Глава первая
Белинский восторгался «Бедными людьми» так бурно и неутомимо, что скоро весь его кружок говорил о появлении нового гения. Больше того, Некрасов, Григорович, друзья Белинского — литераторы Иван Иванович Панаев и Павел Васильевич Анненков — растрезвонили о нем во всех литературных салонах. Наконец весть о новом шедевре и новом замечательном писателе разнеслась по всему Петербургу. Достоевский ходил именинником, с мелкой литературной сошкой разговаривал свысока.
Он и сам не знал, откуда это у него взялось, и порой с интересом и недоумением приглядывался к себе. И все-таки не переставал пыжиться.
У Белинского он теперь бывал часто и привязался к нему всей душой. Великий критик налету схватывал любую, даже самую путанную и невнятно выраженную мысль, умел ясными и точными словами назвать то, что Федор мог выразить лишь с помощью вереницы громоздких, сложных картин. Оказалось, что все, о чем Федор думал во время своих бесконечных блужданий по городу, а затем долгими бессонными ночами, — все это было не только знакомо, но и близко Белинскому, словно и он в свое время прошел через горнило тех же мучительных раздумий.
Но главное было даже не в этом: Федор, как и все, кому выпало счастье непосредственно общаться с Великим критиком, с удовольствием подчинялся притягательной силе его безусловного нравственного авторитета. И в самом деле — необычайная моральная чистота Белинского действовала так неотразимо, что его авторитет нисколько не страдал и тогда, когда он на время или навсегда отходил от своих прежних взглядов или даже принимал противоположные.
Не только события современной жизни, но и затерянные в анналах истории факты далекого прошлого факты глубоко волновали его; он чувствовал себя современником героев, живших сотни лет назад; защищая их от несправедливости, он обрушивался на обидчиков с такой силой, словно те все еще продолжали творить свои черные дела. С не меньшей страстью относился он и к самим героям, превознося их так, словно похвала эта могла достигнуть их ушей и вдохновить их на новые подвиги; случалось, он прямо-таки влюблялся в них, вскакивал с места при одном упоминании их имен и со свойственной ему горячностью защищал от критики.
И надо сказать, что оснований для подобных чувств он находил множество: вся история была для него ареной борьбы. Федор не раз заставал его нервно расхаживающим по кабинету с книгой в руках. В такие минуты он изливал свои чувства и мысли в горячей, ничем не стесненной импровизации, и многие из этих импровизаций были еще лучше, еще совершеннее его статей.
Эта страстность и эмоциональность натуры Великого критика, вместе со свойственным ему настойчивым стремлением докопаться до коренных причин каждого явления, раскрыть его генеалогию, разобрать все черты его нравственной физиономии, постоянно истощали его нервную систему, расшатывали и без того слабый организм.
Еще более разрушительной была его работа над собственными статьями: стоя за конторкой и исписывая нервным, размашистым почерком страницу за страницей, он не считался не только с острым нервным истощением, но и с физической усталостью, заставлявшей его после окончания каждой статьи в полном изнеможении падать на диван…
Друзья Белинского, и Федор в том числе, знали об этом, но чувствовали себя бессильными что-либо изменить.
Дружба с Белинским и все растущая слава (случалось, на него указывали на улице, говоря: это тот, который… и так далее) подействовали на Федора неожиданно: он все еще был словно в чаду, не спал по ночам, а в присутствии друзей Белинского — Панаева, Анненкова и других — держал себя неестественно и глупо. Понимая, что необходимо прийти в себя, он решил поехать в Ревель к брату. В само деле: пожить два-три месяца у брата и потихоньку начать работу над новой повесть, сознавая, что волшебная птица славы поймана и надежно спрятана в дальний карман, — это ли не блаженство, это ли не драгоценная награда за все пережитое в прошлом?
Он решил не предупреждать своих новых друзей, а известить их письмом, присовокупив вымышленную версию о внезапности отъезда. Но получилось иначе.
За день до отъезда Федор был у Белинского. Зашел разговор о бессмертии души. Федор считал, что его нельзя подвергать сомнению уже потому, что это значит сомневаться в целесообразности всего сущего. Белинский отнесся к замечанию Федора весьма скептически. Разгорелся спор; как все споры подобного рода, он ни к чему не привел и ничем не кончился. А накануне отъезда, когда в кармане у Федора уже был билет на пароход, а все вещи, и в том числе фрак, сшитый на аванс за «Бедных людей», сложены в чемодан, к нему вошел незнакомый человек, по виду слуга из богатого дома, и передал нацарапанную карандашом записку.
«Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть Вас, — писал Белинский. — Приходите, пожалуйста, к нам. Вас проводит человек, от которого Вы получили эту записку. Вы увидите всех наших, а хозяина не дичитесь, он рад видеть Вас у себя».
Уже знакомая Федору подпись Белинского — простая, без всяких закорючек, однако не похожа ни на какую другую подпись в мире — была исполнена значительности. Он прочитал записку дважды, трижды… «Вы увидите всех наших»… Речь, видимо, о тех членах кружка Белинского, которых он, Федор, еще не знает. Интересно!
— Куда ты хочешь меня повести? — спросил он у почтительно ожидающего человека.
— Да тут недалече…
— Куда?
— Не велено сказывать.
«Не велено сказывать»! конечно, это просто дружеская шутка Белинского. Что же — открыть чемодан и достать фрак? Но уместно ли будет прийти во фраке, если все собравшиеся составляют один кружок и обходятся между собой запросто? Впрочем, нет, — тогда Белинский написал бы, у кого они собрались. А не потому ли он «не велел сказывать», что предполагал отказ Федора?
— Как твой хозяин одет? Во фраке?
— Мой-то? Во фраке.
— А другие?
— Кто как.
«Кто как»! еще не хватало ему попасть впросак с костюмом! А когда войдешь, все будут смотреть на тебя и, может быть, внутренне усмехаться твоему мешковатому виду. «Вы увидите всех наших»… Кто же это? Федор от Некрасова знал состав кружка: за исключением самого Белинского, почти все участники его были помещиками или важными государственными служащими. Ну и что ж — а чем он хуже? Он — литератор, автор замечательного, превозносимого самим Белинским романа!
Может быть, он и пошел бы, но победила глубокая душевная усталость и упрямо пробивающаяся через напускной гонор боязнь сорваться, сделать что-то не так, как «у них» принято. Он знал, что одна допущенная им оплошность обязательно повлечет за собой другую, знал, что не только не умеет остановиться вовремя, но подчас из непонятного упрямства лезет на рожон, нарочно делает не то, что нужно и чего от него ждут. И не дай бог ему заметить в чьих-нибудь глазах хотя бы подобие насмешки! Тут он вполне может забыть обо всем на свете и пуститься во все тяжкие… К тому же сейчас у него нервы не в порядке, мучают незнакомые прежде головокружения и тошноты. Совсем иначе будет, когда нервы успокоятся, а болезнь пройдет.
— Передай, братец, что не могу… уезжаю к брату… Дескать благодарит за приглашение, но срочно вызван к брату, отправляется завтра поутру, с первым же пароходом.
