение на конец.
Смертельно бледный, Федя крепко ухватился за край классной доски и решил, что его сдвинут с места только вместе с доской. Мальчики обступили его полукругом, видимо соображая, как лучше подступиться к упрямцу, и явно побаиваясь его — таким ожесточением дышала вся словно ощетинившаяся Федина фигура.
Тогда прыщавый решил переменить тактику.
— Je vous en pris, мсье, — проговорил он издевательски и указал рукой под стол. — Ну же, не задерживайте нас!
Федя молчал, еще больше ощетинившись, и, как затравленный волчонок, озирался во все стороны.
— Право же мсье, сопротивление бесполезно… Неужели вы этого не понимаете? Ну же!
И он будто бы в виде поощрения снова щелкнул Федю по носу… В следующую секунду оба они уже были на полу, а еще через секунду четыре или пять здоровых, крепких мальчишек разом изо всех сил тузили поверженного и неподвижно лежащего ничком Федю.
Его спас дежурный офицер. Очнувшись через час в лазарете, он увидел склонившееся над ним, явно встревоженное лицо Фолькенау.
У него больно ныло все тело, слабость сковала его до такой степени, что он не мог пошевелить даже пальцем.
Но в сердце его не было ни злобы, ни отчаяния. Скоро он вновь обрел способность двигаться. О драке он вспомнил лишь мельком, словно все произошло как должно, и почти тотчас же стал думать о Мише.
Вначале дела Миши сложились хорошо, его приняли в инженерные юнкера, что было не многим хуже училища; инженерные юнкера также жили в Инженерном замке, также получали казенное содержание, но только меньше учились: главная их обязанность состояла в черчении планов и присутствии на постройках. Миша по-прежнему будет с ним! Довольные, братья уже написали об этом отцу и получили вполне благосклонный ответ. И вдруг как гром среди ясного неба известие — инженерных юнкеров отправляют в Ревель для усиления тамошней инженерной команды! Со дня на день должно было ждать отправки, и это было великим горем для обоих. Федя уже и не мечтал вместе учиться, но хотя бы жить рядом! Да хотя бы и не рядом, а только в одном городе — можно было бы встречаться по воскресеньям…
Кто же ему останется вместо Миши, с кем он будет бродить в воскресные или праздничные дни по туманным петербургским улицам? Шидловский, один Шидловский… Да, но Иван Николаевич — поэт, страдалец, религиозный мечтатель — совсем не такой уж близкий друг, то ли дело милый, родной Миша…
Погруженный в свои мысли, он не заметил, как Фолькенау бросил на него удовлетворенный взгляд. Он не видел ни нового больного, приведенного в лазарет под руки, ни облаченного в белый халат Григоровича, уже несколько раз в нерешительности открывающего и закрывающего двери. А может быть, Федя и в сам деле уснул?.. Но вот принесли чашку бульона; приподнявшись на постели, он с аппетитом поел и только тогда заметил птичью головку несущегося к нему словно на крыльях Григоровича.
— Наконец-то! — Григорович торопливо уселся на краешек стула, сдвинул и поджал ноги. — Наконец-то мне разрешили с тобой повидаться! Ты знаешь, я просил самого Шарнгорста, сказал, что я твой старый друг, что мы знакомы домами! — зачастил он, неожиданно переходя на «ты». — Мне, конечно, хотелось тебя видеть, но это, знаешь, не самое главное: главное — говори всем, что споткнулся на классной лестнице и покатился вниз, вот почему у тебя ушибы. Конечно, тебе никто не поверит, но это неважно, тем более что они и виду не подадут. А если скажешь правду, тебя будут каждый день колотить, вот увидишь…
Он частил, явно обеспокоенный Фединой судьбой.
— Я не боюсь, — отвечал Федя, внимательно, словно впервые, разглядывая товарища. — Теперь я уже совсем ничего не боюсь. Но я и сам решил ничего не говорить. Да и зачем мне, в само деле, говорить?
Григорович ушел, вполне удовлетворенный свиданием.
А в жизни Феди в этот же день произошло еще одно важное событие.
Новый больной — его положили рядом с Федей — все время негромко стонал. Умиротворенный, благодушно настроенный Федя спросил, что у него болит. Тот ответил:
— Живот!
Через некоторое время к больному подошла сестра.
— Велите достать у меня в столике возле кровати «Le pére Gorio» Бальзака, — сказал он ей.
Книгу вскоре принесли, он начал читать и успокоился.
Вечером больной чувствовал себя гораздо лучше. Он поел и опять принялся за чтение.
Феде тоже захотелось почитать, но он постеснялся просить сестру: ведь он совсем здоров, и его не сегодня-завтра отправят обратно. Но когда сосед перевернул последнюю страницу и, с удовольствием откинувшись на подушку, закрыл глаза, он тотчас протянул руку и схватил лежавшую на тумбочке книгу.
Он уже читал русский перевод романа (кажется, в «Телескопе»). Теперь он ясно видел, как плох был перевод. Но, бог мой, до чего же хорош Бальзак в подлиннике!
Особенно понравился ему каторжник Вотрен. «Моралисты никогда не изменят мира. Человек несовершенен. Иной лицемерит больше, другой меньше, и в соответствии с этим глупцы называют одного нравственным, а другого безнравственным, — говорил он, — я не обвиняю богатых, чтобы возвеличить народ: человек везде один и тот же — наверху, внизу, посередине. На каждый миллион этого двуногого скота приходится десять молодцов, которые ставят себя выше всего, даже выше закона…»
Вотрен и пугал, и привлекал Федю своими речами. «Двуногий скот»! Может, тот прыщавый, с усиками… Но человек вообще? Не, неправда! — весь его короткий жизненный опыт восставал против этого. Воскресали и любимые писатели — Пушкин, Шиллер, Жорж Санд. И особенно восставал Белинский.
И все-таки в речах беглого каторжника было что-то хотя и опасное, но неотразимо привлекательное.
Он читал медленно, смакуя каждую страницу. Да, Бальзак гениален!
Забывшись, он произнес последнее слово громко. Сосед живо обернулся к нему:
— Что вы сказали?
— Я сказал: Бальзак велик… Да ведь вы же сами читали. Разве неправда?
— Правда, — ответил тот серьезно. — Хотя, откровенно говоря, я предпочитаю великих немцев. Он повернулся и впервые посмотрел на Федю. — Вы что, рябец?
Что-то в душе Феди неприятно ёкнуло. Все же он и боялся, и стыдился этого слова. И главное — очень уж неожиданным был переход.
— Я спросил потому, что не видел вас раньше, — объяснил сосед, заметив произведенное впечатление. — И если вы действительно новичок в нашем училище, то, быть может, мы начнем нашу беседу со знакомства?
— Я очень рад, — сказал Федя. Он и в самом деле был рад, что его новый знакомый не вкладывал в слово «рябец» никакого оскорбительного смысла: все-таки ему здорово надоело это.
— Иван Игнатьевич Бережецкий!
— Федор Достоевский!
Они приподнялись на своих кроватях и пожали друг другу руки. На пальце Бережецкого сверкнул дорогой перстень.
— Ну, а теперь, если не возражаете, поговорим о Бальзаке, — мягко сказал Бережецкий. И все же Федя уловил в его словах недоверие. Ну конечно, он и думать не мог, что какой-то «рябец» лучше знает Бальзака!
А между тем это было именно так. И выяснилось тотчас же. К этому времени Федя уже прочел и «Шагреневую кожу», и «Гобсека», и «Неведомый шедевр», и «Историю тринадцати». Бережецкий же читал только «Неведомый шедевр» и «Гобсека». К тому же у него была плохая память, и он путал имена героев и события.
Их разговору помешал приход врача. У Феди повысилась температура, и ему велели спать. Но, разумеется, он не спал… Он был утомлен, но счастлив: Бережецкий, этот аристократ с тонким, одухотворенным лицом и изысканной речью, явно проникся к нему уважением!
Впрочем, дело было не в одном Бережецком, он вообще чувствовал себя так, словно с блеском выдержал самый сложный и трудный экзамен. Казалось, он только сегодня, а не два дня назад поступил в училище; все, что произошло с ним в последние дни, было тяжелой, но неизбежной данью той новой, суровой и мужественной жизни, которая начиналась для него сегодня. Ведь он, как и все, должен был через это пройти — и вот прошел, да к тому же с честью, а не как те два сосунка, которые добровольно полезли под стол! Больше его никто не тронет: он навсегда завоевал право на уважение товарищей.
С удивлением он понял, что сейчас ему по-настоящему хорошо — так хорошо и покойно, как давно не было. Теперь перед ним расстилалась ровная и прямая дорога, и только от него зависело, как он пройдет ее, какими новыми знаниями, навыками и опытом обогатит себя в пути.
Глава четвертая
Впоследствии Федор довольно близко сошелся с Бережецким. Ни в характерах, ни в пристрастиях, ни в судьбе их не было ничего общего, и все-таки они дружили.
В училище Бережецкий поступил два года назад. Товарищи преклонялись перед ним, рассказывали о нем легенды. Одну их них — кстати сказать, обладавшую несомненной достоверностью — Федя скоро услышал. Всем воспитанникам военно-учебных заведений было строжайше запрещено посещать театры. Между тем Бережецкий с детства пристрастился к театру, куда его не раз брал с собой отец — просвещенный петербургский барин. И вот однажды он незаметно исчез из училища, здесь же, на Фонтанке, в знакомом доме, переоделся и отправился в театр. Войдя в зал перед самым началом, он в темноте занял кресло, а во время представления не раз громогласно (хотя отнюдь не выходя из рамок приличия) выражал свое одобрение артистам. Но вот действие окончилось и дли свет; аплодировавший Бережецкий почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Обернувшись, он узнал преподавателя старшего офицерского класса полковника Струкова — тот был в парадном мундире со знаками училища. С глубоким удивлением и ничуть не скрываемой иронией смотрел он на Бережецкого. Думаете, Бережецкий растерялся? Ничего подобного. Он смело встретил направленный на него взгляд и без всякого смущения проговорил:
— Не правда ли, полковник, вы узнали во мне моего брата, воспитанника вашего училища?
— Да, — ответил полковник, только сейчас приходя в себя от удивления и сразу же смахнув в лица нелепую при таких обстоятельствах ироническую улыбку. — Какое поразительное сходство!
— Это все говорят, — скромно подтвердил Бережецкий. — А скажите, полковник, как мой брат учится и ведет себя? Не шалун ли?
— Право, я хорошо не знаю, — отвечал полковник, — кажется, учится недурно, но шалун и, кроме того, тратит много времени на посторонние занятия.
— Какие же это посторонние занятия, позвольте поинтересоваться?
— Да я толком не знаю, но слышал, будто несколько мальчиков, в том числе и ваш брат, увлекаются чтением изящной литературы.
— Ах, это? Ну, согласитесь, что это не такой уж большой грех, — сказал Бережецкий. — Все же, если вам не в тягость, попеняйте ему и скажите, что отцу нашему было бы крайне неприятно узнать, что его сын на замечании…
Затем Бережецкий умело переменил тему разговора, поделился с полковником своими впечатлениями от игры артистов (и при этом совершенно очаровал его), а в следующем антракте купил в буфете коробку конфет и передал ее полковнику с просьбой отдать брату и сказать, что старший брат именем отца просит его вести себя так, чтобы начальники были довольны. После окончания спектакля он поспешил все в тот же знакомый дом, переоделся и через каких-нибудь пятнадцать минут был в постели. На следующий день полковник Струков подошел к нему и со словами: «Я вчера был в театре и видел там вашего брата. Прекрасный молодой человек! — вручил коробку конфет.
Вероятно, на этом бы все и кончилось, если бы стоявший рядом унтер-офицер не знал, что у Бережецкого нет и никогда не было брата. Правда, он промолчал, но вечером пристал к Бережецкому словно с ножом к горлу и вынудил его все рассказать. По училищу пополз слушок и бог знает каким путем (что, впрочем, отнюдь не было редкостью) дополз до великого князя Михаила Павловича — управляющего всеми военными учебными заведениями. Через некоторое время Михаил Павлович посетил училище и, завершив обход, подозвал застывшего при его появлении Бережецкого. Кто знает, просто ли у него было хорошее настроение, или поступок Бережецкого пришелся ему по душе, но он взглянул на него довольно ласково и сказал:
— Ну, повеса, рассказывай теперь, как ты был в театре! — и, заметив появившийся на щеках юноши румянец, добавил: — Да смотри, не врать!
Бережецкий позволил себе поднять голову и открыто взглянул в лицо великому князю. Тот не рассердился, а только проговорил: «Ну!» — и требовательно уставился на Бережецкого. Тогда Бережецкий просто и с подчеркнутой чистосердечностью признался в обмане. В комнате мгновенно воцарилась тишина, все с замиранием сердца ждали грозы. Однако Бережецкий рассчитал верно.
— Счастлив ты, что сказал правду, — проговорил Михаил Павлович, усмехнувшись, и обернулся к Шарнгорсту: — Для острастки все-таки лишить его отпуска на две недели.
Этим пустячным наказанием и закончилась вся история для Бережецкого. Значительно серьезнее закончилась она для полковника, которого по прямому распоряжению великого князя под первым же благовидным предлогом уволили со службы.
Такой был Бережецкий — обаятельный, легкомысленный, влюбленный в театр и литературу. Теперь их было трое друзей, объединенных особенными, чуждыми другим воспитанникам интересами. Вскоре к ним присоединился и четвертый — Алексей Бекетов, скромный и милый юноша, преклоняющийся как перед начитанностью Феди, так и перед бездумной любознательностью и смелостью Бережецкого. Все они с особенным вниманием слушали лекции профессора Плаксина — любителя классической поэзии, уделявшего много внимания Пушкину и Лермонтову, и француза Жозефа Курнана — прекрасного знатока своей родной литературы. Курнан сумел увлечь произведениями Расина, Корнеля, Ронсара, Малерба; однако особенной его любовью, тотчас передавшейся мальчикам, пользовались современники — Гюго, Жорж Санд, Эжен Сю и многие, многие другие. Круг его интересов не ограничивался родной литературой: вслед за ним мальчики преклонялись перед Шекспиром и восхищались «адвокатом рода человеческого» Шиллером. Бывало, они собирались все четверо, читали Шиллера, Гофмана, Шекспира, а во время рекреации вместе гуляли по залу, вспоминали любимых героев и часто горячо спорили.
Так сложились отношения Феди с теми товарищами по училищу, а прыщавый юноша и предводительствуемая им компания «признали» и оставили в покое.
Значительно труднее, чем с товарищами, налаживались отношения с начальством. Как обычно в закрытых военных учебных заведениях, командиры делились на хороших и плохих, добрых и злых, любимых и нелюбимых. Среди плохих выделялся ротный командир Фере, тот самый инженер-полковник с опухшим лицом, который в свое время провел Федю и других «рябцов» в рекреационный зал.
В училище поддерживалась жестокая дисциплина, поощрялись строгость и придирчивая взыскательность. Настойчиво преследовались нарушения внешнего этикета и неисправности в одежде — расстегнутый воротник или оторвавшаяся пуговица считались тяжелым проступком. Особенно усердствовал Фере, именно он довел требовательность к соблюдению всех правил до абсурда. Например, на улице каждый кондуктор обязан был носить выходной билет между второй и третьей пуговицами и отдавать честь каждому проходящему мимо офицеру; Фере отправил одного из учеников в карцер только за то, что выходной билет находился у него не между второй и третьей пуговицами, а на уровне третьей пуговицы. Другого ученика, не тотчас отдавшего честь при встрече с офицером, он приказал поставить на часы с ранцем на спине и ружьем навесу.
С самого начала Фере особенно невзлюбил Федю. Он торжествовал, когда замечал у мальчика какое-нибудь «нарушение», и жестоко преследовал его даже за малейшую небрежность в одежде; в результате Федя (исключительно ради того, чтобы лишить Фере возможности торжествовать) стал едва ли не самым аккуратным во всей непосредственно подчинявшейся инженер-полковнику кондукторской роте.
Через несколько дней после поступления в училище Федя зашел в канцелярию узнать, не приходил ли Миша. Брат должен был вот-вот уехать, и Федя ждал, что он оставил записку о дне отъезда.
В канцелярии заседал письмоводитель из унтер-офицеров Игумнов — уже пожилой, обремененный семейством, весьма жалкого вида, по, по рассказам воспитанников, отзывчивый и добрый человек. Федю поразил его длинный красный нос, огромным клювом торчащий на маленьком сморщенном лице; разговорившись с Игумновым, он так увлекся, что не заметил вошедшего в противоположную дверь Фере. Значительно позже он узнал, что квартира Фере сообщалась с канцелярией и потому здесь нельзя было вести решительно никаких «посторонних» разговоров.
Остановившись в дверях, Фере засветившимися от радости глазками посмотрел на Федю, потом протянул огромный толстый палец и лениво, однако нимало не скрывая своего тупого торжества, произнес:
— Записать!
Игумнов медленно подошел к конторке и, взяв в руку гусиное перо, что-то записал в огромную, аккуратно разграфленную книгу. Через три дня Федя узнал, что все это означало: в субботу вечером дежурный офицер в числе других распоряжений по роте объявил, что кондуктор первого низшего класса Достоевский по распоряжению ротного командира лишается отпуска и должен остаться на праздничный день в училище. И это перед самым отъездом брата, когда для Феди была дорога каждая проведенная с ним минута!
В другой раз Федя дежурил по роте. Он должен был построить роту еще до появления Фере, затем скомандовать «смирно» и отрапортовать. Он все сделал так, как положено, но Фере был недоволен и во время рапорта вдруг закричал:
— Громче!
Изо всех сил напрягая голос, Федя повторил рапорт. Но Фере не удовлетворился и снова закричал:
— Еще громче!
Действительно ли в его голосе прозвучали издевательские нотки, или они только послышались Феде? При всем желании он не мог отрапортовать громче, к тому же в нем уже закипало глухое раздражение: Фере знал, что он перенес тяжелую горловую болезнь.
Он выдержал долгую паузу, во время которой никто не нарушил напряженной тишины, затем окинул Фере пристальным взглядом и в третий раз отрапортовал гораздо тише, чем в первый. Но Фере сообразил, что зашел слишком далеко, и, вместо того, чтобы раскричаться и затопать ногами, как этого ожидали все воспитанники, и сам Федя в том числе, во всю мощь широкой груди гаркнул:
— Напра-во, марш!
Все-таки интересно — за что именно так не любил его этот солдафон? За бледность, за тихий голос или за книги и стремление к возвышенному? Вероятно, за все вместе, а скорее всего — за полную противоположность натур. Даже люди, не причинившие друг другу ни малейшего зла, часто не выносят друг друга только потому, что остро чувствуют эту противоположность.
Были в училище и другие командиры — например, горячий и вспыльчивый офицер Скалон, которого все любили.
Обучение ружейным и шашечным приемам и фрунту занимало большое место в училище. Для него использовалось огромное поле перед дворцом; раньше, когда существовал Летний дворец Елизаветы, оно называлось Царицыным лугом; после постройки Михайловского дворца здесь постоянно проходили военные учения и парады в честь бога войны Марса, и стало оно называться Марсовым полем. Вот здесь-то и выстраивали новичков и гоняли по всему полю.
Федя относился к этим занятиям как к неизбежному злу, к которому надо по возможности приноровиться. Самый верный путь — овладеть этой нехитрой премудростью. Несмотря на тихий голос и частый, отрывистый кашель, Федя чувствовал себя крепким и сильным, способным перенести любые физические тяготы и лишения. И вскоре он стал почти механически проделывать все упражнения, думая о прочитанном в последние дни романе Гофмана или же сочиняя собственный роман, такой же запутанный и наполненный фантастическими приключениями.
Командовал ими чаще всего ротный командир Фере и лишь изредка дежурный офицер Скалон.
Во время занятий Фере Федя умудрялся выключать себя полностью и все же был начеку: ведь от Фере всегда следовало ожидать какого-нибудь подвоха. Другое дело, если их выводил на плац перед замком добрейший Скалон. Федя понимал, что он был бы глубоко огорчен, если бы узнал о подлинном отношении своего ученика к фрунту, и по бессознательному отвращению к обману на занятиях Скалона старался отвлечься от своих мыслей. Вероятно, Скалон был недалеким человеком, ведь он, как и другие, считал, что важнее фрунта ничего нет на свете. Но у него была нежная и любвеобильная душа, он готов был пойти навстречу каждому воспитаннику, выслушивал, успокаивал, мирил, ходатайствовал об отмене наказания и так далее. Кроме того, он обладал особенным, часто свойственным недалеким, но добрым людям тактом.
Однажды, когда фронт повернулся к солнцу и прищуренные глаза стоящих в переднем ряду кондукторов превратились в узкие щелочки, а прямая линия штыков явственно заколебалась, Скалон топнул ногой и, выходя из себя, закричал:
— Смирно! Во фрунте нет солнца! Смирно, говорю вам!
Но кондукторы не могли смотреть прямо на солнце. Между тем Скалон не унимался, — с побагровевшим, разгневанным лицом он размахивал руками и кричал:
— Нет солнца во фрунте, говорю я вам!
И вот тут-то и произошло удивительное, невиданное в истории фронтовых учений событие — весь фронт дружно… рассмеялся. И Скалон, который знал, что его любят, сумел посмотреть на себя со стороны и тоже рассмеялся от всей души. Повернув фронт и продолжая команду, он почувствовал, что ему подчиняются с особой легкостью и даже с удовольствием, и мысленно одобрил себя за это, едва ли не первое в жизни, нарушение правил учения.
Перед летним выступлением в лагеря пополз слушок, что Фере останется в городе и его заменит Скалон. То-то ликование было в кондукторской роте! Но, увы, этот бог знает откуда взявшийся — скорее всего рожденный горячим мальчишеским чувством — слушок не оправдался, и Фере прожил с ними все лето.
Глава пятая
Лагеря училища располагались в Петергофе — летней резиденции императорской фамилии.
В Петергоф шли в строю. Каждый кондуктор нес на себе походное снаряжение сапера — ранец, лядунку, кирку и лопату, а также запас провизии на три дня. Было жарко, и всех томила жажда.
Впереди Феди шел длинный, но тщедушный и хилый Григорович. Он то и дело сбивался с шага и не падал лишь потому, что его вовремя подхватывали сильные руки товарищей. Федя был крепче и сильнее Григоровича, он не боялся упасть, но страдал от плохо прилаженного обмундирования — кирка и лопата при каждом шаге немилосердно били его по ляжкам, а мокрая от пота нижняя рубаха вздернулась и терла спину выше ремня. К тому же огромный, украшенный на верхушке красным помпоном кивер ерзал на голове. Скорее бы дойти!
Но путь был еще далек — они едва вышли за черту города. И вдруг он услышал грозный окрик Фере:
— Достоевский! Подтянуться! Что за вид?!
«Тебе бы привесить кирку и лопату!» — со злобой подумал Федор, но слова «что за вид» его больно задели. Он давно уже не хуже других владел ружейными приемами, умел молодецки выпячивать грудь на марше и лихо прикладывать ладонь к киверу, но все же не имел «настоящего» вида и нисколько не походил на будущего бравого военного командира. Видно, у него было настолько «штатское» выражение лица, что ему не могла помочь никакая выправка. Черт знает, откуда оно у него взялось, это выражение! И не потому ли с такой злобой придирается к нему Фере?
В Петергоф пришли под вечер, и Федя, никогда прежде здесь не бывший, тотчас забыл про все невзгоды. Инстинктивно он замедлил шаг, забыв, что находится в строю и должен полностью подчиняться ему. И все-таки прекрасные бронзовые статуи парка промелькнули так быстро, что он не успел их по-настоящему разглядеть. И вот уже перед ним правильные, расположенные в шахматном порядке, ряды палаток, в одной из которых ему предстоит жить…
Скоро он убедился, что жизнь в лагере скучнее и тяжелее жизни в училище. Если в училище фронтовым занятиям отводились определенные часы, то здесь они заполняли весь день, с самого утра и до позднего вечера. Долго еще он не мог без отвращения и ужаса вспоминать об этой бесконечной шагистике, приготовлениях к линейным учениям или маневрам. И какой в них смысл?!
Он не знал, что эту сложную и мелочную систему обучения войск вся Европа усвоила с легкой руки Фридриха Великого. У нас она была введена Петром ІІІ, затем развита Екатериной, хотя некоторые военачальники екатерининского времени, как Румянцев, Потемкин, Суворов (последний более других), не поддерживали ее. Золотой век плац-парадного военного искусства начался при Павле, продолжался при Александре, но особенно пышно и ярко расцвел при Николае; в это время военное обучение, при самой педантичной муштровке и дрессировке, утратило какой бы то ни было практический смысл. Да и могло ли быть иначе, если каждый шаг расчленяли на три отдельных приема, а самую простую манипуляцию ружьем — на несколько отдельных движений и каждое доводили до высшего совершенства? В результате военное дело превратилось как бы в отдел хореографического искусства, а то, что действительно нужно военному человеку, — гимнастика, фехтование, ружейная стрельба — находилось в пренебрежении. Разумеется, запрещение Петра І держаться устава «яко слепой стены» было забыто, основным правилом стала исполнительность без рассуждений.
Неудивительно, что при такой системе во всех военных учебных заведениях процветали люди типа Фере. Ведь она требовала не простых инструкторов, а утонченных экзерцирмейстеров. Для их подготовки существовали особые полки и батареи; постепенно в военном сословии образовалась категория людей, которым и в голову не приходило, что все фронтовое обучения мирного времени имеет значение лишь в том случае, если отвечает требованиям войны. Все они, как Фере, ставили обучение парадным военным приемам выше всех наук и строго взыскивали за малейший промах.
В Петергофе тяжесть фронтовых учений усугублялась присутствием высшего начальства — вплоть до великого князя Михаила Павловича и даже самого Николая І. Именно здесь, в Петергофе, Федя впервые увидел царя. Николай был высок, строен, красив. Почти все Федины товарищи по училищу были воспитаны в духе преданности престолу; популярности Николая среди будущих офицеров способствовали и искусно распространяемые рассказы о его доблести и остроумии. У Феди не было определенного отношения к царю, но красивое безжизненное лицо, деревянная походка и отрывистый, властный голос Николая были ему неприятны. Во время маневров ему иногда казалось, что Николай смотрит на него, — в такие минуты он холодел, боясь, что царь угадает его подлинные чувства.
На полевых занятиях часто присутствовал великий князь Михаил Павлович. Он был моложе брата, но похож на него и так же строго, как Николай (а по иным рассказам, еще и гораздо строже), относился к нарушениям всяких формальностей. Плотный, сутуловатый, с широким лицом и пристальным взглядом, он будто всей фигурой внушал: «Берегись, держи ухо востро». Голос у него был громкий, самоуверенный, явственно выражающий сознание своего права и силы.
Однажды после восьмичасовых занятий шагистикой Федю отправили с донесением к Михаилу Павловичу. У него не было желания идти — хотелось выкупаться и отдохнуть с книгой в руках. Однако от поручения ротного командира, к тому же от такого поручения, не откажешься. Пришлось спрятать донесение в ранец и в полной военной форме — в кивере и при ружье — отправиться на розыски великого князя.
А впрочем, длительное путешествие по Петергофу, даже и в полном военном обмундировании, таило в себе известную привлекательность. Если бы только не нужно было каждую минуту вытягиваться и прикладывать руку к киверу! То и дело он уходил в себя и погружался в фантазии, а затем испуганно вздрагивал: не прозевал ли кого-нибудь из важного начальства? Самая невинная рассеянность могла вызвать большие неприятности, и Федя это хорошо знал: совсем недавно его соседа по столу вызывали в канцелярию военных учебных заведений по жалобе одного из офицеров на то, что тот «пропустил» его на улице; помимо наказания, о случившемся был извещен отец воспитанника. Федя отчетливо представлял себе, как унизила бы его отца такая жалоба.
Дойдя до начала Самсонова водопровода и оставив слева учебное поле, на котором обычно производились маневры кадетского корпуса, а справа — живописный Ольгин пруд, он намеренно свернул с главной аллеи и пошел по боковой тропинке, что до некоторой степени (увы, только до некоторой!) гарантировало от тягостных встреч и приветствий. Удивительно ничтожным, зависимым от прихоти встречного офицера чувствовал он себя на этих величественных петергофских просторах… Вскоре он подошел к большому дворцу — центру парадной жизни петергофской резиденции, месту торжественных приемов и пышных балов в царском семействе. Дворец, построенный на вершине холма, склон которого украшен многочисленными фонтанами со знаменитым Самсоном в центре, казался Феде чудом архитектурного искусства. Но только он решил обойти дворец вокруг и таким образом полностью использовать преимущества своего положения, как увидел Михаила Павловича. Великий князь в парадной форме прогуливался возле Петровского подъезда дворца; рядом с ним семенил какой-то штатский.
Федя прекрасно знал форму рапорта, умел повернуться и щелкнуть каблуком. Правда, ему никогда не удавалось щелкнуть так же лихо и артистически, как это делали некоторые другие кондукторы, и случалось, что его усердие по контрасту с задумчивым и глубоко штатским выражением лица производило комическое впечатление, но, во всяком случае, придраться было решительно не к чему. И вот теперь с ним произошло что-то странное. Щелкнуть-то он щелкнул как следует, но к рапорту забыл прибавить обязательное: «Ваше императорское высочество...»
Михаил Павлович окинул Федю внимательным взглядом и, убедившись, что кондуктор не имел злонамеренных целей, проговорил:
— И посылают же таких дураков!
Затем, отвернувшись, вскрыл пакет.
А Федя в какую-нибудь секунду пережил адские муки. Его назвали дураком! Оскорбили публично! Правда, это сделал его высший начальник и к тому же великий князь, но разве Федя не такой же дворянин, как он? Как же поступить? Ответить оскорблением на оскорбление? Но он понимал, что это безумие. Великий князь посмотрит на него еще более презрительно, чем прежде, и прикажет идти вон. Но за этим последует крушение карьеры, горе отца и лицемерное сочувствие товарищей (лицемерное потому, что в глубине души они будут совершенно согласны с великим князем, назвавшим Федю дураком).
Он медленно поднял голову и посмотрел на великого князя ненавидящим взглядом. К счастью, тот был занят чтением письма и ничего не заметил: взгляда этого было достаточно для того, чтобы пожизненно заключить Федю в Петропавловскую крепость.
И все же Михаил Павлович почувствовал враждебность юноши. Когда он окончил чтение, посланный был уже далеко; великий князь пристально поглядел ему вслед и пожал плечами:
— Странный какой-то кондуктор!
Ему и в голову не пришло, что «странный кондуктор» мучительно ищет и не находит оправдание человеку, безнаказанно оскорбившему другого человека, и с тоской и злобой думает о том, по какому праву он так поступил.
В Петергофе у Феди появился новый товарищ Михаил Кремнев. Впрочем, они были знакомы и в Петербурге, но лишь здесь, сведенные теснотой общей палатки, сблизились и подружились. Сын бедного дворянина, служившего управляющим у богатого помещика, который вместо благодарности обманул его и оставил без куска хлеба, Кремнев с детских лет был озлоблен и чутко откликался на всякую несправедливость. Он тоже много читал, но и к Шиллеру и к Гофману относился равнодушно, предпочитая всем русским м западным писателям Гоголя. Если с Бережецким и Бекетовым у Феди были общие литературные интересы, а Шидловский привлекал его проповедью религиозного преображения и романтическим пафосом своей позиции, то с Кремневым его сближало прежде всего обостренное чувство социальной несправедливости и внимание к несчастным, обиженным людям вроде письмоводителя Игумнова.
В первую минуту Кремнев казался очень некрасивым, даже безобразным; этому особенно способствовал большой рот с толстыми губами и слегка выдающимися вперед крупными, плотно посаженными зубами: в улыбке он выступал наружу. Волосы у него были темно-желтые и мелко курчавились, а глаза, глубоко сидящие и узкие, такого же оттенка, как волосы. Однако стоило Кремневу заговорить, как живая мимика лица и умное, доброе выражение глаз так преображали его, что безобразие уже не замечалось.
Кремнев никогда не смущался и чувствовал себя свободно с самыми различными людьми, но у него это получалось иначе, чем у Бережецкого.
Бережецкий умел быть любезным с кем угодно, даже с Фере; он обладал удивительной способностью привлекать к себе сердца сильных мира сего; если он хотел кому-нибудь понравиться, у него появлялись мягкие, обходительные манеры. Неудивительно, что начальник училища Шарнгорст относился к нему иначе, чем к другим воспитанникам, и несколько раз приглашал к себе на квартиру, а однажды на святой неделе даже познакомил со своим семейством. Федя и мечтать не мог о такой чести.
Совсем по-иному вел себя с начальством Кремнев — ограничивался лаконичными и четкими ответами на вопросы и не проявлял никакой склонности к отношениям «запросто». И почему-то Федя нисколько не завидовал свободе и легкости в обращении, свойственным Бережецкому, хотя те же качества Кремнева постоянно вызывали у него смесь зависти и восхищения — в целом чувство очень дружеское и даже нежное. Бережецкий, несомненно, был честным и смелым юношей, и все же в нем было что-то чуждое не только Феде, но и Кремневу, — может быть, оно состояло в том бессознательном взгляде на жизнь, который Бережецкий усвоил в своей аристократической семье? И удивительно ли, что великий князь Михаил Павлович, тотчас угадавший (в этом ему надо отдать справедливость) глухую враждебность Феди, даже за очень серьезный проступок лишь слегка пожурил Бережецкого, ограничившись самым мягким из предусмотренных дисциплинарных взысканий?
И еще в одном отношении Федя страстно завидовал Кремневу. Здесь, в лагере, Федя острее, чем в Петербурге, ощущал всю мизерность денежной суммы, которую присылал ему время от времени отец. При бесконечных утомительных фронтовых учениях важно было содержать в хорошем состоянии обувь, но для этого нужно было платить солдату-служителю; в лагере негде было держать личные вещи и приходилось платить тому же солдату-служителю за хранение сундука вне лагеря; по вечерам кондукторы пили свой чай, для чего приобретались, опять-таки через солдата служителя, заварка и сахар. Федя и оглянуться не успел, как от присланных ему перед выходом в лагеря сорока рублей ассигнациями не осталось и следа, хотя сундуком он так и не обзавелся, а пользовался сафьяновым, с вытисненным на крышке вензелем чемоданом Бережецкого. Феде претила роль бедного родственника, и по вечерам, когда солдаты-служители приносили кондукторам чай, он старался незаметно выскользнуть из палатки с неизменной книгой в руках, которую, однако, читать не мог из-за сгустившейся темноты. Случалось, что в это время шел дождь; тогда он, нервный, впечатлительный, больше всего боялся, что его заметят и пожалеют. И удивительное дело — в эти минуты им овладевала острая неприязнь к своему лучшему другу Бережецкому (несмотря на то, что тот всегда готов был поделиться с ним).
А когда все укладывались спать и тишину нарушали только мерное дыхание спящих да суетливое порханье слетевшихся на свет ночных бабочек, он принимался за письма отцу.
«Милый, добрый Родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося у Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего? — Бог свидетель, ежели я хочу сделать Вам хоть какое бы то ни было лишенье, не только из моих выгод, но даже из необходимости…
…Любезный папинька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. — Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. — К чему же делать исключенье собою? — Подобные исключенья подвергают иногда ужасным неприятностям… Папинька… мне крайне необходимо нужны 25 рублей…»
Случалось, что он перечитывал письма, полученные от отца. Все они были исполнены жалоб на крестьян, которых отец величал не иначе как бездельниками и прохвостами; каждое новое письмо было еще мрачнее и безнадежнее предыдущих. Федя с ужасом представлял себе одиночество и тоску отца в деревне; вероятно, его раздражительность и подозрительность еще усилились и вместе с жестким, крутым нравом угнетают всех окружающих. Из письма тетушки Александры Федоровны Федя знал, что отец запил и во хмелю буйствует, — легко ли тем, кто отдан в его власть, не возненавидеть его?
Ему было искренне жаль отца, но это не имело никакого отношения к вопросу о деньгах, в которых он, Федор, так остро нуждался. Да и чем же он, в самом деле, хуже других?!
Кончалось обычно тем, что отец вместе с наставлениями, жалобами, причитаниями присылал и деньги, которые тут же уходили на оплату долгов, и все начиналось сначала.
Далеко не все кондукторы могли пользоваться услугами солдат, далеко не все имели свои сундуки, свой чай и свой сахар. Относились они к этому по-разному, но никто не умел переносить лишения так легко, как Кремнев. Отец присылал ему десять рублей на три месяца, и он свободно обходился ими. На действительные нужды, вроде чистки сапог, ему хватало, а ко всему остальному он относился с самым искренним пренебрежением. Федя восторгался тем, как непринужденно вел он себя во время вечерних чаепитий, с какой бездумностью пододвигал к себе предложенный ему Бережецким стакан чаю и с какой легкостью отказывался от чая, если его предлагал другой, не уважаемый им товарищ. Вместо сундука он пользовался небольшим холщовым мешочком, который, ничуть не стесняясь, вытаскивал из-под тюфяка. И никто не смеялся над ним!
Восторгаясь Кремневым, Федя с горечью сознавал, что многих его качеств лишен от природы, так же как другие люди лишены слуха или голоса; разумеется, тут уж ничем не поможешь. И не потому ли он и вполовину не пользовался той любовью товарищей, которая окружала Кремнева? Правда, его уважали, на отсутствие уважения он пожаловаться не мог, а некоторые, как, например, Григорович, буквально ловили каждое его слово. Но любовь… Нет, любви он к себе не вызывал, это надо прямо сказать. Но ведь она и не нужна ему…
Он неопровержимо, чуть ли не математически, доказывал себе, что не нужна, но сердце говорило другое. И этот голос неудовлетворенного, жаждущего любви и теплоты сердца тоже был постоянным, хотя и не осознанным, источником его душевной боли.
Глава шестая
Кремнев был единственным из товарищей Федора по Инженерному училищу, который не только не подчинялся его влиянию, но и сам оказывал на него влияние — быть может, не очень заметное внешне, но сильное и глубокое по существу. Подчиняясь этому влиянию, Федя не только жадно искал в журналах имя Гоголя, но вдумчиво относился ко многим факторам реальной жизни, острее воспринимал несправедливость и решительнее становился на сторону обиженных.
Кремнев любил наблюдать за учениями расположенного рядом полка кирасир. Но учения эти вызывали у него совсем особенные чувства.
Да, если полк стоял на месте, образуя стену зеленовато-серых мундиров, то это была стена ровная и прямая — ни один штык не колебался, нигде не было заметно ни малейшего движения, и даже на солдатских лицах нельзя было рассмотреть никакой игры человеческих чувств; если же полк шел по плацу, то ни одно колено не поднималось выше или ниже остальных, все штыки торчали вверх с совершенно одинаковым наклоном вперед (носить таким образом ружье было очень трудно); если же полк занимался ружейными приемами, то опять-таки все было будто по шнуру и по мерке, и в глаза бросались изумительное единообразие и неизменная безукоризненная правильность их.
Но как давалось это совершенство кирасирам? Не однажды Кремнев и Федя видели, как по приказу командира тот или иной унтер-офицер вытаскивал из дула своего ружья палку и отсчитывал проштрафившемуся солдату (а не проштрафиться при такой системе обучения было поистине невозможно) положенное число ударов. Обычно удары были сильные, и несчастный солдат вьюном извивался под палкою…
Однажды ночью весь лагерь был поднят по тревоге. Уже выступив их лагеря в так называемом одностороннем маневре, во время которого все расположенные в Петергофе части, в том числе все полки и артиллерия, должны были собраться на военном поле, построиться в колонны и продефилировать с музыкой и пением перед императором. Этот церемониальный марш называли «Coup d`oeil», а солдаты прозвали его «куделькой».
Здесь, на поле, Федя впервые близко увидел казавшуюся ему прежде безликой солдатскую массу. Пристально вглядываясь в измученные, замкнутые и отчужденные лица солдат, он почти в каждом из них улавливал придавленную непрерывной муштрой и жестокой палочной дисциплиной, но упрямо прибивающуюся мысль: «По какому праву один человек может безнаказанно обижать другого человека?» А в иных можно было прочесть и глухой протест против этого…
Он вспомнил, что та же мысль возникла у него самого после встречи с Михаилом Павловичем, и почувствовал, что солдаты стали ему роднее, ближе, чем прежде…
Перед построением для церемониального марша был объявлен тридцатиминутный перерыв, и Федя вместе с Кремневым направился к солдатам; оба они испытывали смутное желание поговорить с кем-нибудь из солдат «по душам», расспросить об их житье-бытье, показать свое расположение; бог знает, зачем им это было нужно. Однако солдаты, которые обязаны были при их появлении вскакивать и кричать: «Здравь желаю, ваше благородие!», смотрели на них без всякого воодушевления и отнюдь не были расположены к душевным излияниям. И надо отдать справедливость юношам — они почувствовали всю бессмысленность и фальшь такого разговора.
— Что же ты хочешь? Каждый офицер — природный враг солдата, — задумчиво проговорил Кремнев, когда они, так и не заговорив ни с одним солдатом, возвращались к своим.
— Но ведь мы же не офицеры, — возразил Федя.
— Для них это все равно. Раз мы «благородные», значит, их исконные враги.
— Так ты хочешь сказать…
— Ничего я не хочу сказать. Кроме разве того, что вы с Бережецким за своим излюбленным Шиллером ничего не видите и не понимаете…
Федя не ответил: это старый спор, и сейчас не время его продолжать. Впрочем, он отнюдь не забыл рассказа Кремнева, позже подтвержденного знакомым отставным солдатом, о зверском избиении шпицрутенами рядового одного из расположенных в Петербурге полков только за то, что он недостаточно почтительно откозырял офицеру…
В воскресенье 11 июля (очередная годовщина восшествия на престол Романовых) в Петербурге было устроено пышное празднество. Все деревья были увешаны цветными фонарями; на последней площадке верхнего сада, перед железными воротами, горел огромный щит с царскими вензелями. По аллее Самсонова водопровода протянулись высокие шпалеры, также украшенные яркими гирляндами огней.
Среди всей этой роскоши можно было заметить небольшую группу чинно прогуливающихся кондукторов в парадных белых, туго обтягивающих ноги панталонах и высоченных киверах. Кремнев и Достоевский несколько впереди, они идут молча; отставшие Бекетов и Григорович, напротив, оживленно переговариваются. Все возбуждает их интерес и удивление: и огни, и великолепные костюмы придворных, и совсем новые при этом необычном освещении многочисленные статуи античных богов, героев и воинов.
Федя чувствует, что Кремнев чем-то взволнован, но не может угадать причину его состояния. Что ж, придется подождать: в конце концов он обязательно поделится с товарищами. И действительно: странно неподвижным взглядом проследив за группой приезжих «гостей» — мелких петербургских чиновников с женами, Кремнев вдруг останавливается, секунду-другую поджидает Григоровича и Бекетова, а затем спрашивает:
— Знаете ли вы, сколько народу приехало к нам в Петергоф нынче утром?
— Откуда ж мы можем знать? — простодушно удивляется Григорович.
Все останавливаются и, сгрудившись около Кремнева, вопросительно смотрят ему в лицо: по всему видно, что вопрос задан неспроста.
— Я тоже не могу знать наверное, — задумчиво произносит Кремнев, — но только слышал, что в прежние времена из Петербурга в этот день выезжали катерами, на лодках и в яликах до пяти тысяч человек. Заметьте, что я не говорил об экипажах и пеших, а только тех, кто отправился водою…
— Ну и что же? — спрашивает Григорович.
Три пары глаз пытливо смотрят Кремневу в рот и ждут.
— А заметили ли вы, — продолжает Кремнев, — какой с утра был ветер?
— Да, ветер был очень сильный, — спокойно подтверждает Бекетов. — Я утром вышел из палатки, так меня чуть с ног не сбило!
— А днем он еще усилился, — с непонятной для самого себя тревогой подхватывает Федя. — Вот только часа два, как поутихло… Но что ты этим хочешь сказать?
Теперь все трое взволнованно переглядываются и с нетерпением ожидают разъяснений. Но Кремнев молчит.
— Я знаю! — вдруг восклицает Григорович: в его сознании всплыл слышанный еще утром разговор двух простолюдинов. И, резким движением хватая Кремнева за руку, он громким, свистящим шепотом произносит: — Они погибли, да?
— Не все, но многие, — четко и по видимости совсем спокойно отвечает Кремнев. — Разве вы не замечаете, что никому из этих людей, — он широким жестом обводит мелькающие вокруг них фигуры, — отнюдь не весело?
Мальчики как-то по-новому, тяжело и затравленно, озираются вокруг. Ну да, конечно, никому из этих людей не весело… Так вот в чем дело!
Они не спрашивали Кремнева, откуда он это знает, но ни у кого из них не возникает и тени сомнения.
Все острее ощущают они сгущающуюся с каждой минутой атмосферу неблагополучия. Теперь окружающее великолепие кажется им призрачным, мнимым. Беда разлита всюду, она почти неуловима, ее не выразишь словами, однако они чувствуют ее совершенно отчетливо. Может быть, о ней свидетельствует вот это строго нахмуренное и отнюдь не праздничное лицо мастерового? Или испуганные и грустные глаза его молодой жены в припасенной к этому дню яркой розовой кофточке? Или их притихшие, невеселый дети?
Федя отвернулся, смотрит в сторону. Он потрясен, в груди у него какое-то необычное стеснение, и вот уже он явственно — так, как будто утопающие совсем рядом, — слышит их душераздирающие стоны и крики. Еще секунда — и перед его глазами мелькают страшные, захлебывающиеся, искаженные смертной судорогой лица.
— Как ты побледнел! — замечает Григорович, и все, словно по команде, оборачиваются и сочувственно глядят на Федю.
— Я слышал, что государь, выслушав сообщение о несчастье, воскликнул: «О, как это неприятно!» — ровным голосом произносит Кремнев и вдруг с неожиданной, впервые зазвеневшей в его голосе силой добавляет: — Что ж, оно и в самом деле неприятно, а?.. — и усмехается с такой откровенной злобой, что Григорович опасливо оглядывается по сторонам: не заметил ли кто?
Царь! В Петергофе Федя видел его много раз, но непосредственно столкнулся с ним только однажды.
Накануне отъезда всех кондукторов вместе с кадетами нескольких расположенных в Петергофе корпусов повели на штурм Самсоновых каскадов.
Легко, с наслаждением (на этот раз кондукторы почти не нагружены), проходит он мимо чудесных мраморных бассейнов с высоко бьющими кружевными струями и замечательными своим изяществом и точными пропорциями бронзовыми фигурами. Прямо перед ним внушительная фигура Самсона — мускулистого великана, обеими руками раздирающего львиную пасть, из которой с силой бьет легкая и тонкая струя; стремительно взмывая к небу, она рассыпается блестящими осколками серебряных елочных шаров. Здесь строй останавливается, раздается негромкая команда вышедшего вперед Фере, и кондукторы мгновенно выстраиваются в шеренгу.
На верхней террасе дворцовой лестницы — золоченное кресло, в нем восседает император. За ней — ослепляющая глаз блеском мундиров толпа высших военных чинов, еще дальше — придворные дамы в белых туалетах. Но вот из ниши дворца входит государь. Его светлые волнистые усы лихо закручены, грудь выпячена. Военный оркестр играет марш к наступлению…
Штурм Соломоновых каскадов кадетами и кондукторами — традиционная, повторяющаяся из года в год деталь летних придворных празднеств. В этом году кондукторам выпало счастье ринуться в бой первыми. По знаку царя они должны броситься в воду, наперегонки переплыть бассейн, а затем взобраться по ступенчатым уступам дворца.
Кондукторы приготовились к прыжку и впились глазами в царя. Прищурившись от яркого солнца, он скользит взглядом по лицам. Вот на одно мгновенье — да что там на мгновенье, на десятую долю мгновенья! — его взгляд задержался на лице Феди.
Государь почти всегда сам командует маневрами Петергофских военных лагерей и, обладая хорошей зрительной памятью, знает многих кондукторов в лицо. Знает он — или это смешной самообман? — и бледное, с всегда отсутствующим, «штатским» выражением лицо Феди.
— В атаку! — командует царь и резко, энергично взмахивает рукой.
Кондукторы дружно срываются с места и с разбегу прыгают в бассейн. Феде весело окунуться в прохладную воду, он хорошо плавает — еще в Даровом обгонял не только Мишу, но и деревенских мальчишек; приятно бороться со свежей, только что низринувшейся из пасти льва струей и, чувствуя себя сильным, мужественным, преодолевать ее не вдруг слабеющий напор.
Одним из первых он подбегает к балюстраде. С одежды его стекают струйки воды, но он подбоченивается, принимает вполне молодецкий вид. Царь далеко и, конечно, не узнал его…
— Молодец, кондуктор!
Федор свободно, совсем не по уставу, поворачивается и пристально смотрит на похвалившего его царя. Между тем тот подходит ближе. В этот момент рядом с Федей на императорской площадке появляются и другие кондукторы, но взгляд царя прикован к нему. Что случилось? Неужели он, Федя, все испортил своим дерзким движением? Всего лишь секунду назад ему было хорошо: легкая, освежающая прохлада ласкала тело, он ощущал свою невесомость, силу, ловкость. И вот этот странный взгляд царя… Может быть, он должен был ответить: «Рад стараться, ваше императорское величество»? Но ведь государь был еще так далеко…
Зато теперь он совсем близко. Скользя стеклянным взглядом по лицам только что выбравшихся из воды и без команды выстроившихся в шеренгу кондукторов, он… явно обходит Федю.
— Победители, ко мне! — восклицает он зычным, властным голосом и словно невзначай указывает рукой на красавцев Радецкого и Тотлебена, взбежавших на площадку почти одновременно с Федей (и все-таки на десятую долю мгновения позже, чем он!).
Радецкий и Тотлебен выходят вперед и по знаку царя поднимаются на верхнюю площадку, туда, где стоит кресло императрицы. И Федя видит, как императрица с обаятельной улыбкой на державных устах вручает им призы — лазурные вазы, украшенные алмазами из Петергофской гранильни. Награда, полученная из рук императрицы, — это неписанное право на привилегии, на снисхождение училищного начальства: отпуск в город, освобождение от тяжелых нарядов…
Впрочем, Федор не столько уязвлен тем, что его лишили заслуженной награды, сколько ошарашен — именно ошарашен, другого слова и не подберешь — вопиющей несправедливостью царя. И как он мог так поступить на глазах у нескольких сотен людей? Хотя, возможно, никто этого и не заметил…
Под медь оркестра сводная рота кондукторов возвращается в лагерь. У Феди опущены плечи; несмотря на то что солнечные лучи щедро греют спину, ему холодно, мокрая одежда уже не освежает, а непрестанно прилипает к телу. Хорошо бы сейчас напиться чаю… Он вспоминает, что из-за отсутствия денег еще вчера отказался от чая. Ну и черт с ним, с чаем! Взять книгу и забраться куда-нибудь подальше…
Уже возле лагеря его окликает Бережецкий. Федя не отвечает. Вряд ли Бережецкий что-нибудь заметил, но если и заметил, то не скажет об этом. Вообще он говорит о царе неохотно; не разделяя безумного восторга его обожателей, он, по собственным словам, «не имеет причин не уважать монарха». То ли дело Кремнев! Вот этот понял бы Федю! — вероятно, еще гораздо лучше, чем он сам себя понимает. Но Кремнев простудился и отправлен в лазарет…
Болезненно горькое ощущение обиды осталось надолго. И только назначенные вскоре после возвращения в город экзамены несколько притушили его. Как-никак, а первые годовые экзамены по всем предметам — дело не шуточное!
Глава седьмая
…И вот уже экзамены совсем близко.
Кондукторы зубрят. В камерах, в классах, галереях и переходах замка можно видеть в одиночку или группами зубрящих кондукторов. О посторонних предметах почти не разговаривают, вошли в зубрежку так плотно, что даже не вспоминают о существовании другой, бурлящей за стенами училища жизни.
Федя тоже зубрит. Он сидит в читальне и, закрыв глаза ладонью, повторяет математические формулы. Однако на столе рядом с учебником — «Исповедь англичанина, курящего опиум» Де Квинси и последняя книжка «Сына отечества». Он просто физически не может ограничить себя зубрежкой и решением задач. Чтение давно стало для него необходимостью, но, по выражению Кремнева, «прочищает» его мозг.
Впрочем, сейчас Федины мысли равно далеки и от учебника и от Де Квинси. Он смотрит на высокие расписанные своды читальни со свешивающейся с потолка золоченой люстрой и думает о том, что когда-то здесь была личная библиотека Павла; высокая дверь вела в его кабинет и спальню. Через эту дверь накануне убийства Павла вошел генерал Пален, высший государственный сановник, приближенный царя, военный губернатор. Это был один из самых умных людей в государстве, подлинный организатор и вдохновитель цареубийства. Господин фон Пален, были ли вы здесь в 1762 году?» — спросил его царь. «Был, государь», — ответил Пален. «Так вы были здесь?» — «Да, государь, но что вы, ваше величество, хотите этим сказать?» — «При вас ли произошел переворот, лишивший моего отца престола и жизни?» — «Я был свидетелем, государь, но не участником в этом деле: я был очень молод, служил унтер-офицером в лейб-гвардейском конном полку и, разумеется, не подозревал о заговоре. Но почему ваше величество ставите мне этот вопрос?» — «Почему? Да потому, что сейчас вокруг меня есть люди, которые хотят повторить 1762 год».
Федя отчетливо видел, как Павел — такой, каким он его знал по портретам: невысокий человек с маленькими жесткими глазками, — нарочно пристально взглянул на собеседника.
Слабый человек на месте Палена испугался бы и невольно выдал себя, но не таков был Пален. Он так же значительно посмотрел в глаза царю и ответил: «Да, государь, я об этом знаю». — «Знаете?» — переспросил пораженный царь. «Знаю и сам принадлежу к заговору». — «Что-о?» — «Да, государь, я принадлежу к заговору, вернее — должен делать вид, что принадлежу к нему: мол ли бы я иначе знать, что именно замышляют враги ваши? И именно потому, что я принадлежу к заговору, или, вернее, держу все его нити в руках, вам совершенно нечего опасаться и вы можете спокойно ложиться спать».
Но Пален обманывал не только царя — старшему сыну Павла Александру, также участнику заговора, он клятвенно обещал, что кровь не будет пролита, хотя знал, что обойтись без пролития крови невозможно.
Однако главное было вовсе не в этом, а в том, что настоящей пружиной всех поступков Палена была деятельная и горячая любовь к отечеству и забота об его благе. Пален лишь потому стремился при всех обстоятельствах сохранить свое влияние на дела государственные, что считал его в высшей степени благотворным!
Иначе вели себя другие участники цареубийства. Личные обиды, жажда мщения, карьера и стремление к обогащению — вот чувства, двигавшие ими в ту роковую ночь…
После убийства царя Михайловский замок поступил в гофинтендантское ведомство, потом здесь стоял жандармский полуэскадрон, помещались комитет по благотворительной части, канцелярия министерства духовных сил и просвещения, хранились архивы. Часть бельэтажа занимала конюшенная контора и «конская» экспедиция, в нижнем этаже разместились квартиры генералов и крупных чиновников. Вообще перемен было много; они прекратились лишь к 1819 году, когда замок передали Инженерному училищу.
Однако некоторые старые обитатели замка, преимущественно слуги, оставленные за ненадобностью своими хозяевами, все еще ютились в его каморках и подвалах. Они-то и рассказывали мальчикам о событиях, разыгравшихся в этих стенах. Федя зажмурил глаза — и вот уже целая толпа заговорщиков, воодушевленных недвусмысленными словами Палена: «Quand on veut faire une omelette, il faut casser des oeufs!», пересекает Марсово поле и входит в Летний сад; вороны, нашедшие прибежище в старых липах, с шумом срываются с ветвей и поднимают оглушительный крик. Вот переход через замерзшие рвы и короткая схватка с наружною стражей; вот несколько десятков офицеров одновременно штурмуют эти и другие двери, ведущие непосредственно в апартаменты Павла. Вот два камер-гусара, охраняющие двери спальни и не побоявшиеся вступить в бой с мятежниками; один из гусаров, Кириллов, окровавленный, падает на пороге спальни; мятежники оттаскивают его и, торопясь, толкая друг друга, вваливаются в дверь. «Государь, вы перестали царствовать, — говорит ганноверский выходец но по талантам возвысившийся на русской службе, генерал Бенигсен. — Теперь император — Александр Павлович, и мы вынуждены арестовать вас по его приказанию». — «Что я вам сделал?!» — восклицает царь, пятясь от враждебных, налившихся кровью глад Николая Зубова. «Вы мучаете нас уже четыре года» — отвечает тот. В спальню входят другие офицеры, заблудившиеся в покоях дворца пришедшие раньше, полагая, что это стража, поворачиваются, намереваясь бежать; в давке опрокидываются ширмы…
Между тем окровавленный Кириллов приходит в себя, из последних сил добирается в караульное помещение и со словами: «Спасите государя» — теряет сознание.
Стоявшие в карауле преображенцы вбегают в спальню как раз в тот момент, когда там происходит давка. Гаснет единственная лампа; лишенные командира, в темноте, преображенцы начинают тузить кого попало; Павел, почувствовав поддержку, пытается проникнуть в соседнюю комнату, где, по обычаю, хранятся шпаги всех офицеров, находящихся под арестом. Но офицер Яшвиль с силой хватает его за руку и тащит назад.
При бледном свете луны царь принимает одного из стоящих в отдалении офицеров за Александра. «Как, и ваше высочество здесь?» — спрашивает он, и вот в эту-то минуту Николай Зубов выхватывает из кармана тяжелую золотую табакерку и бьет царя по голове. Тот падает, но продолжает звать на помощь и громко стонет; тогда гвардейский офицер Скарятин берет висящий на спинке царской кровати шарф и накидывает его на шею Павла…
Через несколько минут комната пустеет, возле трупа остаются одни преображенцы. Дрожащими руками один из них зажигает лампу, и страшная картина представляется его взору…
Федя так ясно, так отчетливо видит забрызганный кровью висок царя, что инстинктивно отодвигает ногу: стекающая с виска кровь может запачкать его башмаки…
Но что это с ним?! Как глубоко он задумался! В читальне уже почти никого нет, сейчас придет дежурный офицер звать остальных…
Он встает и идет в спальню, но видения не оставляют его. Вот здесь по лестнице поднималась толпа мятежников; стук их кованных каблуков раздавался под этими величественными сводами. В галерее Рафаэля, получившей свое название от четырех ковров — копий с картин бессмертного Рафаэля, — звучали крики мести и пьяная похвальба… Он поднимает голову и смотрит на тускло освещенный плафон, изображающий храм Минервы. На ступенях храма — фигуры, олицетворяющие свободные искусства. Вот еще немые свидетели цареубийства! И не странно ли, что сейчас здесь — богатейшее собрание книг, кладезь человеческого ума, свидетельство его пытливой жажды знаний и постоянного стремления к совершенствованию! А вот великолепный зал, сейчас модельная, а прежде — тронный зал императрицы Марии Федоровны. Ниша с двумя кариатидами по бокам скрывает великолепный, белого мрамора камин; здесь, под плафоном Меттенлейтера, изображающим суд Париса, любила сидеть императрица… Бедная, как, должно быть, она испугалась, узнав от Палена о событиях той роковой ночи! Вот она поднимается… гневно заявляет, что не верит в естественную смерть супруга… грозит отомстить убийцам…
«Я иду к нему, проводите меня», — приказывает она Палену, но тот не двигается с места.
«Это невозможно, государыня… Подождите до завтра…»
«Что? Это вы говорите мне, императрице?»
«Генерал Бенигсен!» — Объявляет в эту минуту лакей.
Бенигсен передает Марии Федоровне приказ императора Александра отправиться в Зимний дворец, где он принимает приветствия своих подданных.
«Кто император? Кто называет Александра императором?» — взволнованно спрашивает Мария Федоровна.
«Голос народа», — отвечает Пален.
«Но я не признаю Александра!» — восклицает она в запальчивости. Пален и Бенигсен переглядываются: неужели императрица сама претендует на престол?..
«…Пока он не отдаст мне отчет в своем поведении в этом деле», — добавляет Мария Федоровна тихо, угадав значение неловкой паузы, но тотчас же берет себя в руки и властно отстраняет стоящего перед нею Палена. Графиня Ливен едва успевает накинуть ей на плечи плащ…
Вот она проходит тем самым путем, которым только что, но в обратном направлении прошел Федя, и в сильнейшем волнении появляется на пороге спальни Павла. Тотчас же солдаты, — по распоряжению Бенигсена, тело Павла охраняли тридцать солдат под начальством офицера, Константина Полторацкого, — скрещивают оружие. Мария Федоровна просит, чтобы ее пропустили, плачет, наконец бросается на пол и обнимает колени солдат.
Полторацкий объясняет ей, что получил строжайший приказ. Но она не унимается, и тогда один гренадер, по фамилии Перекатов, подает ей стакан воды. «Выпей, матушка, — говорит он, — вода не отравлена — тебе-то бояться нечего» — и для пущей убедительности сам отпивает из стакана. Императрица пьет и, сгорбившись, бессильная и несчастная, возвращается в свои покои…
Опять!.. И почему именно сегодня, накануне экзаменов, эти незнакомые образы так плотно обступают его? Ведь ему нельзя провалиться. Он должен выдержать экзамены и получить свободу; к тому же провал был бы тяжелым горем для отца. Все бы ничего, если бы не алгебра; уж если он провалится, то непременно по алгебре…
Утром он проснулся бодрым и хорошо выдержал первые три экзамена. Но вот наступил экзамен по алгебре.
Он сразу увидел, что задача не очень трудная (хотя, как это обычно бывало у преподавателя алгебры Кирпичева, довольно бестолковая), и начал решать ее.
Вероятно, он справился бы с ней, если не пристальный, враждебно настороженный взгляд Киричева, сразу напомнивший Феде их старые счеты.
Однажды он вызвал Федю к доске и продиктовал совершенно фантастические условия задачи: о добром помещике, решившем поделить свои доходы между крестьянами, которым, однако, жилось так хорошо, что они воспользовались лишь незначительной частью этих доходов, да и то вскоре — и притом в полном соответствии с правилами арифметической прогрессии — увеличили ее до небывалых размеров. Это была задача из составленного самим Кирпичевым руководства, которым он очень гордился. Федя позволил себе заметить, что так не бывает. Кирпичев, грубый, неумный, к тому же чрезвычайно самолюбивый, вспыхнул и сказал, что Федино мнение его нимало не интересует. Федя не остался в долгу и с убийственной вежливостью заявил, что в таком случае его нимало не интересует задача, и попросил разрешения сесть на место. Но Кирпичев сесть на место не разрешил, и Федя добрых четверть часа безмолвно стоял у доски с мелком в руках. Он не мог бы решить эту задачу даже в том случае, если бы хотел этого, но он не хотел. Это видели все, не исключая Кирпичева. Вот почему на следующий день Федю вызвал Шарнгорст.
Начальник училища был настроен миролюбиво, а потому после довольно мягкого выговора пытался внушить ему, что условия задачи — лишь не имеющее реального значения обрамление ее, следовательно, совершенно неважно, правдоподобны они или нет.
— Но зачем же нам решать задачи, с которыми мы никогда не столкнемся в жизни? — спросил Федя.
— Но вы столкнетесь с теми арифметическими действиями, которые необходимы для их решения, — отвечал умный Шарнгорст и с довольной улыбкой посмотрел на Федю: что ни говори, а убедил-таки строптивого кондуктора!
Разговор происходил в прекрасном кабинете Шарнгорста, бывшем покое возлюбленной Павла, красавицы Гагариной. Мысль об этом располагала к известной свободе взглядов и даже несколько еретическому направлению ума. Поэтому Федя сказал:
— А может быть, и не столкнусь!
— Вы разве не собираетесь быть военным инженером? — спросил Шарнгорст отчужденно.
— Но я не думаю, что инженеру так уж нужна алгебра, — ответил Федя, покраснев. — Другое дело — фортификация, артиллерия…
— Вы ошибаетесь: нужна! — бросил Шарнгорст коротко и дал понять, что разговор окончен.
Федя прищелкнул каблуками и вышел. Осадок был скверный. И какого черта полез, спрашивается! Не хватало еще раскрыть ему душу, признаться в волнующих сердце и будоражащих кровь надеждах…
Обо всем этом он вспомнил, сидя с тщательно отточенным пером в руках над белым листом бумаги. Конечно, сегодняшняя задача не в пример легче той, из-за которой его вызывал Шарнгорст, но все равно ему ни за что не решить ее…
Чувство полной беспомощности и обреченности охватило его. Неужели он и в самом деле провалится?
Неожиданно его дернула за рукав, и он почувствовал, что как кто-то вкладывает в его пальцы тугой бумажный комок. Ну конечно, это Кремнев; сидя сзади, он прочел условия задачи и решил ее, решил исключительно для него, Феди. Вот верный друг! Развернуть комок под столом было делом одной секунды, скосив глаза, Федя стал переписывать решение, но в этот момент дверь класса отворилась и вошел Шарнгорст. Федя вздрогнул, листок выпал у него из рук. О черт! Только бы он не заметил, только бы не заметил, а то будет история… Слава богу, Бережецкий, кажется, прикрыл листок ногой.
— Ну как, господа, закончили?
Кондукторы стали подниматься. С тетрадями в руках они по очереди подходили к экзаменационному столу, отвечали на один-два устных вопроса и выходили из класса. Счастливчики!
Федя сидел неподвижно, все время чувствуя на себе взгляд Шарнгорста. И вот уже в комнате кроме Феди только два кондуктора. К экзаменационному столу идет Бережецкий. Пражде чем встать, он подтолкнул листик к Фединым ногам; Федя тотчас наступил на него. Пока Бережецкий шел к столу и отвечал, удалось задвинуть листок за ножку стола, но нечего было и думать наклониться и поднять его. Да и поздно! Вот встает и направляется к столу последний — феноменальный тупица Бурсов…
— Достоевский, вы готовы?
Это сам Шарнгорст, он с любопытством вглядывается в Федину открытую тетрадь.
— Никак нет, не успел…
— Не успели?.. — в голосе Шарнгорста звучит глубокое удивление: он прекрасно видел, что Федя решительно ничего не делал. — А ну, идите-ка сюда со своей задачей…
Федя берет тетрадь и идет к столу. Теперь их в комнате трое — он, Кирпичев и Шарнгорст.
— Нуте-с, покажите-ка, — жестко говорит Кирпичев и протягивает руку к тетради.
— Я ничего не сделал, — с отчаянной решимостью говорит Федя. — Я не смог решить.
В течение целой секунды все молчат, но Федя замечает, как Кирпичев искоса торжествующе взглядывает на Шарнгорста.
— А не потому ли вы не смогли решить этой задачи, — внушительно, с расстановкой произносит Шарнгорст, — что считаете, будто алгебра вам вообще не нужна?
— Нет, — отвечает Федя тихо и опускает голову, — совсем не потому…
— Задайте ему несколько устных вопросов, — произносит Шарнгорст устало и отворачивается. Вот если бы мальчик воспользовался случаем и сказал, что в тот раз ошибся, а теперь переменил свое мнение! Но он молчит и, следовательно, ничего, решительно ничего не вынес из того отеческого разговора, которым удостоил его генерал!
Кирпичев задает Феде несколько устных вопросов, и тот с грехом пополам отвечает. И наконец, глубоко расстроенный выходит из класса. Что-то будет?!
Лишь на третий день Федя узнал результаты экзаменов. Еще до официального объявления в классах в спальню вбежал Григорович, обычно раньше всех узнающий новости, и, тяжело дыша, с горящим от негодования лицом, остановился возле Феди.
— Это возмутительно! Это несправедливо! Это черт знает что! — закричал он, захлебываясь. — Кирпич проклятый!
— Что? Что?
Федя привстал и в предчувствии недоброго так побледнел, что Григорович прикусил язык и с опаской поглядел на него: Федя сейчас походил на мертвеца.
— Да говори же! — с неожиданной силой тряхнул он Григоровича. — Что?
— Оставили тебя на второй год, — испуганно и послушно проговорил Григорович. — Конечно, это все Крипич…
Он не договорил — Федя медленно оседал и вдруг с характерным, словно негромкий всплеск, звуком упал на стул; тотчас же стул опрокинулся, и в следующее мгновение Федя уже лежал на полу с неловко подвернутой рукой… Григорович бросился поднимать его и громко позвал на помощь, что, впрочем, было излишне — к ним уже бежали. Федю подняли и отнесли в лазарет.
Прошло около двух недель, прежде чем он окончательно пришел в себя. Самым обидным было сознание, что с ним поступили глубоко несправедливо: пусть он провалился по алгебре, но ведь экзамен в целом он выдержал хорошо, при десяти полных баллах имеет девять с половиной. И все-такие его оставили, в то время как других перевели при девяти и даже восьми с половиной баллах. Ну как тут не возмутиться? И конечно, все это Кирпичев, только один Кирпичев — именно он уговорил Шарнгорста оставить Федю. И добро бы он действительно считал это нужным, а то ведь месть, одна подлая месть, и ничего больше!
Выйдя из лазарета, он тотчас написал отцу и брату. Писал ночью, сидя в своем излюбленном уголке в амбразуре окна угловой спальни, или, как говорили в училище, угловой камеры; маленький столик освещался сальной свечкой, вставленной в жестяной шандал; за окнами чернела широкая лента Фонтанки. Сквозь щели окна изрядно дуло, пришлось набросить поверх белья одеяло. Весь во власти горькой, непереносимой обиды, он торопливо выводил мелкие косые буквы.
«Я бы не бесился так, ежели бы знал, что подлость, одна подлость низложила меня… — писал он брату. Я потерял, убил столько дней до экзамена, заболел, похудел, выдержал экзамен отлично, в полной силе и объеме этого слова, и остался… Так хотел один преподающий (алгебры), которому я нагрубил в продолжение года… Но к черту все это. — Терпеть так терпеть… Не буду тратить бумаги, я что-то редко разговариваю с тобой».
В самом деле — к черту! Куда интереснее рассуждения брата о противоположности между чувством и знанием; по его мнению, для того чтобы больше знать, надо меньше чувствовать. Но ведь он отрывает философию от жизни, да как же это можно?!
Он вытер перо, подточил и снова обмакнул его в чернила. Остро отточенные перья — его страсть с малолетства.
«Друг мой! — начал он снова. — Ты философствуешь как поэт. — И как не ровно выдерживает душа градус вдохновения, так не ровна, не верна твоя философия. — Чтоб больше знать, надо меньше чувствовать и обратно — правило опрометчивое, бред сердца. — Что ты хочешь сказать словом знать? Познать природу, бушу, бога, любовь… Это познается сердцем, а не умом… Не стану с тобой спорить, но скажу, что не согласен с мнением о поэзии и философии… Философию не надо полагать просто математической задачей, где неизвестное — природа… Заметь, что поэт в порыве вдохновения разгадывает бога, следовательно исполняет назначенье философии. — Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть тоже поэзия, только высший градус ее!..»
Незаметно он увлекся. Рассуждая о вдохновении, о славе, поделился своими мыслями о прочитанной в «Сыне отечества» статье критика Низара о творчестве Гюго, с иронией сообщил о том, что в подготовленном издателем Смирдиным «Пантеоне российской словесности» нашли себе место бездарные писаки Зотов и Орлов, а под конец с темпераментом разобрал стихотворение брата «Видение матери»: тут он чувствовал себя в своей стихии, и собственное несчастье отступило на второй план. Пришлось снова вернуться к нему в письме к отцу. Он понимал, что для отца его провал будет тяжелым ударом, ведь он так надеялся на своего удачливого (поступил в училище) младшего сына!
«Не огорчайтесь, Папенька! — писал он еще ровнее и мельче, — что же делать? Пожалейте самих себя. — Взгляните на бедное семейство наше; на бедных малюток братьев и сестер наших, которые живут только Вашею жизнью, ищут только в Вас подпоры. — К чему же огорчать себя и не беречь, предаваясь отчаянию. Вы до того любите нас, что не хотите видеть никакой неудачи в судьбе нашей. — Но с кем же их не было».
Уже заканчивая, он вспомнил, что не сможет отослать писем до тех пор, пока не займет у кого-нибудь из товарищей денег. Поразмыслив, опять обмакнул перо и написал:
«Вы мне приказали быть с Вами откровенным, Любезный Папинька, на счет нужд моих. Да, я теперь порядочно беден. — Я занял к Вам на письмо, и отдать нечем. — Пришлите мне что-нибудь немедля. — Вы меня извлечете из ада. — О, ужасно быть в крайности!»
Ну вот, оба письма закончены. Теперь можно взяться за книги. «Сын отечества», «Библиотека для чтения» с новыми переводами Бальзака. Корнель и Расин, бессменные Шиллер и Гомер… В конце концов, еще далеко не все потеряно, и лишний год в училище — это не только выматывающая силы зубрежка, но и возвышающие душу беседы с великими умами.
Глава восьмая
В серый ноябрьский день, когда из-за тумана нельзя было разглядеть даже противоположный берег Фонтанки, Федора вызвали в дежурную комнату. Здесь его ожидал незнакомый юноша лет восемнадцати-девятнадцати с ясным, спокойным, даже степенным лицом и зачесанными назад гладкими светлыми волосами.
— Александр Ризенкампф, — представился он, — я из Ревеля, от вашего брата…
Федя с жадностью схватил протянутое ему письмо, распечатал. Ему так недоставало брата, а вести от него приходили все реже и реже… Но письмо оказалось совсем коротеньким, брат просил его обласкать юношу — он-де впервые расстался с семьей. «Мы с тобой и сами недавно были в таком положении, — писал брат, — но вдвоем, а это совсем другое дело». Он сообщал, что Ризенкампф намеревается поступить в Медико-хирургическую академию, и в заключение обещал написать снова.
— Очень рад, — сказал Федя, присаживаясь рядом с гостем. — Давно ли вы прибыли?
Оказалось, что он прибыл только вчера, но уже побывал в Медико-хирургической академии, сделал все, что нужно, и полагает, что будет принят. Ризенкампф говорил спокойно, отчетливо, округлыми фразами и как-то очень приятно.
Постепенно они разговорились. На вопросы Ризенкампф отвечал четко и определенно, и скоро Федя знал о нем все. Нет, читает он мало, хотя очень любит изящную литературу. Конечно, читал бы гораздо больше, если бы не подготовка к экзамену в академию: она отнимает много времени. Но он надеется наверстать и был бы благодарен Феде, если бы тот согласился руководить его чтением…
Слова эти, произнесенные с робкой надеждой и глубокой уверенностью, что лучшего руководителя не может и быть на свете, глубоко польстили Феде. Ему захотелось доказать, что Ризенкампф не ошибся, и он начал сыпать именами русских и иностранных писателей. Почтительное удивление, застывшее на лице Ризенкампфа, воодушевило его, он чувствовал себя в ударе. Незаметно перешел на стихи, наизусть прочел «Смальгольмского барона» Жуковского и «Египетские ноги» Пушкина. А потом неожиданно для самого себя стал рассказывать о своих сокровенных замыслах, поделился мечтой стать писателем. Он немножко рисовался, но ему было хорошо: впервые в жизни у него был такой внимательный, восторженный слушатель, и впервые в жизни он высказывался так бурно и откровенно…
Незаметно пролетело часа полтора. Стемнело, и неслышно вошедший в комнату служитель зажег лампу. Туман, казалось, еще больше сгустился.
— Но что же это я делаю? — вдруг опомнился Федя. — Боже мой, ведь вам давно пора идти! У вас же через несколько дней экзамен!
Ризенкампф явно нехотя распрощался с ним и попросил разрешения зайти снова. Они условились встретиться в воскресенье. Когда Федя поднимался к себе, у него слегка кружилась голова…
Но случилось так, что, приобретя нового друга, он потерял старого — самого дорогого, зрелого и дальновидного из всех друзей своих…
Да, дисциплина в училище была строжайшая. Но в основе ее лежал принцип автоматической исполнительности, принцип повиновения без рассуждений. Мальчишки беспрекословно повиновались даже унтер-офицерам из своей среды, — разумеется, в том случае, если они действовали достаточно умно и с тактом. Однако, подчиняясь бесстрастной регламентации, подвижной юношеский возраст подчас прорывался в острых, неудержимых и болезненных вспышках. Именно такой вспышкой и была та злосчастная история, которая навсегда отняла у Феди лучшего друга.
Вскоре после возвращения из летних лагерей у ротного командира Фере появился любимец. И так как нелюбовь к Фере была общей и дружной, то с любимцем перестали разговаривать, подвергнув его самому решительному и полному остракизму.
Этот любимец, смазливый, прекрасного сложения, но совершенно лишенный способностей юноша, еще раньше отличался грубостью с товарищами и заискиванием перед начальством. Его как будто и не огорчало всеобщее презрение; все чаще и чаще он пропадал по вечерам, и вскоре стало известно, что он проводит досуг в семействе Фере. Так продолжалось около месяца, пока однажды на его кителе не засверкали унтер-офицерские нашивки, которые по инструкции давались только за отличные успехи и отменное поведение. В тот же день было решено проучить «зарвавшегося дурака».
В следующую ночь «дурак» в качестве унтер-офицера был дежурным по этажу, обходя помещения, он зашел в «большую камеру» — зал, служивший спальней пятидесяти воспитанникам. камера была тускло освещена сальными огарками, плавающими в налитых водою высоких жестяных подсвечниках. Но едва новоиспеченный унтер-офицер сделал несколько шагов, как все огни разом, точно по команде, погасли; в следующую минуту он оказался на полу, под ловко накинутым и прижатым сверху одеялом. Счастье еще, что он не задохнулся!
Через несколько минут на шум и крик вбежал дежурный офицер.