Слуга давно ушел, а Федор все еще сидел неподвижно, прижав руки к вискам. Что он, струсил? Нет, он прав, тысячу раз прав! И Белинский, самый лучший, самый добрый и чуткий среди них, поймет его правильно…
Но ему и в голову не приходило, что Белинский действительно понял его правильно, чуть ли не с первого дня разгадав в нем и его болезненную мнительность, и его безмерное самолюбие…
…Брат, как всегда, встретил его с искренним радушием. Федор сознательно не писал ему: хотелось обо всем рассказать лично. Но Михаил уже кое-что знал от приехавшего из Петербурга знакомого. Дома их ждал праздничный стол; Эмилия Федоровна надела свое лучшее, выписанное из Парижа платье. За обедом были гости, почти все старые знакомые Федора, за исключением разве молодого нотариуса Бергмана и его жены, очень миниатюрной и хорошенькой. В глубине души Федор это общество презирал и тем не менее (а может быть, именно поэтому) чувствовал себя в нем легко и свободно.
Он не раз думал о том, какое значение имел в его жизни Ревель, то есть, разумеется, не город Ревель с его филистером Бергманом и другими, а летний отдых в семействе брата. Здесь он, по выражению Михаила, «отмокал», здесь приобретал тот, пусть небольшой, запас сил, без которого ни за что не вытянул бы своей петербургской лямки.
Впрочем, он и в Ревеле продолжал работать. Еще до отъезда, в Петербурге, он прочитал в альманахе «Вчера и сегодня» отрывок из незаконченной повести Лермонтова «Штосс». Герой повести художник Лугин страдал галлюцинациями, лица окружающих представлялись ему желтыми; фантастические образы обступали его плотной толпой, и он не знал, куда укрыться от них. Серое петербургское утро, грязные дома, подвыпившие мастеровые еще более подчеркивали нереальность и призрачность развертывающихся в его воображении картин. Трудно было не заметить родство Лугина с героем Пушкина — маленьким чиновником, запуганным блестящим, но жестоким и холодным императорским Петербургом и вообразившим, что за ним гонится по пятам бронзовый Петр.
Герой его, Достоевского, новой повести будет в родстве с ними обоими — и с Лугиным, и с Евгением; разумеется, ничего плохого в этом нет, да и родство, надо сказать прямо, весьма лестное. Но все изменится — на поверхность выйдет болезнь. Именно на поверхность: в глубине будет совсем другое: те обстоятельства — не конкретные, частные, а общие для всей русской, точнее, петербургской жизни, — которые и привели героя к болезни, к раздвоению личности. Вся атмосфера гонений, устрашений, шпионства и слежки так или иначе отразится на нем — маленький человек не может не испытывать ее как величайший гнет. С этим соединится и житейская, бытовая драма героя, отвергнутого отцом прелестной Клары; его неспособность примириться с уничтожением своей личности (в результате приниженного и зависимого общественного положения) перерастет в огромную социальную трагедию. И ведь что-то в этом роде уже давно брезжило в его сознании; лермонтовский Лугин как будто предвосхитил хотя и не определившийся, но властно подступающий к сердцу замысел. Не случайно на отрывок обратил внимание и Белинский, в своей рецензии на альманах особо отметивший удивительное мастерство этого фантастического рассказа Лермонтова; кажется, он писал о «могучем колорите, разлитом широкой кистью на недоконченной картине». Как правильно сказано! Одобрение Белинского давало надежду, что он одобрит и его, Достоевского, повесть — во всяком случае главную мысль и общее направление. Уже и это хорошо; но весьма возможно, что Великий критик придет от его повести в восторг — ведь она поставит вопрос куда шире и даст картину куда более законченную…
В Петербург Достоевский возвращался в начале августа. Маленький грязный пароходишко «Ольга» три с половиной часа шел — вернее, полз — от Кронштадта до Петербурга. Был сильный ветер, волны хлестали через всю палубу; Федор озяб и продрог. В Петербургскую гавань въехали ночью в тумане. «Пожалуй, нет ничего грустнее и безотраднее въезда в Петербург с Невы, и обычно ночью», — думал он, вглядываясь в темный, мрачный город, почти скрытый за черной пеленой тумана. Какое-то очень неопределенное, но тяжелое предчувствие закралось в душу: уж не готовится ли этот город проглотить и уничтожить его?
И какой же суровой и неприглядной представлялась ему будущая петербургская жизнь! Впрочем, он не испугался, а только с мрачной решимостью нахмурил брови: что ж, поглядим, как оно все сложится…
Глава вторая
Уже на следующий день он пошел к Белинскому.
У Великого критика сидел Некрасов; утопая в низком кожаном кресле и попыхивая трубкой, он с увлечением о чем-то рассказывал. С Некрасовым Федора связывали, кроме всего прочего, и деловые отношения — «Бедные люди» шли в «Петербургском сборнике». Уже в первых числах июня Некрасов отнес их цензору Никитенко; стоило Федору вскользь пожаловаться на свое бедственное положение, как он тотчас предложил ему заем в счет будущего гонорара.
Хозяин усадил Федора в такое же кресло напротив, а сам, как обычно, стал ходить из угла в угол.
— Только сейчас вспоминали с Некрасовым ваших «Бедных людей», а в pendant к ним и собственную горькую молодость, — произнес он негромко. — Право же, Николая Алексеевича стоит послушать.
— С большим удовольствием, — отвечал Федор и покраснел: слово «удовольствие» было явно неуместно.
— Что ж, извольте, — заговорил Некрасов глуховатым, чуть осиплым голосом. — Я вот только сейчас рассказывал Виссариону Григорьевичу, как целых три года постоянно, каждый день и каждую минуту, чувствовал себя голодным; приходилось есть не только плохо, не только явно недостаточно, но и не каждый день. Не раз доходило до того, что я отправлялся в один ресторан, где дозволяли читать газеты, ничего не спрашивая, — возьмешь, бывало, для виду газету, а сам придвинешь тарелку с хлебом и ешь. А то, бывало, пойдем с актером Алексеевым (мы тогда вместе жили) в трактир «Феникс», усядемся за свободный стол и все поглядываем на дверь: не появится ли кто из знакомых, у кого можно попросить взаймы? Какой аппетит тогда был — ужас!
Да и насчет одежи было плохо. Когда я жил с художником Даненбергом, у нас на двоих была одна пара ненадежных сапог, одна шинель и продырявленная соломенная шляпа. Выходили во двор по очереди. А другую зиму я щеголял в легком, к тому же изорванном до последней степени пальто и в худых штиблетах. Кончилось тем, что я заболел. Можете себе представить: голод, холод, а тут еще и горячка. Жильцы — я тогда снимал угол от жильцов — посылали меня ко всем чертям. Хозяин квартиры, отставной солдат, которому задолжал я за время болезни рублей сорок, еще ничего, но хозяйка сильно беспокоилась, что я умру и деньги пропадут. За тонкой фанерной стенкой, отгораживающей мой угол от хозяйской комнаты, постоянно велись довольно энергичные разговоры на эту тему. Наконец в один прекрасный день ко мне явился хозяин, объяснил свои опасения с полной откровенностью и попросил меня написать расписку, что я оставляю ему за долг чемодан, книги и остальные вещи. Я написал. Через несколько времени мне стало лучше; едва оправившись, я решил навестить своего товарища, который жил в другом конце города. Засиделся у него до позднего вечера. Возвращаюсь ночью домой, сильно прозяб. Дворник пропускает меня с какой-то улыбочкой: извольте, мол, попробуйте!.. Подошел я к своему флигелю и стучусь. «Кто там?» — спрашивает солдат. «Постоялец ваш Некрасов», — отвечаю. «Наши постояльцы все дома». — «Как, говорю, все дома? Я только что пришел!» — «Напрасно, говорит, беспокоились: вы ведь от квартиры отказались. Да уж в вашем углу другой жилец поселился».