— Прекратите, господа, и немедленно! — потребовал он и бросился освобождать избитого до полусмерти унтер-офицера.
— Уходите, не мешайте, он заслужил! — дружно закричали кондукторы, и в дежурного офицера полетели специально оставленные для ужина картофелины.
Тот приподнялся и инстинктивно закрыл лицо руками, но тотчас же вновь склонился над пострадавшим обстрел еще усилился.
— Господа, я не под такими картофелями был, под пулями — и не боялся! — воскликнул он, однако поднялся и с облепленным вареным картофелем лицом отправился будить ротного командира.
Фере, едва взяв в толк, в чем дело, закричал: «Бунт! Вот я их!» — и вскочил, однако же побежал не в казарму, а в квартиру Шарнгорста. Тот также не счел нужным появиться в камере, однако направил туда команду низших служащих с приказом «отбить» новоявленного унтер-офицера.
Утром всю роту выстроили в рекреационном зале; через несколько минут рядом с Фере выросла крупная, еще довольно стройная фигура генерала.
— Здравствуйте, господа! — крикнул Шарнгорст. Но ему никто не ответил.
В зале, прекрасном, высоком, овальной формы, с искусно разрисованным плафоном, находилось больше ста человек, но никто из них даже бровью не повел в ответ на приветствие генерала. Что же это — и в самом деле опасный бунт? Бунт в подчиненном ему учебном заведении?! Конец карьере, отставка, царская немилость?
— Я говорю: здравствуйте, господа! — снова крикнул Шарнгорст.
Но рота по-прежнему молчала; тишина стояла такая, что слышно было, как кружатся под люстрой мелкие мошки. Тогда генерал круто повернулся на каблуках и вышел.
В тот же день всю роту заперли в большой камере на неопределенное время. Более того — все письма кондукторов распечатывались в канцелярии и тщательно проверялись. «У нас в Училище случилась ужаснейшая история, которую я не могу теперь объяснить на бумаге, ибо уверен, что и это письмо прочитают», — писал Федор отцу. И, хорошо зная беспокойный нрав отца, поспешно добавил: «Я ни в чем не вмешан».
Он действительно не был «вмешан», но точно так же не был «вмешан» и жестоко пострадавший Кремнев…
Разумеется, Шарнгорст рад был бы скрыть эту историю, но побоялся, что она все равно станет известна царю. В этом случае умолчание было бы принято за сочувствие, а тут уж дело обернулось бы гораздо хуже, чем простые служебные неприятности. Поэтому он решил представить подробный доклад. Но так как необходимо было указать зачинщиков (иначе нельзя было представлять доклада), то он решил назвать трех наиболее ему неприятных воспитанников. Среди них первым был Кремнев — он якобы заметил вбежавшему на шум офицеру, что ему лучше уйти из камеры, иначе разбушевавшиеся кондукторы выбросят его в окно, вторым — некий Павлов, который, по рассказам дежурного офицера, изрядно шумел в камере, а за несколько дней до этого на приказание застегнуться на все пуговицы ответил, что «находится не на службе, а при занятиях», и, наконец, третьим — хорошо знакомый Феде истязатель «рябцов». Правде, он был классом старше и не принимал никакого участия в деле, однако накануне, идя в праздничный день из церкви, не исполнил приказания дежурного офицера равняться, а когда тот хотел взять его за руку, «устранил это движение».
Через несколько дней стало известно решение царя. Глубоко поразившее всех — и в том числе самого Шарнгорста — своей ненужной и бессмысленной жестокостью: всех троих разжаловать в рядовые и сослать в кавказские линейные батальоны…
Кремнев! Единственный по-настоящему близкий друг за все годы учения, смелый, мыслящий, начитанный! Правда, Федя не мог бы сказать, что Кремнев многому научил его, но зато он навсегда поразил его воображение примером человека, почти полностью соответствующего тому идеалу, который он, Федя, уже давно выработал совместно с Мишей. Разумеется, дело не обошлось без Жорж Санд и Шиллера, но от этого идеал только выиграл…
Так никто и не заменил ему Кремнева. Разве что Шидловский? В тридцать девятом году он снова сблизился с Шидловским; собственно говоря, эта дружба, начавшаяся едва ли не с первых дней его петербургской жизни, и не прерывалась, однако теперь, после разжалования и изгнания Кремнева, расцвела с новой силой.
В противоположность Кремневу, Шидловский, мечтая о религиозном преображении мира, уповал на нравственное самосовершенствование и исцеляющую силу душевных страданий. Взгляды Кремнева всегда казались Феде слишком резкими, категоричными; кроме того, они неприятно царапали что-то очень дорогое, впитанное еще в раннем детстве и спрятанное в самой глубине его существа. Он не мог бы сказать, что именно, но чувствовал, что его прекрасно поняла бы покойница мать; может быть, понял бы и Миша. К тому же вера Кремнева требовала человека целиком, она заявляла свои права на все его духовные и физические силы. Но ему, Феде, эти силы были нужны для другого; в это время он уже горячо верил в свое жизненное призвание. Шидловский был ему ближе и чисто литературными интересами, в особенности своим пристрастием к поэзии. Даже иллюзии и заблуждения Шидловского были ему близки и дороги.
Шидловский уже давно вышел в отставку и теперь жил литературным трудом, но в страшной бедности; лишь изредка ему удавалось что-нибудь напечатать. Комнату на Вознесенском пришлось оставить, теперь он жил на Гороховой — широкой и грязной улице, полной разного промышленного люда, мучных лабазов и постоялых дворов. Для того чтобы попасть на покосившееся крыльцо его дома, нужно было пройти по гнилым доскам, лежащим в незамерзающей зловонной луже. Давно не мытая винтообразная лестница и заваленный хламьем коридор вели в полупустую комнату Шидловского. В углу ее стоял большой старинный образ с позолоченным венчиком, под ним всегда горела лампада: Шидловский как-то объяснил Феде, что хозяева квартиры — глубоко религиозные люди.
Федя бывал у Шидловского почти каждое воскресенье. Однажды — это было ранней весной тридцать девятого года — он пришел к другу около полудня, но тот еще лежал на кровати в одном белье. Федор невольно обратил внимание на пустые винные бутылки и не убранный после вчерашнего ужина стол. В комнате было жарко до духоты, — видимо, топилась огромная русская печь, помещавшаяся частью в комнате, а частью в коридоре.
Увидев Федора, Шидловский поднялся, накинул халат и широким жестом хозяина великолепных апартаментов пригласил его «располагаться».
Федя снял со стула книгу — ну конечно же это были стихи — и сел.
— Прислушайтесь, как тихо, — сказал Шидловский. — Эта тишина и привлекла меня, когда я снимал комнату. Хозяина, пожилого акцизного чиновника, никогда нет дома, старуха и кухарка в дальнем углу, печь топится снаружи. И я блаженствую наедине с великими поэтами. О, какое счастье — уйти от однозвучного житейского шума и всем существом отдаться поэзии! Вот поэтому-то я и не ищу никакой другой деятельности и вполне равнодушен к химерам о социальном переустройстве общества…
Он помолчал, потом медленно, с волнением заговорил снова:
— А главное — мне так хотелось признаться вам… Я влюблен. Да нет, это не то слово: я весь во власти дикой, нерассуждающей страсти… Ведь я волкан! Кстати, так начинается мое новое стихотворение. Хотите послушать?
— Ну конечно же!
Ведь я волкан! Огонь — моя стихия!
Захочешь ли, возможешь ли, любя,
Отвергнуть все влечения другие?
Я чувствовать иначе не могу,
Я не могу предаться вполовину:
Объятием как молнией сожгу,
Лобзанием из груди сердце выну…
О, полюби ж, не думая куда
Нас поведет сочувствие святое.
Что жизнь и смерть? Какая в них нужда?
И здесь, и там нас двое, вечно двое!
Он закончил чтение стоя. Прижав руки к груди, с горящим взглядом, устремленным в окно, затем медленно покачал головой, утомленным, расслабленным жестом провел рукою по взмокшему лбу и спросил:
— Ну как?
— Прекрасно! — с искренним чувством ответил Федя, не замечая, что своим впечатлением обязан не столько стихам, сколько вдохновенному виду Шидловского: в последнее время тот резко похудел, на его вытянувшемся лице со впалыми щеками запечатлелась напряженная и бурная внутренняя жизнь.
Слабым голосом, но с теми же восторженно горящими глазами Шидловский рассказал о своей любви к бедной девушке Марии. Он не может на ней жениться — ведь он и сам беден, а позволительно ли обречь это возвышенное, единственное во всем мире существо на обыкновенную прозаическую жизнь с ее неизбежными скучными и мелкими расчетами? О нет, никогда, — пусть лучше он весь век будет несчастен! Так он и сказал ей в последнее свидание, три месяца и одиннадцать дней назад, а вчера узнал, что она выходит замуж за богатого купца… Ну что ж, только бы она была счастлива! И пусть Федор не сомневается, он не задумываясь отдаст жизнь ради ее блага!
Федор и не сомневался. Но взгляд его невольно скользнул по этикеткам тускло поблескивающих на столе бутылок.
— А знаете, есть нечто возвышенное в забвении, доставляемом этим зельем, — сказал Шидловский. — Вчера ко мне приходили друзья, я им читал свои стихи. Взобрался на стол и читал…
Он болезненно сморщился, потом с милой, детской улыбкой заключил:
—А что было дальше, я, право, не помню.
Они заговорили о литературе. В руках у Шидловского появился томик Гофмана, и он с пафосом прочитал несколько страниц. Произошел беглый спор, в котором Федор нарочно занял позицию Кремнева и с жаром доказывал, что у Гофмана слишком много ненужной и расслабляющей фантастики. Однако Шидловскому без всякого труда удалось переубедить его. В заключение Федор прочел наизусть любимое им стихотворение Шидловского, то самое, которое он читал в день знакомства:
Прошедшим бурям стану рад,
Вздохну о жизни со слезою…
Как обычно, Шидловский пошел проводить Федю, и они долго бродили по темным улицам. Шидловский рассказал о задуманной драме «Мария Симонова», Федор горячо поддержал его замысел. Но вскоре Шидловский утратил прежнее воодушевление и лишь вяло поддакивал Федору.
Они шли по набережной Фонтанки, довольно высокой в этом месте. Неожиданно Шидловский остановился и сказал:
— Если правда что на душу человека надобно смотреть как на средство к проявлению великого в человечестве, а тело — только глиняный кувшин, который рано или поздно разобьется, то не лучше ли самому низвергнуть его с высоты?
И добавил, заглядывая в неподвижную, черную воду:
— Порой дно Фонтанки манит меня… Манит страстно, как обрученного брачное ложе…
— Но ведь вы же хотите написать «Марию Симонову», — сказал Федя просто, и, кажется, этот довод показался Шидловскому убедительным.
А когда они уже попрощались, Шидловский задумчиво прищурился, в рассеянности потрогал блестящую пуговицу Фединого мундира и доверительно произнес:
— А знаете? У меня есть прожект… постричься в монахи…
И хотя это была старая идея Шидловского, Федор услышал в этих словах косвенное признание, что друг его живет нехорошо и, несмотря на громкие слова о наслаждении творчеством и «райском пире» поэзии, сам понимает это. Пристально и прямо взглянув в глаза Шидловскому, он всей душой почувствовал, что тот глубоко несчастлив.
Они снова пожали друг другу руки и разошлись в противоположные стороны.
В мае Федор получил от отца письмо, красноречиво рисующее бедственное положение в Даровом. Он долго в раздумье вертел в руках маленький листок; от письма веяло настоящим отчаянием. Конечно, дело было не только в упадке имения: с содроганием сердца представил он себе страшное одиночество отца в крошечном даровском домике. А ведь отец еще далеко не стар — женился бы, что ли! В самом деле, почему бы отцу не жениться? Разве мало хорошеньких помещиц по соседству?
Летние месяца тридцать девятого года Федор снова провел в лагерях и все это время не получал писем ни из Дарового, ни из Москвы. Брат писал, но об отце даже не упоминал, — видно, тоже давно не получал известий. Не было писем и в Петербурге (он вернулся из лагерей в начале августа). «Должно быть, одолело хозяйство, — думал Федор, — ведь сейчас страда, самое горячее время. А может, запил мертвую?» — Михаил Андреевич пил все больше, и сыновья знали об этом.
Все же он написал Куманиным. Ответа не было, но однажды его вызвали в дежурную комнату.
— Поторопитесь, к вам родственничек! — Дежурный офицер Савельев доброжелательно улыбнулся: он уважал Федю за начитанность и по мере сил старался облегчить ему суровый училищный режим. — Пожилой такой, просил позвать побыстрее!
«Пожилой? — Федя стремглав сбежал с лестницы, он был уверен, что это отец. Да у него и не было никаких пожилых знакомых в Петербурге. — Ну, ясно, нарочно не сообщал — решил сделать сюрприз. А впрочем, как же он мог отлучиться в эту пору из Дарового?.. Отлучился, да и все», — решил он бездумно и побежал еще быстрее.
Через минуту он пулей залетел в дежурную комнату. Но в кресле у окна сидел не отец, а дядя Александр Алексеевич Куманин. Он тяжело поднялся и принял в объятия племянника.
«Все-таки весточка от своих», — подумал Федя и почти искренне расцеловался с дядей, к которому никогда не питал симпатии.
— Хорошо, хорошо, садись, — растроганно проговорил Куманин, похлопывая Федю по плечу, и всей тяжестью своего полного, рыхлого тела почти упал в кресло. Федя послушно сел на стул напротив. — Ну вот так. Рассказывай…
Но Федя и не думал рассказывать.
— Как отец? Как братья и сестры? Как тетенька Александра Федоровна? — забросал он вопросами дядю.
— Погоди, погоди, всему свой черед… Рассказывай сперва ты…
Непонятный, странный оттенок в голосе дяди заставил Федю насторожиться. Коротко и деловито рассказал он о своей жизни в училище.
— Приближаются экзамены, зубрим с утра до вечера… но это, право же, прескучная материя. Да вы хоть скажите, здоровы ли наши?
— Что касается здоровья твоих близких, то… видишь ли, друг мой… я с прискорбием должен поведать тебе
…
— Что?!
Федор привстал, его бледное лицо на глазах у Куманина побледнело еще больше. И вот уже медленно-медленно от лба к щекам поползла какая-то странная синева… Куманин испугался.
— То есть ничего, все здоровы: Варя, Верочка, Николя, Сашурка…
Федя задохнулся, прикусил губу. И едва слышно, чужим, осипшим голосом, почти утвердительно прошептал:
— Папинька?
Куманин кивнул: это было самое простое. Потом с облегчением вздохнул: как бы там ни было, а самое трудное уже позади! И вдруг заметил: голова племянника медленно, медленно запрокидывается назад… Еще мгновение — и сильная конвульсия приподняла и бросила его тело на жесткое сиденье стула. Кумани вскочил, обхватил племянника за плечи и громко позвал на помощь.
Федя очнулся через несколько минут и сражу же тоном старшего потребовал, чтобы Куманин рассказал все. И тот, подчиняясь новому для него, властному тону юноши, действительно поведал ему все и даже нарисовал страшную, потрясающую своей необузданной жестокостью картину убийства…
Оно было вызвано как мелочной придирчивостью и вспыльчивостью помещика, так и тем сложным узлом личный взаимоотношений, который, раз возникнув, затягивался все туже, так что в конце концов уже и не оставалось другого выхода, кроме как разрубить его.
Михаил Андреевич переехал в Даровое зимою. Уже первые месяцы одиночества и вынужденного безделья вызвали у него мрачное, угнетенное состояние духа. Он становился все раздражительнее, чаще появлялись приступы тяжелой хмельной тоски, когда крушилось все ненароком попавшее под руку. Удивительно ли, что все в доме трепетали его? Ведь даже Алена Фроловна, самый независимый человек из всего даровского населения, испуганно крестилась, заслышав шаги не находящего себе места барина. Удивительно ли, что шестнадцатилетняя горничная Катерина, сирота, взятая в дом еще Марией Федоровной, рано развившаяся девочка с широкими бедрами и пышной грудью, так не соответствующими ее тонкому, скорбному лицу и тихим, задумчивым глазам, безропотно подчинилась его резкой и властной требовательности?
В конце тридцать восьмого года у Катерины родился ребенок, и Михаил Андреевич (незадолго до этого у него был тяжелый нервный припадок, вызванный письмом Федора о провале на экзаменах) не только не признал ребенка своим, но и с оскорбительной жестокостью отдалил Катерину от себя. Она поселилась в семье родственника, крестьянина Ефима Максимова, и жила впроголодь — семья Максимова и без нее едва перебивалась с хлеба на воду. Вскоре ребенок умер, а Катерину вытащили из неумело прилаженной на сеновале петли. Максимов и молодой парень Леонтий Миронов, который два года тому назад слезно умолял Марию Федоровну отдать за него Катерину (по словам няни Алены Фроловны, та обещала, но лишь «когда девочка немного подрастет и если она сама того захочет»), поклялись отомстить.
Голодная весна неурожайного тридцать девятого года и болезненно вспыльчивый, мнительный нрав запившего барина создали невыносимую обстановку в Даровом. Видимо, история с Катериной была той последней каплей, которая переполнила уже давно полную чашу терпения крестьян.
Продуманное во всех деталях убийство было совершено большой группой крестьян с Ефимом Максимовым и Леонтием Мироновым во главе и осталось безнаказанным. Об этом постарались Куманины: раскрытие убийства грозило ссылкой всему мужскому населению деревни, иначе говоря — полным разорением имения; смерть Михаила Андреевича объяснили апоплексическим ударом.
Федору Достоевскому не было и восемнадцати лет, когда он узнал об этой ужасной смерти. Он по-своему любил отца, но его здоровое и естественное нравственное чувство подтверждало право несправедливо обиженных расправиться со своим обидчиком. Нелегко было разобраться в сложном клубке охвативших его противоречивых чувств. И кто же все-таки прав в этом роковом поединке между помещиком и крепостными?
Училищная жизнь текла по-прежнему, но кондуктор Федор Достоевский стал другим — сдержанным, строгим, молчаливым, а главное — почти совсем взрослым. И он не только полностью осознавал эту происшедшею с ним перемену, но и понимал, что она совершилась в то странное короткое мгновение, когда он вдруг словно провалился куда-то, но не упал, а… повис в безвоздушном пространстве, чувствуя одновременно и беспредельное отчаяние и властно захлестнувший душу восторг невесомости и той уверенной в себе силы, когда сквозь грубую внешнюю оболочку явлений смело проникаешь в их неуловимую и зыбкую сущность. И даже врем остановило свой стремительный бег и замерло, подчиняясь его прихотливой воле… Да, тогда он впервые испытал это удивительное состояние; впоследствии оно возвращалось к нему еще несколько раз и всегда означало переход к новому, более трезвому и углубленному, пониманию связи вещей. Недаром именно после того знойного и душного августовского дня к нему впервые пришли серьезные раздумья о жизни.
Глава девятая
Последующие два года были периодом напряженной учебы. Он усердно читал — не только романы и повести, но и философские сочинения. И постоянно, неотступно размышлял о прочитанном. Именно к этому времени относятся и его первые литературные опыты.
По ночам его часто можно было видеть в амбразуре круглой камеры с окном на Фонтанку; неугасимая жажда знаний и подспудное, еще не вырвавшееся наружу, но уже громко заявившее о себе честолюбие заставляли его довольствоваться тремя-пятью часами сна; после напряженного училищного дня он возвращался в дортуар одним из первых; не теряя времени, раздевался и спустя пять минут уже крепко спал. Но через несколько часов, задолго до утренней зари, поднимался, набрасывал на себя одеяло и, поеживаясь от предутренней свежести, с книгой в руках забирался в свое излюбленное местечко и читал, читал; колеблющееся пламя свечи бросало неверный свет на страницы, так похожие и вместе с тем так разительно непохожие одна на другую; самые различные люди — сильные и слабые, жестокие и милосердные, гордые и униженные — толпились перед его мысленным взором. «Человек и его страсти — вот тайна, которую надо разгадать в первую очередь!» — думал он.
Постепенно эта тайна увлекала его все больше, заставляя метаться от Пушкина к Гоголю, от Шиллера и Корнеля к Бальзаку.
Что же он, наконец, такое — этот таинственный и непостижимый человек? Действительно ли над ним тяготеет первородный грех, или перед ним открыт светлый и ясный путь? Добр ли он или зол по своей природе, достоин ли доверия или нуждается в узде? Может ли он сам, собственными своими силами, утвердить законы общежития и добра или, напротив, бессилен и обречен вечно враждовать с себе подобными, быть источником зла и страданий? И каковы пути усовершенствования человека: должно ли ему подавлять свои страсти, как к этому призывают религия и традиционная мораль, или, напротив, удовлетворять их, как учат французские социалисты, а также многие великие писатели, по-настоящему и глубоко любящие жизнь?
Одним из таких великих писателей был Шиллер — благородный адвокат рода человеческого, милый и дорогой его сердцу певец человека и его положительной природы. Пожалуй, никто из писателей, которыми увлекался Федор в те годы, не утверждал нравственного могущества человека, его бескорыстия и великодушия, его непреодолимой любви к справедливости и идеалу с той же страстностью. Последовательными апологетами человека были и Корнель, воспевавший его несгибаемое мужество и наклонность к героизму, и, в особенности, Жорж Санд. Целомудренная, высочайшая чистота идеала, глубокая и полная вера в человека, не позволявшая выводит приниженных, юродивых или забитых людей и заставлявшая обращаться к возвышенному, — все это приводило ее к утверждению совершенства человеческой души. В пользу человека свидетельствовал и Диккенс с его симпатией к простым, обыкновенным людям.
Но были и другие писатели, резко противостоящие Шиллеру, Диккенсу, Жорж Санд. Читая Бальзака, Федор убеждался в том, что главным двигателем человеческих поступков является себялюбие или эгоизм, что жизнь — машина, которой управляют деньги, что деньги властвуют и над любовью, и над отношениями отцов и детей, и над политикой, и над искусством. Он верил, что другой силой, заставляющей человека действовать так, а не иначе, является неограниченное властолюбие, что даже страсть скупца — это не что иное, как страсть властвовать над людьми и над миром, — кстати, так утверждал сам великий Пушкин.
Федор ошибался, отождествляя точку зрения Бальзака с точкой зрения его героев. В действительности Бальзак вовсе не относился отрицательно к человеческой природе вообще. По его мнению, отрицательное в человеке развилось в результате неблагоприятных социальных условий. Но человек, которого он знал и которого изображал, сформировался именно в условиях, способствующих развитию отрицательных качеств. Казалось бы, это само собой наводило на мысль, что с изменением условий изменится и человек. Однако Бальзак не мог сделать такого вывода уже потому, что считал основные принципы современного ему общества неизменными.
Так же, как Бальзака, Достоевский воспринимал и Гофмана. И так же ошибался. Гофман отнюдь не утверждал, что человек обременен первородным грехом, передающимся по наследству, и что злое начало в нем всегда побеждает доброе. Правда, по Гофману мир в целом был лишь глупым кукольным театром, а значит, сильный человек, стремящийся к наслаждениям и полноте переживаний, имел право перешагнуть через все условности, через все моральные нормы общества. Такими были герои Гофмана Медард и Альбан — те же Вотрен, де Марсе и Растиньяк, только пропущенные сквозь призму фантастики.
Во всем этом была и другая сторона. Если герои Шиллера витали в сфере всеобщего, то герои Бальзака действовали в сфере частной жизни. Если поведением первых управляли абстрактные принципы, то поведением вторых — чувства, страсти. Если произведения Шиллера были далеки от действительной жизни, то произведения Бальзака воссоздавали яркие картины нравов, показывали человека во всем богатстве его свойств и к тому же на самых различных ступенях его общественного бытия.
Федор достаточно ясно видел слабые стороны шиллеровского абстрактного взгляда на мир, чтобы не испытать мощного влияния Бальзака, показавшего недостатки и несовершенства не только современного ему человека, но и современного ему общества. Нет, изображение эгоиста и честолюбца у Бальзака было таким противовесом шиллеровской абстрактно-идеальной оценке человека, от которого нельзя было просто отмахнуться… И пусть Бальзак в его представлении был «адвокатом дьявола» — с этим адвокатом необходимо было считаться всерьез! И точно так же нельзя было не считаться с Гофманом, пусть фантастически и преображенно, но зримо и ярко изображающим действительную жизнь и действительного человека.
Так кто же прав? Запутавшийся в противоречиях, растерянный, он не мог прийти ни к какому выводу. И тогда по-новому истолковал давно знакомый ему образ Гамлета. Состояние Гамлета казалось ему его собственным состоянием, в сомнениях Гамлета он увидел воплощение собственных сомнений. «Гамлет! Гамлет! — патетически восклицал он в письме к брату, по обычаю чуточку переигрывая и явно пережимая педали. — Когда я вспоминаю эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают груди моей… Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя…»
Но такое состояние не могло продолжаться долго. Слишком сильным было влияние родной литературы с Пушкиным и Белинским во главе.
Нисколько не сомневаясь в способностях человека к добру, Пушкин настойчиво подчеркивал ценность и нравственную красоту даже самого маленького и незначительного человека, ему было свойственно глубокое уважение к человеку независимо от его происхождения, чинов и богатства. Как никто умел он находить в людях величие человечности. Гринев, Белкин, Савельич, наконец, герой замечательной, едва ли не самой замечательной во всей русской литературе, повести «Станционный смотритель — Симеон Вырин! Какие это все глубокие, проникнутые возвышенной любовью создания!
И не только Пушкина, но и Лермонтова, своей мятежной личностью и вечной неудовлетворенностью неизменно вызывавший в памяти образ Шидловского, Лермонтов, чье внутреннее состояние было так близко Федору, что порой сливалось с его собственным, вел Достоевского в том же направлении. Но решительнее и последовательнее всех вел его по тому же пути Белинский.
Федор знал и читал Белинского с тех пор, когда впервые услышал его имя от Незнамова. Жадно впитывая в себя разнообразные идеи эпохи — философские, социальные, эстетические, нравственные, — Федор отчетливо различал голос Белинского. Он был самым беспокойным, заставляя метаться от одной крайности к другой, стремительно обрушивался с доводами и контрдоводами. И он же порой ставил в тупик и заставлял возвращаться обратно, к отправной точке, с ем чтобы еще раз все продумать и проверить. Однако, даже отталкиваясь от Белинского, Федор «мерил» всех им, руководствовался его вероятным отношением и его предполагаемым мнением, считая его главным судьей и тогда, когда сам вступал с ним в спор. Да, именно Белинский был его путеводной звездой: вдохновенная, насыщенная богатым содержанием проповедь Великого критика будила мысль, помогала в поисках водораздела между добром и злом, учила смотреть в самый корень вещей.
Он понимал: носителями идей являются люди, борьба идей отражает борьбу людей. Разобраться в идеях было необходимо уже потому, что иначе нельзя было разобраться в обступавших его со всех сторон противоречиях, объяснить подвижную, изменяющуюся действительность и дать ей нравственную оценку. Опираясь на европейский теоретический и исторический опыт, Белинский звал на передовую линию всемирного развития, и Федор без колебаний шел за ним.
У Белинского был ясный и отчетливый взгляд на человека. Его статьи воспринимались как слитный и непрерывный гимн человеку и его природе. Именно во имя человека и его счастья, возможность которого никогда не бралась им под сомнение, Великий критик предпринял свою титаническую и страстную борьбу.
У Федора не было уверенности Белинского. Ему были знакомы сомнения не только в величии человека и в благородстве его стремлений, но и в его способности к совершенствованию: ведь он так ясно видел злое начало в человеке, так часто сталкивался со свойственными ему неблагородными чертами! Но идеи, вызревавшие под влиянием Белинского, не были у него головными, внешними, ведь почти все его детские и семейные воспоминания свидетельствовали о том, что в человеке заложено и доброе начало. Воспитанные в семье и подкрепленные Белинским уважение и любовь к человеку, кто бы он ни был и каким бы издевательствам не подвергался, проникли и в разум и в чувства Федора и овладели им настолько, что слились с его натурой и обернулись его гражданской и социальной совестью.
Впрочем, искренняя и глубокая любовь к обиженному и несчастному человеку вовсе не противоречила свойственному Бальзаку и некоторым другим писателям отношению к сильной, властолюбивой личности. Против воли Федор усвоил его — может быть, потому, что свойственные юноши самоуверенность и ощущение своих сил внушили ему надежду самому стать такой исключительной личностью. Найти лазейку, согласовать несогласуемое оказалось легко — стоило только подумать о тех, у кого стремление к самоутверждению и господству над низшими диктовалось желанием этим низшим блага и деятельным стремлением к нему.
Приверженный к крайностям, он особенно заинтересовался психологией человека, вынужденного ради достижения своей благородной цели переступить через кровь и насилие.
Разумеется, вопрос о том, как быть, если путь к всеобщему благу лежит через преступление, не раз возникал перед крупными историческими деятелями. Самым близким был граф Пален, решивший его логично и последовательно.
Уже не однажды ему приходила в голову мысль попробовать свои силы в рассказе о Палене. Но достаточно трезвый взгляд на жизнь подсказывал ему, что рассказ, центральным эпизодом которого неизбежно станет цареубийство, едва ли можно будет прочитать даже близким друзьям.
Отталкиваясь от Палена, он невольно обратился к двум хорошо известным ему и весьма подходящим к случаю историческим сюжетам: оба, уходя далеко в глубь веков, ставили государственных деятелей перед неизбежностью кровавого насилия. Английская королева Елизавета — по свидетельству историков, добрая, мягкая женщина — вынуждена была казнить свою соперницу — вознесенную на щит католическим духовенством мятежную и гордую Марию Стюарт. Борис Годунов, степенный, разумный муж, чье правление было отрадной передышкой для всех русских, не остановился даже перед кровью ребенка, хотя впоследствии долгие годы мучился угрызениями совести.
Однако, размышляя над этими сюжетами, он заметил, что для него, Федора, главное даже не в том, как должны были поступить королева Елизавета или Борис Годунов, — главное было во внутренней борьбе героев, именно мятущаяся человеческая душа привлекала его больше всего. И внезапно понял, что к решению волнующего вопроса нужно идти не путем абстрактных рассуждений, умствований, а через глубокое постижение души человеческой и изучение характеров. Именно совершенным знанием души и велик Бальзак! Если человек — тайна («ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время», — писал он брату), то теперь тайна эта обернулась совсем другой стороной: превратилась в тайну характера, тайну поведения личности и руководящих ею индивидуальных, частных рассуждений.
Наиболее яркое и сильное выражение характеры находили в действиях, запечатленных в драме. Должно быть, именно поэтому он решил испытать свои силы в драме. А может быть, она более всего соответствовала его страшно напряженной тогда, возвышенной и действенной фантазии?
Мария Стюарт и Борис Годунов! Он будет работать над этими сюжетами одновременно, для него это не составит никакого труда. Через несколько месяцев обе драмы будут готовы, он добьется их постановки на сцене…
Его самоуверенность, надменное и гордое сознание своего дара зашли так далеко, что он нисколько не смущался вынужденным соревнованием с Шекспиром и Пушкиным: словно уже давно и по праву вошел он в их великую семью!..
Он прочел все, имеющее отношение к избранным темам; теперь нужно было только обзавестись собственным пузырьком с чернилами. И вот мелкие косые буквы стали заполнять страницу за страницей…
Но в самый разгар работы он остыл к обоим замыслам и только усилием воли заставлял себя писать. Постепенно снова втянулся, но теперь дело подвигалось гораздо медленнее. Зато он по-прежнему много читал и, хотя в конце концов стал явно тяготиться обеими драмами, все более и более укреплялся в мысли о своем призвании.
Правда, иногда его посещали сомнения.
Однажды ночью он сидел на своем обычном месте в амбразуре окна и бойко писал сцену встречи Марии Стюарт с ее единомышленником Мортимером. Написал; медленно, вдумчиво перечитал написанное: нет, не то! У Шиллера та же сцена во сто раз сильнее!
И только теперь понял: так вот куда завела его неумеренная гордыня — он, мальчишка, ничтожный кондуктор, сравнивает себя с Шиллером! Этак и помешаться недолго…
Он взглянул на темневшую за окном Фонтанку. Воды ее казались черными, неподвижными, но в этой неподвижности таились торжественность и величавость. Сзади, за спиной, легко посапывали во сне товарищи. И вдруг ему почудилась особая значительность во всем окружающем его, захотелось выпрямится, широко и вольно вздохнуть, а потом легко перешагнуть стены и выйти на тесно застроенные просторы все еще почти незнакомого, таинственного и отталкивающе привлекательного города. Может быть, именно там, а вовсе не в причудливых изгибах судьбы злосчастной Марии Стюарт — подлинный источник его вдохновения?
Медленно, неверными движениями он сложил рукопись и уже хотел было заткнуть пробочкой обернутый в промокательную бумагу пузырек с чернилами, но передумал и стал писать брату.
Он знал, что перемену, происшедшую с ним после смерти отца, тотчас заметили товарищи. «Ты весь словно замкнут на ключ, — сказал ему как-то Григорович. — Правда, ты и раньше был таким, но все-таки оставалась щелочка, в которую иногда удавалось подглядеть, а теперь и щелочки никакой нет».
Однако Григорович, как и другие товарищи Федора по училищу, ошибался. Щелочка была. Но приоткрывалась она лишь в общении с братом.
«Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, что “значит человек и жизнь”», — признавался он брату, и эта мысль по-разному варьировалась в его письмах.
Глядя в окно, он все глубже задумывался, все чаще ощущал горячее желание вырваться на просторы огромного города и проникнуть в тайны бурлящей за стенами училища жизни.
«О брат! милый брат! Скорее к пристани, — писал он. — …Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно… Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». «Одна моя цель быть на свободе, — повторял он в другом письме. — …Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода… Что буду я один в толпе незнакомой?.. Признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознание в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? Все равно, сбудутся они или не сбудутся, я свое сделаю. Благословляю минуты, в которые я мирюсь с настоящим (а эти минуты чаще стали посещать меня теперь). В эти минуты яснее сознаю свое положение, и я уверен, что эти святые надежды сбудутся…»
Ему хотелось увидеться с братом. Как хорошо, что в связи с получением офицерского чина брат должен приехать в Петербург!
«Приезжай скорей, милый друг мой; ради бога приезжай. — Ежели бы знал ты, как необходимо для нас быть вместе, милый друг! Целые годы протекли со времени нашей разлуки. Клочок бумаги, пересылаемый мною из месяца в месяц — вот была вся связь наша; между тем время текло, время наводило и тучи и вёдро на нас и все это протекало для нас в тяжком, грустном одиночестве; ах! ежели бы ты знал, как я одичал здесь, милый, добрый друг мой; любить тебя это для меня вполне потребность».
Михаил приехал лишь в конце года и через несколько дней был произведен в офицеры. Но ехать в деревню, как собирался раньше, раздумал, влюбившись в ревельскую уроженку Эмилию Дитмар. После жениться он предполагал обосноваться в Ревеле.
Остановился Михаил в маленькой двухкомнатной квартирке Ризенкампфа и первые полдня провел там наедине с получившим двухдневный отпуск братом: тактичный Ризенкампф с самого утра отлучился «по важному делу»…
Странное чувство испытывал Федор, увидев брата после долгой разлуки. В прошлом их жизни настолько переплетались, что он чувствовал себя как бы единым с ним существом. Теперь брат жил самостоятельно, и, хотя был так же близок и дорог ему, прежней слитности уже не было; к тому же теперь жизнь его была не только резко отлична от жизни Федора, но и скрывала в себе романтическую тайну — любовь. Поэтому, если в первый момент предстоящая жениться брата не шутя испугала его — ну можно ли впустить в принадлежащий только им двоим третьего? — то потом, уверившись в этом новом, отдельном существовании брата, он вполне примирился с нею.
Разговор и наладился не сразу и, несмотря на долгую разлуку, иссяк неожиданно быстро… И все же при встрече со спокойным, любящим, словно разрешающим все сомнения взглядом брата Федор остро чувствовал их родственную близость; пожалуй, теперь, после смерти отца, она еще усилилась…
Когда главный предмет беседы (положение младших братьев и сестер) исчерпался, Федор умолк; не находя нового предмета, он в первый момент растерялся и даже испугался: раньше в его беседах с братом никогда не было вынужденных пауз. Впрочем, разговор вскоре наладился; новый предмет явился неприметно, сам собой, потом еще новый, и еще, и еще; дело кончилось, как это бывало обычно, чтением стихов. Размахивая руками, Михаил громко читал все того же неизменного и вечного Шиллера, а Федор радостными, широко открытыми глазами смотрел на него и притопывал в такт ногой. Потом читал Федор — и Шиллера, и Шекспира, и даже отрывки из собственных драм… Когда пришел Ризенкампф, они уже чувствовали себя так, словно никогда не расставались.
Накануне возвращения в Ревель Михаил устроил на свой счет маленький вечер. Федор пригласил Григоровича и Бекетова (с Бережецким он в последнее время разошелся, а Шидловский уехал на родину, а Харьковскую губернию); вместе с хозяином квартиры Ризенкампфом их было пятеро. После первого же тоста — разумеется, за отъезжающего (и не просто отъезжающего, а с туманным намеком на его будущее сердечное счастье) — все почувствовали себя свободно. Толковали о тупом училищном начальстве, о статьях Белинского. Рассказывали всякие истории из жизни.
— Давеча на улице подходит ко мне пьяный чиновник, — рассказывал Григорович, — и что бы, вы думали, он меня спрашивает?
— Ну, что же?
— «Вы, говорит, за Бенедиктова или против»?
— Почему Бенедиктова?
— А это вы его спросите, почему. Но слушайте дальше. Я, разумеется, отвечаю, что против. Тогда он отступает шага этак на два, окидывает меня гордым взглядом, потом всхлипывает и говорит: «Следовательно, вы за Белинского, иначе говоря — вы враг мой!» И отходит, размазывая по лицу пьяные слезы.
— Ты говоришь, чиновник? — с неудержимым любопытством переспрашивает Федор. — И в самом деле плакал?
— То-то и оно, что в самом деле…
Все задумались, на минуту наступает молчание…
— Вот вы смеетесь, господа, — говорит Федор, опорожнив очередной бокал и закусывая дешевой колбасой, — а ведь ничего смешного здесь нет. С Белинским можно не соглашаться, можно спорить, но нельзя отрицать его огромной, ни с чем не сравнимой роли в нашем образованном обществе. По отношению к Белинскому тотчас можно определить, порядочный ли перед тобой человек или свинья вроде чиновника, о котором рассказал Григорович.
Он ждет, что Григорович поддержит его, но тот уже перешел к другому рассказу:
— Говорят, недавно царь посетил одно из петербургских военных училищ. Директор представил ему воспитанника, проявившего необычайные способности при изучении военного дела и даже разработавшего тактику современного сражения. Что же, вы думаете, сказал государь? — Григорович посмотрел заблестевшими после выпитого вина глазами прямо на Федора. — Думаете, обласкал мальчишку? Ничуть не бывало! «Мне таких не нужно, — ответил он, нахмурившись, — без него есть кому заниматься этим, мне нужны вот какие!» — и с этими словами взял за руку и выдвинул из толпы дюжего малого, огромный кус мяса, без всякой жизни и мысли на лице и последнего по успехам.
— А что, ты думаешь, от нас с тобой хотят? — задумчиво спрашивает Бекетов. — Заметьте: приезжает государь, все у нас чисто, вылощено, опрятно, воспитанники выстроены по росту и дружно кричат: «Здравия желаем, ваше императорское величество!» Ему больше ничего и не надо, не то чтобы он нашей жизнью всерьез заинтересовался: он и терпит-то нас скрепя сердце, для формы, напоказ, чтобы-де иностранцы видели, что у нас есть училища, что и мы-де народ образованный.
Разговор неожиданно принимает опасный оборот, но это никого не смущает, кроме разве Ризенкампфа, да и то самую малость.
— Вот поэтому так и получается… — начинает он, но тотчас смущенно умолкает. Федя хорошо понимает причину этого: Ризенкампф не знает почти никого из присутствующих.
— Что? — спрашивает Григорович, а Федя поощряет Ризенкампфа взглядом.
— Что профессор на лекции нам говорит: «Как же можно лечить чахотку, если сам государь сказал про одного чахоточного больного, что он болен неизлечимой болезнью!»
— А я слышал, что университетский профессор Каченовский, рассказав о надписи на Тмутараканском камне, заметил: «Да вот и государь император Николай Павлович как взглянул на нее, так и сказал: “Это, должно быть, надпись подложная”», — добавил Михаил.
Все засмеялись.
— Черт знает, что с нами будет дальше, — говорит Федор серьезно. — Дорого бы я дал, чтобы узнать, какая фортуна нас ждет. Кругом беспросветность, мрак, темь…
— Давайте лучше о литературе, друзья, — замечает осторожный Ризенкампф.
— А в литературе что? То же самое…
— Слышал я, будто Гоголь новую большую вещь пишет. Картину всей великой России создает, — говорит Бекетов.
— Дай-то бог. Гоголь — вся надежда наша. Гоголь да Михаил Лермонтов…
Они долго говорят о Гоголе и особенно о Лермонтове, незадолго перед тем сосланном на Кавказ; перебивая друг друга, наизусть читают новые стихи поэта.
— За нашу отечественную поэзию, — провозглашает тост Михаил.
Потом, подчиняясь настойчивым просьбам товарищей, читает свои новые стихи. Он много выше Феди, прекрасно сложен, руки и ноги у него удивительно пропорциональны, голос — звучный, хорошо разработанный баритон. Читает он выразительно, может быть даже слишком выразительно: порой прижимает к сердцу руки и закатывает глаза. Тем не менее он вызывает единодушный восторг, а экспансивный Григорович бросается его целовать. Михаил растроган, благодарит, пожимает руки всем.
Потом читает Федор.
Он выбрал всего несколько небольших отрывков из своих так и не законченных драм. Но в этих отрывках — самая соль, самое существо его творений.
Голос у него глухой, тихий. Слова ложатся друг за другом медленно, словно с усилием преодолевая невидимые препятствия. Читает он без какого-нибудь особенного выражения, совсем просто, как обычно говорит с товарищами. Наконец, и вид у него далеко неказистый: нескладная, коренастая фигура, землисто-бледное лицо с глубоко посаженными глазами, непропорционально большие руки и ноги. Но почему же никто не сводит с него зачарованных глаз? Почему в комнате тишина такая, что слышно, как дышит во сне ризенкампфовский кот Муркин?
Нет, это не потому, что он читает что-нибудь особенное. Ничего особенного не представляют собой прочитанные им отрывки, и ы глубине души он знает это. Дело в том, как он читает, — Федор и впоследствии не раз убеждался в том, что его чтение неотразимо действует на слушателей.
Когда он кончает, все долго молчат. И уже в самом конце вечера Михаил затевает долгий, нескончаемый спор о будущем, о судьбах родной страны, о правах и обязанностях человека перед обществом, о любви к «младшему брату» — простолюдину. Федор слушает вполуха, не потому, что он равнодушен к этим вопросам, — нет, они интересуют и даже глубоко волнуют его, — но он устал, после большого внутреннего напряжения его клонит ко сну…
Потом Бекетов по просьбе товарищей играет на рояле.
Играет он что-то бурное и, в противовес всему, громкое и бодрое. Федор поднимает голову: он чувствует, что музыка, как это ни странно, соответствует общему настроению.
Бекетову дружно аплодируют. Ризенкампф в последний раз наполняет бокалы.
Расходятся за полночь. Федор и Григорович идут по разным сторонам улицы, чтобы меньше привлекать внимание формой училища. Как хотелось бы поскорее сбросить ее, вырваться на свободу! Да, свобода и призвание — поистине великое дело… А ведь, что ни говори, они ждут его, ждут! И оно наступит, наконец, то вожделенное время, когда он сможет полностью отдаться своему призванию, и вот тогда-то — вы увидите! — не слабые ученические опыты, а настоящие, зрелые, исполненные силы и мощи картины представит он на суд читателей. Это будет, это же обязательно будет, и — да здравствует жизнь, все-таки она хороша и прекрасна!
Он и не заметил, как шаг его стал тверже, увереннее, а грудь чуть выпятилась и горделиво приподнялась — ни дать ни взять бравый солдат на марше. Пожалуй, попадись ему офицер, он откозырял бы так лихо, что тот наверняка остался бы доволен и даже позабыл бы про неположенный час…
Но офицер ему не попался; благополучно прибыв в училище, он на цыпочках пробрался в спальню, живо разделся, а в следующую минуту уже крепко спал.
Глава десятая
Вскоре после этого вечера Федора произвели в полевые инженер-прапорщики (чин унтер-офицера он получил еще в прошлом году). Инженер-прапорщикам разрешалось жить на частной квартире. Первый шаг к свободе! Прощай, надоевший училищный режим! Полный надежд, он хотел было тут же ринуться на поиски квартиры, но в дежурной комнате встретил Адольфа Тотлебена. Этот добрый и скромный юноша, преклонявшийся перед Федором, был произведен несколько раньше и жил в отдельной квартире на Караванной улице. Квартира состояла из двух комнат, кухни и передней. Разговорившись с Федором, он предложил ему занять комнату в своей квартире. Желание поскорее очутиться на свободе было так велико, что Федор не раздумывал и вечером того же дня перетащил к Тотлебену свои пожитки.
Квартира оказалась низкой, мрачной. Впрочем, Тотлебен предоставил Федору лучшую комнату. Она была квадратной, в два окна; в углу стоял старенький диван с вылезающим кое-где волосом, а посередине стол и два стула. В первое время диван служил Федору постелью.
Каждое утро Федор и Тотлебен уходили в офицерские классы. По возвращении Тотлебен чаще всего шел к кому-нибудь из своих многочисленных петербургских родственников, а Федя либо садился за работу, либо — и это было чаще всего — до одурения бродил по городу.
В течение трех лет запертый в стенах военного учебного заведения с его строгим режимом и постоянной угрозой дисциплинарных взысканий, он был буквально опьянен свободой.
В первые дни он отдался мечтам. Память о нескольких воскресных днях, когда, бродя по тем же петербургским улицам и переулкам, он захлебывался полубезумными фантазиями, была жива в его сознании; но скоро он почувствовал, что его «неистощимая» фантазия устает и истощается, что образы, переполнявшие его когда-то, поблекли и потеряли свою прелесть. И напрасно он стремился найти хоть какую-нибудь искорку, чтобы вновь разжечь свое угасшее воображение, чтобы воскресить все, что было прежде так мило, что трогало душу и горячило кровь. Нет, ничего не было: лишенный свежих впечатлений, поблек фантастический мир, увяли и осыпались, как желтые листья с деревьев, пустые и наивные мечты.
Невольно он все чаще и настойчивее обращался мыслью к жизни города, все глубже задумывался о бесконечном многообразии ее форм, все внимательнее прислушивался к тому, как кружится в жизненном вихре людская толпа. Его интерес возбуждали движущиеся в разных направлениях кареты, пешеходы, уличные торговцы; он не только наблюдал, но и изучал факты уличной жизни, запоминая даже мелочи, и если бы его спросили, какие чаще всего попадаются на улице кареты, он не задумываясь ответил бы, что в Петербурге наиболее распространены четырехместные, на сложных рессорах, с высокими козлами и откидной подножкой у дверец; что сзади кузова у этих карет небольшая площадка, утыканная гвоздями острием вверх — чтоб не цеплялись уличные мальчишки; мог бы он рассказать и о снующих в разных направлениях пешеходах — мелких чиновниках в заплатанных сюртуках, солдатах в длинных серых шинелях, а то и высших гражданских и военных чинах — последних в высоких треуголках с пучком черных или пестрых перьев. Пригляделся он и к разносчикам, стоящим на углу со своими лотками, торгующим вареными грушами, калачами и сайками и оглашающим воздух криками: «Ну-кась. По грушу по варену!», «Вот калачи свежие!», и к старьевщикам («Старого платья продать! Халат, халат, халат!»), и к важному почтальону, шагающему по обочине тротуара и озабоченно посматривающему по сторонам, одному из тех, о которых писал поэт:
Вот он — форменно одет,
Вестник радостей и бед.
Сумка черная на нем,
Кивер с бронзовым орлом.
Сумка с виду хоть мала,
Много в ней добра и зла.
Часто рядом в ней лежит
И банкротство и кредит…
Внимательно изучал он и дома, в большинстве своем двух-, трех- и четырехэтажные, бесцветные, скучной и однообразной архитектуры (правда, ближе к Невскому дома попадались более солидные и внушительные). Бросались в глаза и невольно запоминались пестрые и разнообразные вывески: у парикмахерских была нарисована нарядная дама, одной рукой опирающаяся на длинную трость, а другой поддерживающая банку с пиявками, и франтоватый молодой человек, пускающий ей кровь, бьющую фонтаном из локтевой ямки; на вывесках табачных магазинов были изображены богато одетые турок, курящий кальян, негр или индеец в поясе из цветных перьев и таком же уборе на голове, курящий сигару. Особенно часто встречались вывески зубных врачей и гробовщиков, предлагающих «гробы с принадлежностями».
Постепенно толпа, уличная жизнь, шум, движение стали для него раскрытой книгой, в которой он научился читать и между строк; ни одного впечатления он не терял зря, вглядываясь в физиономии проходящих людей и вслушиваясь в окружающую речь.
По-прежнему его особенно привлекал район Сенной площади и ее окрестностей с Екатерининским каналом и примыкающим к Фонтанке огромным Юсуповым садом. Здесь у него были свои любимые дома, как, например, один большой, мрачный, в три этажа, с толстыми стенами и редкими окнами; он уже знал, что некоторые дома в этом же роде, выстроенные в конце прошлого столетия, уцелели именно в этом районе Петербурга.
Бессознательно он задумывался о том, как воспроизвести особую физиономию этого дома, как показать, что архитектурные очертания линий имеют свою тайну, которая явственно ощущается и в форме дверей и окон, и в рисунке подъезда, и даже в изгибе ступеней…
Он пристально наблюдал цеховое и ремесленное наследие, скученное в этих серединных улицах и переулках — многочисленных Подьяческих, Мещанских, Казначейских, Столярных и других; порой здесь появлялись такие субъекты, что он останавливался и провожал их долгим взглядом…
Интересовали его и уличные шарманщики — потомки итальянцев, бог знает когда покинувших родину и переселившихся в Россию; из поколения в поколение занимались они своим ремеслом, образовав дружный, тесно спаянный отряд петербургской бедноты. Вот бы все разузнать о них, а потом описать!
Как-то раз, в воскресенье, он увидел в центре Сенной площади большую толпу. На кого же они смотрят с таким веселым любопытством? Ба, да это старый знакомый — бродячий Петрушка с ширмами… А дальше, за ним, — шарманщик с обезьянкой, на шарманке маленькая площадка с танцующими под музыку миниатюрными фигурками. А вот мальчуган лет восьми с каким-то странным ящиком в руках. Одежда его уже давно превратилась в лохмотья, но яркие, как бусинки, черные глаза оживлены и быстро перебегают с одного прохожего на другого.
— Посмотрите, господа, да посмотрите же, господа, на зверя морского! Вот какой зверь морской! — выкрикнул мальчик.
Заглянув в ящик, Федор увидел прехорошенькую морскую свинку. Мальчишка губами поймал брошенную монету, потом смачно выплюнул ее в темный кулачок и улыбнулся, обнажая мелкие и острые белые зубы:
— А хорош зверек, ведь правда хорош?
И, ободренный улыбкой Федора, доверительным шепотом произнес:
— А у меня еще и ежик есть…
С тех пор Федор не раз ходил на Сенную площадь любоваться мальчишкой. Ему хотелось поговорить с ним, расспросить о родителях, но все как-то не получалось — то ли оттого, что тот был постоянно занят своими зверюшками, то ли оттого, что у Федора не было с ним общего языка и он просто не знал, как к нему подступиться.
Замечал он и толпившихся у трактиров ярко нарумяненных и принаряженных женщин. На Сенной площади они в большом количестве стекались к одному бойкому дому, сплошь под распивочными и другими такими же заведениями; из нижнего этажа постоянно доносилась пьяная ругань и звонкое треньканье гитары.
Иногда Федор заходил и в трактиры — в их обыденной прозаичности для чуткого наблюдателя открывалось немало любопытного. А какое огромное разнообразие типов и физиономий можно было здесь увидеть! Может быть, главный интерес этих мест и был в своеобразной смеси тускло-прозаичного, обыкновенного и пошлого с чем-то фантастическим и горячо идеальным?
Любил он заходить и на Екатерининский канал с его изломленными линиями, мостами и высокими старыми домами, из-за которых еще теснее казались гранитные берега. Здесь стояли у сходов плоты, на которых прачки мыли белье; кое-где были причалы лодок, и везде так и кишел трудовой люд.
Помимо бедных районов столицы, его привлекали площади-плацдармы — Преображенская и Семеновская, где в любое время дня происходили солдатские учения. Это была хорошо знакомая по Петергофу картина, и все же он внимательно смотрел, как, автоматически вскидывая ружья, строились, маршировали и перестраивались солдаты; если ступивших не в ногу или закачавших на марше ружьем тут же били палками или тупой стороной тяжелого тесака (чаще всего по ляжкам), а то и просто увесистым кулаком (в этом случае непременно в зубы), он не отворачивался, а, всматриваясь в страдальческие, бледные лица и вслушиваясь в произносимое дрожащим голосом неизменное «помилосердствуйте, ваше благородие», запоминал, как впивалось в тело железо тесака и багровела тонкая полоска обнаженной шеи…
Однажды он увидел на Семеновской площади не совсем обычную церемонию. Выведенный на площадь батальон лейб-гвардии Финляндского полка был построен в две шеренги. Передней шеренге было приказано отступить на четыре шага и повернуться лицом к задней. Солдатам раздали шпицрутены — длинные прутья толщиною с палец; понуждаемые командирами, они стали махать ими, как бы приноравливаясь сильнее ударить. Уж не экзекуция ли это готовится?..
Он расспросил стоявших рядом. Ну конечно, так и есть: вон в стороне смертельно бледный ефрейтор под конвоем четырех солдат; сейчас его будут наказывать. «За что, за что?» — «Да говорят, схватил за руку ударившего его офицера».
Несмотря на сырость и холод, солдаты сбросили шинели и аудитор стал читать конфирмацию. Ефрейтора приготовили к лишению звания и наказанию шпицрутенами через тысячу человек три раза (то есть тремя тысячами ударов!). Во время чтения командующий корпусом — неподвижно сидевший на лошади толстяк с отвратительным, тупым лицом — взял под козырек, за ним тотчас же подняли руки и генералы, и офицеры. Потом командующий чуть вздыбил лошадь и сказал солдатам речь, состоящую из угроз тем, кто будет бить недостаточно сильно.
Между тем у ефрейтора спороли нашивки и приказали ему раздеться; медленно, дрожащими руками он стал стягивать с себя одежду. И вот он уже раздет, руки привязаны к двум ружейными прикладам. За штыки берутся двое солдат, они будут не столько тянуть его между шеренгами, сколько удерживать, заставляя двигаться медленнее — так, чтобы шпицрутены могли вонзиться в тело и оставить на нем след…
Шпицрутены — немецкой изобретение, усовершенствованное Аракчеевым; по существу, они заменили смертную казнь, номинально уничтоженную еще Елизаветой, — неужели же и этого бледного, дрожащего ефрейтора тоже ждет смерть? О варварские, жестокие нравы, варварская страна!
Зловещая трескотня барабанов и удары сыплются на ефрейтора с двух сторон. Все усиливающийся барабанный бой не заглушает стонов и криков несчастного. Федор отворачивается, затыкает уши; он так же бледен, как и несчастный ефрейтор.
Несмотря на жестокость ударов (офицер беспрерывно кричал, чтобы они били сильнее), ефрейтор прошел первую тысячу ударов и лишь в самом конце батальона упал на землю без чувств; два медика — полковой и батальонный, видимо ожидавшие этого момента, подбежали, привели его в чувство и поставили на ноги. Барабан снова загремел, и снова посыпались удары на истерзанную, брызжущую кровью спину…
Всего он вынес около двух тысяч ударов. Но под второй тысячей беспрерывно падал, пока не упал замертво; никакие усилия медиков уже не могли привести его в чувство. Пришлось поднять его, чтобы доставить в госпиталь, но он через несколько минут умер. И это было счастье для него, потому что остальные удары считались бы за ним, и тотчас же после излечения его снова подвергнули бы страшному истязанию.
Федор не помнил, как выбрался с Семеновской площади. Целый день бродил он по грязным переулкам и окраинным районам города, заходил в такие ужасные места, в каких еще никогда не был, но ни на минуту не забывался — все время видел перед собой багрово-красную, со свисающими кусками мяса спину и почему-то очень белые, бросающиеся в глаза своей голубоватой белизной ступни ног «преступника»…
А ведь если разобраться во всем, то он был героем, пожертвовавшим собою за дело чести, героем, не допустившим безнаказанно надругаться над своей личностью!
В конце долгих бесцельных скитаний Федор вышел на простор Невского.
До сих пор он почти не бывал в фешенебельных районах города; почему-то они нисколько не привлекали его. Может быть, он предчувствовал, что музе его не место среди праздничного великолепия?
Он и сейчас не знал, каким образом здесь очутился. Но величественные здания, освещенные слабым, пробивающимся сквозь туман солнцем, показались ему зыбкими и непрочными, а их парадные подъезды с ливрейными лакеями и ярко освещенные витрины, мимо которых то и дело проносились запряженные холенными рысаками экипажи, еще более утверждали призрачность этого жестокого мира — мира непереносимых страданий и изнеживающей роскоши, безмерной нищеты и выставляемого напоказ богатства, тяжелого труда и расслабляющего безделья. И невольно ему пришло в голову, что весь этот окутанный туманом город, сов семи жильцами его, бедными и богатыми, сильными и слабыми, со всеми жилищами их — приютами нищих и раззолоченными палатами — не более чем странный, фантастический сон, который вот-вот исчезнет. А в самом деле — вдруг разлетится и уйдет кверху туман, а с ним вместе и весь этот гнилой город? Поднимется вместе с туманом и исчезнет, как дым, а на его месте останется прежнее финское болото да посреди, пожалуй, для красы бронзовый всадник на жарко дышащем коне…
На секунду он остановился на Вознесенском мосту и, прислонившись к перилам, поглядел вдаль, на последний розовый отблеск заката, на ряд потемневших и сгустившихся сумеречных домов, на отдаленное, где-то в мансарде, окошко, горящее пламенем последнего, ударившего в него всего на мгновение солнечного луча, — и вдруг всем сердцем почувствовал, как зреет в нем настойчивое и властное стремление навсегда запечатлеть удивляющие душу противоречия этого призрачного города, правдиво и ярко воспроизвести его туманный, фантастический облик.
Глава одиннадцатая
Между тем жизнь с ее обычными делами и обязанностями текла по-прежнему.
Здесь, на частной квартире, еще острее чувствовалась постоянная нужда в деньгах. В прошлом году сестра Варенька вышла замуж на некоего Карепина — правителя канцелярии московского военного генерал-губернатора, человека солидного и с достатком. Петр Андреевич Карепин был назначен опекуном над имением Достоевских, и теперь Федя целиком зависел от него. Но отношения с самого начала не сложились, и он предпочитал занимать, чем лишний раз обращаться к Карепину.
Однажды в сумерки, когда Федор лежа читал, раздался громкий стук в дверь. Тотлебен пришел незадолго до этого и тихо сидел в своей комнате; ни Григорович, ни Бекетов, ни брать Адольфа Тотлебена Эдуард — обычные посетители их квартиры — никогда не стучали так сильно и властно. У Федора зашлось сердце — он был почти уверен в том, что это давно не подававший о себе вестей Михаил. Он не сердился за брата за долгое молчание: человеку, который только что женился, не до писем! Но в глубине души надеялся, что брат нагрянет в Петербург неожиданно
Рывком вскочил он с дивана, но Тотлебен опередил его. И тотчас же, еще не добежав до двери, он услышал воркующий баритон Михаила. Значит, правда!
Бросившись к брату, он в первую минуту и не разглядел невысокую фигурку в шинели, растерянно топтавшуюся у самого входа. И, только трижды облобызавшись с Михаилом, обратил взгляд на незваного гостя. Ба, да это же брат Андрюша! Но как вырос! И то сказать — столько времени не видались… Покажись-ка, брат… Ну и ну!
Оказалось, Михаил был в Москве, просил денег у дяди и у Карепина. Дядя не дал, а Карепин дал, но мало. Впрочем, ничего не могло нарушить неистощимой жизнерадостности брата. Там же, в Москве, было решено забрать Андрюшу из пансиона Чермака и отправить в Петербург, к брату Федору: пора было подумать о дальнейшем учении. Все это придумал сам Федор; как-то он поделился своим планом с Михаилом, тот — с московскими родственниками, и вот Андрюша здесь! Разумеется, дядя отпускал на его содержание известную сумму.
Андрюша был славным застенчивым шестнадцатилетним мальчиком; пожалуй, из них троих внешне он больше всех походил на покойного отца: такой же резко очерченный овал лица, такая же короткая, туго налившаяся шея. На мгновение Федору стало грустно, а при мысли о дикой, нелепой кончине отца сердце пронизала острая боль. Но тотчас же он взял себя в руки, познакомил Михаила и Андрюшу с Тотлебеном, сказал еще несколько добрых слов младшему брату, а затем, уже, не сдерживая своего нетерпения, увел к себе старшего.
Конечно, следовало бы уделить больше внимания Андрюше: такая откровенная мальчишеская обида чувствовалась не только в выражении его лица, но и в походке, и в голосе! Но уж очень хотелось Федору поскорее остаться с глазу на глаз с Михаилом… Еще хорошо, что Тотлебен догадался увести мальчика к себе и, кажется, обласкал его.
А с Михаилом беседа затянулась далеко за полночь. Теперь братья совсем не испытывали того смущения, которое сковывало их в первые минуты встречи у Ризенкампфа. И сколько же им нужно было рассказать друг другу! Кончилось же все, разумеется, стихами — утомившийся в дороге Михаил так и заснул с тетрадкой своих стихотворений в руках, и пришлось раздевать и укладывать спящего.
Через несколько дней Михаил укатил в Ревель, к своей Эмилии, а с братом Андрюшей Федору пришлось изрядно повозиться.
Мало того, что нужно было беспокоиться о его приготовлении в училище — раздобыть все нужные для этого руководства, а иногда и объяснить трудные места, — в конце года Андрюша простудился и заболел тифозной горячкой. То-то он задал Федору жару! Как на грех, незадолго до этого Тотлебен переселился к старшему брату Эдуарду, так что они остались одни. И вот тут-то и произошел случай, при воспоминании о котором у него долго еще пробегали мурашки по коже.
Федора по временам одолевал нервный зуд; по совету Ризенкампфа от стал натираться какой-то дрянью. Бутылка с дрянью и бутылка с лекарством для Андрюши были как сестры-близнецы — недаром обе вышли из складов аптекаря Капфига, что на углу Невского и Литейного. И вот однажды ночью Андрюша, проглотив поданное ему братом лекарство, закричал душераздирающим голосом.
— Что ты, что ты, брат? — растерянно бормотал Федор, схватив его за руку и бледнея от страшной догадки.
— Жжет! Ой, жжет! — кричал тот и со стоном прижимал руки к груди.
Дрожащей рукой Федор зажег спичку и посмотрел рецептуру. Ну конечно, так и есть, он спросонья перепутал бутылки и налил в ложку своей дряни. Собственными руками убил брата! Того самого, который когда-то вместо приличествующих возрасту игр внимательно и сосредоточенно отгонял мух от спящего отца…
В короткое, но полное особой значительности мгновение он как бы со стороны увидел печальную историю своего семейства. Многое открылось ему в это удивительное мгновение, даже чуть-чуть приподнялась завеса над будущим. Он уже знал, что Андрюша не умрет, нужно только быстро и энергично принять необходимые меры. Уверенными, быстрыми движениями, не потеряв и секунды лишней, он оделся, бесшумно открыл входную дверь, стремглав сбежал с лестницы и что есть силы забарабанил к дворнику. И только убедившись, что кто-то из дворниковых домочадцев, взяв наконец в толк дело, отправился за врачом, он с той же легкостью и быстротой поднялся обратно в квартиру. Андрюша лежал на спине, прижав руки к груди, и тихо стонал. Но Федор понял по его лицу, что опасность уже миновала, и машинально перекрестился. Приехавший врач дал больному противоядие и сказал, что от случившейся ошибки он не умрет, однако общее течение болезни может серьезно осложниться.
Федор и раньше ухаживал за больным братом хорошо, но теперь стал еще более внимателен и заботлив. И все же по временам очень досадовал на него. Собственно, не на него, а на самого себя, вернее — на всю эту глупейшую затею с его приготовлением. Куда проще и вернее было бы поместить его к тому же Коронаду Филипповичу! Он чувствовал, что брат может провалиться на экзаменах, и не без оснований считал бы себя виновным в этом.
После выздоровления Андрюши он решил подыскать другую квартиру, — низкие, мрачные комнаты квартиры на Караванной опостылели ему. Эти поиски давали возможность снова и снова бродить по петербургским улицам и переулкам. И он бродил неутомимо, кстати рассматривая прибитые к воротам домов ярлычки.
Он нашел подходящую квартиру на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, в небольшом трехэтажном доме почт-директора Прянишникова. Квартира была во втором этаже; дверь из прихожей вела в общую комнату, вроде приемной: по одну сторону ее была довольно большая комната с двумя окнами, выходящими в Графский переулок, застроенный невысокими домами, за которыми открывалась широкая панорама скученного, обволакиваемого сильным туманом города, а по другую — совсем маленькая комната с одним окном, весьма подходящая для Андрюши.
Федор поставил у себя диван и стол, а у Андрюши — кровать; приемная оставалась пустой. Но все три комнаты были веселыми, светлыми, и бедность меблировки как-то не замечалась.
Сюда к Федору приходили товарищи по училищу, особенно часто Григорович и поступивший в училище совсем недавно Костя Трутовский.
С Костей Федора связывали странные отношения.
Однажды Федор залил тушью чертежи, над которыми трудился почти две недели. И как раз в тот момент, когда он был на гребне отчаяния, пришло спасение. Оно было в форме кондуктора с нежным мальчишеским лицом и светлым хохолком. Трутовский полностью воспроизвел Федины чертежи за два вечера. Впоследствии Федор с лихвой отблагодарил Костю, написав за него сочинения «Ночь на маневрах», «Ермак Тимофеевич» и «Характер Ярослава». Незаметно они сдружились. Трутовский смотрел на Федора как на бога и чуть ли не молился на него. Федор относился к нему несколько покровительственно. О литературе он всегда говорил с Трутовским поучительным тоном; тот слушал благоговейно. Эта благоговейность подстегивала Федора, он воодушевлялся, на щеках его появлялся бледный румянец.
Часто говорил о Лермонтове — его нелепая гибель глубоко взволновала Федора.
— Нет, ведь какое дарование! — восклицал он, энергично разрезая руками воздух. — Ты только подумай, какое дарование! Ведь всего на семь лет старше меня — ему и двадцати пяти не было, когда он «Демона» написал! Да и все его стихи словно нежная, чудесная музыка! Произнося их, испытываешь даже как будто физическое наслаждение. А какой запас творческих образов, мыслей, удивительных даже для пожилого мудреца! И вот, — он вдруг встал и прошелся по комнате, — Лермонтова убили! Ты понимаешь — Лермонтова! И кто? Лощенный гвардейский офицер обиделся за что-то, вызвал, хладнокровно поднял руку и — убил… Кого он убил? На кого поднял руку? — в голосе Федора зазвучали страстные, звенящие ноты. — На Лермонтова! На целую бездну, на целую лавину гениальных творений! И сбылось, как сам же он писал о Пушкине:
Замолкли звуки дивных песен,
Не раздаваться им опять;
Приют певца угрюм и тесен,
И на устах его печать…
И какое удивительное совпадение в судьбе самых больших наших поэтов: и тот и другой погибли одинаково… Наверное, и Лермонтова начали травить сплетнями, анонимами, довели до безумия и убили. Тут был план — все по нему и делалось…
Однажды Трутовский рассказал Федору, что преподаватель русской словесности в училище, профессор Плаксин, кстати сказать — автор ряда учебных руководств, пренебрежительно отозвался о Гоголе. По мнению Плаксина, произведения Гоголя были «грязны и циничны до неприличия», а сам Гоголь являл собою «верх бездарности и пошлости». Это Гоголь-то, создатель величайших, до боли, до спазм в горле восхищавших Федора «Мертвых душ»! он достаточно знал Плаксина и все же был взбешен. Внезапно побагровев, опустился на диван и с усилием произнес:
— Да как он смеет! Как смеет эта кричащая посредственность так отзываться о самом благородном, самом гуманном, самом реальном русском писателе!
И стал с восторгом говорить о «Мертвых душах»:
— Да ведь это произведение — великая и вдохновенная драматическая поэма о России!.. Вот «Северная пчела» обвинила Гоголя в том, что он изобразил какой-то особый мир негодяев, который никогда-де не существовал и не мог существовать. Ложь! Разве не с мукой душевной показывает он засилье «мертвых душ» в родной стране? И пусть Булгарин, Сенковский и Полевой сколько угодно поливают его грязью, а «друзья» Гоголя вроде Аксакова и Шевырева притворно вздыхают по поводу якобы постигшей писателя «неудачи», можешь быть уверен — всему этому елейному хору не удастся бросить тень на великое творение нашей литературы. Белинский прав, — а ведь он почти десять лет назад с гениальной проникновенностью оценил все творчество Гоголя!
Обычно Федор говорил тихо, медленно, с расстановкой (Трутовский, как и многие другие, считал это следствием горловой болезни), но стоило ему воодушевиться — и речь его лилась легко, приобретала уже знакомую Трутовскому энергию, страстность, а бледное, землисто-серого оттенка лицо окрашивалось румянцем.
Трутовский смотрел на него со смешанным чувством удивления и гордости: как-никак, а свои чувства и мысли он изливал не перед кем-нибудь, а пред ним, Костей Трутовским. Ну как не ответить полным доверием на такое доверие?
И Трутовский «ответил»: поздно вечером, когда Андрюша уже спал, он взволнованным шепотом поведал Федору о своей любви к замечательной, исключительной девушке Неточке Ивановой. Федор слушал так, как будто он был старше Трутовского не на четыре года, а по крайней мере лет на десять, и в тому же имел солидный опыт в сердечных делах. Но тем дороже были для Трутовского его скупые советы.
История любви Трутовского была тривиальной, но симпатичной: две юные души, властно потянувшиеся друг к другу и столкнувшиеся с трезвым и плоским «здравомыслием» старших. Невольно Федор подумал, что о них можно было бы написать драму…
Но ему и в голову не приходило, что совсем рядом с ним назревают события еще более драматические и печальные, и что сам он немало способствует их жестокой развязке!
В том же доме Прянишникова, где он поселился с Андрюшей, но только этажом выше, жил бедный чиновник без места, с чахоточной женой и дочерью лет семнадцати. Хорошенькая, с добрым, вдумчивым личиком, она часто встречалась Федору на лестнице и всегда проворно сторонилась его: бывало, отскочит чуть ли не из-под самых его ног, остановится сбоку лестницы, подождет, пока он пройдет, да еще и вслед посмотрит! Как-то она зашла к ним по поручению матери — не то за солью, не то за спичками — и с тех пор заходила часто, а однажды даже отважилась попросить у Федора «какую-нибудь интересную книжку». Федор дал ей Вальтера Скотта, но она читала так долго, что ему зачем-то понадобилась книга и пришлось рассказать ей конец. Постепенно у него вошло в привычку беседовать с ней. Немногословная, кроткая, но с затаенными мечтами и сдавленными порывами, она все схватывала на лету и уже потому была приятной собеседницей. Случалось, он пересказывал ей содержание романов — Вальтера Скотта, Бальзака, Жорж Санд… Читать самой у нее не хватало терпения, но слушала она жадно, настороженно прижимая руки к груди. Вначале эти рассказы происходили в коридоре, когда он провожал ее к двери, — незаметно пробегал час, другой, а он все не выпускал скобу двери, за которую взялся в первый момент, и только зов Андрюши или матери Наденьки возвращал его к действительности. Но потом она стала по его приглашению присаживаться в старенькое хозяйское кресло; в это время он уже не только рассказывал ей содержание книг, но и делился с нею собственными замыслами; только ей, Наденьке, рассказывал он свои порой еще совсем смутные видения… И как смирно, не шелохнувшись, сидела она, склонив голову на правую руку, перебирая и путая светло-русые локоны, полузакрыв глаза, словно в раздумье о чем-то, словно устремляясь мечтой вслед за открывшейся взору картиной.
Но он относился к ней так, как бойкий десятилетний мальчишка относится к восьмилетней девочке, живущей в том же дворе, — с удовольствием играет с ней, слегка покровительствует, а порой и снисходит к ее девчоночьим слабостям, но всегда готов променять на равного, на мальчишку, такого же озорного и предприимчивого, как он сам.
Когда к нему приходили товарищи, Наденька тотчас исчезала, так что никто из них даже не успевал ее разглядеть. Если же случалось, что кто-нибудь провожал ее удивленным взглядом, Федор ронял небрежно, тоном, пресекающем дальнейшие расспросы:
— Соседская девчоночка…
Из этого можно было сделать вывод, что она помогает по хозяйству Егору (человеку, которого Федор нанял незадолго до выздоровления Андрея).
Если она несколько дней не приходила, он не вспоминал о ней, но встречал всегда улыбкой и радостью. Вероятно, он рассмеялся бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что она занимает в его жизни какое-то место, а между тем это было именно так. И даже больше — место, занимаемое ею, было не столь уж незначительным. Но понял он это гораздо позже.
И Григорович и Трутовский не любили училища. Оба они увлекались рисованием и живописью, а Григорович сверх того и литературой.
Однажды Григорович отсутствовал недели две, а затем неожиданно ввалился в квартиру Достоевского без мундира, веселый и счастливый.
— Все, все! — закричал он еще с порога. — Расквитался, совсем расквитался с проклятым училищем!
И Федор, и Трутовский, и Андрюша знали, что увлеченный рисованием и сокрушенный так и непонятыми математическими формулами, Григорович уже давно свою матушку забрать его из училища и определить в Академию художеств. И вот теперь, по-видимому, все устроилось. Впрочем, Федор уже неделю назад слышал о какой-то скандальной истории, главными действующими лицами которой были Григорович и… великий князь Михаил Павлович. Но толком ничего не знал.
— Ну вот, наконец-то, а мы уже давно тебя поджидаем, — приветствовал он Григоровича. — Рассказывай, что стряслось?
— Стряслось много, а кончилось — вот видишь! — и, счастливо поблескивая глазами, он указал на свою штатскую одежду. — Лучше и не надо!
— Расскажите, пожалуйста, — присоединились к Федору Андрюша и случившийся здесь же Трутовский.
Едва в передней послышался голос Григоровича, Андрюша вышел из своей комнаты: этого высокого и тощего, но всегда оживленного и ни на минуту не умолкающего молодого человека он предпочитал всем другим товарищам Федора и нисколько не смущался в его присутствии. Впрочем, даже всегда угрюмый, нечистый на руку и к тому же любитель выпить Егор — и тот при посещении Григоровича выходил из кухни и, остановившись в дверях общей комнаты, прислушивался к его рассказам и улыбался.
— Ну, конечно, расскажу! — охотно откликнулся Григорович.
И сразу же начал:
— В позапрошлую субботу меня отпустили на воскресенье к матери. И вот часов эдак в шесть вечера, только я свернул с Невского на Большую Морскую и подошел к Кирпичному переулку, — знаете, где магазин картин и древностей, — как подле меня останавливается навытяжку какой-то военный и говорит: «Вы пропустили великого князя!» Я смотрю, где бы это мог спрятаться великий князь, и действительно вижу буквально в двух шагах от себя щегольскую коляску с опущенным верхом, из-под которого выставляется треугольная шляпа. Сказать правду, я здорово испугался! Но пока я раздумывал, как быть, створка кареты отворилась, затянутая в лайковую перчатку рука изобразила какой-то непонятный крючок, и в ту же секунду раздался хорошо знакомый голос: «Поди-ка сюда!»
Ну, тут уж я, признаться, совсем потерял голову: шутка ли, сам великий князь зовет к себе — и не для чего-нибудь, а явно для распеканции! Черт знает, как это со мной произошло, но только я, ничего не ответив, бросился в стеклянную дверь магазина, приходившуюся как раз напротив этого места, где меня остановил военный. В магазине никого не было, я отворил дверь за прилавок, откуда неожиданно попал в кухню и чуть не сбил с ног толстую кухарку с подоткнутым фартуком. Увидев меня, она вскрикнула дурным голосом и выронила из рук рыбу, которую в тот момент чистила; разумеется, я не остановился, а выскочил в другую дверь и, стремительно пролетев через двор, бог знает как очутился в другом магазине, выходившем на Мойку. Тут меня схватил за руку какой-то приказчик и повел к восседавшему за конторкой чрезвычайно важному не вид немцу, как выяснилось потом — хозяину мебельного магазина. Немец внимательно поглядел на мою форму и спросил, что я здесь делаю. Ну, я не стал таиться и все рассказал. Немец снял очки, посмотрел на меня близоруким взглядом, протер их, снова надел и… рассмеялся! Всю важность с него как ветром сдуло. Потом он провел меня по внутренней лестнице к своему семейству — мамаше, жене и двум довольно миленьким девочкам, которым я снова все рассказал. Они наперебой утешали меня, говоря, что авось великий князь не заметил моей формы. Я и сам так подумал и немножко успокоился, а когда совсем стемнело, посмешил к матери. Не желая ее тревожить, я ничего не рассказал. Через некоторое время мы улеглись спать, а ночью, часа в два, в матушкиной квартире пронзительно зазвонил звонок. Это был посланный из училища сторож: он объявил, что в училище что-то случилось и разосланным по всему городу сторожам велено как можно скорей собрать всех офицеров. «Нет, — думал я, — видать, зорок наш великий князь, меня-то он, может быть, и не разглядел, но в форме не ошибся!» Придя в замок, я застал там человек двадцать пять офицеров — все были в волнении и бранились. Рассказывали, что кто-то из офицеров пропустил великого князя, не сделав ему фронта, и тот приказал к десяти часам утра собрать всю роту, а если найдется виновный, то привести его во дворец. Я подумал, что если не отыщется виновный, то все училище запрут в стенах замка и это ляжет пятном на мою жизнь. Поколебавшись немного, я решил все рассказать барону Розену. Ты ведь знаешь, он сменил Фере, но нисколько на него не похож. Розен похвалил меня за чистосердечие и тотчас распустил всех по домам, а наутро приказал мне надеть новый мундир и повел во дворец.