Попробовал было я кричать, браниться, да ничего не помогло. Солдат оставался непреклонным и только все повторял: «Да ведь вы сами съехали, вот у меня и расписка ваша, что вещи за долг оставили!» Каков наглец, а? Кстати сказать, была осень, скверная, холодная осень, а на мне то самое драное пальтецо и саржевые панталоны. Что было делать? Пошел бродить по улицам, наконец устал, присел на ступеньки какого-то магазина, задремал. Разбудил меня нищий мальчишка. «Подайте Христа ради!» — проговорил он мне в самое ухо, но старик, который был с ним, схватил мальчишку за руку и оттащил.
«Что ты? Не видишь разве — он сам к утру окоченеет! Эй, голова! Что ты здесь?» — продолжал старик, обращаясь ко мне.
«Ничего», — отвечал я.
«Ничего? Ишь гордый! Приюту нет, видно. Пойдемте с нами».
«Не пойду, отстаньте!» Мною овладело какое-то странное безразличие ко всему на свете; я уже даже не чувствовал холода и больше всего жаждал покоя.
«А ну не ломайся, окоченеешь, говорю! — и с этими словами старик схватил меня за плечи и приподнял. — Пойдем, не бойсь. Не обидим».
Привел он меня, как сейчас помню, на Семнадцатую линию Васильевского острова, в большую комнату, полную нищих, преимущественно баб и детей. В углу несколько оборванных парней играли в «три листа». Старик подвел меня к ним. «Вот, грамотный, — сказал он (и откуда только он узнал об этом?), — а приютить некуда. Дайте ему водки, иззяб весь». Один из парней налил мне почти полный стакан водки, а какая-то старуха постелила на пол ветошь. Эх, и уснул же я тогда!
Когда проснулся, в комнате никого не было, кроме этой самой старухи.
«Напиши-ка мне, мил человек, аттестат, — зашепелявила она, — а то без него плохо!»
Я написал и получил пятнадцать копеек. С этими-то пятнадцатью копейками и пошел я тогда разживаться!
Он умолк, охваченный воспоминаниями; ни Федор, ни Белинский не проронили ни слова.
— Именно в этот, самый страшный период моей жизни, — продолжал Некрасов после длительной паузы, — я дал себе слово не умереть на чердаке. Нет, я, будет и тех, которые погибли прежде меня. Я пробьюсь во что бы то ни стало. Лучше на каторгу пойти, чем околевать беспомощным, забитым и забытым всеми. И днем и ночью эта мысль преследовала меня. Но идеализма было во мне пропасть, того идеализма, который шел явно вразрез с жизнью, со всем, что меня окружало в ту пору. И я стал убивать его в себе и развивать практическую сметку. Идеалисты сердили меня: жизнь мимо них проходила, они в ней ровно ничего не смыслили, и все кругом их обманывали. Я редко бывал в их обществе, но иногда пи вместе с ними — и тогда напускал на себя страшный цинизм, который просто пугал их. Я все отрицал, все самые благородные стремления, и проповедовал жестокий эгоизм и древнее правило — око за око, зуб за зуб. Пускай их! На другой день, проспавшись, я вспоминал свои речи и сам удивлялся, откуда все это бралось…
Рассказ Некрасова глубоко взволновал Федора. Правда, сан он никогда не был в таком ужасном положении, но случалось, что и у него не было куска хлеба в запасе. Впрочем, главное было даже не в этом, а в том, что мысли, высказанные Некрасовым, не раз приходили в голову и ему.
Совсем недавно он прочитал в «Русском инвалиде» статью о немецких поэтах и композиторах, умерших с голоду, холоду или в сумасшедшем доме. Лессинг, Шиллер, Моцарт, Бетховен знали жестокую нужду; Ленау помешался, Клейст застрелился. Может быть, в самом деле путь Ротшильда, Джона Лоу, Потемкиных и Строгановых вернее? Чем мучиться и голодать, не лучше ли поставить себе целью любой ценой добыть богатство, «миллион»? может быть, но, увы, этот путь не для него. Он призван писать, — даже не затевать разного рода прибыльные издания, а именно писать…
— Должно быть, и вы, Федор Михайлович, много испытали и уж во всяком случае немало горя людского повидали на своем веку, — заметил Белинский. Федору показалось, что он хотел было возразить Некрасову, но отчего-то передумал. — Я говорю об этом так утвердительно потому, что иначе вы не могли бы создать своих «Бедных людей». Ведь я не ошибся?
— Пожалуй, — ответил Федор, хотя в полной мере мог согласиться только с тем, что касалось чужого горя.
— Расскажите, — тихонько, одними губами попросил Белинский, и Федор почувствовал, что он действительно очень хочет услышать его рассказ. Но о чем же рассказать?
Он заглянул в голубые, с искоркой, зоркие глаза Белинского и вспомнил вздрагивающую в исступлении страдания девушку из «заведения». Однако говорить о ней не хотелось; к тому же Белинский наверняка не раз слышал такие истории. Может быть, рассказать о ефрейторе, засеченном шпицрутенами на Семеновской площади? Нет, это слишком жестоко, впечатлительный Белинский спать не будет после такого рассказа…
— Больше всего меня возмущают страдания детей, — заговорил он наконец. — То есть не то что возмущают, — жизнь представляет столько поводов для возмущения что уж и не знаешь, когда возмущаться больше, — а заставляют с особенной остротой ощущать свою беспомощность и бессилие.
Он снова посмотрел на Белинского, на этот раз долгим, отсутствующим взглядом, — тот молча ждал.
— Если хотите, я расскажу вам одну небольшую историю; она произошла лично со мной.
— Конечно, хочу! — И Белинский с тронувшей Федора поспешностью придвинул свой стул.
История, которую Достоевский собирался рассказать, произошла с ним совсем недавно и глубоко взволновала его — пожалуй, еще больше и глубже, чем история с обманутой девочкой, навсегда рассорившая его с Винниковым: все подробности ее помнились ему необыкновенно живо и ярко, и он чувствовал, что произведет впечатление на Белинского.
— Месяца два назад, засидевшись допоздна у приятеля и возвращаясь к себе уже ночью, я заметил возле каких-то ворот, в самой глубине выступа, темную массу — что-то лежало или сидело скорчившись. Я нагнулся, дотронулся рукой — это был ребенок, девочка лет девяти или десяти. Она сидела, сжавшись в комочек, глаза были закрыты. «Замерзла!» — подумал я и, схватив ее обеими руками за плечи, стал поднимать. Я приподнял ее, но не удержал, и она, как деревянная колода шлепнулась опять в снег, но от сотрясения открыла глаза. Теперь она глядела прямо на меня, но, кажется, ничего не понимала.