До этих пор Григорович рассказывал почти без всяких пауз, но теперь, видимо, утомился и на секунду умолк.
— Ну, и что же дальше? — поторопил его Федя.
— Сейчас, сейчас, дай отдышаться… — Он хотел было спросить у Егора чаю, но увидел расширенные напряженно ждущие глаза Андрюши и передумал. — Так вот, значит, пришли мы во дворец, стали в приемной и ждем, а мимо нас так и валят друг за дружкой генералы да адъютанты, в парадной форме и при всех орденах…
— Господи Исусе! — уронил стоявший в дверях Егор.
— Да, представь себе, братец, все генералы да адъютанты. У меня уж и ноги от страха подкашиваются, а Розен меня все подбадривает, даже раза два перекрестил. Наконец нас зовут. Гляжу — в глубине кабинета сидит сам великий князь, а по бокам стоят генералы. «Этот шалопай был вчера пьян!» — говорит великий князь Розену и прямо-таки сверлит меня своими недобрыми глазками… — Григорович произнес слова великого князя так похоже, что Федор невольно улыбнулся.
Между тем Григорович снова умолк, но, видимо, не потому что устал, а о чем-то задумавшись.
— Ну, и что же Розен? — не удержался Андрюша.
— Ах, друг мой, если бы ты только знал, что это за человек! Недаром его в училище его так любят. Шутка сказать: противоречить великому князю, и ради чего — чтобы избавить от наказания какого-то недоучившегося офицера! «Ваше величество, — отвечал Розен великому князю, — этот инженер-прапорщик отличается у нас хорошим поведением и никогда ни в чем худом не был замечен, он всегда почтителен к начальству и глубоко уважает ваше высочество».
И опять это было произнесено так, что Федор увидел перед собой добрейшего Розена.
— «Почтителен? Гм… Вот этого-то я, откровенно говоря, и не заметил. Представьте, господа, — добавил великий князь уже несколько смягченным голосом, обращаясь к генералам и адъютантам, — вчера этот шалопай не сделал мне фронта, я подозвал его, и что же вы думаете? — он скрылся от меня в магазине и удрал. Я тотчас же послал за ним Ростовцева, который ехал со мною, но нигде не могли его отыскать — точно испарился!» Должно быть, — продолжал Григорович, — это слово очень понравилось великому князю, потому что он два раза повторил: «Испарился… да, испарился» — и наконец засмеялся, а потом приказал Розену посадить меня под арест и не выпускать вплоть до специального разрешения. Таким образом, слову «испарился» я обязан своим спасением…
— Что же, он сам потом разрешил тебя выпустить?
— Ну да! Забыл, конечно! А наше начальство не смело ему напоминать, и я, наверное, сидел бы до сей поры, если бы не заболел. Меня перевели в лазарет, и в тот же день матушка согласилась забрать меня из училища… Вот я и вольный казак и теперь поступаю в Академию художеств!
— Если бы вы знали, как я вам завидую! — воскликнул Трутовский.
Впоследствии он тоже вышел из училища и тоже поступил в Академию художеств. Трутовский был несомненно талантлив, уже и тогда рисовал удивительные, всегда поражающие Федора глубиной и меткостью карикатуры на преподавателей.
Вскоре пришел Ризенкампф, и друзья сели за карты. Федор не любил карт и широко распространенный среди знакомых преферанс считал пустой тратой времени. Но азартные игры — банк и штосс — привлекали его: сознание полной зависимости от слепого случая таило в себе своеобразное (хоть и необъяснимое) удовольствие. Конечно, результат игры отнюдь не сводился к выигрышу или проигрышу, а знаменовал нечто гораздо более существенное — благоволение или неблаговоление случая, судьбы. Даже при самых незначительных ставках он весь дрожал, прежде чем открыть решающую карту. Где-то в дальнем уголке души он со страхом и недоумением сознавал, что мог бы проиграть в карты не только огромное богатство, если бы оно у него было, но и свой литературный дар (он, кажется, был). Просто удивительно, какая притягательная сила в этом вызове судьбы! Разумеется, чем крупнее были ставки, тем сильнее и острее были сопряженные с ними переживания.
Где-то там, в общей комнате, Андрюша готовил чай и с Егором посылал его склонившимся над столом игрокам; здесь стаканы мгновенно опорожнялись, и опять весь ум, вся воля, все внимание Федора сосредотачивалось на этих разрисованных кусочках картона… Он знал, что никто из его трех товарищей не отдавался игре так самозабвенно и страстно, как он сам: Трутовский после первого увлечения игрою стал откровенно скучать; Ризенкампф играл «правильно», с выдержкой, интересуясь преимущественно выигрышем; Григорович, так же как и Федор, увлекался самим процессом игры, однако был как-то удивительно бездумен и не связывал с результатом ее никаких далеко идущих расчетов или предположений, поэтому проигрыш не особенно огорчал его, так же как не особенно радовал выигрыш.
После карт Федор чувствовал себя разбитым — столько внутреннего напряжения, столько душевных сил требовала от него игра! Он нетерпеливо дожидался ухода гостей и ложился спать. Вначале спал крепко, как убитый, но среди ночи просыпался и не скоро еще снова забывался непрочным, часто прерывающимся сном. А во сне не раз видел все расширяющуюся, освещенную таинственно мерцающими огнями дорогу; великие опасности подстерегали его за каждым поворотом, и только от счастливой или несчастливой случайности, обнаружившейся за игрой в карты, зависело, удастся ли ему ее пройти до конца…
Глава двенадцатая
Однажды в жаркий июньский полдень он пошел проведать больного Ризенкампфа. Тот жил в двух небольших комнатах, учился с Медико-хирургической академии и понемногу занимался частной практикой.
Оказалось, что Ризенкампф уже совсем здоров. Он встретил друга и искренним радушием и тем подчеркнутым уважением, если не сказать — преклонением, которое, что греха таить, весьма льстило Федору.
— А не отпраздновать ли мое выздоровление в ресторане Лерха? — спросил Ризенкампф. — Кстати, я получил порядочный куш от того господина, с которым — помнишь? — познакомил тебя в театре.
— А что, вышла замуж его меньшая дочь? — спросил Федор.
Господин, о котором зашла речь, был одним из пациентов Ризенкампфа, чиновником средней руки, почему-то верившим в него больше, чем в других врачей. За несколько дней до болезни Ризенкампфа друзья встретились в театре, на представлении «Руслан и Людмила», и Ризенкампф представил Федора чиновнику и трем его дочерям, из которых младшая, Аглая, была удивительно хороша собой. Потом Ризенкампф рассказал другу презанятную романтическую историю, которая произошла с этой девицей.
— Наоборот, все окончательно расстроилось, — отвечал Ризенкампф на вопрос Федора. — Вот невеста, а?
— Имя у нее хорошее, — отвечал Федор задумчиво и отсутствующим взглядом посмотрел на Ризенкампфа. — Ну что ж, значит, угощаешь?
Рестораны Федор любил: множество новых лиц, оживленные разговоры, к которым можно прислушиваться, яркие туалеты и возбужденные вином лица женщин…
Впрочем, у Лерха обычно обедали солидные, деловые люди, заключались сделки, составлялись купчие и другие соглашения. Бывали здесь и сомнительные, хотя весьма внушительные на вид, личности. Сам Лерх, худощавый, подтянутый, чопорный немец (по мнению Федора, он был больше похож на англичанина), очень озабоченный репутацией своего заведения, благоволил преимущественно людям пожилым, основательным. Однако Ризенкампф, не раз бывавший здесь прежде, сумел расположить его к себе. Молодым людям был предоставлен удобный столик.
Они выпили, закусили, потом Ризенкампф с увлечением рассказал о своих пациентах. Федор всегда внимательно слушал его и просил рассказывать как можно больше.
— Ну а как у тебя? Подвигаются ли драмы? — спросил Ризенкампф, и Федор прочел в его глазах не только знакомое и приятное ему выражение глубочайшей заинтересованности, но и полную готовность восхищаться его, Федора, успехами, с уверенностью говорить о постановке его драм на сцене и даже о всеобщем признании его таланта. «Вот тогда, друг, мы с тобой покутим!» — обычно заканчивал такие разговоры Ризенкампф.
— Нет, не подвигаются, — сказал Фендор с неожиданной для себя резкостью. — Впрочем, «Годунова» я уже давно бросил, а «Марию»… «Марию» все еще пишу. Ты видел Лилли Лёве?
— Еще бы! Поразительно хороша, — тотчас откликнулся Ризенкампф, — и какое дарование!
— Вот бы ей сыграть мою Марию, а? признаюсь тебе: я сплю и вижу ее в роли Марии… Ты как об этом думаешь?
— Сыграет! — воскликнул Ризенкампф убежденно, и это было как раз то, что жаждал услышать от него Федор. — Кому же и поручить такую роль, как не ей? Ты только кончай скорее!
В пылу восторга Ризенкампф совсем позабыл, что Лилли Лёве — немецкая актриса, приехавшая в Петербург на гастроли, а следовательно, никто в России не может «поручить» ей ту или иную роль. Федор добродушно усмехнулся.
— Завтра я уезжаю в Ревель к брату, — сказал он. — Надо же познакомиться наконец с прекрасной Эмилией.
— Вот как, в Ревель! — воскликнул Ризенкампф. — Я и сам собирался туда же. Ты надолго?
— На двадцать восемь дней. Получаю отпуск — первый за все четыре года.
— Ну, тогда я, пожалуй, тебя застану. Но ты обязательно зайди к моим родным — я дам письмо.
И дальше разговор пошел о ревельских делах. Федор довольно рассеянно выслушал полную характеристику лиц, с которыми ему предстоит встретиться в Ревеле и которые составляли обширный круг семейства Ризенкампфа и родителей жены брата: внимание его привлекла компания за соседним столиком — три головы, склонившиеся друг к другу так низко, что со стороны нельзя было увидеть ничего, кроме русой шевелюры одного, темного жесткого бобрика другого и плеши третьего. До него долетали обрывки разговора с условными, явно рассчитанными на конспирацию терминами; все это наводило на мысль о каком-то преступном сговоре и напоминало оперативное совещание перед боем. Федор вслушался еще внимательнее и решил, что господин с плешью — командир предстоящего сражения, а двое других — еще совсем юнцы, впервые участвующие в «деле». И только тут он заметил на столе четвертый прибор, — видимо, ждали кого-то еще. Становилось все интереснее; невольно он совсем перестал слушать Ризенкампфа. Заметив это, Ризенкампф умолк и тоже обратил внимание на соседний столик.
Некоторое время они молча прислушивались, потом Ризенкампф вдруг улыбнулся и наклонился к Федору.
— Шантажисты, — сказал он убежденно. — самые обыкновенные шантажисты! Я таких видел, их теперь в Петербурге довольно много развелось.
Это было похоже на правду — частная медицинская практика открывала перед Ризенкампфом широкое поле для наблюдений. «Все-то он знает!» — подумал Федор и посмотрел на Ризенкампфа с уважением.
В этот момент в проходе показалась новая фигура, в которой Федор и Ризенкампф не сговариваясь признали четвертого члена шайки. Вошедший уверенно направился к столику.
Он сел, но не склонил головы, как остальные: что-то знакомое почудилось Федору в его черных глазах, черных как смоль щегольских бакенах и молодом, свежем румянце во всю щеку. Одет он был превосходно и то и дело расплывался в довольной улыбке преуспевающего человека, обнажая крупные белые зубы и щуря чуть выпуклые, нагловатые глаза.
Да, Федор знал эти зубы и эти глаза. Знал давно и хорошо и все-таки ничего не помнил. Да кто же этот человек? Где и когда они встречались?
Но вот человек заговорил — слегка картавя и в нос, с характерным южнорусским акцентом, — и Федор сразу вспомнил. Вспомнил — и забыл обо всем, так удивившем и заинтересовавшем его несколькими минутами раньше.
— Винников! Дружище Винников! — воскликнул он радостно, и Ризенкампф подивился неожиданной экспансивности своего сдержанного, немногословного друга. — Ты меня не узнаешь? Да я же Достоевский! Федор!
— Достоевский? — переспросил Винников, тупо и с некоторым даже испугом уставившись на Федора. И вдруг лицо его осветилось милейшей улыбкой, белые зубы сверкнули, а большие, навыкате, глаза увлажнились далеким, но, видимо, дорогим для него воспоминанием. — Достоевский, однокашник! Ну как же!
Через секунду Федор и Ризенкампф уже сидели за столиком Винникова и его друзей. Винников подозвал официанта и заказал еще вина и закусок.
Это был тот самый Винников, с которым он учился в пансионе Драшусова. И хотя они почти не общались (а если и общались, то преимущественно ссорились), для Федора эта встреча была событием: впервые за долгие годы он повстречал человека из того далекого мира, который теперь, через несколько лет богатой событиями и превратностями жизни, представлялся ему едва ли не раем небесным на земле.
В пансионе Винников был шаловливым, веселым, хотя и склонным к жестокости и деспотизму, подростком (Федор прекрасно помнил всю историю с Витей Сокольским). Каким он стал, ни Федор, ни Ризенкампф так и не поняли. Держал он себя как добрый старый товарищ, но по лицу его порой пробегало облачко неудовольствия и усталости. Товарищи Винникова отнеслись к ним весьма дружелюбно; старший, с плешью, представился чиновником судебного департамента, а двое молодых — студентами университета по юридическому факультету. Из разговора видно было, что они и впрямь студенты, к тому же далеко не последние. Никаких подозрительных слов не было и в помине, беседа шла хоть и непринужденная, но вполне добропорядочная. Правда, сам Винников на вопрос о своих занятиях проговорил что-то уклончивое. И все же Федор сразу почувствовал, что ожидаемого наследства он не получил.
Из ресторана вышли все вместе. Потом как-то само собой получилось, что Федор и Винников остались наедине. Они присели на скамейку Летнего сада, но разговор не клеился.
И тогда Федор неожиданно для самого себя разоткровенничался: рассказал Винникову о своей жизни в училище, о Кремневе, поделился кое-какими мыслями и мечтой стать писателем.
Винников не сообщил о себе ничего. Но на прощанье сказал:
— Бросай-ка ты это все — и училище свое, и бумагомарание. — Он взял Федора за пуговицу, слегка подтянул к себе и добавил внушительно: — Есть дела куда интереснее и приятнее!
— Какие же это дела? — спросил напрямик Федор. Он не счел нужным объяснять Винникову, что ни на какие блага мира не променяет свое бумагомарание, просто ему было интересно узнать, чем же все-таки занимается его однокашник. — Ты говори, что же ты?
Может быть, Винников уловил в словах Федора оттенок иронии. Во всяком случае, он поглядел на него с некоторой опаской.
— Да уж такие, в которых нет ни заботы о ближнем, ни беспокойства о судьбе будущего человечества, — теперь он, и отнюдь не скрываясь, насмехался над Федором. — Если хочешь, мне и н то и на другое, то есть и на ближнего и на будущее человечество, глубоко наплевать!
Федор ничего не ответил, но посмотрел на Винникова с еще большим интересом.
— Живешь ты, как я вижу, скучно, — продолжал тот, — удовольствий не знаешь. Мой же тебе совет — пользоваться ими как можно больше, хотя бы потому, что как ни говори, а на том свете у тебя такой возможности не будет. Если нуждаешься в деньгах, за этим дело не станет. Ну, да мы еще с тобой потолкуем, а пока прощай: здесь недалеко, на Фонтанке, меня один человек дожидается.
Они обменялись адресами, и Федор решил обязательно встретиться с ним снова: что-то очень любопытное было в этом человеке, и стоило потрудиться, чтобы понять его до конца.
На следующий день он уехал к брату, надеясь отдохнуть и от Петербурга, и от училища, и от Андрюши. Но отдохнуть не удалось, слишком напряженными и волнующими были постоянные литературные беседы м Михаилом, слишком обильны впечатления от множества новых людей, с которыми ему пришлось столкнуться.
Чувство усталости не помешало ему подвести итоги. Нет, реальная жизнь в целом, вернее — жизнь того круга людей, с которыми был связан брат, ему не нравилась. Не нравилась ему и жена брата, совсем молоденькая, пухленькая немка («кусочек свежего мяса», — определил он про себя в первую же минуту), не нравились и ее родители — степенные, исполненные чувства собственного достоинства бюргеры, не нравилось и местное общество — такие же скучные, лишенные духовных интересов люди. Вместе с Михаилом и Эмилией он не раз бывал на семейных вечерах в домах, близких или даже родственных семейству ее отца, и не вынес оттуда ничего, кроме ощущения непроходимой скуки. Разговоры о браках, приданом, картах, в лучшем случае о заезжих театральных звездах, крошечный, как булавочная головка, чиновничий мирок с его постоянными сплетнями, завистью и недоброжелательством, ужасающая добропорядочность, чопорность и убийственная скука — все это скоро надоело ему донельзя.
В конце июля в Ревель приехал Ризенкампф. Зная, что Федор не сегодня-завтра возвращается в Петербург, он поспешил к Михаилу. Его встретила подобранная и в меру кокетливая Эмилия.
— А Федор пошел гулять, — сказала она так, словно сообщала приятнейшую новость, — но Миша дома и будет рад вас видеть.
Михаил сидел у камина с трубкой в зубах и перелистывал большую, едва вмещавшуюся на его коленях книгу.
— Да кто его знает, где он бродит, — ответил он на вопрос Ризенкампфа. — Сперва все дома сидел да сопровождал нас по гостям, а теперь каждый вечер уходит и бродит где-то один.
Ризенкампф согласился подождать, и тут Михаил начал упрашивать его поселиться в Петербурге вместе с Федором.
— Андрей скоро поступит в училище, и брат опять останется один. Он хотя и полагает, что это для него лучше, но со стороны виднее. Между прочим, у нас ему произвели полный ремонт белья, а при его непрактичности прачка за три месяца все разворует. Да и во всех других отношениях ему было бы лучше с вами.
Ризенкампф ничего не ответил Михаилу, ни словом не обмолвился о предложении Михаила и Федору. Однако о разговоре этом не забыл.
Через несколько дней после возвращения из Ревеля Федор пошел по оставленному Винниковым адресу. Винников снимал две комнаты в пансионе средней руки. Это были самые обыкновенные «шамбр-гарни», впрочем, богато и со вкусом обставленные. Федора встретила молодая, изящно одетая женщина с обнаженными руками.
— Винников должен скоро прийти, он обещался к обеду. Может быть, вы подождете?
Она усадила его в кресло и вышла.
Федор удивленно посмотрел ей вслед — он никак не предполагал, что у Винникова такая подруга: она была высокой, стройной, видимо сильной, пожалуй, даже самоуверенной, но это нисколько не отнимало и у нее мягкости и грациозности. И движения и слова ее были удивительно милыми и естественными. Он вдруг вспомнил о людях, окружающих семью брата; странный скачок мысли заставил его противопоставить им Винникова с его проповедью ничем не ограниченных удовольствий и с такой неожиданно простой, привлекательной и, вероятно, умной женщиной. В душе его шевельнулось теплое чувство к Винникову, и когда тот уверенной, хотя несколько ленивой, вразвалочку, походкой вошел в комнату, он крепко и с истинным удовольствием пожал ему руку. Однако Винников не улыбнулся.
— Что зашел, это хорошо, — сказал он, чуть хмуря блестящие мягкие брови, — только сейчас у меня и часа свободного не сыщется. Вот разве что пообедаем вместе.
— Можно и в другой раз, — сказал Федор. Он видел, что Винников чем-то озабочен, и не обиделся.
— Ты подсаживайся к столу, — продолжал тот, — сейчас подадут.
И действительно, подали тотчас же, — видимо, в доме был заведенный твердой рукой порядок.
За обедом Федор повнимательней присмотрелся к подруге Винникова. Волосы у нее были темно-русые, глаза почти черные, сверкающие, гордые, лицо дышало свежестью и здоровьем. Нижняя губа чуть выдвинулась вперед, но неправильность эта нисколько не портила ее лицо, скорее даже украшала его, придавая ему особенную выразительность и характерность.
Федор заметил пытливый и взволнованный взгляд, брошенный ею на мужа, и понял, что пришел не вовремя.
— Ой, да ты ведь, кажется, увлекаешься литературой, — проговорил вдруг Винников, — так вот тебе собеседница: читает с утра до ночи, скоро не останется ни одного русского или французского писателя которого бы она не прочитала!
Федор поинтересовался, каких французских авторов она предпочитает.
— Бальзака, — отвечала Марья Михайловна, ничуть не смутившись, — Сулье… а также госпожу Жорж Санд.
Назвав Жорж Санд, она слегка улыбнулась, и как же шла эта обаятельная улыбка к ее задумчивому, гордому лицу!
— Госпожу Жорж Санд люблю особенно, — повторила она твердо и даже, как показалось Федору, с некоторым вызовом.
«Ого! — подумал он, — да мы, видно, читаем со смыслом… И даже имеем свое мнение!»
У него возникло горячее желание продолжить этот разговор.
Но Винников как раз в этот момент решительно отодвинул свою тарелку и встал. Тотчас же поднялся и Федор.
— А ведь я тоже преклоняюсь перед Жорж Санд! — сказал он, надеясь, что Винников предложит ему остаться.
Н тот резко двинул стулом и сказал:
— Сейчас я отвезу тебя домой, а вечером, если захочешь, заеду за тобой, и мы вместе куда-нибудь отправимся. Карета у меня не ахти какая, но ездить можно.
«Каретой» Винникова оказался самый обыкновенный петербургский лихач. Правда, вид у него был важный и гордый. К Владимирской церкви он их домчал за минуту и по дороге кричал «Пади!» так зычно и властно, словно был по крайней мере княжеским кучером. Было очевидно, что Винникова он уважает и, конечно, возит не впервые.
Когда стемнело, Федор то и дело поглядывал на дверь. Однако Винников так и не пришел. Они встретились только через несколько месяцев, уже зимой, когда Федор случайно наткнулся на него в одном из переулков, окружавших Сенную площадь. Его крупная фигура в богатой медвежьей шубе и островерхой собольей шапке выглядела несколько странно в этом квартале городской бедноты. Было уже темно, и Винников не сразу узнал его.
— О, да это ты! — проговорил он, близко склонившись к Федору и с каждым дыханием обдавая его густым паром. — Как счастливо! А я все собирался заехать к тебе, да, знаешь, некогда, дел по горло. Вот и сейчас мне нужно заглянуть тут в одно заведение… по делу, ей-богу, по делу, — добавил он, заметив напряженный взгляд Федора. — Или, точнее сказать, в основном по делу, ну, а между прочим можно и… — он сделал выразительный жест и громко захохотал.
Федор уже давно заметил, что ничто не характеризует человека с такой определенностью, как его смех. Хорошо смеется человек — значит, хороший человек; если смех глуповат, то, значит, и человек ограничен, хотя все считают его умным; если смех пошловат, то человек наверняка пошл. Смех Винникова был пошлым, даже не пошловатым, а именно пошлым, и в душе у Федора тотчас возникло подозрение в ошибке: а собственно, из чего он взял, что его старый товарищ по пансиону чем-то интересен? Не вернее ли предположить, что он самый обыкновенный шулер и к тому же пошляк?
— Если хочешь, ты можешь пойти со мной, — продолжал Винников, подмигнув.
Федор не спросил его, о каком заведении идет речь: он понял это сразу же. Все-таки было в этом Винникове что-то привлекательное — может быть, недостающая Федору опытность. Что ж, пожалуй, это подходящий случай; конечно, он пойдет туда не затем, зачем ходят другие, а так, посмотреть. Ведь положил же он изучать все без исключения, даже самые затхлые и смрадные уголки петербургской жизни…
Глава тринадцатая
Заведение, о котором говорил Винников, оказалось совсем рядом. Вход был прямо с улицы, под вывеской маленького галантерейного магазинчика. Днем здесь действительно ютился магазинчик, вечером же все имеющие рекомендации могли приезжать в гости.
Они прошли через полутемное в этот час помещение магазинчика и поднялись на второй этаж; зашторенные окна этого второго этажа бросились Федору в глаза еще на улице и вызвали смутное чувство страха.
Лестница, покрытая вытертой дорожкой, привела их в небольшой зал; из всей его обстановки Федор заметил только красный плюшевый диван и такие же плюшевые, но старенькие и замасленные занавески на окнах и дверях.
В зале никого не было, но, как только они зашли, из противоположной, задрапированной тяжелой красной занавеской двери выглянула кокетливая, в милых кудряшках девица и тут же скрылась; минуту спустя в комнату вошла хозяйка — претенциозно одетая дама лет сорока, с огромными серьгами, спускающимися чуть ли не до плеч и некрасиво оттягивающих мочку уха. Она бросила пытливый взгляд на Федора, затем отозвала Винникова в угол и о чем-то быстро переговорила с ним; уходя, она взглянула на Федора уже гораздо ласковее.
— Амалия Карловна, познакомься, — сказал Винников.
Дама церемонно поклонилась Федору.
Между тем Винников спокойно уселся на диван и, перекинув ногу на ногу, закурил. Федор сел рядом и тоже взял папиросу, но не успел зажечь ее, как занавеска снова распахнулась и в комнату вошли две принаряженные и ярко накрашенные девицы: одна, та, которая заглянула в дверь, и не посмотрела на него, а устремилась прямо к Винникову, — видимо, они были знакомы давно. У другой сквозь густой слой пудры явственно проступало свежее, молодое лицо с прямыми темными бровями; гладкие волосы были без всяких претензий зачесаны назад. Взгляд ее был серьезен и как бы несколько удивленным. Федору это сразу понравилось: ему показалось бы просто несносным, если бы она улыбалась. Больше в этом лице не было ничего примечательного; пожалуй, главным, что поразило и привлекло в нем Федора, были именно простодушие и неопытность; он понял, что этим она проигрывает здесь.
Все дальнейшее произошло как в тумане; впоследствии он припоминал, что обе девушки уселись на поручни дивана, кудрявенькая — возле Винникова, а та, другая, — возле него, Федора; что Винников о чем-то говорил с ними и кудрявенькая, отвечая, подхихикивала и даже повизгивала; что служанка внесла в комнату маленький столик с вином и закусками.
Он не помнил, каким образом очутился в загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом комнате. Но зато ясно помнил, как долго лежал в темноте — огарок свечи, стоявшей на столе в другом конце комнаты, едва тлел, — и тщательно старался прийти в себя: все происшедшее, хотя и было именно тем, чего он ожидал и ради чего (если быть совсем честным с собою) пришел, казалось чем-то нереальным, и он даже усомнился бы, действительно ли все это с ним было, а не примерещилось ему в коротком забытьи, если бы не новое для него чувство какой-то спокойной и уверенной силы в себе. Этому чуть горделивому и несомненно приятному чувству нисколько не мешало ощущение расслабленности и непонятное стремление как можно дольше сохранять неподвижность.
Девушка лежала спиной, у самой стенки. Смутно Федор чувствовал, что она тоже проснулась и что состояние ее не имеет ничего общего с его состоянием, что ей нехорошо. Хотелось быть великодушным, пробудить в ее душе — хоть и закостеневшей в пороке, но несомненно способной к живому человеческому чувству — что-то доброе, а главное — веру в его добропорядочность и постоянство. Потому что он ни в коем случае не желал расставаться с нею совсем. «Я теперь часто буду сюда приходить», — решил он, и это было его единственной определенной и твердой мыслью. — Это будет славно, если она привяжется, а там и полюбит».
О том, что будет дальше, то есть если она действительно привяжется и полюбит, он не думал, весь сосредоточенный на своем теперешнем состоянии.
Наконец он осторожно, почти нежно тронул ее за плечо. И тут произошло непредвиденное: по телу ее словно конвульсия пробежала. Не оборачиваясь, она отодвинулась еще дальше и теперь лежала почти вплотную к стенке, казалось готовая вдавиться в нее.
— Послушай… — начал он и удивился своему хриплому голосу.
Девушка не двинулась, словно не слышала.
— Ну, чего ты, глупая, — сказал он ласково, соображая, что даже не знает, как ее зовут.
И опять слова его не произвели никакого впечатления.
— Как зовут-то тебя? Марией, а?
Бог знает, почему он вдруг решил, что ее зовут Марией. На этот раз слова его произвели неожиданное действие.
— Какая я вам Мария, — не оборачиваясь, сердито сказала она. — И давайте идите: ваше время окончено.
Вот как, время окончено! Словно ушат воды на него выплеснули.
— Ну что же, я пойду, — проговорил он не очень уверенно. — Все же я не понимаю: или я тебе какое зло причинил?
Тут девушка мгновенно, быстрым и гибким движением поднялась. Видимо, она хотела встать, но он, хоть и сказал, что уйдет, все еще лежал и перегораживал ей путь; поневоле она села.
Мельком она с затаенным гневом и в то же время с глубочайшим пренебрежением взглянула на него, потом со скрытым вызовом отвернулась и стала смотреть в угол комнаты. Видимо, он совершенно не интересовал ее, и она просто ждала, когда же он наконец встанет и пропустит ее.
Но он все еще не вставал. Неотрывно глядел он на ее строгий, четкий профиль, на густую косу, которой почему-то не заметил раньше. Свеча вдруг вспыхнула, разгорелась, и он увидел, что от пудры на ее лице не осталось и следа; ничем не защищенное, оно казалось каким-то взъерошенным, выражающим странное и непонятное усилие мысли.
— Почему ты молчишь? Или я в самом деле причинил тебе зло? — повторил он свой вопрос.
— Зло? — переспросила она, повернувшись и наконец насмешливо и пристрастно оглядев его с головы до ног, ясно обозначенных под одеялом двумя бугорками коленей. — Зло? — И усмехнулась, на миг обнажив крупные ровные зубы. — Да нет, какое же зло?
И в усмешке, и в равнодушном пожатии плеч легко читалось: «Какое может быть зло, если мне просто совершенно наплевать, существуешь ты на свете или нет, ты или кто-нибудь другой со мной рядом. И вообще мне уже нельзя причинить зло…»
Она снова усмехнулась, и вдруг он уловил в ее лице, прежде показавшемся ему откровенным и простодушным, глубоко скрытую боль и отчаяние.
— Послушай, — начал он снова: ему хотелось сказать, что ничего еще не потеряно и жизнь все еще может улыбнуться ей, но он запнулся, вовремя поняв все бессилие, пустоту и ненужность этих слов. И не только этих: все, что он мог бы сказать ей в утешение, было явной и грубой ложью…
Должно быть, мысль эта отразилась и на его лице: девушка вздрогнула, странная конвульсия снова пробежала по ее телу.
— Да, я… самая последняя… — проговорила она сдавленным голосом, как бы подтверждая все, что безотчетно промелькнуло в его сознании, но при этом поглядела на него с такой ненавистью, что он вздрогнул… — Ну и что?
— Да ничего, ничего! — Он тотчас же отметил, что она не решилась назвать прямым словом свое ремесло, а значит, вопреки собственному утверждению, отнюдь не была последней. — Ты случайно, я знаю, — проговорил он убежденно и, наконец поднявшись, схватил ее за руку. — Расскажи мне, как все это произошло!
— Пустите! — Она вырвала руку и откинулась к спинке кровати. — Да что же это, в самом деле! Да уходи же ты наконец!
— Иду, иду…но он все не мог отвести взгляд от ее лица. Теперь они сидели друг против друга, и он совсем забыл, что оба они почти раздеты, в душе не умещалось ничего, кроме желания облегчить ее боль и горестного сознания своего бессилия. Как вдруг, сильно толкнув его, она повалилась ничком на подушку, обхватила ее руками и крепко прижалась к ней; спина ее, не слушаясь, извивалась в почти непрерывных конвульсиях. Казалось, в груди ее что-то клокотало; холодея Федор понял, что это рыдания сквозь стиснутые зубы рвутся наружу. Видимо, все силы ее были сосредоточены на том, чтобы удержать, не выпустить их; ошеломленный и растерянный, Федор молча наблюдал за ней. Нет, никогда еще он не был свидетелем такого отчаяния, такого полного и беспросветного отчаяния! Понимая, что ей уже ничем нельзя помочь, и покорившись наконец своему бессилию, он быстро оделся и вышел. Ни на лестнице, ни в магазине никого не было (так ему, по крайней мере, показалось), и он с облегчением толкнул дверь на улицу.
Холодный ночной петербургский воздух не освежил его. Так вот он каков — человек на пределе, на гребне безмерного, захлестнувшего душу отчаяния; в простоте душевной он, Федор, думал, что изучил человека, но ведь он даже и не предполагал такой меры и глубины отпущенного ему страдания! Скорей всего, история самая тривиальная: обманул бойкий мастеровой, затем тяжелый гнев отца и сорвавшееся обидное, грубое слово, затем бесцельные одинокие скитания по городу и наконец последний, отчаянный шаг: будь что будет! А может быть, не так, а просто горькая-прегорькая нужда, маленькие братья и сестры, тощие, как тростинки, и вечно голодные; бездонные, словно застывшие в немом отчаянии и в то же время умоляющие глаза матери… И какое ясное сознание своего падения, своей презренной и жалкой участи! Но как можно жить дальше с этим сознанием?
И тут он подумал о Наденьке: семья Наденьки тоже очень бедствовала, у нее тоже были тощие, как тростинки, маленькие братья и сестры. Неужели с Наденькой может произойти то же, что с девушкой из заведения? А как давно она не появлялась!
Он шел как в забытьи, не разбирая дороги. Ночь была туманная, мокрая. Рыхлый снег валил хлопьями, забирался под воротник и таял. Ветер выл в пустых улицах, вздымал черную воду Фонтанки и задорно покачивал тусклые фонари набережной.
Вдруг он услышал за собой быстрые шаги — его догонял Винников.
— А я уже хотел было идти без тебя, — заговорил он как ни в чем не бывало. Федор даже остановился: таким диким показался ему спокойный, благодушный тон Винникова. — Мы с хозяйкой в зале сидели, когда ты вдруг выскочил словно угорелый. С чего бы это?
— Так.
Голос Федора прозвучал отрывисто и глухо, будто тяжелая капля стукнулась о ржавое железо. Но Винников не заметил этого.
— А я, понимаешь, битый час с этой дурой бабой толковал, — так же дружелюбно продолжал он. — Я о хозяйке заведения говорю, Амелии Карловне. За самой черт знает какие дела, а жмется. Ежели не отвалит мне в другой раз без слова, сколько спрошу, то, ей-богу, упеку, так что и дорогу назад позабудет!
Впервые Винников говорил так откровенно, и впервые Федор реально представил себе, чем тот занимается. Так вот откуда эта медвежья шуба и соболья шапка!
Должно быть, мысли Федора отразились на его лице, потому что Винников неожиданно переменил тон.
— Ну что ты на меня так уставился? Отчего же и не взять то, что само лезет в руки? — проговорил он с вызовом. — Правда, с месяц назад я уже с нее взял, но и еще возьму — отчего же не взять? А ты лучше сбрось-ка эту постную мину. Может, ты насчет того, что я в тот раз посулил тебе деньги, а сам не пришел? Так ей-богу же, дел по горло! Но ты не сомневайся, деньги будут…
Федор пристально посмотрел на своего спутника. Неужели он и в самом деле думает втянуть его в свою компанию? А впрочем, ничего нет удивительного в том, что он мерит всех на свой аршин.
— Может, ты мне еще мораль начнешь читать? — продолжал Винников раздраженно. — Так послушай и запомни раз и навсегда: я никакой морали не признаю, понял? Кажется, я тебе уже однажды говорил, что мне глубоко наплевать на весь этот двуногий скот, именуемый человечеством. Если хочешь, так я даже был бы рад подложить ему любую свинью.
И он под завывание ветра изложил Федору такое кредо человеконенавистничества, что тот едва поверил ушам своим. Ну хорошо, он чудовище, но как же Марья Михайловна?! Ведь Федор сам видел ее, сам говорил с ней! Как может такая женщина жить под одной крышей с чудовищем?
По-прежнему валил мокрый снег; Винников уже несколько раз энергичным движением стряхивал его со своей шубы. Федору было все равно — странное, безразличное состояние овладело им. Пожалуй, ему хотелось только одного — поскорее прийти домой и лечь. Но он смутно чувствовал, что испытания этой ночи еще не кончились.
И он не ошибся.
Они уже приближались к Владимирской, когда Федор заметил впереди (не более как в двадцати шагах) идущую женщину. Что-то в ней было настораживающее, с первого взгляда приковывало внимание. Но что же именно? Довольно бедная, хотя и с некоторой претензией, шубка, расстегнутая и надетая как-то вкривь и вкось. Накинутый на голову, тоже как-то не по-хорошему, а боком, платок? Или то, что девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже пошатываясь?
Винников тоже заметил ее. Не сговариваясь, они прошли вперед и невольно остановились, увидев перед собой чрезвычайно молоденькое (лет шестнадцати, даже, может быть, только пятнадцати), белокуренькое, хорошенькое, но очень красное и как будто припухшее личико.
Совсем не трудно было представить себе, что могло случиться и даже наверное случилось с девочкой. Снова его обожгла мысль о Наденьке, о девушке из заведения: вероятно, именно так произошло и ее падение; случайность и глупость происшедшего еще усиливали ее страдания. Но ведь так же могло произойти и падение Наденьки! Да, девочка была прошлым той, из заведения, и в то же время та, из заведения, была будущим, неизбежным и непреложным будущим девочки!
Не вскрывая тревоги, он двинулся было к ней, но Винников схватил его за рукав шинели.
— Оставь, ты что? — проговорил Федор удивленно, еще не понимая, но уже инстинктивно вырывая руку. — Надо же спросить, помочь, отвести домой. Ведь совсем девочка же… гляди…
— Не надо, — отчетливо проговорил Винников, еще крепче ухватив его за шинель… — Я сам… понимаешь? А ты иди себе, иди… ведь здесь уже совсем недалеко… Ну же!
И он повернул и даже слегка подтолкнул вперед совсем было растрогавшегося Федора.
Однако растерянность его продолжалась одно только мгновение. Заметив, что девочка в изнеможении прислонилась к стене дома, и поняв, что она сейчас упадет, он рванулся, несколькими легкими прыжками подскочил к ней и помог выпрямиться, но в следующую минуту уже снова был около Винникова — дикая злоба душила его.
— Ты что, негодяй? — едва выдавил он. — А ну… прочь отсюда!
Лицо его было страшным, но Винников не испугался, — спокойно, даже как-то лениво приподняв руку, он схватил Федора за ворот шинели и… слегка приподнял над землей. Конечно, Винников был гораздо сильнее, однако это уже не могло остановить Федора. Не помня себя, он бросился на него — едва ли не с восторгом бросился, словно все зло мира воплощалось для него в эту минуту в холеном, с розовыми губами и коротко подстриженными усиками, круглом лице Винникова…
Через секунду оба были на земле. В каком-то упоении Федор наносил удар за ударом. Винников несколько растерялся и только пытался лягнуть его ногой, закрывая руками лицо.
— Господа… Нешто можно драться?
Мгновенно оба вскочили. На них озадаченно, но не без усмешки смотрело простое, каких в России миллионы, ясное и здоровое лицо. Оно могло принадлежать господскому человеку, давно проживающему в городе и чувствующему себя здесь весьма уверенно, или мастеровому, тоже дошлому и лишь по какой-то случайности трезвому в этот поздний час. Было в нем что-то очень надежное, устойчивое, и Достоевский от души порадовался неожиданному вмешательству.
— Вот, очень хорошо, — заговорил он, ни минуты не сомневаясь в сочувствии неизвестно откуда взявшегося человека. — Я очень рад…
— И я рад, — тотчас подхватил Винников. — Набросился без всякой причины…
— Без причины? — едва не задохнулся Федор. — Без причины?
— Э, подождите, господа, — все так же усмехаясь, сказал мастеровой. — Давайте по порядку…
— Вот, смотрите, — и Федор, схватив его за руку, решительно потащил к тому месту где по-прежнему жалась к стене едва стоявшая на ногах девочка. — Вот, глядите, — повторил он. — Совсем пьяная…
— Вот оно что! — воскликнул мастеровой, только сейчас увидев девочку. — Так, понятно! — И словно ожидая объяснений, повернулся к Винникову.
— Вы уж там разберитесь, — сразу сбавил тон Винников. — А я пойду… — И он быстро зашагал в сторону.
— Нет, подождите! — крикнул мастеровой, видно теперь уже до конца понявший причину драки. Но Винников не остановился, а напротив, ускорил шаг.
Мастеровой оглянулся, вопросительно посмотрел на Достоевского. Федор понял, что он готов ринуться за Винниковым, догнать его и привести обратно. Но его вдруг охватило вялое безразличие: черт с ним, не перевоспитаешь!
Он слабо махнул рукой. Но мастеровой истолковал его жест правильно. — Ладно, еще бегать за ним! — Слова прозвучали так, как если бы он сказал: «Много еще у нас всякой дряни, за всеми не набегаешься». — Лучше поглядим, — добавил он и, обгоняя Федора, решительным шагом направился к девочке.
Она уже сползла на тротуар и теперь сидела, прислонясь к стене. На Федора и мастерового она даже не взглянула.
— Эй, послушайте… — Мастеровой потрогал ее за плечо. Сударыня или как там вас… Где изволите проживать?
Ирония и сочувствие, отчетливо прозвучавшие в этих словах, еще больше расположили к нему Федора.
Между тем девочка широко раскрыла очень светлые, детской прозрачной глубины глаза и наконец-то посмотрела на подошедших. Однако взгляд этот был тупым и бессмысленным.
— Где живете, сударыня? Ну-ка!
И мастеровой осторожно покачал ее за плечо. Но девочка только пробормотала что-то несуразное.
— Совсем пьяная, — повторил Федор. — Видать, напоили да обманули. Бывают же такие люди…
Он опять разволновался и, стараясь передать мастеровому всю меру своего возмущения, стал рассказывать, как они с Винниковым шли, как увидели девочку, как Винников пытался от него избавиться…
— Выходит, знаете его? — спросил тот.
Федор сразу осекся.
— Да нет… Совсем мало… — Он вспомнил Марию Михайловну и решил не доводить дело до полиции: ведь за Винниковым немало и других дел.
— Откель же вы так поздно шли?
— Да вот… Из одного дома. Он, видишь ли, там уже бывал, а я в первый раз…
— Заведение, что ли, какое?
Достоевский промолчал, опустив глаза. Мастеровой окинул его внимательным критическим взглядом.
— Так… Значит, этому… товарищу вашему… все было мало?
— Вот именно! Вот именно — мало! — снова загорячился Федор. — И подумать только, ребенок ведь!
— Это да! — Он снова ниже склонился над девочкой, затем осторожно, бережно поднял ее. Она недоуменно моргнула, но не испугалась, как опасался Федор, а напротив, доверчиво прильнула к широкой груди мастерового, — видно, и она почувствовала его спокойную силу. — Нам бы только адрес узнать.
Однако узнать у девочки адрес не удалось: она сперва снова что-то забормотала, а потом закрыла глаза. И сколько они ни пытались потом будить ее, все было напрасно: только раз, на мгновенье разлепив глаза, она пробормотала что-то вроде «пошли» или «пристали». Федор и мастеровой переглянулись.
Наконец решили, что мастеровой повезет ее к себе и велит жене уложить. А утром доставит домой.
— Да смотри, дома не говори… Придумай что-нибудь, — вдруг сказал Федор.
— Не учите, барин: сами ученые, — независимо ответил мастеровой, прилаживаясь, как удобнее нести девочку. И, видимо желая смягчить свою резкость, добавил: — Не извольте беспокоиться, все будет в лучшем виде. — Опять посмотрел на девочку, прислушался к ее тихому дыханию и улыбнулся: — Да разве я кому зла желаю?
— Как хорошо, что мы встретились. — Федор, сунув руку в карман, нашарил рубль. — Вот, возьми на извозчика.
— Спасибо, — поблагодарил тот спокойно, пряча деньги. — Сами-то поскорей домой бегите, вон как дрожите! — И он снова, как-то удивительно хорошо, по-отечески улыбнулся.
Федор послушался и быстро пошел домой; почти полдороги провожала его эта улыбка.
Лишь в виду безлюдного в этот час, необычно тихого Вознесенского проспекта на него нахлынула давешняя тоска. А там и страх, и горечь, и вновь остро вспыхнувшее недоумение перед сложностями и загадками жизни…
У подъезда он стряхнул с шинели снежные хлопья, но ни тоски, ни страха не мог сбросить с себя. Видно, надолго запомнится ему эта зимняя ночь…
И, только войдя в квартиру и увидев спокойное, ясное лицо спящего Андрюши, он как-то сразу опомнился, пришел в себя.
Дышал Андрюша мирно, ровно и почти неприметно, как дышат только дети или очень хорошие, с чистой совестью люди. Федор взглянул на черневшую за окном ночь, прислушался к еще усиливающимся завываниям ветра и невольно подумал о том, как блаженны те, кто не ведает зла; конечно, писателями они не станут, но зато как же им хорошо и спокойно живется!
Глава четырнадцатая
В конце сорок второго года Андрюша держал экзамен в Инженерное училище и, как и следовало ожидать, провалился. К счастью, московская родня забеспокоилась, и нашелся влиятельный человек, генерал-лейтенант Кривопишин, с помощью которого удалось устроить Андрюшу в училище гражданских инженеров. Таким образом, Федор снова остался один. Но не прошло и недели, как без всякого предупреждения к нему нагрянул Ризенкампф. За Ризенкампфом шел его денщик Семен с чемоданом и двумя связками книг.
— Квартира у тебя порядочная, и нечего ей пропадать зря, — сказал Ризенкампф Федору и велел Семену устраиваться.
Федор не возражал, понимая, что это выдумка брата, а может быть, и Эмилии Федоровны.
Ризенкампф уже закачивал Медицинскую академию и имел довольно много частных больных. Поэтому в Андрюшиной комнате он устроил свой кабинет, а проходную комнату пришлось превратить в приемную. Спал он или в кабинете, или на диване у Федора; вместо Егора в кухне обосновался Семен.
Год, проведенный с Ризенкампфом, Федор мог бы считать сравнительно спокойным периодом своей жизни, если бы не почти постоянное отсутствие денег.
Живя вместе с Ризенкампфом и часто вступая в разговоры с его пациентами, Федор близко познакомился с одним бедным, обосновавшимся т опустившимся во всех отношениях немцем по фамилии Келлер. Когда-то он был владельцем мебельной мастерской и даже держал рабочих, но разорился и теперь жил на положении приживальщика у своего брата, настройщика фортепьяно.
Келлер был раздражающе угодлив, вертляв, болтлив, но он прекрасно знал быт столичной бедноты и рассказал Федору много интересного. Очень скоро он стал приходить непосредственно к Федору, а еще через некоторое время стал его постоянным гостем. И вот этот-то Келлер, хорошо зная денежные затруднения Федора, однажды появился у него в сопровождении незнакомого господина лет пятидесяти.
Господин был в старой, поношенной шинели и шляпе с обломанными полями, из-под которой выбивались клочки седых волос. Он тяжело дышал и, видимо, страдал грудной болезнью. Но при всем том выражение лица у него было сосредоточенно-спокойное, уверенное в себе (чувствовалось, что он знает толк в делах), а манеры и в особенности степенно-важное обхождение и медленная, но точная и емкая речь вызывали невольное уважение своей солидностью. Он отрекомендовался отставным унтер-офицером Зубаревым, а немного погодя с достоинством сообщил, что прежде служил в военном госпитале приемщиком продуктов у подрядчиков. Что-то в нем было весьма убедительное и внушительное. Пожалуй, именно несоответствие между этой внушительностью, солидностью, выступающими в каждом его слове и жесте, и жалким внешним видом — бедным, обветшалым костюмом и нездоровым лицом с мелко подрагивающими красноватыми веками — и составляло его самую приметную и отличительную черту.
— Обыкновенно даем под заклад-с, — сказал он Федору, — ну, а если закладывать нечего, то и под документ. Документ сможете достать?
— Расписку и обязательство дам.
— Ну что уж вы это, молодой человек, — проговорил Зубарев укоризненно, — разве о таком документе речь?
Какой же еще документ вам надо?
— Вы, сколько я понимаю, получаете пособие от родных?
— Ну?
— Так вот не изволите ли подписать доверенность на мое имя? И чтобы с поручительством официального лица-с…
— Так… И под какие же проценты вы дадите мне деньги? — спросил Федор, с трудом сдерживаясь.
Зубарев внимательно посмотрел на него; что-то насмешливое промелькнуло в его лице.
— А уж это мы с вами договоримся… не извольте беспокоиться.
Положение у Федора было безвыходное, и пришлось, скрепя сердце, согласиться. Он уговорил письмоводителя Игумнова расписаться на доверенности и через несколько дней вместе с Келлером отправился к Зубареву.
Они подошли к дому Зубарева перед вечером, и этот огромный, освещенный заходящим солнцем дом произвел на Федора особенное, надолго запомнившееся впечатление. Шестиэтажный, крашенный желтой краской, порядочно потемневший от времени, с облупившейся во многих местах штукатуркой, он казался очень запущенным и грязным. В нем было несколько лестниц со множеством квартир, населенных преимущественно всяким мелким людом — портными, слесарями, кухарками, разными девицами. В тесном дворе дома кипела жизнь: хозяйки развешивали белье, играли ребятишки, под воротами о чем-то совещались подвыпившие мастеровые. Лестница, по которой Келлер повел Федора, была темной и узкой, но неожиданно чистой и почти без всяких обычных в таких домах запахов.
На четвертом этаже Келлер остановился у опрятной двери, обитой положенной на вату клеенкой, и позвонил. После довольно долгого ожидания дверь приоткрылась, и они увидели Зубарева, с явным недоверием выглядывавшего из щели. Узнав гостей, он тотчас отворил, и они вошли в темную прихожую, разделенную перегородкой, за которой, по всей видимости, была крошечная кухня.
На этот раз Зубарев был в халате, еще более старом и потрепанном, чем шинель. Но это не помешало ему свободным и уверенным жестом пригласить гостей в свои апартаменты. Они вошли в небольшую комнату с желтыми обоями и старой, чуть ли не разваливающейся и источенной жуком мебелью. Впрочем, слово «мебель» не очень-то подходило к двум-трем кособоким стульям, очень строму и тоже какому-то кособокому дивану с высокой деревянной спинкой и ничем не покрытому овальному столу на вогнутых ножках. В углу стояли стенные часы с гирями на веревках, темная ситцевая занавеска скрывала кровать хозяина. Все было очень чисто, и это сперва удивило Федора, но вскоре он услышал доносящуюся из кухни монотонную возню и понял, что старика обслуживает какая-то женщина. Он мигом представил себе толстую и глупую, но честную и экономную кухарку; почему-то тему и в голову не пришло, что Зубарев женат; как выяснилось потом, он не ошибся.
Зубарев внимательно прочел, а затем со всех сторон осмотрел доверенность.
— Я могу дать вам двести рублей, — сказал он спокойно, продолжая вертеть документ в руках.
— Как двести?! Ведь доверенность на триста!
— Остальное составит проценты за четыре месяца.
— Что-о? такие проценты?
Проценты действительно были неслыханно велики, и Федор в первую минуту чуть было не захлебнулся от негодования. Но когда Зубарев все так же спокойно, уверенно и несколько лениво повторил сказанное, он сразу остыл. «Так вот ты каков!» — подумал он и взглянул на старика с любопытством.
— Значит, так-с, молодой человек, — снова сказал старик, и — а может быть, это только показалось Федору? — снисходительно, даже презрительно усмехнулся. «Даты вдобавок ко всему еще и психолог! — подумал Федор. — Знаешь, что я в твоих руках!»
И действительно, Зубарев уже сложил доверенность и опустил ее в карман. Он мысли не допускал, что Федор откажется. О, если бы он мог отказаться!
Между тем к ногам старика подкралась кошка. Но он не отдернул ногу, когда кошка доверчиво потерлась о нее, а напротив, повернул ее так, чтобы кошке было удобнее. При этом глаза его потеплели, а губы чуть раздвинулись в доброй улыбке.
Когда спускались по лестнице, Келлер сказал:
— Ну и каналья! Имеет миллион, а живет в такой нехорошей квартире!
— Миллионщик?! Откуда вы знаете, что он миллионщик?
— Не только я знаю — спросите любого человека, все это знают. Сюда графы да князья приезжали, он всем деньги давал.
— А вы не врете? Правду говорите?
— Ну зачем я буду врать! — На лице Келлера выразилось такое искреннее недоумение, что Федор сразу поверил. И вдруг в его сознании развернулась история всей жизни ростовщика, он ясно увидел не только его прошедшее и настоящее, но и будущее…
Вот он еще молод, что-то служит, чем-то интересуется, разъезжает на извозчиках, может быть, собирается жениться. И вдруг с ним происходит что-то странное, а вернее — находит минута, когда он словно что-то открывает и, сам того не замечая, в один миг весь меняется: сперва отказывает себе в извозчиках, чтобы отложить на черный день, потом экономит на хлебе и прямо с каким-то сладострастием копит деньги; потом потихоньку начинает отдавать свои деньги в рост, и вот уже у него тысячные заклады, а он молчит и все копит. И ни жены ему не надо, ни детей, ни удовольствий, ничего не надо — что ему в пустом блеске, в пустой роскоши? Вот он смотрит на господ, сидящих в каретах с лакеями на запятках, на молодых людей, охваченных ненасытной жаждой наслаждений, и усмехается. Нет, ничего этого ему не надо; вернее, все это у него есть — там, за ситцевой занавеской, под подушкой в наволочке, уже трижды заштопанной руками верной Анисьи. Ну и пусть заштопанной: стоит ему захотеть и у него тотчас появится и тончайшее белье, и вино; да если бы он захотел, все вино мира текло бы только для него. Стоит ему захотеть, и у него будет не только вино, а решительно все, что может украсить жизнь обычного человека; графы да князья придут в его конуру и склонятся перед ним с подобострастной улыбкой. И комфорт, и власть, и могущество под заштопанной наволочкой; и не лучше ли для него держать их всегда при себе, в такой непосредственной близости, что можно достать рукой? Когда придет крайность, он и достанет! А сейчас ему и так хорошо — от одного сознания своей власти!
Так он живет в этой бедной квартире с Анисьей и кошкой, есть картофель и пьет цикорий. Анисья глупа и от глупости честна, но он ее все корит и бранит, безответную и послушную, и тоже кормит картофелем; мясо покупает по большим праздникам и только для кошки. Бывает, она жалобно мяукает и просит еще; тога в глазах его появляется теплое, человеческое, и он нежно гладит кошку. Однако мяса все-таки не дает.
Но вот наконец (это уже будущее) околевает кошка, за кухаркой присылает муж из деревни, останавливаются и разваливаются часы с гирями на веревках… Старик остается один. Осмотревшись, он продает на Толкучем свой диван и три провалившихся стула и отправляется проживать по углам. И всегда норовит недоплатить, обмануть, и всегда ссорится с хозяйками, обычно бедными, обремененными кучей голодных детей. Стараясь получить деньги, хозяйки жалуются на бедность, а он им в ответ толкует о благочестии, и так долго и нужно, что они не выдерживают и отходят, с сердцем плюнув и утирая слезы шершавыми, огрубевшими в домашней работе руками. А он идет в свой грязный угол и сладостно засыпает на своей теперь уже не только чиненной-перечиненной, но и облохматившейся, грязной подушке. А одышка у него все сильнее, и вот появляется странное стеснение в груди; он ходит в Максимилиановскую больницу за бесплатными советами и лекарствами, но по-прежнему отказывает себе в свежей пище. А когда он умирает, в его страшной подушке находят около миллиона рублей кредитными билетами и наличными. Что же делать с этими деньгами? Ну конечно, отдают в департамент управы благочиния, а там их воруют все, кому только не лень…
Они уже спустились с лестницы и вышли на улицу, но Федор все продолжал фантазировать. Вдруг ему показалось, что он хватил не туда, что он обкрадывает Пушкина! В самом деле, ведь все могло произойти и совсем не так, а еще как-нибудь, хотя и не менее любопытно и поучительно… Да и господин этот мог быть вовсе не таким спокойным и уверенным, даже издевающимся над своими жертвами, а напротив, боязливым, опасающимся всего на свете. Такой дает деньги, а сам дрожит; он не плати за квартиру и отказывает себе в свежей пище не потому, что желает сберечь и такую малость, а для того, чтобы остаться верным характеру своей видимой бедности; когда он идет по улице, дворник, сгребающий снег шутки ради сбрасывает на него целую лопату, но он даже не оглядывается, а только еще больше сжимает плечи и поспешнее бежит в свой одинокий угол… Да он и всегда торопится куда-то, стараясь прошмыгнуть мимо вас незаметно, и даже жует губами сосредоточенно и беззвучно, и глядит в землю, а если ненароком взглянет на вас, то вы увидите глаза без света и силы, и вас охватит странное чувство, точно вдруг перед вами приподняли веки мертвеца… Да, верно, страх до такой степени источил его сердце, что он уже и не рад своему богатству!
Бог знает почему, но этого нового, только что придуманного им Зубарева он увидел даже яснее, чем настоящего, и именно о нем (может быть, тут сыграл свою роль уже тогда определившийся интерес к людям забитым, с ущербной и ущемленной психикой?) ему страстно захотелось написать. Он еще не представлял себе формы, в которую выльется его произведение, но уже знал, что герой будет действовать на фоне петербургских задворок, среди таких же запуганных и дрожащих людей, как он сам, и, несмотря на свой постоянный страх, упорно и настойчиво пробиваться к цели…
Вскоре замысел этот совсем завладел им. Однако до начала работы было еще далеко — какого-то очень важного звена недоставало в цепи обступивших его образов, какой-то очень существенной связи не хватало в веренице мелькающих перед ним видений. Постепенно он понял, что загвоздка в главном герое, очевидном лишь в самом общем психологическом рисунке, но далеко еще не проясненном в подробностях и оттенках. Вот если бы встретиться с ним в жизни!
Он снова стал шляться по Сенной и ее окрестностям; теперь глаз его стал еще зорче, слух еще изощреннее и тоньше. Но хотя все его наблюдения принесли обильные плоды в будущем, то непосредственное дело, ради которого он их предпринял, нисколько не подвигалось.
Как-то раз он вошел в незнакомый трактир, помещавшийся не втором этаже длинного, похожего на барак деревянного дома. В большой комнате на двадцати маленьких столиках при криках отчаянного хора певцов ели и пили самые разнообразные люди, от купцов до потерявших человеческий облик оборванцев. Возле одного из столиков, за которым располагалась совсем уже пьяная, хотя и довольно солидная на вид компания, стоял мальчик-шарманщик с маленькой ручной шарманкой и вертел какой-то весьма чувствительный романс, аккомпанируя девушке лет пятнадцати в мантилье и в перчатках, впрочем, старых и истасканных. Несмотря на громко звучавшую в этой же комнате хоровую песню, девочка — видимо, по специальному заказу — пела дребезжащим, хотя и довольно приятным голосом. Федор на секунду остановился и послушал — он любил пение под шарманку, — но девушка внезапно оборвала песню, точно отрезала ее на самой чувствительной и высокой ноте, и повернула свое миловидное, совсем еще детское лицо к слушателям. Те дружно аплодировали.
Федор осмотрелся: свободных столиков не было, но за небольшим столиком у открытого окна пустовал один стул; рядом сидел пожилой человек в старом черном фраке почти без пуговиц — лишь одна еще держалась кое-как, — и в нанковом жилете, из-под которого торчала манишка, вся скомканная и заплатанная. Выбрит он был по-чиновничьи, но давно уже, так что на щеках и подбородке густо выступала синяя щетина. В глазах его светился ум, но в то же время мелькало и безумие.
— Любите ли вы шарманку? — спросил он без всякого предисловия, как только Федор опустился на стул.
И, прежде чем тот собрался ответить, продолжал:
— Я люблю слушать, как поют под шарманку в сырой, темный осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица, или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? И сквозь снег фонари с газом блистают…
Федор и смотрел на него во все глаза, и слушал с неудержимым любопытством. Но тот смерил его скучающим взглядом, коротко сказал: «Извините» — и встал. Свободно, хот и чуть пошатываясь, прошел он через зал и скрылся… Надо же!
— Что прикажете? — невесть откуда выскочивший официант равнодушно, но с профессиональной угодливостью склонился перед Федором.
— Сладкого чаю.
— Это можно-с.
Лакей исчез так же моментально и таинственно, как появился. Из комнаты справа донеслась тоненькая фистула разудалого напева, в комнате слева кто-то отчаянно отплясывал, выбивая такт каблуками.
Федор обратил внимание на соседний столик, у которого стоял в ораторской позе довольно молодой человек без сюртука, с красным, воспаленным лицом. Раздвинув ноги, чтобы удержать равновесие, и патетически ударяя себя рукой в грудь, он укорял сидящего напротив господина в том, что тот нищий и даже «чина на себе не имеет». Укоряемый мутным, бараньим взглядом водил по сторонам и, очевидно, не имел никакого понятия, о чем идет речь, да и вряд ли что-нибудь слышал. На столе стояли пустой графин водки, хлеб, огурцы и тарелка с недоеденным мясом.
Охватив внимательным взглядом всю картину, Федор отвернулся к окну.
На улице тощая баба с ребенком просила милостыню. Какой-то оборванец «из благородных» пошарил в кармане, вытащит пятак, удивленно посмотрел на него, словно и не рассчитывал найти, и отдал нищей. Та низко поклонилась, шевеля губами. В другой стороне безобразничал какой-то пьяный — ему хотелось плясать, но он не держался на ногах. Его обступили.
—Ишь нахлестался! — заметил кто-то.
В толпе засмеялись.
Из-за угла показался пошатывающийся солдат; он громко ругался и, казалось, что-то искал, но не мог найти. Вдруг из-за того же угла вывалилась новая толпа, за нею бежала пушистая грязная собачонка с веселым хвостиком.
В центре толпы шел маленький, рыжеватый, золотушного вида человечек. На нем был очень старый и грязный сюртук, а в лице запечатлелась вековечная скорбь. Рядом с ним уверенно и размашисто шагал русый великан, причем еще более ободранный и грязный. Ему приходилось то и дело сдерживать шаг, приноравливаться к шагу идущего рядом. Видимо, между ними шел какой-то горячий разговор, в котором принимала участие вся толпа. Сколько можно было разобрать, дело касалось денег.
— Давай еще целковый серебром, и будем с тобой в расчете, — говорил великан. — Или давай вместе выпьем… Ну! Глотка горит, понимаешь?
— Я уже сказал вам, что все отдал…
— Ну ладно! Ну, черт с тобой! Ну, пятьдесят копеек давай!
Великану, видно, уж очень хотелось выпить, он так и наступал на маленького человечка, каждую минуту грозя сбить его с ног. Но тот не сдавался и все твердил, что больше у него ничего нет.
— Вытряси из него душу, авось появится! — крикнули в толпе.
— Держись, Лейбка! Не выдадим! — тотчас отозвался другой голос.
Толпа с криками и хохотом прошла мимо Федора и вскоре скрылась.
«Вот об этом Лейбке и написать, — подумал Федор. —Гоголевский жид Янкель на Сенной площади! Ведь копит же, копит, небось тысячи уже накопил, а из-за рубля жмется! А там и помрет где-нибудь в углу, на подушке с золотом… Да, написать его на фоне этого трактира, этой площади, среди грязи и нищеты…»
Ему принесли чай, и он сам не заметил, как выпил два стакана. Разговор за соседним столиком продолжался в прежнем духе, только тот, к кому обращались упреки, уже начал валиться со стула. Внезапно Федору стало скучно. Он расплатился и вышел.
Говор и крики толпы на Сенной оглушили его. Почти на каждом углу азартно торговались, городские пальто смешивались с крестьянскими поддевками. Когда-то крестьяне, въезжавшие в Петербург по Московской дороге, продавали здесь сено; постепенно торговля расширилась, и окрестные крестьяне стали возить на Сенную мясо, рыбу, масло и другие предметы собственного производства, а также деревья и цветы, охотно раскупавшиеся городскими жителями для крохотных своих палисадничков; вот и сейчас на правой стороне площади раскинулся причудливый сад…
Он вспомнил чей-то рассказ о том, что дома на Сенной в старину заселялись почти исключительно евреями. Они были посредниками при заключении разного рода торговых сделок, а порой и сами ездили в окрестные села за продуктами. Тогда они не приписывались ни к одному торговому сословию и даже, кажется, не были даже обложены податями. Потом большинство из них покинули столицу, и лишь немногие, как предки этого Лейбки, задержались, ведя жалкое, бесправное существование, существование париев, подверженных постоянным угрозам быть изгнанными и лишиться даже того горького куска хлеба, который имели; удивительно ли, что в сердце маленького золотушного человечка рождается великая идея накопительства, великая потому, что в подушке с золотом для него овеществлены власть и наслаждения, недоступные в жизни?!
«А в самом деле, — думал он, медленно бредя по Вознесенскому проспекту, — идея довольно значительная, осуществить ее можно и в драме… Да, непременно в драме! Создать образ такой же силы, как у Шекспира и Пушкина, но гоголевской плотности, с гоголевской характерностью и бытовыми подробностями…"
Он не заметил, как ускорил шаг. Рома с ним заговорил Ризенкампф, но он отмахнулся и прошел прямо в свою комнату. Ему немедленно нужно было все обдумать — и обязательно с пером в руке!
Глава пятнадцатая
Федору наконец-то удалось попасть на знаменитую «Лючию де Ламермур», Эдгара пел великий Рубини.
Вечером Федор счастливый возвращался из театра.
В эти первые годы своей свободной жизни в Петербурге Достоевский особенно увлекался театром и концертами. На всю жизнь запомнил он концерты бельгийского кларнетиста Иосифа Блаза и венгерского пианиста Франца Листа. Это было целое откровение: почти лишенный музыкальных впечатлений в детстве и ранней юности, он лишь сейчас впервые по-настоящему ощутил бесконечную и властную силу музыки. Особенно взволновал его Лист: сколько страсти, сколько огня было в его игре! Глубоко пораженный происходящим на его глазах волшебством, Федор целиком переносился в мир звуков, и только случайно взор его падал на тонкие пальцы композитора и на его бледное, вдохновенное лицо, обрамленное рассыпанными по плечам светло-русыми волосами.
Еще более сильное, поистине незабываемое впечатление произвел на Федора Рубини в «Лючия»; впрочем, не только на Федора — каждый, кто видел и слышал Рубини в роли Эдгара, навсегда уносил в памяти этот потрясающий образ.
Вот в глубине сцены появляется задрапированная в длинный, ниспадающий складками плащ фигура Эдгара — Рубини. Он опять с ней, со своей Лючией… Но что с ним, почему он дрожит в этот счастливый миг? «Perche tremmo in tal momento?» — спрашивает он сам себя и вдруг, смертельно побледнев, отбрасывает плащ и решительными шагами идет к Лючии. «Son tue cifri?» — спрашивает он тревожным шепотом. Только что подписавшая брачный контракт Лючия молчит. «Rispondi!» — произносит Эдгар повелительно. «Si» — опустив глаза, едва слышно отвечает Лючия. И вот Эдгар взрывается. «Maledetta! — кричит он, и его голос заполняет всю сцену. — Maledetta, maledetta!» — он почти задыхается, и каждое слово его мощным толчком отдается в сердцах.
И вот наконец Эдгар идет со своим горем на могилы предков. Вот уж и кинжал торчит в груди; медленно замирают звуки божественного голоса, медленно, словно нехотя, опускается на землю лишенное жизни тело… Театр рыдает. Рыдает громко, не стыдясь, не скрываясь; в зале нет равнодушных к судьбе героя или хотя бы сохранивших внешнюю невозмутимость. Но Федор потрясен сильнее всех, — его шатает, на лбу выступила противная липкая испарина. Как слепой выходит он из театра.
Бог знает, какой попутный ветер заносит его на набережную. И здесь он замечает тонкую фигуру девушки в светлой мантильке, облокотившейся на решетку и, по-видимому, очень внимательно разглядывающей мутную воду канала. Она не слышит его шагов и не двигается, когда он проходит мимо. «Странно!» — думает он, все еще слыша мощные раскаты баса Рубини и мгновенно создавая своим изощренным воображением самую причудливую романтическую историю, какая только может быть. Но вот до него доносятся глухие рыдания. Ну да, так и есть, девушка плачет. Вот так и есть, как он себе вообразил… Значит, нужно вернуться и спросить, не потребуется ли ей помощь. «О, как я несчастна!» — восклицает она, ломая руки… И вот он уже делает шаг к ней, но в этот момент девушка вздрагивает, поднимает голову и… дико вскрикивает, а затем стремительно несется прочь. Еще через секунду она попадает в яркий свет фонаря, и Федор даже останавливается от удивления: ведь это же Наденька! Тут он соображает, что в последнее время она снова пропала. Но что же с ней стряслось? И зачем она здесь одна? И отчего плачем? Он стремительно бросается вперед, догоняет ее, хватает за мантильку. Не оборачиваясь, она вырывается и бежит еще быстрее. Но Федор, вместо того чтобы тотчас же бежать за ней, вновь отдается своей вымышленной романтической истории в стиле «Лючии»: ну конечно, она изменила, она помолвлена с другим! Даже то, что это была Наденька, нисколько не отрезвило его, не разрушило чар великолепного голоса Рубини. И вот драгоценный миг упущен: когда он приходит в себя т бросается ее догонять, светлая мантилька в последний раз мелькает под тусклым фонарем и исчезает, словно растворяется в темноте…
И самое интересное, что он почти не ошибся. На следующий день он впервые поднялся к своему верхнему соседу. Он догадывался, что семья Настеньки бедствует, но такой бедности и представить себе не мог! Вся семья жила в одной комнате, всего шагов в десять длиной; через задний угол ее была протянута дырявая простыня, за которой, видимо, помещалась кровать. Перед ободранным клеенчатым диваном стоял старый кухонный стол, некрашеный и ничем не покрытый, и всего два стула…
Наденькин отец, человек за пятьдесят, с проседью и большой лысиной, желтым, даже зеленоватым лицом, с припухшими веками, из-за которых виднелись крошечные, как щелочки, глаза, в старом, засаленном сюртуке, встретил его весьма вежливо, и торжественно, хотя и не без юмора, сообщил о том, что Наденька выходит замуж за чиновника сорока пяти лет, с шишкой на лбу, по фамилии Млекопитаев, что имеется у этого Млекопитаева всего одна только шинель с воротничком из кошки, которую, впрочем, вполне можно принять за куницу…
А еще через несколько дней Федор прощался с Наденькой. В первый раз в жизни поцеловал он ее хорошенькую ручку; она не отняла руки, но усмехнулась, да так горько, что усмешка эта долго еще царапала ему сердце…
Теперь он часто вспоминал, как жадно, не отводя загоревшихся глаз, внимала она его рассказам; и как, бывало, заказывала новую историю — и чтобы было «ужасно любопытно слушать», и чтобы «трогательно», и чтобы «отнюдь не страшно», потому что она и так прошлую ночь измучилась: какой-то ужасный сон видела, уж какой — не помнит, давно позабыла, а только очень страшный сон; и как ему было хорошо сидеть рядом с нею у жарко натопленной печки, слушая веселое потрескивание дров и глядя на пламя, словно в угоду им обоим разгоравшееся так ярко и весело, как будто стремилось не только обогреть их, но и обласкать и возможно дольше удерживать возле себя.
Теперь, глядя на пламя, сразу ставшее скучным и неодушевленным, он вполне сознавал, какая особенная, глубоко лирическая страничка перевернулась в его жизни. И почему, почему он ничего не понял раньше, когда слушал ее длинный рассказ о том, какую историю ей рассказать? А ведь один взгляд ее сияющих глаз разбивал в прах все его резонерство, по-своему разрешая самые мучительные вопросы. Ведь бывали минуты, когда он, любуясь ею, готов был, не задумываясь, не жалея и не оглядываясь отдать в ее власть всю жизнь свою. Но почему же, почему он понял это лишь тогда, когда уже нет рядом с ним милой Наденьки и только злая вьюга бьется и стучит в окно своими отмороженными пальцами? И когда уже никаким наговором, никакой ворожбой нельзя воротить прошлое?
Через несколько дней он встретил на улице Григоровича. В последнее время они виделись гораздо реже.
Это было на углу Невского. Григорович стремительно, размахивая руками, несся к Александринскому театру. Не замедляя шага, он помахал Федору:
— Бегу, лечу, меня ждут в театре! Я к тебе забегу!
Федор проводил его глазами. Смотри, какой важный: «ждут в театре!»
Вдруг Григорович остановился:
— Есть новость! Читай «Северную пчелу»!.. — И побежал дальше.
«Северную пчелу»? Но какую новость, интересную для него, Федора, могла сообщить «Северная пчела» — презираемая им до глубины души верноподданническая газетенка Булгарина? А впрочем, посмотрим…
Он зашел в литературную кофейню на Невском, уселся за столик и спросил газеты. Ему принесли «Journal de débats», «Gazette de France», «Illustrierte Zeitung» — французские и немецкие газеты, особенно охотно читаемые русскими.
— Мне «Северную пчелу», — сказал Федор.
— «Северную пчелу»? — На лице пожилого, затянутого в темную ливрею, аккуратного и чопорного лакея отразилось удивление.
«Видимо, я не похож на читателя «Северной пчелы»… Что ж, это хорошо!» — подумал Федор.
Слова Григоровича разъяснились тотчас же. Перелистывая газету, Федор глазами выхватил строки: «Прежде всего поделимся с читателями известием, любопытным для всех любителей литературы: на пароходе Девоншир, прибывшем из Лондона и Дюнкирхена, в прошедшую субботу 17 числа, приехал известный французский писатель Бальзак. Говорят, что он намерен провести у нас всю зиму. На первый случай не можем сообщить ничего более этого…»
Бальзак в Петербурге! Великий Бальзак, создатель незабываемых характеров, неповторимой картины борьбы всех против всех!
Федор мгновенно забыл о своих делах, в том числе и о приближающихся экзаменах в верхнем офицерском классе — долгожданных последних экзаменах, за которыми открывалась манящая перспектива свободной и вольной жизни. Бальзак в Петербурге! Конечно, о том, чтобы познакомиться с ним, не могло быть и речи: он прекрасно понимал, что Бальзак не станет знакомиться, а тем более вступать в литературные разговоры (а иначе зачем знакомиться?) с ничем не примечательным молодым человеком, — но хотя бы взглянуть на него! Правда, Федор и Гоголя не видел, но Гоголь русский, он еще успеет его повидать, а Бальзак уедет и больше не вернется. Как же это устроить? Вот если бы снова встретить Григоровича, который всегда все знает!
Пока Федор решил следить за «Северной пчелой». И не ошибся — не прошло и двух недель, как газета сообщила, что Бальзак посетил Петербург «для отдыха и для поправления здоровья»; кстати сказать, даже «Северная пчела» называла его «европейской знаменитостью» и «одним из первых писателей своей эпохи».
Потом в течение целого месяца никаких новых сообщений о Бальзаке в «Северной пчеле» не появлялось, и Федор начал тревожиться: уж не уехал ли он?
И вдруг — о радость! — однажды перед вечером на пороге его квартиры появился Григорович и, не входя, крикнул:
— Хочешь увидеть Бальзака? Собирайся, живо!
— Сегодня он обязательно будет в театре, так мы с тобою его и увидим, — сообщил Григорович по дороге. — А ты знаешь, зачем он приезжал?
— Ну? — Жениться!
— Да что ты болтаешь? У нас, в России?
— Ну да! И к тому же на русской, одной богатой помещице — Ганской. Он уже давно влюблен, они за границей встречались, — сыпал Григорович, — а теперь у нее умер муж. А живет он на Большой Миллионной, в доме Титова, прямо напротив дома Кутайсовых, где остановилась Гданская. Вместе ездят на званные обеды…
Их пропустили в театр без билетов, — видно, и впрямь Григорович был здесь своим. Впрочем, он тотчас же предупредил Федора, что на представление они не останутся («я просил, но ты же сам знаешь — ни одного места»), а только постоят в проходе, чтобы посмотреть на Бальзака.
Федор не спускал глаз с кресел, а Бальзак появился в ложе. Но вот имя писателя пронеслось в толпе, потом раздался топот множества бегущих ног, и ложу окружила молодежь. Григорович сильно дернул Федора за руку, и они тоже побежали…
Разумеется, они протиснулись вперед. Бальзак, маленького роста, толстый, коренастый, с красивой, покрытой густой шапкой темных волос головой, вежливо раскланивался во все стороны. Щеки у него были полные, красные, губы толстые, глаза маленькие, но необыкновенно выразительные. Одет он был довольно небрежно — в мешковатый, грубого сукна черный фрак и не отличающееся особой тонкостью белье. Его легко можно было бы принять за французского крестьянина-виноградника, беспечного и плотоядного, впервые в жизни надевшего фрак и случайно попавшего в хорошее общество. Впрочем, держал он себя совершенно свободно, и в каждом его движении сквозила веселая сердечность. Один из стоявших рядом с ним молодых людей что-то сказал. Бальзак живо обернулся, ответил и громко, зычно захохотал… И такое непобедимое добродушие прозвучало в этом смехе, что Федор невольно шагнул ближе… Мог ли он думать, что его кумир таков?!