Достоевский начал невнятно и робко — как-никак перед ним был не простой слушатель, а сам Белинский, — но постепенно голос его окреп; чувствуя уважительное и доброжелательное внимание Белинского и Некрасова, он продолжал уже совсем свободно:
— У нее было худенькое, стянутое холодом, посиневшее личико со странно большими, как мне тогда показалось, глазами и чрезвычайно длинным ртом при маленьком подбородке; на лице темнели пятна вроде болячек; все это я заметил мельком. Она по-прежнему ничего не понимала и снова закрыла глаза. Тогда я схватил ее за руки и изо всех сил стал поднимать и трясти. Несколько раз она обнаруживала стремление опять скорчиться, но наконец сама стала на ноги, и любопытство сверкнуло в ее взгляде. Она была очень дурно и легко одета, в каком-то стареньком, изорванном нагольном ватном капотике, служившем, может быть, третий год — судя по коротким рукавам, далеко не прикрывавшим маленьких, сине-багровых от холода рук. На ногах ее, впрочем, были толстые башмачки сверх толстых шерстяных чулок. На шею было намотано длинное суровое полотенце, концы которого выходили на оба плеча, а к каждому концу было привязано или пришито по плетенной корзинке продолговатой формы, вроде футляра для бутылки, и из каждой корзинки действительно торчало по бутылке. Это приспособление я уже знал прежде: мальчишек и девчонок посылают из артелей с таким снаряжением в кабаки за вином, а корзинки тут — чтоб ребятишки не разбили бутылок.
Но, однако, девчонка уселась у забора и уснула. Как это могло случиться?
Она долго не отвечала на мои вопросы, где живет и куда ее доставить, и только все глядела на меня своими большими черными глазенками. Но взгляд ее становился все острее и острее; наконец губы ее шевельнулись. И она прошептала:
«Озябла!»
Выговорила она это быстро и не то что жалуясь, а как-то бессмысленно, и не «озябла», а «аззъябла» — резко ударяя на «я», — и при этом ни на миг не переставала смотреть мне в глаза.
«Ты замерзнешь. Где ты живешь? Пойдем, я доведу, пойдем!» — повторял я все настойчивее.
«Аззъябла!» — выпалила она опять.
Я взял ее за ручку и потащил; она не шла. Я стал уговаривать, вынул из жилетного кармана двугривенный и дал ей, не знаю для чего. Она вдруг точно одумалась, повернулась и быстро пошла по направлению к Литейной; я за ней. Переулок был маленький, и мы скоро вышли на Литейную. Она перебежала ее поперек, взошла на противоположный тротуар и, пройдя несколько домов, стала перед одними воротами и проговорила:
«Вот!»
Я достучался дворника, он вышел заспанный, однако, взглянув на девочку, сразу как будто проснулся; мне показалось, что в глазах его засветилось участие. Потом он перевел взгляд на меня и коротко, строго спросил:
«Кто таков?»
Я сказал, что, проходя по улице, увидел замерзающую девочку и вот веду ее домой. Он снова внимательно и по-человечески поглядел на меня и кивнул:
«Что ж, ведите. — Помолчал, затем с непонятной иронией и в то же время горечью добавил: — Поглядите, поглядите, как она там управляется…»
Разумеется, я понятия не имел, к кому относятся эти слова, кто такая явно неодобрительно упомянутая им «она». Но в душу мою сразу закралось какое-то нехорошее предчувствие.
Между тем девочка перешла двор; расспрашивать дворника было некогда. В дальнем углу двора темнела широкая дверь без крыльца. Девочка вошла, я за ней. Оглянувшись на меня, она стала подниматься по грязной лестнице — медленно, будто на плаху; несколько раз она останавливалась и снова оглядывалась — то ли желая удостовериться, что по-прежнему иду за ней, то ли раздумывая, не вернуться ли назад, на холод и враждебную улицу. Но я почти загораживал узкую лестницу. Когда она останавливалась, я тоже останавливался — двумя или тремя ступеньками ниже — и, ни слова не говоря, вопросительно глядел на нее. Один раз в ее темных настороженных глазах что-то мелькнуло, и я подумал, что сейчас она ринется вниз и уж наверное сумеет проскользнуть мимо меня. Впрочем, я не собирался ее задерживать, кажется, я даже хотел, чтобы она это сделала, — то, что ожидало ее наверху, пугало меня почти так же, как ее. Но она, секунду помедлив, стала вновь подниматься.
Не четвертом этаже она подошла к широкой двери, обитой грязной и кое-где разной клеенкой. Я стал рядом, молча ожидая, когда она потянет за ручку дверного колокольчика. Но она, видимо, была не в силах это сделать. Тогда я сам резко дернул за проволоку. Раздался оглушительный звон, девочка вздрогнула, отступила на шаг и прижалась ко мне.
Между тем за дверью начался какой-то шум, зашлепали чьи-то ноги, и не одни; мне показалось, что внутри квартиры к двери ринулось сразу несколько человек. Потом кто-то зычным басом крикнул: «А ну, пошли!» Тотчас же все стихло, лишь одни, твердые и громкие шаги зловеще приближались к нам.
Я ожидал увидеть мужчину, но дверь открыла женщина — тучная, огромного роста, прямо гиппопотам какой-то; не обращая на меня ни малейшего внимания, она протянула длинную, с крючковатыми пальцами руку и хотела схватить девочку, но та увернулась и спряталась за мою спину. Тут только женщина подняла глаза на меня.
«Кто таков? — произнесла она те же слова, что и дворник, но не только строго, а по-начальницки грозно, переводя взгляд с моего лица на видавшую виды шинель, далеко не соответствующую холодной погоде, и, видимо, без труда определив, что перед ней не велика птица. — Кто таков?» — повторила она еще строже и, вдруг отступив на шаг, окинула меня взглядом с ног до головы, словно заподозрив, не грабитель ли какой к ней пожаловал, и готовая грудью защищать свое добро.
«Да вот, девочку вашу привел, — сказал я как можно миролюбивее. — Она чуть не замерзла на улице».
«Да кто же, кто ей велит по улицам шляться? — в сердцах выкрикнула женщина, снова выступив из двери и протягивая руку к девочке. — Да что у нее, дома своего нет? Ну, иди, Аришка, иди домой, глупенькая, — вдруг сменила она тон. — Сестренки уже давно тебя дожидаются!»
Но притворная ласковость тона не обманула девочку: она, хоть и сама пришла, все пятилась от двери. Тогда я взял ее за плечи и вместе с ней вошел в квартиру.
Из полутемного коридора я тотчас увидел две приотворенные двери; из обеих освещенных щелок торчало по испуганной и настороженной детской рожице. Вероятно, это и были сестренки Аришки. Разумеется, каждая из них в один прекрасный момент точно так же могла оказаться на улице.
«А ну! — грозно крикнула женщина, сделав всем туловищем выпад вперед, словно собиралась на кого-то броситься. — Вот я вас!»
Рожицы, словно по команде, исчезли, двери закрылись. Мы прошли в большую комнату, видимо, служившую гостиной и отнюдь не бедно, а с некоторой даже претензией обставленную. Над столом висела яркая керосиновая лампа.
«Что ж вы так, — сказал я невольно: при свете отрепья девочки выглядели еще более жалкими, прямо-таки нищенскими. — Ведь ваша дочь действительно могла замерзнуть».
«Так кто ж ей велит из дома бегать! — со злостью повторила женщина; я почувствовал, что, если бы не мое присутствие, она влепила бы ей хорошую затрещину. —Ну, да вы, молодой человек, не извольте беспокоиться: кто детей не учит, тот не любит, — продолжала она уже спокойно. — Выпейте вот с мороза, — она подошла к буфету, налила в граненный стакан до половины водку, — да и с богом!»
Откровенно говоря, я тоже замерз и с удовольствием выпил бы, но что-то меня удержало. А может быть, я уже тогда смутно понял, что это не благодарность, а взятка.
«Нет, спасибо».
Я хотел было идти, но она остановила меня.
«Вы что, уж не думаете ли, что я впрямь зверь, аспида какая? — спросила она настороженно; голос ее опять стал прежним, резким и громким. — Да если хотите знать, вовсе она и не дочь мне, мать издохла у нее, осталась она как шиш одна; дай, думаю, божью милость заслужу, приму сироту. Со своими родными детьми содержу, да она разве понимает? Всю кровь у меня в эти два месяца выпила, тварь неблагодарная!»
И она опять сделала прежний выпад — на этот раз, видно, хотела схватить Аришку за волосы. И поверите, такая меня вдруг злость взяла, что я готов был сам стукнуть злую бабу. Видно, она почувствовала это.
«Ну, коли брезгаете моим угощением, так извиняйте: вот бог, а вон и порог!»
Делать было нечего; уходя, я подошел к девочке, потрепал ее за щечку: уж очень мне хотелось ободрить ее, вооружить терпением и стойкостью. Она подняла на меня большие грустные глаза и вдруг, как давеча, проговорила одними губами:
«Аззъябла!»
В комнате было тепло, и я принял ее слова как полное пренебрежение к своей мучительнице. Словно никто ее не тиранил и дело по-прежнему было только в том, что она озябла.
На дворе, как я и предполагал, меня поджидал дворник. И первые слова его были:
«Ну как, видали?»
Вы знаете наших петербургских дворников: обыкновенно это народ неразговорчивый, хмурый. Более того: почти все они тесно связаны с полицией и по мере своих сил служат ей. Но, как говорится, нет правил без исключения. Во всяком случае, что-то должно уж очень наболеть у дворника в сердце, чтобы он так себя вел.
«Кто она?» — спросил я вместо ответа.
«Так, мещанка, четвертый год, как муж помер, осталась без всяких средствий. Да вот не потерялась…»
«Что ты хочешь сказать?» Снова я почувствовал какое-то смутное, необъяснимое беспокойство.
«Говорю, не потерялась. Нашла средствия».
«Так ведь дети!»
Я сказал это в том смысле, что, оставшись с детьми без всяких средств, не будешь особенно щепетильничать, пойдешь на многое. Но по-прежнему решительно ни о чем не догадывался.
«Какие дети? Не ее они, — резко сказал дворник. — Берет сирот, года два содержит впроголодь, а потом сплавляет…»
«Девчонки?» — спросил я, начиная догадываться и холодея от страшной догадки.
«А то? — ответил он вопросом и зло осклабился. — Такие вот дела, мил человек, на белом свете творятся. — И будто вопрос был исчерпан: — А вы, извиняюсь, из каких таких будете?»
«Поручик. Сочинитель, — ответил я, не желая ему лгать и потому соединил два таких несоединимых в представлении простого народа звания. — Так куда же она их сплавляет?»
«Ну, это вас не касается». И он хотел идти, словно теперь уже окончательно закончил свое дело.
«Нет, ты погоди! Так выходит, она просто продает их?» — все никак не мог взять я в толк.
«Ну конечно, продает! В заведенья!»
«Да как же так? А ты здесь на что? А полиция?!»
«Мое дело маленькое, — произнес он медленно, с расстановкой, словно не вполне уверен был, что это действительно так. — А полиция… Она что же… Она знает. Да только все с умом делается, не задарма там молчат. И опять же — не пойман, не вор. А пойди докажи, когда она девчонок взаперти держит, эта бог знает как удрала».
«Но как же… Да что же это… — закипятился я. — Да неужели на нее управы нет…»
«Главное дело — рука у нее, — теперь уже почти равнодушно проговорил дворник. — Бывало, приходили, интересовались, да ни одной девчонки не нашли. За город она их вывозит, что ли. И умнющая же, я вам скажу, баба!»
Не знаю, почудилось ли мне или в самом деле он — где-то очень глубоко в душе —восхищался ею…
Ну, что еще сказать? Пытался я было заняться этим делом, ткнулся туда-сюда, да ничего не выходит. Один смотрит на меня как на сумасшедшего, другие — кто верит — только обещают, да ничего делать не станут; я сразу это понял.
Он умолк. Некоторое время все молчали — видно не находя слов.
— М-да… — проговорил наконец Некрасов. — Трудно это: к тому же она пока что хоть и впроголодь, а все же кормит сирот. А что потом… Пойди докажи! Законы наши тут мало помогают, а главное — свидетелей не найдешь. Тот же дворник — думаете, он пойдет в свидетели?
— Конечно нет!
— История любопытная, что и говорить, — как-то сквозь зубы процедил Белинский. — Пожалуй даже слишком любопытная… — И внезапно остановился прямо напротив Федора. — Вот вы сказали, что вас особенно возмущают страдания детей. И вот вам жизнь, сама жизнь, и — хотите возмущайтесь, хотите нет, а помочь действительно чрезвычайно трудно все-таки, может быть… Я сейчас ничего не могу сказать… Я думать буду, задали вы мне задачу! Место-то хоть запомнили?
— С закрытыми глазами найду, — сказал Федор.
— М-да… И еще я вам скажу, — Белинский снова в волнении прошелся. — Лучше умереть, чем примиряться со страданиями других людей, все равно — детей или взрослых. Да может ли быть что-нибудь нелепее и бессмысленнее страданий? Нет, я верую, глубоко верую, что настанет время, когда не то что без дела, но и за дело никого не будут бить, пытать, жечь! Когда не будет долга и обязанностей, воля будет уступать не воле, а любви, преступник как милости и спасения будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; не будет ни богатых, ни бедных, ни царей, ни подданных. Все будут братья, будут люди…
Он посмотрел на Федора странно увеличившимися, прозрачными, как чистые роднички, глазами и умолк.
— Наверное, когда-нибудь жизнь действительно будет именно такой, — заметил Некрасов, — но весь вопрос в том, когда же это наконец совершится и доживем ли мы до этого счастливого времени?
— Когда совершится? — Белинского вдруг словно подменили, он живо, как на шарнирах, повернулся и в упор посмотрел на Некрасова. — Да никогда, если мы с вами, вот вы да я, да еще Федор Михайлович, будем сидеть сложа руки! Да, милейший Николай Алексеевич, не «пробиваться грудью», как вы давеча изволили выразиться, а объединить свои силы и грудью ринуться вперед… Доколе же можно терпеть те страшные, бесчеловечные условия, которые не только заставляют страдать детей наших, но и порождают таких жутких, кровожадных, позорящих человеческое имя баб? Он остановился совсем близко от Федора и, видимо, ожидал ответа. Федор молчал, да и что он мог ответить? Все это было отнюдь не ново для него, но, как всегда, глубоко волновало.