Между тем прозвенел театральный колокольчик, и молодежь, чествовавшая Бальзака, стала расходиться. Федору не хотелось уходить, он чувствовал, что еще не насмотрелся, и готов был долго стоять на одном месте, издали незаметно наблюдая за своим кумиром. Но теперь это было неудобно, к тому же Григорович сердито тянул его за рукав и что-то шипел над ухом.
— Он на днях уезжает, — сказал Григорович, когда они вышли из театра.
— Совсем?
— Ну конечно, совсем, чудак ты этакий! — отвечал Григорович, и слова его отозвались в сердце Федора неясной болью. Как жаль, что нельзя познакомиться, поговорить!
— А знаешь, сегодня его впервые так чествуют, — заметил Григорович, — и вообще у нас могли бы его получше встретить.
— Чем же ты это объясняешь? — спросил Федор.
— А вот чем. Лет пять назад к нам приезжал французский литератор Адольф де Кюстин. У нас его встретили, что называется, от всей души, а он вернулся и выпустил вздорную книгу «La Russie en 1839». Говорят, сам Бальзак сказал: «J’ ai la soufflet, qui a été a Custine», — добавил он, заметив недоуменный взгляд Федора. — И еще я тебе расскажу, — продолжал Григорович, почему-то оглядываясь и понизив голос. — Ты думаешь, отчего он вдруг так заторопился? О этом знаешь какой слух идет? Не знаю, правда ли, нет ли, а только рассказывают, будто он послал государю записку: «Господин де Бальзак-писатель и господин де Бальзак-дворянин покорнейше просит его величество не отказать в личной аудиенции», — на что тот будто бы ответил: «Господин де Бальзак-писатель и господин де Бальзак-дворянин могут взять почтовую карету, когда им заблагорассудится, и отбыть на родину».
— Хамство! — воскликнул Федор.
— Тш-ш… Ведь мы же на улице…
— Де нет, наверно, враки, — заметил Федор, одумавшись.
— Кто знает…
— Интересно, что думает об этом Белинский! Ты знаешь, что он переменил свое мнение о Бальзаке? Почти десять лет назад еще в «Литературных мечтаниях», он дал ему характеристику, которая всегда восхищала меня. А вот недавно, в статье, посвященной «Речи о критике» господина Никитенко, причислил Бальзака к писателям, которые, пользуясь старинною славою, не прибавляют к ее увядающим лаврам ни одного свежего лепестка…
— Это там, где они говорят о тех писателях, которые «стали во Франции то же самое, что у нас теперь иные нравоописательные и нравственносатирические сочинители: — горе-богатыри, модели для карикатур?» — подхватил Григорович. — Как же, читал, читал…
— Ну, и что ты об этом думаешь?
— А о Белинском все говорят, что он поддается увлечениям минуты, пишет под настроением. Ведь вот писал же он раньше, в «Горе от ума», что объективность как обязательное условие творчества отрицает всякую моральную цель и оценку, а теперь, в статье, о которой ты сейчас вспомнил, осуждает Бальзака за то, что он пишет только для того, чтобы писать, «как птица поет только для того, чтобы петь», и даже противопоставляет его с этой точки зрения Жорж Санд.
— Ну нет, тут дело не так-то просто. Может быть, он и поддается настроениям, но только таким, которые вызваны важными причинами. А что касается статьи о «Горе от ума», то он и сам не раз признавался в своей ошибке. Нет, дело тут, я думаю, глубже: Бальзак противостоит ему в споре о человеке…
— Ты знаешь, я просто не понимаю, как Бальзак может так настаивать на низменных свойствах человека. Ведь это же неверно!
— Я очень много думал об этом. Белинский прав, говоря, что человек таков, каким создали его условия жизни. Бальзак не против этого, но он думает, что условия эти созданы раз навсегда. Вот ему и кажется, что человек — всегда подлец, так сказать, подлец от природы… Разумеется, с этим никак нельзя согласиться.
— Да, но если так, то почему же наш… — начал было Григорович и не закончил, но Федор его понял: почему не «наш», то есть император Николай, так враждебен к Бальзаку? Ведь если человек зол и подл от природы, то, значит, он не может сам отвечать за свои поступки и нуждается в узде, в господине — не только небесном, но и земном, — который направлял бы его и решал бы за него все важные вопросы жизни.
— Потому что Бальзак художник! — воскликнул Достоевский страстно. — Если хочешь знать, настоящий художник по самой сути своей враждебен власти. И, правду говоря, я совершенно не понимаю Белинского: ведь в других случаях он всегда подчеркивает особое положение художника…
Он пытливо взглянул на Григоровича, но тот как раз в этот момент отвлекся — с другой стороны тротуара ему кивал приятель, и он улыбался и кивал в ответ. Достоевский резко отвернулся и несколько минут шагал молча.
— А ты слышал ли про историю в Институте путей сообщения? — спросил вдруг Григорович: видимо, встреча с приятелем резко изменила направление его мыслей.
— Мельком. Все рассказывают по-разному.
— Дело простое. Воспитанники последнего кадетского класса освистали своего ротного командира. Тот пожаловался, об этом стало известно Клейнмихелю. Ну, а он давай строчить государю. Разумеется, каждый прибавил от себя, что в голову пришло. И вот решение: пятерых зачинщиков исключить и сослать на шесть лет в солдаты на Кавказ, а троих еще и наказать розгами, каждому по двести пятьдесят ударов. Каково, а?
Федор на секунду закрыл глаза: вспомнилась экзекуция на Семеновской площади. А вот рекреационный зал, выстроенные по нитке воспитанники, солидный начальник училища, громко и размеренно читающий приказ царя, наконец, трое бледных, глубоко пораженных и все еще не верящих мальчишек…
И вот уже грубые руки срывают с них кадетское платье…
— Что с тобой? — встревоженно спросил Григорович. И громко упрекнул самого себя: — Вот дернул же черт за язык!
— Ну, а как ты вообще живешь? — спросил он после долгой паузы, стремясь отвлечь Федора от грустных мыслей.
— Служу, — кратко ответил Федор. Совсем недавно он окончил «полный курс наук» в верхнем офицерском классе и теперь служил в чертежной инженерного департамента. Перемена произошла почти незаметно, и сам он еще никак к ней не относился.
— Пишешь ли что?
—Да нет, так… — Все свободное время Федор просиживал над своим «Жидом Янкелем», но рассказывать об этом Григоровичу почему-то не хотелось. К тому же тот явно торопился. — Ну, а ты как?
— По-прежнему. А впрочем, есть и перемены. Театром увлекаюсь; похоже, в писатели выйду. Как-нибудь зайду и расскажу. А сейчас прости, бегу…
— Постой, да ведь ты, кажется, жениться собирался? — вспомнил Федор.
— Было, брат, было… да сплыло.
— Маменька не разрешила?
— Да, по правде говоря, и это, — чистосердечно признался Григорович.
— «И это»? — переспросил дотошный Федор. — А что же еще?
— Еще… — «И чего спрашивает, будто бы сам не понимает, что для семейной жизни нужны деньги», — подумал Григорович и с досадой посмотрел на Федора. — Еще прочитал я у Бальзака, что писатель не должен связывать свою судьбу с женщиной, так как это ведет к слишком большой потере времени; с женщиной можно позволить себе только переписку — она изощряет слог.
— А ведь верно! — воскликнул Федор с удовольствием. Его лицо сразу прояснилось, даже как-то посветлело. — Конечно, для тебя это причина слишком отвлеченная, но сказано неплохо… Совсем неплохо!
На углу Морской они расстались, и Григорович исчез так стремительно, что Федор даже не успел поблагодарить его.
А через три дня в «Северной пчеле» была напечатана заметка, косвенно подтверждающая слова Григоровича о Бальзаке: «Сегодня, в субботу, 25 сентября, знаменитый Бальзак, как мы слышали, уезжает из Петербурга, — писал неизвестный автор заметки. — Мы даже не видели его в лицо. С господами туристами писателям весьма опасно встречаться. Предприняв описание своего путешествия, они, по большей части, говорят или слегка, или несправедливо о важных предметах и для подкрепления своего мнения ссылаются на первого, кто им пришел на память, заставляя его говорить нелепости».
Приезд Бальзака и мысли о нем вдохновляли Федора на перевод одного из лучших произведений великого писателя — повести «Евгения Гранде».
Он уже почти закончил «Жида Янкеля», но не был удовлетворен им, а вернее — испытывал двойственное чувство, которого и сам не понимал. С одной стороны, он написал все так, как задумал, но с другой стороны…
Автора «Евгении Гранде» также волновала проблема скупости, и Федор надеялся, что глубокое проникновение в замысел Бальзака поможет ему разобраться в собственном произведении.
Он переводил с увлечением, даже во время рождественских праздников не разогнул спины. Монументальная фигура старика Гранде, такого же патологического скупца, как Янкель, глубоко восхитила его и еще усилила недовольство своим героем.
Разумеется, дело было вовсе не в том, что его Янкель решительно ничем не походил на старого французского негоцианта. Нет, не это было важно! Самый важный и горестный для Федора результат сравнения состоял в том, что Янкель был лишен главного — глубоко свойственной герою Бальзака художественной правды…
Без вдохновения и любви заканчивал он свою драму. В чем же он ошибся? Что ускользнуло от него во время работы?
Разгадка пришла с самой неожиданной стороны.
Среди пациентов Ризенкампфа были не только ремесленники, но и студенты, и мелкие и средние чиновники, а подчас даже и весьма состоятельные люди, как тот отец семейства, с которым Федор познакомился на представлении «Руслан и Людмила». Нередко в их квартире появлялись испуганно озиравшиеся одинокие женщины; были среди них и дамы, по каким-либо причинам стремившиеся сохранить в тайне от мужей свою болезнь.
Однажды часов около семи вечера, вернувшись после длительной прогулки, Федор увидел в приемной высокую и стройную женщину в черной накидке. Она сидела спиной к двери, но что-то в посадке ее головы, в тонкой руке без колец показалось ему очень знакомым. Когда он пересекал комнату, она обернулась, и он с удивлением и радостью узнал Марью Михайловну — так заинтересовавшую его когда-то подругу Винникова.
Не раздумывая, он назвал ее по имени; она вгляделась в него, узнала, а узнав, нисколько не удивилась и спокойно поздоровалась.
— Вот бывают же такие встречи! — проговорил Федор с чувством.
— А что особенного? — спросила она небрежно.
— Разумеется, ничего… Я так рад вас видеть!
— Что же не заходили?
—Да мы с Винником поссорились.
— Ах, да, он мне говорил… Так как же вы живете?
«Интересно, что он мог ей сказать?» — подумал Федор и ответил:
— Живу все так же: пишу…
Что-то на него нашло: он признался ей в том, в чем не признавался никому. И в припадке откровенности даже забыл, что она ровнешенько ничего не знает о его писательстве.
— Пишете?! Что же вы пишете?
— Перевожу… А также драму…
— Вот что! Но почему же вы молчали раньше?! — Она казалась взволнованной. «Вот я ее пронял», — не без удовлетворения подумал Федор.
— А почему, собственно, я должен был говорить? — спросил он с улыбкой.
— Ну как же: ведь я так интересуюсь…
Вскоре он убедился в том, что Марья Михайловна действительно интересовалась литературой и даже знала в ней толк. Он дал ей прочесть свой перевод «Евгении Гранде», она внимательно разобрала его и нашла несколько серьезных ошибок. Марья Михайловна лечилась у Ризенкампфа постоянно и после встречи с Федором стала приходить к нему чаще, чем прежде. После визита к Ризенкампфу она почти всегда заглядывала к Федору (а он уже ждал, нервно прохаживаясь и прислушиваясь к каждому шороху). И начинались долгие-долгие разговоры…
Ей-то он и отдал на суд своего «Жида Янкеля».
Он был готов к любой критике, даже самой суровой. Но никак не мог предвидеть того, что произошло на самом деле.
— Помилуйте, — сказала она, возвращая ему рукопись, — ведь это же не гоголевский жид… это Лейбка с Сенной площади, я его знаю.
— Вы?!
— Да, представьте себе, я.
— Что же вы о нем знаете?
— Совершенно другое, чем вы. Вот вы пишете, что он дает деньги только под заклад и спрашивает бог знает какие проценты. Но это неправда. У бедных он заклад не берет, а проценты насчитывает самые божеские, а то и вовсе никаких. И ничего он не накопил — что заработает, то сейчас раздает, и это все про него знают. Недаром его так любит весь мелкий люд. Может быть, и смеется над ним, но любит.
Федор вспомнил, что он действительно совсем не поинтересовался жизнью и репутацией того жалкого, карликового Лейбки, которого так иронически пристально рассматривал из окна трактира. Да ему и в голову не пришло, что этот Лейбка может быть каким-нибудь особенным, непохожим на гоголевского Янкеля. Просто ему хотелось показать скупца, прозябающего на грязных столичных задворках. Лейбка был материалом, средством — и только.
— А может быть, мой Янкель вовсе и не Лейбка? — сказал он, по-прежнему с крайним удивлением и даже несколько растерянно глядя на Марию Михайловну.
— Ну, как же не Лейбка? А эта рыжеватая бородка и золотушное лицо? — оживилась та. — А два выбитых передних зуба? А как он руками разводит?
— М-да, действительно…
— Но, знаете, я думаю, дело совсем не в этом. То есть не во внешнем сходстве, а совсем в другом. Вы и еще многое подметили верно, но тем острее чувствуется неправда… Ваш Янкель никогда не поступил бы так, как поступил Лейбка — целый месяц прятал одну несчастную девушку от полиции… В своей бедной комнатушке прятал, и не только не обидел, а напротив, постоянно утешал, а в конце так даже дал денег на дорогу… Я от нее самой знаю. И все об этом Лейбке — от нее. Ее Винникова друзья подвели, а он спас.
— Ну, а если об этом Лейбке совсем позабыть? Или даже вовсе не знать его? Ведь могло же так быть?
Федор смотрел на нее с надеждой и мольбой: ему вдруг показалось, что от ее ответа зависит судьба его драмы.
Марья Михайловна подумала.
— Нет, — сказала она наконец, — неправда все равно останется. Ведь вы просто взяли гоголевского Янкеля и поселили его на Подьяческой; уверяю вас, что в жизни все это куда сложнее и разнообразнее.
Да, хороший он получил урок! А ведь он так носился со своим изучением жизни, даже зятю Карепину написал: «Изучать жизнь и людей — моя первая и цель и забава». Но стоило ему взяться за перо — и его постигла решительная неудача… Видно, одного изучения жизни мало. Что же еще, какие свойства ума и сердца нужны для того чтобы создать подлинное произведение искусства?
После этого разговора он засунул «Жида Янкеля» в самый дальний ящик стола и даже мысленно никогда не возвращался к нему.
Но урок не прошел бесследно: обдумывая свой новый замысел, он все время помнил о нем и не повторил ошибки.
Этот новый замысел также перекликался с «Евгенией Гранде»: не только сам Гранде, но и его дочь, девушка с возвышенной и чистой, как слеза, душой, глубоко задела его воображение; пожалуй даже, образ Евгении был ему особенно близок: что ни говори, но старик Гранде обладал удивительно нерусским характером. В особенности чужды русской национальности свойственная ему методичность накопления и проявляемое в совершеннейших мелочах упорство; то ли дело Евгения с ее бескорыстной и щедрой душой!
Постепенно новый замысел овладел им совершенно; он уже и думать ни о чем не мог, кроме своей будущей героини. Однако чем дальше, тем он все более склонялся к мысли, что гораздо интереснее другой вариант такой же идеальной девушки, как Евгения, — не богатой, а бедной. Нетрудно сохранить целомудрие и возвышенную душу в богатстве, но легко ли сохранить их в бедности?
Он несколько раз подолгу разговаривал с белошвейками; всей душой жаждал он познакомиться с девушкой, воплощающей лучшие черты его будущей героини. Но увы — такой не было, во всяком случае он, Федор, не мог ее разыскать. Да и вообще он почти не знал молоденьких девушек, даже о собственных сестрах не мог сказать ничего определенного: когда он поступил в пансион Чермака, старшей из них, Вареньке, еще не было и двенадцати лет, а когда он уехал из Москвы, только-только исполнилось пятнадцать. Но неужели же из-за этого он должен отказаться от своего замысла?
И тут ему пришла на помощь Наденька.
Чем больше он думал о ней, тем все яснее вырисовывался в его сознании образ девушки, чем-то похожей на Наденьку, и прежде всего такой же милой и чистой, как она, но с иной судьбой, иными корнями… Детство эта девушка — ну пусть она будет хотя бы Варенькой, как сестра, — провела в нежной, любящей семье, на лоне природы, среди таких же чудесных рощ, лесов и лугов, как в Даровом. Но вот отец умирает, Варенька с матерью переезжают в Петербург. Бог знает, на что надеется бедная вдова. Первое время они еще как-то держатся, но постепенно нужда захлестывает их все туже, а впереди уже новая беда — змейкой скользнувшая на место несбывшихся надежд чахотка… Так Варенька остается одна, совсем одна в огромном, враждебном городе. Как сложится в дальнейшем жизнь одинокой, фантастически настроенной девушки? Поймает ли ее в свои сети какая-нибудь Амалия Карловна, подвернется ли вовремя зловещий Млекопитаев?
Он уже было начал писать эту историю — и не от себя, а в форме дневника Вареньки, — но почувствовал, что заходит в тупик: но Амалии Карловне, ни Млекопитаеву не мог отдать он свою Вареньку. Да, Евгении Гранде легко было сохранить белоснежную ризу своей чистоты и невинности — на ее стороне не только богатство, но и законы, и толпа почитателей. Но как сохранить ее Вареньке? Как сохранить чистый сосуд поэзии среди нищеты, грязи и порока?
Выхода из тупика не было, и ничто в русской жизни его не подсказывало.
Глава шестнадцатая
Он оставил работу и вновь принялся читать и бродяжничать. В замысел свой он верил, чувствовал, что решение есть, нужно только найти его. Однако для поисков требовалось время, между тем долги обступили его теснее, сжали словно клещами и отняли ту внутреннюю свободу, без которой он не мог искать.
Уже почти год назад он сдал последние экзамены и поступил на службу в чертежную инженерного департамента, но жалованье было такое мизерное, что при его неумении экономить испарялось мгновенно. Он попытался что-нибудь выжать из своего «Жида Янкеля», но ничего не получилось, — может быть, именно потому, что сам он уже давно разочаровался в нем. Пришлось написать Карепину; тот ответил длинным письмом, сплошь состоящим из советов, наставлений и назиданий, однако в деньгах отказал.
Необходимо было что-то предпринять. Все чаще и чаще Федор подумывал об отставке: только отставка даст ему возможность полностью отдаться литературной деятельности и, может быть, поправить свои материальные дела. К тому же работа в чертежной была бесконечно скучной, все товарищи по службе — глубоко чуждыми и, как на подбор, начисто лишены литературных интересов. «Служба надоела, как картофель», — писал он брату и хорошо сознавал, что это было сказано слишком слабо. В довершение ко всему Федору передали, что чуть ли не сам император Николай Павлович отозвался неблагоприятно об одной из его чертежных работ… К сожалению, это было похоже на правду, иначе разве его вызвал бы для объяснений сам начальник инженерной команды? И разве бы предложил бы ему с такой убийственной и спокойной вежливостью якобы командировку, а по существу перевод в далекую, затерянную в оренбургских песках крепость? Но зачем же ему перевод или даже командировка, если главное дело его жизни литература? И ведь рано или поздно он все-таки закончит свой роман, — а где же его печатать, если не в Петербурге? Да и как уехать, не расплатившись с долгами?
Да, так и так выходило, что иного пути нет, кроме как подать в отставку!
Но и в отставку нельзя было уйти без копейки. Ах, если бы расщедрился наконец эта свинья Карепин!
Федор решил снова написать ему. Разумеется, он и не думал открывать все карты, а только всячески нажимал на долги; выходило, что его прошение об отставке вызвано исключительно долгами. Словно мимоходом сообщая, что не мог написать тотчас же из-за отсутствия денег на почту, он яркими красками изображал свое безвыходное положение и даже перечислял свои неотложные нужды:
«…Уведомляю вас, Петр Андреевич, что имею величайшую надобность в платье. Зимы в Петербурге холодны, а осени весьма сыры и вредны для здоровья. Из чего следует очевидно, что без платья ходить нельзя, а не то можно протянуть ноги. Конечно есть на этот счет весьма благородная пословица — туда и дорога! Но эту пословицу употребляют только в крайних случаях, до крайности же я не дошел. Так как я не буду иметь квартиры, ибо со старой за неплатеж нужно непременно съехать, то мне придется жить на улице, или спать под колоннадою Казанского Собора. — Но так как это не здорово, то нужно иметь квартиру. — Существует полупословица, что в таком случае можно найти казенную, но это только в крайних случаях, а я еще не дошел до подобной крайности. Наконец, нужно есть. Потому что неесть нездорово, но так как тут нет ни вспомогательного средства ни пословицы, то остается умереть с голоду; но это только в крайних случаях возможно, а я, Слава Всевышнему, еще не дошел до подобной крайности…»
«Мои письма — chef-d’oeuvre беллетристики», — писал он в то же время брату; вот с кем можно было говорить душевно и просто, кто с первого слова все понимал.
Письмо к брату вышло без всякой связи, но горячее и убедительное:
«…Подал я в отставку оттого что подал, т. е. клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром. Дело в том, что я наконец никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец главное: меня хотели командировать — ну скажи пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда бы я годился? — Ты меня хорошо понимаешь?
На счет моей жизни не беспокойся. Кусок хлеба я найду скоро. Я буду адски работать. Теперь я свободен. Но что я буду делать теперь, в настоящую-то минуту? — вот вопрос. Вообрази себе, брат, что я должен 800 руб., из коих хозяину 525 руб. асс. (я написал домой, что долгов у меня 1500 руб., зная их привычку присылать одну треть чего просишь).
…Отставка моя выходит к 14 октября. Если свиньи москвичи промедлят, я пропал. — И меня пресерьезно стащат в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство.
…Брат, пиши домой как можно скорее, пожалуйста… Я в страшном положении: ведь 14 самый дальний срок; я уже полтора месяца как подал. Ради небес! Проси их, чтобы прислали мне. Главное, я буду без платья. Хлестаков соглашается идти в тюрьму, только благородным образом. Ну, а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..»
Кончилось тем, что в ноябре Карепин прислал тысячу рублей. Однако деньги эти разошлись в один вечер — на уплату долгов (большую часть долгов он все-таки уплатил!), на ужин в ресторане Лерха и на бильярд и еще бог знает на что, — во всяком случае, утром следующего дня у него уже снова не было ни гроша.
Федор знал, что Марья Михайловна была дочерью петербургского чиновника, но с семейством порвала. Она ли порвала, или родители отреклись от нее? И не Винников ли тут причиной? — думал он часто. А ее отношения с Винниковым? Они были загадкой, и загадкой мучительной. Ну что, в самом деле, между ними общего? А может быть, она просто уступила? Нет, она могла бы уступить лишь до известной черты: на многое могла бы она согласиться, даже из того, что противоречит ее убеждениям, но есть такая черта честности, правил и крайних убеждений, за которую никакие обстоятельства не заставили бы ее переступить. Но тогда что же? И неужели же она — умная, проницательная, образованная — так глубоко, можно сказать трагически, заблуждается в нем?
Если не считать Наденьки, Марья Михайловна была первой женщиной, с которой он мог разговаривать по-товарищески. Более того — ее мысли, рассуждения по-настоящему интересовали, а порой и волновали его. И в то же время она была обаятельно женственной; в особенности она была хороша, когда ходила, скрестив руки, по комнате и задумчиво, словно рассуждая сама с собой, роняла медленные, проникновенные слова…
Ее посещения стали для него праздником, он ждал их, мечтал о них; случалось, что Марья Михайловна приходила в его отсутствие, и тогда он расстраивался до такой степени, что чувствовал себя больным. Но никогда, ни разу он не сделал попытки узнать, когда намеревается она прийти снова; зато он все реже и реже отлучался из дома, а отлучившись, старался поскорее вернуться. Бывало, его ни с того ни с сего охватывала уверенность в том, что она пришла и ждет его; тогда он бросал все дела и стремглав несся домой… Только бы успеть, только бы захватить! Еще хорошо, что никто из знакомых не видал его в эти минуты: смешно, должно быть, он выглядел — совсем как всегда спешащий куда-то Григорович.
Как-то раз вопрос о Винникове сам собою слетел с его губ — просто к разговору пришелся.
— Ну, Винников — это совсем другое, — отвечала она коротко.
Спросить, что же другое, он не решился. Но через некоторое время уже специально навел разговор на Винникова. На этот раз она досадливо взмахнула ресницами и сказала:
— Вот вы с ним учились, а совсем не понимаете его. И вообще всякий человек, и он — уж он-то в особенности, — гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Если хотите знать, это просто удивительно, какие несовместимые черты уживаются подчас в человеке и даже производят впечатление гармонии! Винников рассказывал мне о мошенниках, способных жертвовать жизнью для друга. О воришках с ангельским характером, о ростовщиках, почитающих делом чести протянуть несчастному бедняку руку помощи… А сам он, думаете, из-за денег взялся за те дела? Когда б так! И вот увидите — он еще пустит себе пулю в лоб! Вот увидите!
Ее глаза заблестели, на щеках появились красные пятна, — видно, прорвалось наружу что-то мучительное, затаенное… Так вот оно что! Значит, она его просто выдумала? Ну, а если нет? Если хоть в какой-то степени она права?
Это был старый, но мучительный вопрос о человеке, о его сущности, о соотношении в нем добра и зла. Он думал, что уже решил его вслед за Белинским, признав определяющую роль жизненных условий. Но какие же условия заставили холеного, хорошо воспитанного, знающего языки Винникова — и не просто Винникова, а мужа этой прекрасной, изумительной женщины — охотиться за несчастной обманутой девочкой?..
Он ушел в себя так глубоко, что не заметил, как Марья Михайловна подошла к зеркалу, поправила накидку.
— Извините, я должна идти…
Чуть прищуренными глазами она посмотрела куда-то вдаль, и в этот момент Федор со свойственной ему зоркостью взгляда ясно увидел, что она просто любит Винникова. Любит беспредельно, беззаветно, хотя и многое — конечно, не все, однако же очень многое — о нем знает. И это было еще непонятнее…
В марте Ризенкампф неожиданно уехал из Петербурга, и встречи с Марией Михайловной сами собой прекратились.
Он снова стал чаще уходить из дома и даже возобновил некоторые старые связи. В том числе и с милым товарищем по училищу Костей Трутовским. Как-то раз он возвращался домой от Трутовского. Путь его лежал через Неву — Трутовский жил на Васильевском острове. Разговор с ним почему-то сразу выветрился из сознания, и Федор думал о своем. Да, неудачи преследуют его по пятам — и «Жид Янкель» не получился, и с романом не ладится, и денег опять нет… Доколе же это будет продолжаться?
Зима еще властвовала; выдался на редкость холодный для этого времени года день. И все-таки, подойдя к Неве, он на секунду остановился и бросил пронзительный взгляд вдоль реки, в дымную, морозно-мутную даль.
Будто вспухшая от замерзшего снега, Нева поблескивала мириадами искр мглистого инея, со всех кровель набережной поднимались и неслись вверх столбы дыма, на миг создавая очертания каких-то новых, неведомых зданий: новый город складывался в воздухе и тут же исчезал, уступая место другим столь же причудливым очертаниям. Мороз все усиливался, где-то очень далеко догорала пурпурная полоса зари. Вдруг какая-то новая странная мысль возникла в его сознании, всплыло на поверхность и получило твердые контуры что-то еще только зарождавшееся в нем, словно прозрел он в эту минуту во что-то новой, в совершенно иной мир, незнакомый и прежде лишь угадываемый по темным слухам… И вот уже какие-то удивительные, казалось, никогда не виданные фигуры закопошились перед его мысленным взором — оборванные, сгорбленные, немощные, — и сердце его, словно ключом вскипевшей крови, облилось горячим сочувствием ко всему мелкому и несчастному петербургскому люду — тем, кто не только постоянно нуждался в куске хлеба и не знал, будет ли иметь его завтра, но и вполне сознавал полнейшую безвыходность и обреченность своего нищенского существования… И замерещилось ему какое-то бедное чиновничье сердце, ютящееся в каком-то страшном, полутемном углу, но честное и чистое, а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная… Ба, да уж не Варенька ли это? Ну конечно же она, Варенька; так вот и выход: наивный, мечтательный чиновник, самоотверженный и сострадательный… Конечно, бедность, но высокая, благородная бедность, великое сердце маленького, приниженного, забитого человека…
Возвратившись домой, он вытащил оставленную было рукопись и с ходу написал страниц десять. Писалось легко и радостно: бедный чиновник удивительно пришелся к миру Вареньки, — казалось, оба сердца были так и созданы друг для друга.
Федор стал работать днем и ночью, и все ближе и ближе становился ему бедный чиновник Девушкин, все больше и больше выдвигался он на положение центрального героя романа.
Часто он думал о том, как отнесся бы к его работе Белинский. Одобрил, обязательно одобрил бы! Разве не его глубокая вера в человека, не его систематическое и целеустремленное влияние определили замысел этого романа? Разве не его горячее сочувствие бедным, страдающим людям вызвало к жизни и Вареньку, и Девушкина?
Постепенно он так сжился со своей фантазией, что лица, которые он создавал, стали для него родными, даже больше, чем родными; в полном смысле перевоплощаясь в душу Девушкина, Федор жил, буквально жил его мечтами, его радостями, его горем. Никогда раньше он не думал, что возможно такое полное слияние с героем: Девушкин стал для него не только реальностью — он стал его вторым «я». Все обиды Девушкина он принимал как бы на свой счет; но если Девушкин относился к ним покорно и безропотно, то Федора душил гнев, а от бессильного возмущения и боли на глазах нередко выступали слезы.
В это время у него впервые появилось сладостное ощущение мастерства, qualification. Каждое слово он осязал, воспринимал на звук и на цвет. Каждый образ выступал перед ним в сверкании разнообразнейших граней, в тончайших переливах оттенков, в едва уловимой игре света. В каждом явлении он различал и улавливал тысячи недоступных обычному зрению сторон и подробностей.
Через месяц роман был почти закончен. Федор чувствовал себя совершенно измотанным, но роман был почти закончен! Да, он был доволен, серьезно доволен, но почему-то незадолго до завершения работы бросил его и больше двадцати часов драгоценного рабочего времени бесцельно шатался по улицам…
Он и сам не сразу объяснил себе это и только после нескольких дней мучительного и напряженного безделья понял: его не удовлетворял конец! Девушкин вступил в роман как спаситель Вареньки, однако на что они будут жить, соединившись? Ведь это же начало иной, еще более трагической повести! И потом — разве Девушкин, его Девушкин — несчастный, обездоленный бедняк — решился бы предложить руку Вареньке?
Нет, здесь необходимо что-то иное. Но что? Может быть, на этот раз выход подскажет сама жизнь?
Опять перед ним встали все те же надоевшие и бесконечно трудные вопросы: да, может быть, и подскажет, но когда? И мог ли он ждать теперь, после выхода в отставку, когда вынужден был занимать даже на самые обычные, каждодневные нужды?
Но другого пути не было, и он решил снова написать в Москву. Уже давно он уступал Карепину свою долю в имении за единовременную, пусть даже не соответствующую ее действительной стоимости, сумму — помимо постоянной нужды в деньгах им руководило настойчивое стремление покончить с позорной (на этот счет у него не было никаких сомнений) зависимостью от труда крепостных, тем более крепостных, убивших его отца. Но Карепин не соглашался, ссылаясь на «миниатюрность» доли Федора. И вот теперь приходилось снова писать об этом. Черт с ним, пусть миниатюрная, но все же доля! Может быть, Карепин наконец-то клюнет на эту удочку?
Понимая, что в противном случае никакими средствами не заставишь его раскошелиться, Федор употребил все свое красноречие на то, чтобы добиться согласия опекуна на раздел. Однако тот отвечал возмутительным, наполненным глупыми и пошлыми нравоучениями письмом. Отставку Федора он объяснял «ленью и эгоизмом», а в возобновлении просьбы о разделе увидел «неуважение к памяти родителей». Уговаривая его снова поступить на службу, Карепин утверждал, что делает это «ради собственной его, Федора, пользы и из сострадания к жалким грезам и фантазиям заблуждающейся юности». Ко всем доводам Федора он отнесся со снисходительным презрением и даже имел нахальство свысока толковать о Шекспире!
«Письмо ваше… наполненное советами и представлениями, я получил, — ответил ему Федор, едва сдерживаясь. — …Естественно, что во всяком другом случае я бы начал благодарностью за родственное, дружеское участие и за советы. Но тон письма вашего, который обманул бы профана, так что он принял бы все за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его понял хорошо и — он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности…» «Кодекс учтивости должен быть раскрыт для всякого… вам не следовало так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и заявлениями, которые приличны только отцу, и Шекспировскими мыльными пузырями. Странно: за что так больно досталось от вас Шекспиру. Бедный Шекспир!»
«Вы восстаете против эгоизма моего, и лучше соглашаетесь принять неосновательность молодости.
Но все это не ваше дело. И мне странно кажется, что вы на себя берете такой труд, об котором никто не просил вас, и не давал вам права.
Будьте уверенны, что я чту память моих родителей не хуже, чем вы ваших. Позвольте вам напомнить, что эта материя так тонка, что я бы совсем не желал, чтобы ею занимались вы. Притом же разорять родительских мужиков, не значит поминать их…»
Он не шутя разозлился. И какая напыщенность, какое самомнение! А разве он, Федор, много просит? За отстранение его от всякого участия в имении теперь и за совершенное отчуждение, когда позволят обстоятельства, то есть за уступку с сей минуты своего имения, он требует 500 руб. серебром разом и другие 500 уплатою по 10 руб. серебром в месяц. Да, совсем немного и, кажется, из родных никого не обижает.
Он сидел у себя в комнате за письменным столом; тусклый свет плошки (не было денег на свечу!) падал на мелко исписанный лист бумаги. Удивительное дело — стоит ему взять в руки перо, как тотчас же лезут в голову мысли о романе! Неужели же он так и останется незаконченным?
Сегодня он вспомнил Карепина. И опять Шекспир! А ведь в прошлый раз он, Федор, уже писал брату: «…В последнем письме Карепин ни с того, ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром?! Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь все равно. Мне хотелось, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира…»
Он поднял руку, непроизвольным, механическим движением поправил горящий фитилек. И вдруг его осенило: Карепин! Ну да, именно Карепин, вернее — точь-в-точь такой, как он, лысый, истасканный, но чрезвычайно самодовольный, уверенный в своих добродетелях, весьма деловой человек, холодно и расчетливо покупающий все на свете, — вот такой человек, а не Девушкин, стал судьбой Вареньки! Да и могло ли быть иначе? Разве же такие бедняки, как Девушкин и Варенька, имеют право на любовь? И если соединение Вареньки с Девушкиным — неправда, то ее брак с Карепиным — это истинная правда, это сама жизнь!
Он снова принялся за работу. И никогда еще она не была такой напряженной и всепоглощающей. Случалось, после нескольких часов высокого творческого подъема им вдруг овладевала усталость, и какие же мысли о будущем, какие бешеные мечтания, какие странные химеры витали тогда над его пылающей головой!.. Они изнуряли не меньше, чем сама работа; позже он удивлялся, как не свалился в эти горячечные дни. Да что не свалился — как не помешался, как сохранил ясность и силу ума, как мог с такой обстоятельностью, тщательностью и настойчивостью отделывать каждую строку своего произведения?!
Теплым майским вечером ему снова встретился Григорович. Они не виделись уже несколько месяцев, и Федор был уверен, что Григорович уезжал. Оказалось, ничего подобного.
— То есть я и в самом деле гостил в деревне у приятеля, но недолго. Просто я совсем закрутился: знакомых хоть отбавляй, приглашают наперебой. Я, брат, уже больше не в Академии, а служу в канцелярии директора императорских театров Гедеонова. Но самое главное в том, что я наконец сделался литератором: перевел водевиль «L’opium et la champagne» и драму Сулье «Eulalie Poutois». Обе пьесы шли в Михайловском театре, а «Eulalie Poutois» так даже напечатана в последней книжке «Репертуара и Пантеона» с именем переводчика, — как видишь, я твой верный ученик. Думаю приняться за оригинальные рассказы, кое-что у меня уже есть, могу показать…
Он по-прежнему сыпал словами, как горохом, и при этом с таким простодушным самодовольством заглядывал Федору в глаза, что тот не мог не улыбнуться.
— А знакомства у меня какие: Зотов, Кони, Песецкий, Греч! Некрасов — мой лучший друг…
— Ну а теперь что ты делаешь? — спросил Федор.
— Теперь? Ты понимаешь… — он взял Федора под руку и почему-то понизил голос, — тут одно дело такое… Ты не читал ли книжечки Булгарина под названием «Комары» о петербургских типах? Это он в подражание «Les Français peints par eux memes» и «Les Guêpes» Альфонса Карра. Так вот, Некрасов хочет издать физиологии, он решил выпустить несколько книжек бытовых сцен и очерков из петербургской уличной и домашней жизни, первая книжка уже готовится. Вот он и просил меня написать один из таких очерков.
— О! — воскликнул Федор, останавливаясь. Он сразу почувствовал, что это настоящее; как жаль, что ему не было известно об этом раньше, прежде чем он влез по уши в свой роман: у него столько наблюдений над жизнью петербургского простонародья…
— Тебе нравится, ты одобряешь, ведь правда? — сразу воодушевился Григорович.
— Ну конечно. А ты пишешь?
— Представь — да. Но согласись, что это дело не легкое. Главное — я долго не знал, на чем остановиться. И вот иду я однажды по Обуховскому проспекту — дождь, грязь, туман, и вдруг вижу — шарманщик, уже старик, согнулся под тяжестью своего ящика и едва ноги волочит от усталости. Я и прежде не раз задумывался об этих людях, — ты ведь знаешь, они все по преимуществу итальянцы, — какими путями добирались они в нашу страну, сколько должно быть, перенесли лишений во время странствований, как устроились у нас, где живут, вспоминают ли о покинутой родине? Вот так я и напал на мысль описать быт шарманщиков. Не думай, что я стал писать наобум, давая волю фантазии, нет, я прежде всего занялся собиранием материала. Около двух недель по целым дням бродил по трем Подьяческим улицам — они почти все там живут — и вот, видишь, написал… — Тут он вытащил из глубокого внутреннего кармана свернутую трубочкой рукопись и потряс ею в воздухе. — То есть еще не закончил, но в основном-то уже написал… И сознаюсь, хотел бы кое-кому показать…
— Ну что ж, очень одобряю тебя, — сказал Федор. — Если ты и в самом деле не побоялся заходить во всякие клоаки, то у тебя наверняка вышло что-нибудь порядочное.