Между тем порыв Белинского прошел; словно освобождаясь от наваждения, он встряхнул головой и сразу же позабыл о своем риторическом вопросе.
— Во вы, значит, какой… — задумчиво проговорил он, внимательно и с интересом глядя на Федора. — М-да… Конечно, бабу эту так оставить нельзя… Да и девочек… Но вы-то эту историю свою, особенно про «аззъябла», — обязательно запишите: у вас это должно хорошо получиться, я по рассказу вашему чувствую. И вообще, я думаю, вы еще много хорошего сделаете… Дай вам бог!
Это прозвучало как напутствие, и разговор сразу иссяк.
Прощаясь, Федор крепко стиснул руку Белинского; тот слегка поморщился, но через мгновение мягко, почти нежно улыбнулся. Удивительная была в нем эта моментальная смена выражений, эта замечательная подвижность лица…
Некрасов проводил Федора до самого дома. Он не только нимало не обиделся на Белинского, но всю дорогу вдохновенно говорил о своей любви к нему.
— Ни одну женщину я не любил так, — сказал он в заключение, и Достоевский понял, что это не пустые слова.
Глава третья
Федор прочитал Белинскому отрывки из «Голядкина», и тот безоговорочно одобрил их.
— Теперь я вижу, что вы можете писать в разном роде, и уверен в вас совершенно. Хорошо вы начинаете, надеюсь, так же хорошо кончите! — добавил Белинский с улыбкой.
Узнав, что Федор снова без денег, он организовал для него небольшой заем. Больше того: меряя шагами комнату, Великий критик прочел ему полное наставление о том, как следует вести себя в литературном мире, как налаживать отношения с издателями и как при необходимости водить их за нос (можно было подумать, что сам он умел это делать!). пуще всего он советовал Федору быть осмотрительным в своих суждениях, избегать резкостей, чтобы не нажить врагов (здесь он уже вступил в прямую противоположность с собственной натурой), а в заключение объявил, что ради спасения души своей Федор должен требовать от издателей не меньше двухсот рублей ассигнациями за печатный лист, и тут же разругал Некрасова, купившего весь роман «Бедные люди» за сто пятьдесят рублей серебром, после чего тот добавил еще сто рублей ассигнациями.
— Пожалуй, надо вам сходить к Краевскому, издателю «Отечественных записок», — заметил он в другой раз. — Так или иначе, мимо его журнала вы не пройдете, да и деньгами он вас в случае нужды ссудит. Однако остерегайтесь брать много… Это кулак, и вы не заметите, как окажетесь у него в руках.
Впоследствии Федор не раз вспоминал эти слова Белинского — они оказались вещими.
Видимо, Белинский что-то сказал о нем Краевскому, потому что уже через несколько дней ему передали, что издатель «Отечественных записок» просит его зайти. Федор решил не откладывать этого визита в долгий ящик: как-никак, а следовало позаботиться о судьбе своего второго детища заранее. Разумеется, не предпринимать никаких решительных шагов, а только нащупать почву.
Редакция «Отечественных записок» помещалась в трехэтажном доме на углу Литейной. Федор поднялся по широкой, устланной ковровой дорожкой лестнице. Хорошо вымуштрованный лакей ввел его в приемную, а сам пошел в кабинет доложить. Почти тотчас же — прошло никак не более двух минут — дверь кабинета широко распахнулась, и на пороге показался сам Андрей Александрович Краевский — маленький полный человек с круглой головой и серыми глазами навыкате.
— Пожалуйте, Федор Михайлович! — проговорил он с самой радушной интонацией. — Я вас давно поджидаю… Милости прошу!
В кабинете Краевского стоял огромный, наполовину заваленный корректурными листами стол, по стенам тянулись щегольские шкафы с книгами. В одном из кресел сидел молодой человек с открытым, ясным лицом.
— Знакомьтесь — поэт Алексей Николаевич Плещеев, — сказал Краевский. — Несмотря на свой юный возраст, подает большие надежды и обещает со временем занять прочное место на русском Парнасе.
Плещеев поднялся, протянул руку и дружелюбно взглянул в глаза Достоевскому.
— Очень рад, — сказал он простодушно и пленительно улыбнулся, сразу покорив Федора. — Однако, к большому моему сожалению, вынужден раскланяться… — И он повернулся к Краевскому.
Федор заметил, что Краевский, пожимая протянутую Плещеевым руку, одобрительно кивнул: значит, Плещеев уходил не потому, что его разговор с Краевским закончился, и не потому, что ему это было нужно, а из чувства такта и при этом весьма верно угадал желание хозяина. Почему-то Федор понял, что Плещеев из тех легких, веселых, простых и хороших людей, к которым его всегда тянуло и которым он тайно завидовал. Сожалея, что Плещеев уходит, он невольно проводил его взглядом; тот словно почувствовал это и у самых дверей обернулся, подарив Федора еще более обаятельной улыбкой. «Ничего, мы еще встретимся, и не раз», — можно было прочесть в его лице. Федор повеселел.
— Усаживайтесь, любезный Федор Михайлович, — говорил между тем Краевский. — Располагайтесь поудобнее, курите.
Федор сел, достал трубку. Выражение лица у Краевского было серьезное и даже несколько торжественное.
— Слышал, вы работаете над новым романом? — начал он неторопливо, отчетливо и веско роняя каждое слово. — Признаюсь, меня очень интересует ваша работа. Скажу больше — я, как издатель журнала, почитаю своим долгом поддерживать молодых талантливых литераторов.
Во всех манерах Краевского, — не только в том, как он говорил, но и в том, как медленным, точно рассчитанным жестом пододвинул Федору пепельницу, как значительно, не спеша провел рукой по зачесанным назад седеющим волосам, — чувствовалось глубокое и убежденное сознание собственного достоинства. Однако оно отнюдь не означало пренебрежения к собеседнику, даже напротив — весь вид его словно говорил: «Конечно, я человек очень важный, но ведь и ты не мелкота какая-нибудь». И это безмолвное признание заслуг собеседника вынуждало последнего вести разговор в том же преисполненном ложной значительности тоне. Увы, Достоевский легко, без всякого сопротивления, поддался на эту удочку.
Не без чувства самоуважения рассказал он Краевскому о своей работе над «Голядкиным». Пожалуй, именно этим и привлекли его впоследствии разговоры с Краевским: своей неторопливостью, солидностью, наконец, одному ему присущей непринужденной, можно сказать, органической важностью. Краевский нередко возвращал Федору равновесие, чувство независимости, спокойное и гордое сознание своего дара. Только много позднее он понял, что эта очень уверенная в себе, а потому автоматически перехлестывающая на обласканного собеседника важность — не более как хорошо продуманный и точно рассчитанный прием. Правда, и раньше его несколько удивили глаза Краевского — большие, серые, с хитринкой, а главное — слишком умные и строгие для того хотя и преисполненные сознания своего значения, но простодушного ценителя и покровителя молодых талантов, роль которого он разыгрывал с таким тонким умением.
Уже в самом конце разговора, совсем между прочим, Краевский предложил Федору взаймы деньги («может статься, вы в крайности»), и тот, уходя и унося с собой навязанные ему сто рублей, с удивлением обнаружил, что уже обо всем договорился с Краевским, то есть, по существу, продал ему своего «Голядкина». Собственно, он и раньше предполагал печатать его именно в «Отечественных записках», но если до сих про был свободен и волен поступать как вздумается, то теперь чувствовал себя связанным по рукам и ногам. «Правда, — думал он, — я и сам страстно желал пристроить свою новую вещь заранее, так почему ж я вздыхаю теперь, когда судьба ее решена?»
О своем разговоре с Краевским Федор рассказал Некрасову.
— По-моему, вы поступили совершенно правильно, — заметил тот.
И, глядя куда-то мимо Федора, добавил:
— Эх, жаль, что нет у нас своего журнала…
— Да, это действительно жаль, — от души посочувствовал Федор.
Некрасов поделился с ним своим проектом издания юмористического альманаха.
— Конечно, альманах этот будет созидаться всем литературным народом, — говорил он, для вящей убедительности вычерчивая на листе бумаги обложку будущего альманаха, — но главными авторами его будем я, вы и Григорович. Издержки пойдут на мой счет…
Разговор происходил в комнате Федора. Некрасов сидел на видавшем виды клеенчатом диване; подложив под тонкий листок бумаги октябрьскую книжку «Отечественных записок» с восхитившим Достоевского романом Жорж Санд «Теверино», он чертил резкими и точными взмахами карандаша.
— Альманах будет в два печатных листа, выдавать его будет раз в две недели — седьмого и двадцать первого числа каждого месяца, — уверенно продолжал Некрасов. Он уже начертил аккуратный, вытянутый по форме листа четырехугольник и теперь вписывал в него какие-то непонятные слова.
— «Зу-бо-скал»?! — догадался внимательно следивший за его движениями Федор.
— Ну да, «Зубоскал». Что, плохо?
— Да не, хорошо, очень хорошо!
— Вот видите, значит, название журнала у нас уже есть, и к тому же хорошее, — расплылся в улыбке Некрасов. — Мы будем высмеивать все и всех, не щадить никого, цепляться за театр, за журналы, за литературу, за происшествия на улицах, за выставку, за газеты, за иностранные известия — словом, решительно за все, и притом, разумеется, в одном духе и в одном направлении. Отвечайте сейчас, согласны ли вы, — если да, то и Григорович наверняка согласится.
— Ну конечно, согласен!
Он был не просто согласен, а восхищен, упоен; хитрый Некрасов тотчас заметил это и навал ему кучу всяких заданий: продумать общий план первой книжки, составить список иллюстраций, набросать предисловие… После его ухода Федор послушно принялся за работу — он уже чувствовал нежность к «Зубоскалу», видел в нем свое детище. Так пусть же и это детище пребудет во славу ему!
Слава! Ее и так было сверх головы; он познакомился с бездной народа самого порядочного, и все его принимали как чудо. «Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?» — спрашивал известный писатель, автор нашумевшего «Тарантаса», граф Владимир Александрович Соллогуб. Князь Владимир Федорович Одоевский, в салоне которого запросто бывал Пушкин, искал знакомства с ним и приглашал к себе. «Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать», — передавали из уст в уста многочисленные литературные «сочувствователи». «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь, — писал он Михаилу. — Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное…»
В ноябре вернулся из-за границы поэт Тургенев.
Блестящий талант, красавец, аристократ, он влюбился в гастролирующую в Петербурге певицу Виардо и очертя голову бросился за ней в Париж. Виардо была замужем, но это не остановило Тургенева: напротив, он всем говорил, что его любовь до гроба, что больше никогда он не полюбит так горячо и страстно. Разумеется, ему не верили, однако эта пылкая любовь поднимала его в глазах друзей и создавала вокруг него романтический ореол.
Тургенев появился у Белинского тотчас после приезда, но он уже все, решительно все знал о новой литературной звезде! Удивительно ли, что он сразу же дружески обнял Федора, а затем так привязался к нему, что Белинский только руками разводил. «Влюбился, не иначе как влюбился», — говорил он о Тургеневе; впрочем, ему это нравилось — ведь он и сам чуть ли не влюблен был в автора «Бедных людей»!
По просьбе Некрасова Федор написал объявление к «Зубоскалу» и прочел его в кругу своих новых друзей. Все пришли в восторг и единодушно выражали ему свое одобрение, а милейший Панаев даже расцеловал его. («Мое Объявление к “Зубоскалу” наделало шуму, ибо это первое явление такой легкости и такого юмору в подобного рода вещах. Мне это напомнило первый фельетон Lucien a de Rubempre», — самодовольно писал он брату).
За объявление Федор на следующий же день получил от Некрасова двадцать рублей серебром, но тотчас проиграл их на бильярде. Пришлось снова обратиться к Некрасову: незаметно у него вошло в привычку при первом же затруднении прибегать к помощи Некрасова, хотя тот жил в маленькой полупустой квартире и явно не располагал свободными средствами.
Некрасов с готовностью выдвинул ящик, достал тонкую пачку ассигнаций и без всякого сожаления отделил от нее росно столько, сколько просил Федор; тот небрежно поблагодарил. Завязавшийся разговор вертелся вокруг «Зубоскала».
— Я свою статью о некоторых петербургских подлостях на днях кончаю, — заявил Некрасов. — Подвигаются ли ваши «Записки лакея о своем барине»?
Рассказ «Записки лакея о своем барине» Федор вызвался написать для первой книжки «Зубоскала», но не написал и чувствовал, что не напишет. Ему было совестно перед Некрасовым, но оправдываться не хотелось.
— Я напишу для «Смеси» о последнем заседании славянофилов, — сказал он, желая хоть чем-нибудь умилостивить Некрасова. — Надеюсь, вы слышали про это заседание? Там доказывалось, что Адам был славянином и жил в России, равно как и вся необыкновенная важность и польза разрешения такого великого социального вопроса для благоденствия русской нации.
— Неплохо, — улыбнулся Некрасов. — Однако таким пустячком вы не отделаетесь. Извольте написать рассказ!
— Разве что-нибудь другое… — Федор смущенно отвернулся, поглядел в сторону.
— Значит, «Записок лакея» не будет?
Некрасов был не шутя огорчен: он уже успел сжиться с мыслью, что страницы первой книжки «Зубоскала» украсит рассказ под таким названием.
— Не этот, так другой, — лениво отвечал Федор. — Раз уж вам так хочется, что-нибудь да напишем…
Устремив взгляд в окно, он внимательно наблюдал за встречей двух экспансивных толстячков, по виду комиссионеров или карточных шулеров. «Наверное, один Петр Иванович, а другой Иван Петрович», — решил он почему-то. Толстячки долго объяснялись и наконец разошлись, но Федор был уверен, что на этом дело не кончилось. «За устным объяснением последует письменное», — подумал он. И неожиданно для самого себя сказал:
— Я напишу роман в письмах, завтра принесу, вот посмотрите.
— Напишете роман за один день?