Его несколько задело, что теперь у Григоровича были иные наставники, иные судьи; видно, он даже не вспоминал о своем первом литературном учителе Федоре Достоевском.
Однако уже в следующую минуту он понял, что поторопился.
— Послушай, — сказал Григорович, вопросительно заглядывая ему в глаза, — а может быть, я тебе прочту, а? Здесь у меня не так уж и много… Ты все там же, у Владимирской церкви?
Через несколько минут они уже были у Федора. Григорович, волнуясь, развязал ленту стягивающую трубочку, и, положив рукопись перед собой, начал читать.
Вначале Федор слушал равнодушно — в глубине души он ничего значительного от Григоровича не ждал: слишком легко его друг переходил от одного занятия к другому, слишком непостоянны были его увлечения, и трудно было предположить, чтобы хоть одно из них захватило его целиком. Но по мере чтения он становился внимательнее и все пытливее, все пристальнее вглядывался в осветившееся подлинным вдохновением лицо Григоровича, — очерк был хорош, по-настоящему хорош! Но почему же он, Федор, не написал о шарманщиках? Ведь он уже давно к ним присматривался, еще тот черноглазый мальчишка с морской свинкой навел его на эту мысль?
Он уже не замечал раздражавшего его раньше франтоватого костюма Григоровича, не видел его замысловатой прически с комически нависшим над лбом клоком волос, — всем существом он был с бедными, несчастными, отверженными шарманщиками. Правда, каждое неудачное слово Григоровича вызывало у него протестующий, а порой и насмешливый жест; бедный автор тогда прерывал чтение и глядел на него испуганно и умоляюще. Но постепенно неприятное впечатление сглаживалось, на лице Федора снова появлялось довольное выражение, и это тотчас отражалось в крепнущем, словно наливающимся силой голосе друга.
Но вот чтение закончено, Григорович перевернул последнюю страницу рукописи и посмотрел на Федора. По всему чувствовалось, что он ждет бурного одобрения. Неожиданно Федора это разозлило.
— Ты не думай, пожалуйста, что так уж у тебя все хорошо, — заговорил он нарочито небрежно. — То есть в целом, конечно, хорошо, а главное — идея удачная, но тон, прямо скажу, суховат; а все потому, что у тебя ленивое воображение.
— Это где? — спросил Григорович глухо. Он понимал, что Федор, несмотря ни на что, одобряет его работу, но жаждал восторгов, и, должно быть, именно потому упрек в лености воображения показался ему глубоко обидным; глаза его тотчас сузились и погасли.
— Да мало ли где, — во многих местах. Вот, например, в главе «Публика шарманщика». Раскрой-ка то место, где чиновник бросил из окна пятак. У тебя как сказано?
— «Чиновник бросил пятак, который упал к ногам шарманщика», — тем же глухим голосом прочел Григорович.
— Ну вот — «упал к ногам». Как же ты не понимаешь, что это не то, совсем не то! Ведь ты же пишешь и не видишь, — разве так надо писать?
А как же?
— Да вот хотя бы так: упал на мостовую, звеня и подпрыгивая… Ты чувствуешь разницу, или же ты…
— Что? — перебил Григорович и в волнении встал. — Как ты сказал — «звеня и подпрыгивая»?
— Да, хотя бы.
— «Звеня и подпрыгивая», — вполголоса, словно про себя, повторил Григорович. — «Звеня и подпрыгивая»… — и умолк, опустив голову на сплетенные руки.
— Послушай, а ведь он в самом деле упал, звеня и подпрыгивая, — проговорил он секундой позже, поднимая голову и почему-то понизив голос. — Но как же я мог этого не заметить?
— В том-то и штука вся, чтобы замечать, — сказал Федор, довольный произведенным впечатлением. — Если хочешь знать, для писателя это самое главное.
— Удивительно, как ты заметил! — проговорил Григорович, с уважением глядя на Федора. — Ведь ты же не видел.
— Что же ты думаешь, я никогда не видел падающих пятаков? А потом — мне вовсе и не обязательно видеть: я легко могу представить, как это происходит.
— Да неужели же ты сам ничего не пишешь?
— Почему не пишу? Я пишу… Написал драму «Жид Янкель», а теперь кончаю роман.
— Почитай.
—Сейчас поздно. В другой раз придешь — почитаю.
— А хочешь, я у тебя ночевать останусь? В Андрюшиной комнате? Ведь там теперь никто не живет?
Он встал, потянулся, как это обычно делают после долгого сидения, и, не дожидаясь ответа Федора, прошел в маленькую комнату. Костюм его несколько помялся, да и прическа выглядела гораздо скромнее.
— Чудесно! Замечательно! — донесся из-за двери его голос. — И кровать хорошая; что, Ризенкампф оставил? — Он вернулся и, остановившись в дверях, посмотрел на Федора. — Я остаюсь, это решено.
— Да ты сейчас где живешь-то?
— В Гороховой, снимаю от жильцов. Вот бы нам поселиться вместе, а? Тем более у тебя все равно комната пустует.
— Там видно будет, — сказал Федор нерешительно.
Вообще было бы неплохо жить с товарищем, понимающим толк в литературе, но сейчас он работал так напряженно и к тому же так устал, что даже самая незначительная перемена обстановки могла выбить его из колеи. Кроме того, Григорович казался ему слишком экспансивным, а порой и бесцеремонным.
— А теперь давай-ка лучше спать, я ведь с утра сажусь за работу, — договорил он и пошел в Андрюшину комнату готовить постель для Григоровича.
Но они еще долго не спали. Забравшись на диван и болтая длинными ногами, Григорович рассказывал о своих театральных и литературных знакомствах. В Некрасова он был положительно влюблен; постоянно произносимые им слова «мы с Некрасовым» стали даже раздражать Федора.
И все же в рассказах товарища перед ним вставал удивительный и яркий, заманчивый и в то же время волнующе близкий мир (хотя до сих пор он почти не соприкасался с ним). А еще позже, уже в постели, у него сладко замерло сердце при мысли… нет, твердой уверенности в том, что этот мир — дайте только срок! — радушно откроет перед ним двери. А может быть, даже, сраженный и завоеванный им (разумеется, не сейчас, а когда-нибудь впоследствии), добровольно покорится его власти и протянет ему пальмовую ветку первенства…
На следующий день он встал около полудня, но работал до поздней ночи, и хорошо работал… А через две недели уже дописывал последнюю страницу своего многострадального романа.
Глава семнадцатая
И вот наконец его труд окончен. Совсем, совсем окончен! Он ставит жирную точку, бросает перо и поднимается. В первую минуту он не чувствует ничего, кроме боли в спине и груди и дурмана в голове. Но вот радость, беспредельная радость разливается в его сердце: ведь роман действительно окончен! И хорошо окончен: от переделки он выиграл несомненно, много выиграл, чуть ли не вдвое! Да, этот роман задал ему работы, — если бы знал, так, может быть, и не начинал бы его вовсе. Зато теперь он уже больше до него не дотронется. Да и можно ли столько возиться? А впрочем, участь первых произведений всегда такова, что их исправляешь до бесконечности. Шатобриан переделывал «Атала» 17 раз (хотя, кажется, это не первое его произведение). Пушкин делал бесконечные поправки даже в мелких стихотворениях, а Гоголь шлифовал свои создания по два года. Слуга Стерна Лафлер говорил (как свидетельствует об этом Вальтер Скотт), что барин его исписал чуть ли не сотни дестей бумаги о своем путешествии во Францию, а все это составило книжонку, которую такой хороший писака, как Плюшкин, уместил бы на полудести. Бог знает, каким образом сам Вальтер Скотт мог в несколько недель написать такие вполне оконченные создания, как «Маннеринг», например! Может быть, оттого, что ему было сорок лет? А впрочем, все это сейчас не имеет значения… Важно одно — что роман окончен!
Голова его кружится, он едва стоит на ногах. Теперь спать, спать, спать! Проспать двадцать часов кряду, а там новые заботы: как быть с романом? Куда пристроить его?
…И действительно, эти новые заботы нахлынули на него так скоро, что он и опомниться не успел. Дня через два забежал Григорович (некоторое время он жил в Андрюшиной комнате, потом переехал к Некрасову, вернее — во временно освободившуюся рядом с квартирой Некрасова комнату) и огорошил его ворохом самых разнообразных возможностей.
— Я прочту твой роман обязательно, — говорил он, как всегда торопясь и захлебываясь, — но только не сейчас — ведь меня же ждут, ждут, ждут… Впрочем, главное не в этом. Допустим, твой роман хорош, очень хорош, — что же ты будешь с ним делать? Печатать отдельно? Да ты пропадешь, — как ты будешь публиковать о нем? В газетах, что ли? Для этого нужно непременно иметь на своей руке книгопродавца, но книгопродавец себе на уме: он не станет себя компрометировать объявлениями о неизвестном писателе — ведь этак можно потерять кредит у своих pratiques. К тому же, если ты придешь к нему с ненапечатанным товаром, он прижмет тебя донельзя. Ведь книгопродавец — алтынная душа, он прижмет непременно, и ты сядешь в болото. Другое дело — публиковать в журнале! Ну, мы об этом еще потолкуем, завтра после театра я буду обязательно…
И он убежал, а Федор всю ночь не спал от мучительных мыслей. Ясно было одно: из романа нужно выжать как можно больше. Правда, он получился совсем небольшим, но это неважно. Вот Гоголь и Пушкин написали не много, а оба ждут монументов. К тому же Пушкин продавал один стих по червонцу, а Гоголь и сейчас берет за печатный лист тысячу рублей серебром. И то же в живописи: Рафаэль писал года, отделывая до бесконечности, но выходило чудо, боги создавались под его рукой. А вот Верне пишет в месяц картину, для которой заказывает особенных размеров залы, перспектива богатая, броско, размашисто, а дела нет ни на грош. А может быть, это даже к лучшему, что его роман невелик: скорей напечатают! Но куда же все-такие его отдать? В журнал? Но ведь там, пожалуй, и не прочтут, а если прочтут, то через полгода. Там рукописей и так довольно! А напечатают — так денег не дадут! Тот же Григорович как-то заметил, что писать для журнала — значит идти под ярем не только главного maitre d’hotel’я, но даже всех чумичек и поваренков; диктаторов не один, их штук двадцать. Напечатать же самому — это, как ни говори, значит пробиться вперед грудью, и если книга хорошая, то она не только не пропадет, но вознаградит за все.
Вечером он с нетерпением ожидал Григоровича — неужели обманет, не придет? Григорович все еще был его главным советчиком, к тому же он чуть ли не с училищных времен свято верил в литературный талант своего однокашника. Суетливый, взбалмошный Григорович, в сущности говоря, добр, отзывчив и относится к нему неплохо. Нет, он должен помочь и наверняка поможет!
Однако в этот день Григоровича не было так долго, что Федор начал сомневаться в нем. «Так вот, значит, какой ты товарищ!» — И он мысленно ругал его всеми словами, какие только мог придумать. Даже опаздывать Григоровичу сегодня не следовало бы: надо же понимать, в каком он, Федор, состоянии!
Григорович пришел тогда, когда он уже потерял всякую надежду. Зато пришел с готовым решением: отдать роман в «Отечественные записки», только в «Отечественные записки», и никуда больше! Оказывается, он уже и с Некрасовым говорил, и тот так же советует.
— Ну, пусть даже они возьмут роман за бесценок, — горячо и взволнованно доказывал он выгоду печататься именно в «Отечественных записках», — зато через месяц ты перепечатаешь его за свой счет, уже в твердой уверенности, что роман раскупят те, которые покупают романы, к тому же и объявление тебе не будет стоить ни гроша! Теперь посмотрим с другой стороны: как ни говори, «Отечественные записки» расходятся в двух тысячах пятисот экземплярах, — это значит, что читают их по крайней мере сто тысяч человек. Напечатай ты там — и твоя литературная будущность обеспечена, ты вышел в люди. Не говоря уже о том, что тебе в «Отечественные записки» всегда доступ, и ты всегда с деньгами…
Читать роман он и на этот раз не стал; и ночевать отказался, хотя Федор рассчитывал на это. Но уже у двери заметил:
— А знаешь, Некрасов собирается выпускать сборник. Если бы твой роман ему понравился, он бы мог пойти в этом сборнике. Вот бы хорошо!
Он постоял несколько мгновений молча, держась за ручку двери.
— Пожалуй, покажи его Некрасову. В самом деле, занеси завтра же, а я еще поговорю.
«Не выйдет с романом — тогда хоть в Неву», — подумал Федор укладываясь. И…заснул как убитый.
Утром он отнес роман на квартиру Некрасова. Самого поэта не было дома, и он передал рукопись слуге.
— Ты уж, братец, того… поаккуратнее, — сказал он, почему-то пряча глаза.
— Не извольте беспокоиться, — отвечал тот и, как показалось Федору, взглянул на него с усмешкой.
Тем не менее он весь день испытывал радостное чувство освобождения. Правда, к вечеру им вновь овладело беспокойство: прочел ли уже Некрасов роман или нет? Как ему понравилось? А ведь Некрасов близок с Белинским — так, может быть, роман прочтет и Белинский? Мысль об этом показалась ему до того страшной, что он не удержался и, как было в детстве, зажмурил глаза. «Осмеет Белинский моих “Бедных людей”! — подумал он с тоской. — А уже если Белинский осмеет, так, значит, роман и в самом деле ничего не стоит». Но может ли это быть? Неужели все те возвышенные, незабываемые минуты, которые он пережил с пером в руке, — всего только ложь, мираж, неверное чувство?
Стремясь освободиться от гнетущих мыслей и успокоиться, он снова вышел из дома.
Был ясный предзакатный час. Улица словно блестела, облитая ярким светом, дома так и сверкали. Серые, желтые и грязно-зеленые цвета их потеряли на миг всю свою угрюмость; было удивительно тепло и тихо. «Да ведь не все же дождь и туман, — с удовлетворением подумал Федор, — надо же когда-нибудь и солнышку выглянуть…»
Он решил совершить далекую прогулку — пойти пешком к Косте Трутовскому. С Костей можно говорить о чем угодно и при этом совершенно не думать, какое произведешь впечатление: Трутовский, кажется, раз и навсегда убежден в том, что все сказанное или сделанное им, Федором, — значительно и неповторимо, так сказать, образец совершенства. Впрочем, сейчас его скорей всего нет дома… Но и это не страшно.
Он взошел на мост и, пройдя около трети, остановился и оборотился лицом к Неве, по направлению к дворцу. Небо было без малейшего облачка и только на западе чуть тронуто нежным розовым золотом; вода была почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол Исаакиевского собора, который ни с одной точки не обрисовывался лучше, чем отсюда, с моста, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть каждое его украшение.
Федор стоял и смотрел пристально. Место это было ему знакомо, уже не раз вглядывался он в открывавшуюся отсюда великую панораму города. Но сегодня, благодаря мягким весенним лучам, она была еще великолепнее, чем обычно. Внезапно сердце его дрогнуло, из глаз выкатились беспричинные, непонятные слезы…
Он пошел дальше, чувствуя себя спокойным и умиротворенным. Нет, как хорош бывает Петербург весною! Как хороша эта ясность, открытость, прозрачность, когда со стекол медленно скатываются капли испарений, и солнце, прежде чем скрыться, бьет в них последним лучом. На миг заблестят, заиграют чисто промытые окна, повеселеют, приосанятся дома и горделиво взметнут ветви чахлые петербургские деревья, вдруг утратив свой обычный жалкий вид, обещая бурный рост и обильные кроны. Но вот миг проходит, и опять туманятся каплями стекла, и в весеннем воздухе медленно тает свежесть, и день завершает свой многотрудный и многосложный путь. И как же бывает жаль, что так скоро отцвели краски, и поникли деревья, и увяла мгновенная красота. Но вглядитесь пристальнее в окружающее вас, и вы увидите, что краски не отцвели, а только приглушены блеклой синью, что деревья просто задумались, что красота не увяла, а только погасла, отдавшись вечернему покою, чтобы наутро расцвесть еще ярче. Хорош, удивительно хорош Петербург весною!..
Против ожидания, Труторский был дома. Увидев Федора, он, как всегда, искренне обрадовался. Слуге Архипу было приказано раздуть самовар и сбегать в лавку. И начался обычный, довольно нескладный, перебрасывающийся с предмета на предмет разговор.
После чая на глаза Федору попался томик Гоголя. Он стал читать вслух «Мертвые души». Через некоторое его сменил Трутовский, затем книга снова перешла к Федору; полистав ее, он остановился на «Шинели».
— Повесть эта в особенности подтверждает оценку Гоголя Белинским, — заметил Достоевский, задумчиво перевернув последнюю страницу и с нежностью погладив переплет книги. — И как он, в самом деле, сумел из такого пустяка, как пропавшая шинель, сделать трагедию — не унижающую, а напротив, утверждающую человеческое достоинство! Ведь созданное им зрелище угнетения и унижения невыносимо и уже потому вызывает резкую боль за человека. А как он заклеймил повседневность, перемалывающую героя, превращающую его в мелочное, корыстное, странное в своей тупости существо! И какую симпатию вызывает у нас этот герой — самого низкого состояния и звания, духовно неразвитый и предельно униженный — только за то, что он человек! И как ясно, что в его духовной нищете виноват не он сам, а жизнь, которая сделала из него Башмачкина! Говорят: зачем автор видит мрачные стороны жизни, зачем рисует убогих, несчастных людей? Да затем, что любит родину, любит Россию! Недаром он с такой любовью, с таким поэтическим восторгом обращается к ней в своей поэме: «Русь! Русь! Вижу тебя из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе… Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?»
Даром что Гоголь писал прозой, — Федор читал наизусть, не запинаясь даже на трудных длинных периодах. Он соскочил с дивана и ходил по комнате, размахивал руками в такт словам.
Трутовский умел и любил слушать; его обожающий, благоговейный взгляд всегда вдохновлял Федора. Неудивительно, что он собрался домой только около двух часов ночи.
Он шел медленно, стараясь ни о чем не думать: уж очень он исстрадался, а ночь, совершенно белая ночь, была такая тихая, такая чудная! Особенно поразило его небо — необычно высокое, звездное и светлое… Как хорошо в такую ночь забыть о всех делах, о всех неприятностях и, главное, отодвинуть от себя подальше так и не решенный вопрос об устройстве романа…
Но он не прошел и половины пути, как все снова обрушилось на него: и долги, и бесконечно счастливые и в то же время мучительные часы за письменным столом, и тягостная, разрывающая душу неизвестность, и Некрасов, читающий его рукопись, — незнакомый, но, судя по рассказам Григоровича, сухой и энергичный, словно связка мускулов…
Он понимал, что это закономерно, — белые ночи всегда действовали на него подобно свету луны, вызывая беспокойство и сильное напряжение всего существа. И все же с досадой оглянулся вокруг, стараясь развлечься и думать о чем-нибудь другом. Но не увидел ничего достойного внимания — только темные деревянные домики холодно и отчужденно смотрели на него своими закрытыми ставнями. Ни извозчика, ни прохожего не встретилось ему на пути. Лишь самые разнообразные вывески, попадавшиеся все чаще, несколько оживляли этот унылый пейзаж; каждую он внимательно прочитывал. Но и это не отвлекло его от назойливых мыслей. Между тем цепкий взгляд схватывал все детали ночной жизни города: и собачонку, на повороте от Вознесенского проспекта, перебежавшую ему дорогу, и пьяного, лежавшего поперек тротуара лицом вниз…
Несмотря не теплую погоду, утренняя сырость прохватила его. Наконец он вошел к себе в квартиру. Здесь все было точно так, как несколько часов назад, и в то же время не все — на столе, на диване, на книгах — лежала какая-то особая печать заброшенности, словно они уже отслужили хозяину свой срок… Эта печать глубоко поразила Федора; он вдруг ясно понял, что именно сейчас, может быть даже именно в эту минуту, в его жизни происходит что-то очень важное, какой-то решительный, коренной перелом. Чувствуя, что он уснет, он сел у окна. На улице было светло и по-прежнему совершенно безлюдно. Если действительно перелом, то какой, в какую сторону, к чему он его приведет?!
Вдруг раздался сильный резкий звонок. Федор вздрогнул и со страхом, почти мистическим чувством бросился к двери. В комнату шумно и по-хозяйски ввалились Григорович и сразу безошибочно угаданный Некрасов. Не говоря ни слова, они бросились его обнимать…
…Впоследствии он совершенно отчетливо, как будто сам присутствовал, представлял себе, как Григорович и Некрасов читают рукопись. Конечно, Григорович еще раньше прожужжал Некрасову уши о том, какой-де его старый товарищ Достоевский образованный и талантливый человек, а тот, привыкший за все браться с маху, не стал откладывать дела в долгий ящик. Уселись на широком турецком диване у Некрасова и стали читать на пробу: «С десяти страниц видно будет». Прочли десять страниц, потом еще десять, и еще, и еще… Все время менялись — то один читает, то другой, и оба были как в экстазе. Читая про смерть студента Покровского, Некрасов несколько раз останавливался, едва справляясь с волнением, потом не выдержал, стукнул ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» «Его» — это, разумеется, автора, Федора Достоевского… Читали всю ночь, на последней странице всплакнули оба. А закончив, тотчас встали и решили, не медля ни минуты, идти к нему. «Что же такого, что спит, — мы разбудим его, это выше сил!»
Тогда, ночью, они просидели у него всего с полчаса, но о чем только не переговорили в эти полчаса, с полуслова понимая друг друга, торопясь и волнуясь! Позже, узнав Некрасова близко и убедившись в замкнутости, осторожности и необщительности его характера, Федор часто удивлялся этим минутам. Видно, и в самом деле настоящие, глубокие чувства решительнейшим образом меняют все обычные свойства человека! Но о чем же он говорил? Да о чем же, как не о литературе, о правде, о тогдашних политических новостях, разумеется — о Гоголе, но больше и лучше всего — о Белинском… «Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите — да ведь человек, человек-то какой! Вот вы познакомитесь — увидите, какая это душа! — повторял Некрасов восторженно, не замечая, что обеими руками сильно трясет Федора за плечо. — Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра же я с рукописью к Белинскому!»
Спать! О господи, как будто бы Федор мог спать! Да ведь не только тогда; уже несколько дней и ночей кряду он был как в чаду. Так вот он, перелом-то! Вот что значит все давешнее волнение! Да полно, правда ли это? Точно ли они только что были здесь? Ведь у другого успех — ну, хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами в четыре часа ночи, потому что это выше сна. Да уж не приснилось ли это ему?..
Потом он стал думать о Белинском. Собственно говоря, решающая минута еще была впереди: как-то отнесется к его творению прямой, нелицеприятный, но категорический и скорый в своих суждениях Белинский? Ведь Белинский известен не только независимостью от чужих мнений — как врагов, так и ближайших друзей, — но и резкостью и крайностью своих. Может ли быть, чтобы Белинскому совсем не понравился его роман — тот роман, который Федор писал долгими ночами, среди восторженных надежд и мечтаний, обливаясь слезами сочувствия к своим бедным героям? Да нет, этого не может быть: не случайно же Некрасов и Григорович прибежали к нему в четыре часа ночи!..
Глава восемнадцатая
Так же отчетливо, как чтение романа Некрасовым и Григоровичем, представлял он себе и происшедший на следующий день разговор Некрасова с Белинским и их встречу уже после того, как Белинский прочитал рукопись.
— Новый Гоголь явился! — воскликнул Некрасов, врываясь в кабинет Белинского, и с победным видом помахал рукописью «Бедные люди». — Право, Виссарион Григорьевич, новый Гоголь! Вот, читайте скорей…
— Ну, ну, уж и скорей! — проворчал Белинский, откладывая перо, но рукопись взял и даже прочитал заглавие. — У вас Гоголи-то как грибы растут…
Восторженные похвалы Некрасова «Бедным людям» он выслушал с кроткою улыбкой недоверия.
— Эх, молодежь, молодежь! — проговорил он наконец, с усмешкой, но в то же время и удивительно тепло глядя на Некрасова. — Чуть прочитаете что-нибудь, понравится, расшевелит сердечко — уже сейчас и превосходная, пожалуй, даже и гениальная вещь!
— Да вы прочтите — само то же скажете, — упорствовал Некрасов.
— Прочесть? Да смотрите, стоит ли читать? Я теперь очень занят.
— Стоит, уверяю вас, стоит! — с жаром отвечал Некрасов. — Вы только начните — не оторветесь.
— Будто? Вы по себе судите. Вам сколько — двадцать четыре? Ну, а мне скоро тридцать четыре стукнет. Для меня нет теперь книги, от которой я не мог бы оторваться для чего угодно — хоть для пустого разговора.
Некрасов усмехнулся (разумеется, про себя): он хорошо знал страстную, увлекающуюся натуру Белинского.
— Я зайду вечером, — проговорил он решительно. — И вы мне тогда скажете свое мнение. Хорошо?
— То есть как — нынче вечером? Да неужели вы думаете, что я вот все брошу и примусь читать?
Однако, едва только Некрасов ушел, он с живостью открыл рукопись. Вкусу Некрасова он доверял, да и не столь уж часто появлялись произведения, способные вызвать такой непосредственный и искренний восторг. Незаметно прочитал он несколько страниц; вдруг лицо его вспыхнуло, он оставил рукопись и заходил скорыми шагами по комнате. Затем позвал кого-то из домочадцев, велел никого не принимать и стал продолжать чтение.
Около восьми часов вечера раздался звонок. Лежавший на диване Белинский вскочил и с рукописью «Бедных людей» в руках бросился открывать: он уже давно нетерпеливо поджидав Некрасова. И действительно, за дверью стоял робко переминающийся с ноги на ногу Некрасов. Он чувствовал себя виноватым: вопреки приказанию Белинского, пришел в тот же вечер и смущенно улыбался.
— Ну, наконец-то! — набросился на него Белинский. — Я вас жду, жду, а вы бог знает где пропадаете!
— Да я… — растерялся Некрасов.
— Ну, что вы, что вы? Разве можно так, в самом деле!
— Мы обедали с Достоевским и Григоровичем в «Hotel de Paris», — сказал Некрасов, приходя в себя.
— Обедали! Сейчас говорить о каком-то обеде! Послушайте, а он что — молод или уже пожилой человек?
— Молод, — тотчас отвечал Некрасов. Он уже разглядел в руках Белинского знакомую рукопись, и в голосе его пробилось сдержанное торжество.
— Сколько же ему, на ваши глаза?
— Да года двадцать четыре, не больше.
— Так ли? — обеспокоенно переспросил Белинский. — Ну, я рад!.. очень рад! Ведь если ему действительно только двадцать пять, так он и в самом деле равен Гоголю!
— Вот видите!
— Да что вижу-то? Да вы сами-то знаете ли, что я вижу? Что в этой тетрадке? Да это же гениальное художественное произведение! — с воодушевлением продолжал он. — Я вам скажу, Некрасов, что эта небольшая вещица стоит всей русской литературы! — заключил он доверительно, сделав резкое движение рукой и снова вспыхнув.
Кто-кто, а уж Некрасов хорошо знал, что крайности составляли главную черту Белинского, что если уж ему что-нибудь нравилось — человек ли, книга ли, — то он не останавливался ни перед чем и готов был превозносить их до небес, тем самым нередко зачеркивая свои прежние увлечения. И он невольно подумал, что так могло быть и сейчас; но ведь как ни преувеличивай, «Бедные люди» действительно замечательное произведение!
— Да, тетрадка эта открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые и не снились никому, — словно в подтверждение его мыслей продолжал Белинский. Все еще держа рукопись в руках, он быстро прошелся по комнате. — Подумайте, ведь это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенные художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Казалось бы, все просто: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычная приятность и обязанность каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, молча дробит их члены и кости. Вот и все, — и какая драма, какие типы!
И он все ходил по комнате и говорил, с воодушевлением размахивая руками:
— Скажу вам откровенно: для меня нет никого дороже художника, способного страдать при виде чужого страдания, для которого невыносимо зрелище угнетения! А ведь этот Достоевский именно таков; да знаете ли вы, что в его маленькой повести я вижу доказательство моей правоты, оправдание моих идей перед публикой! И какое теплое, какое глубокое сочувствие к нищете! Что он, должно быть, сам бедный человек?
— Да, надо думать, не богат. Однако живет один в большой квартире, впрочем почти без мебели.
— Ну? Да вы расскажите о нем побольше!
— Да что рассказывать? Сюртук сидит мешковато, а белье тонкое, свежее. Глаза меняются тысячу раз в минуту: то промелькнет в них затаенный страх или тяжелое недоверие, словно приходит на ум мысль: «А не разыгрывают ли меня эти почтенные господа?», то заиграет яркий, пронизывающий свет, каким бывает солнце по морозу…
— Вот как? Так, значит, и во внешности его есть что-то особенное? Но я так и думал…
Он остановился, опершись локтями на стол, и задумался. «Уж верно, создал себе в воображении полный портрет», — подумал Некрасов. Впоследствии, рассказывая об этом Федору, он подчеркнул, что Белинскому достаточно самого мелкого факта, чтобы представить себе явление в целом, — и не только внешность человека, но и его нравственный мир. А если дело идет о событиях, то даже не вполне проверенная газетная новость превращается в его воображении в законченное, стройное целое, — так зерно, брошенное в землю, вырастает в крепкое, широко раскинувшееся ветвями дерево. Ему случалось правильно предсказывать дальнейший ход многих событий; впрочем, бывало и так, что новый, ставший известным позже факт начисто уничтожал все выстроенное им здание.
— Особенно меня радует, что ему всего двадцать четыре года, — снова повторил Белинский. — Если бы он был старше, этак тридцати или тридцати пяти дет, то я уже больше ничего не ожидал бы от него. Ведь тогда его был бы результатом долгих наблюдений, сгустком жизненного опыта много видевшего и много чувствовавшего человека. Но для того, чтобы написать так в двадцать четыре года, надо уметь с помощью одного только таланта схватывать то, что другой постигает в течение всей жизни! Да что таланта — для этого надо быть гением! И какое удивительное мастерство, как он умеет несколькими штрихами так ярко обрисовать человека! Да другой многими страницами не добился бы такой живости впечатления!
Говорил он и о недостатках «Бедных людей» — растянутости, многословия, порой несколько манерном повторении одних и тех же слов. Но тут же подчеркнул, что это результат литературной неопытности автора и, разумеется, нисколько не умаляет его таланта.
Некрасов просидел у него до глубокой ночи.
— Так приведите же его завтра обязательно! — сказал Белинский, прощаясь.
На следующий день Некрасов побежал к Федору с утра. И застал его на том же месте, у окна, где он сидел прошлой ночью. Вид у него был изнуренный.
…Да он и в самом деле измучился — вместо того чтобы радоваться и пожинать плоды своего труда, все думал о том, как встретил его произведение Белинский. А ну как Некрасов и Григорович ошиблись и Белинский высмеет их, а вместе с ними и его, Федора, — незадачливого автора посредственной и скучной рукописи?..
Некрасова он ждал с нетерпением, но зачем-то старался это скрыть. А когда тот рассказал ему о похвалах Белинского, от радости чуть не упал в обморок. Однако заговорил подчеркнуто небрежно, всячески стараясь показать, что он и сам ни минуты не сомневался в достоинствах «Бедных людей». И откуда у него это взялось?
Он почувствовал, что Некрасов несколько озадачен.
Уже собираясь уходить, Некрасов передал ему приглашение Белинского. Откровенно говоря, он, Некрасов, забежал к нему так рано именно для того, чтобы наверняка застать и предупредить, но за разговором чуть не забыл.
— Вы знаете, он уже даже себе и портрет ваш нарисовал, теперь ждет не дождется удостовериться, что не ошибся, — простодушно добавил Некрасов.
Но Федора это глубоко взволновало.
— Как портрет? Зачем портрет? — всполошился он.
Возникшая у него еще в детстве уверенность в непривлекательности и незначительности своего лица с годами не только не рассеялась, но еще окрепла.
— Да просто так, он вообще любитель угадывать, —отвечал Некрасов, еще ничего не замечая.
— Я не пойду к Белинскому, — вдруг заявил Федор, пронзенный внезапным страхом потерять завоеванное.
— То есть как не пойдете? — несказанно удивился Некрасов. — Ведь он же сам зовет нас!
— Ну и что ж? ведь он прочел роман и сделал свое заключение, теперь пусть печатает в «Отечественных записках», а если хочет, так даже пишет о нем, хоть целую книгу, — слабым голосом говорил Достоевский. — Но до меня-то ему какая нужда, до моей физиономии?!
— Какое ребячество! — с жаром воскликнул Некрасов. — Значит, вы думаете, что эффект вашего произведения разрушится, как только Белинский увидит вас?
— Ничего я не думаю, — угрюмо потупил глаза Федор. Он уже понял, что его лицо не может иметь для Белинского решающего значения, но ему было неловко сразу сдать позиции. — Я просто так не пойду, потому что… Ну что я ему? Какую роль буду играть я у него? Что между нами общего? Он — известный человек, знаменитый критик, а я что?..
Поистине он был невменяем и бросался из одной крайности в другую.
— И потом… я ни войти, ни поклониться не умею…
— Да этого никто с вас и не спросит, с Белинским нужно вести себя просто — и больше ничего!
Разумеется, он одумался и в условленный час вместе с Некрасовым поднялся по лестнице, ведущей в квартиру Белинского. Но когда Некрасов поднял руку к звонку, он судорожно глотнул воздух, на его побледневшем лице выступили мелкие капли пота.
«Ну что это, в самом деле, со мной?» — спросил он себя, на секунду, к сожалению всего лишь на секунду, приходя в себя и усилием воли сбрасывая то странное, так удивлявшее даже его самого состояние, в котором находился вот уже третий день. Он и не подозревал, что это начало болезни — нервной болезни, развившейся от переутомления, вызванного напряженной ночной работой над «Бедными людьми» и затем периодически возвращавшейся в продолжение нескольких лет…
Белинский был один; он, видимо, только что встал с дивана или из-за стола и живо шел навстречу гостям. Радушно пожав руку Федора, он пригласил его и Некрасова сесть, а сам вышел, — вероятно распорядиться подать чай, — и через минуту вернулся.
В первое мгновение Федор так оробел, что не смел и глаза поднять: шутка ли сказать — перед ним был сам Белинский! Тот Белинский, на которого он молился чуть ли не с детства, тот Белинский, чей приговор мог равно убить и воскресить, высший литературный судья и самый непререкаемый авторитет на Парнасе!..
Между тем внимательный взгляд Белинского почти в упор остановился на Федоре. Тот еще больше потупился, втянув голову в плечи; впоследствии Некрасов говорил ему, что в эту минуту не шутя испугался за него. Но вот Белинский улыбнулся, да так весело и добродушно, что Федор если и не успокоился совсем, то все же обрел наконец утраченное (казалось, так прочно) присутствие духа; только теперь он решился прямо взглянуть на него.
Тот оказался небольшого роста, невзрачен, сутуловат и, по-видимому, неловок; однако его тусклые светлые волосы открывали высокий, прекрасный лоб, а голубые, очень проницательные глаза с искоркой в глубине зрачков светились умом. Казалось, все в нем было обыкновенно, тем не менее наружность его, в особенности прямая линия высокого лба и такой же прямой, ровный нос и слегка выдающийся вперед подбородок, придававшие ему благородный, несколько аскетический, отрешенный от жизни вид, глубоко поразила Федора; он представлял «страшного критика» совсем другим…
— Рад с вами познакомиться, — удивительно просто и словно не заметив его состояния, заговорил Белинский. — Ваш роман «Бедные люди» доставил мне истинное наслаждение…
С трудом разжав губы, Федор заметил, что Белинский, несомненно, преувеличивает достоинства его произведения.
— Да нет, что вы! — воскликнул Белинский. — В том-то и дело, что вы сами не понимаете, что это такое вы написали! — И он быстро, широкими шагами заходил по комнате. Невольно последовав за ним взглядом, Федор отметил удивительную чистоту и порядок в его кабинете: на письменном столе не было ни пылинки, пол блестел как зеркало, по стенам на простых открытых полках стояли аккуратные, строгие ряды книг. — Да осмыслили ли вы сами-то всю страшную правду, на которую нам указали? Ведь этот ваш чиновник — он до того дослужился и до того довел уже себя сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности, и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу; даже права на несчастье за собой не признает!
Голос у Белинского был слабый. С хрипом, но приятный, говорил он с особенными ударениями и придыханиями и как-то неловко размахивал рукой. Федор почувствовал в нем что-то бесконечно родное, близкое; к горлу неожиданно подкатил комок, захотелось опуститься на колени и поцеловать эту худую, подвижную, с тонкими, вздрагивающими пальцами руку…
— А эта оторвавшаяся пуговица, — продолжал Белинский, — да ведь тут уже не сожаление к несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! — Глаза Белинского загорелись, слова зазвучали пламенно и страстно. — Да это же трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся все разъяснить, а вы, художники, одною чертой выставляете самую суть, чтобы можно было ощутить рукой, чтобы самый нерассуждающий читатель все понял! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!
Белинский приписал все его интуиции, его художественному чутью — только так, казалось ему, двадцатичетырехлетний юноша мог постигнуть все то, к чему сам он пришел в результате долгого и трудного развития. Но Федор знал: интуиция лишь потому вела его вперед, что опиралась на постоянные и настойчивые размышления, в свою очередь опиравшиеся на уже достигнутое тем же Белинским. «Цените же ваш дар и оставайтесь верным!» — сказал ему Великий критик. Да, он будет, будет верным.
…Он вышел от Белинского в упоении. Некрасов еще остался, он вышел один, и был рад этому — теперь никто не мог помешать ему остановиться и долго пристально глядеть на дом, в котором жил Белинский, на окно его кабинета, на обрамлявшие его простые темные гардины…
Всем существом своим он ощущал, что это самый торжественный момент в его жизни. Человек, стоявший в центре литературы, как бы первосвященник ее, сам Белинский признал и оценил его труд; мало того— нашел в нем преемника Гоголя и напророчил ему блестящую будущность. «Неужели же я и вправду так велик? — стыдливо думал он про себя в каком-то восторге. — О, я буду достойным этих похвал, я заслужу, я постараюсь стать таким же прекрасным, как он! Да в России только и есть что Белинский и его друзья; у них — истина, а истина, добро, правда в конце концов всегда торжествуют над пороком и злом, и мы победим; о, к ним, о, с ними!»
Он еще раз внимательно поглядел на дом Белинского, потом вокруг, на небо, на светлый день, на равнодушных, поглощенных своими делами прохожих. Все происшедшее с ним было похоже на ту веселую и безумную фантасмагорию сказок Гофмана, которую он так любил. Вот теперь в его жизни действительно наступил перелом, началось что-то совсем новое — такое, чего он не предполагал даже в самых смелых и страстных мечтах своих…
Поистине, это была единственная, неповторимая и притом самая прекрасная, самая восхитительная минута его жизни.