— Да, напишу; уж раз сказал, что напишу, можете быть покойны.
По дороге домой он с тоской думал о том, что вел себя глупо, возмутительно глупо. И что за бес в него вселился?!
Но, едва переступив порог своей квартиры, он схватил перо и стал лихорадочно обдумывать будущее произведение. Написать нужно было во что бы то ни стало: уж раз он заявил об этом в таком категорическом тоне, значит, остается только одно: действительно написать. Не может же он так оскандалиться в самом начале своей литературной карьеры!
Чего только не сделаешь, если надо! Вскоре план будущего «романа» был готов, оставалось немного — написать самый роман. Он собирался так и сделать, но вспомнил, что весь день ничего не ел. Достал из кармана одну из взятых у Некрасова в долг ассигнаций, велел служанке хозяев через пять минут доставить ему обед от Лерха, потом с аппетитом поел и снова сел за работу. Однако часа два не мог выжать из себя ни одного слова и совсем было отчаялся, как вдруг пошло — словно запруда на даровском озере прорвалась!
Спустившаяся на город ночь застала его за письменным столом. Он лихорадочно зачеркивал, писал снова, потом снова зачеркивал и снова писал — но ни одна минута не пропадала у него даром, ни на одну минуту не отвлекался он от работы. Все посторонние мысли, в том числе и о возможных последствиях опрометчивого обещания, были забыты, заброшены, отодвинуты в самый дальний уголок мозга. Впрочем, неудачи быть не могло, он это знал, чувствовал всеми порами существа своего…
И действительно успех был полный.
Уже занималась заря, когда он поставил точку, потом лег не раздеваясь, но через каких-нибудь два часа встал и бросился к Некрасову: а вдруг не дождется, вдруг уйдет? Ведь не поверил же, по глазам было видно, что не поверил!
К счастью, Некрасов был дома. Он встретил Федора с недоверием и восхищением одновременно, потом принялся за рукопись. Федор ждал похвал, и все-таки Некрасов ошеломил его, когда, ни слова не говоря, снова выдвинул ящик, достал всю оставшуюся пачку ассигнаций и протянул ее Федору.
— Вот, — произнес он с удовлетворением, — аванс за ваш «Роман в девяти письмах». Деньги эти вы заработали и по праву можете гордиться ими!
— Потом Некрасов потащил его к Григоровичу, вместе с Григоровичем они пошли к Тургеневу. И обоим Некрасов в подробностях рассказывал всю историю: как вчера Достоевский пришел к нему, как заговорил о «Зубоскале» и он, Некрасов, упрекнул его за отказ от своего обещания, как Достоевский, побледнев и стукнув кулаком по столу (Федор не перебивал его, теперь ему казалось, что так и было), заявил, что напишет роман в одну ночь («можете презирать меня, если я этого не сделаю!»), и, наконец, как он прибежал к нему сегодня утром, утомленный бессонной ночью, но гордый, счастливый, размахивающий рукописью!
Григорович и Тургенев полностью разделяли восторг Некрасова; после долгих споров и обсуждений решено было в тот же вечер прочитать «роман» у Тургенева, среди самого узкого круга друзей. Однако вечером к Тургеневу набилось столько народа, что прямо-таки не протолкнуться было в трех тесных, обильно уставленных мебелью комнатах! История («Вчера он пришел к Некрасову…» и т. д.) была уже известна едва ли не всему Петербургу…
И опять общее шумное одобрение, бесконечные восторженные излияния, маститые литераторы теснятся у стола, ожидая своей очереди пожать ему руку… Все точь-в-точь как в мечтах, как в самых дорогих, излюбленных сердцем грезах… Ну как тут не напыжиться, как не разыграть этакое барственное равнодушие, как не прищуриться на славословия литературной мелюзги?
Белинский сидел в уголке, слушал молчаливо и внимательно. В наиболее выразительных местах Федор бросал на него быстрый взгляд, но тот не улыбался, не кивал, а серьезно и не мигая смотрел ему прямо в лицо. Это раздражало Федора, лишало его свободы и уверенности. «Ну зачем, зачем он портит мне праздник?» — подумал он тоскливо и впервые не шутя обиделся на Белинского.
А потом, когда его окружили восторженные почитатели (лишь много месяцев спустя он понял, что успех этот был сродни успеху фокусника или балаганного актера), его обожгла подленькая мысль:
«Неужели завидует?»
И самому стало стыдно, горькое сознание глубокой и непоправимой ошибки, утраты своего по-настоящему важного преимущества перед безымянной толпой литературных «воздыхателей» и «сочувствователей», стремительного падения с высоты острой болью отозвалось в его сердце…
Теперь он не понимал, как такая гнусная и грязная мысль могла прийти ему в голову, как мог он заподозрить в мелком, дурном чувстве Белинского — самого чистого и благородного человека на свете. С тоской думал он о том, что все-такие она пришла и его воспаленный, одурманенный мозг принял ее.
Белинский так и не подошел к Федору — сославшись на головную боль, он уехал раньше всех. Впрочем, прощаясь, сказал ему (так, чтобы не слышали остальные):
— Ваша переписка шулеров мне решительно не понравилась…
Слова эти прозвучали спокойно и грустно; Белинский не стал ждать ответа и только улыбнулся, словно говоря: «Что ж поделаешь, бывает; не стоит больше и думать об этом».
— Ну, а как Голядкин? — спросил он, уже уходя и еще более понизив голос.
— Я… обязательно. Я к двадцать пятому… — в смятении отвечал Федор. Белинский прав, он занимается пустяками, а настоящее дело стоит, вот и Краевский недоволен…
— Да и Краевский, наверное, беспокоит? — будто угадал его мысли Белинский.
Федор хотел сказать, что он больше ни за что не станет отвлекаться и уже с завтрашнего утра сядет за «Голядкина», а к двадцать пятому закончит обязательно, но вдруг заметил, что к их разговору прислушиваются. И тут с ним снова случилось что-то непонятное. Или это вселившийся в него бес заставил его фатовато подбочениться и процедить сквозь зубы:
— Ну, милейший Андрей Александрович подождет!
Белинский пристально взглянул на него, усмехнулся одними глазами, повернулся и вышел. И самое главное, что ведь уже тогда, в ту самую минуту он, Федор, прекрасно понимал всю глупость, всю нелепость своего поведения. Но поди ж ты!
Глава четвертая
Да, Белинский был прав, в последнее время Федор почти не работал над «Голядкиным». И не потому, что работа не шла, а просто у него не хватало времени. Прежде работа была самым важным делом его жизни, и ему часто не хватало времени на другие дела; теперь «другие дела» выдвинулись на первое место, и некогда было приняться за работу…
Однажды кто-то из литературных «сочувствователей» повез его за город, к знакомым дамам — сестрам Марианне и Кларе Остенгауз. Сестры занимали довольно большую квартиру на втором этаже бывшего помещичьего особняка с колоннами. Видимо, помещик разорился и продал дом, в конце концов попавший в руки сестер Остенгауз на паях с другими такими же сестрами, фамилии которых Федору не сообщили. По вечерам здесь было шумно и весело; привлекательные молодые женщины состязались в туалетах, остроумии, а мужчины из хороших семейств снисходительно посмеивались и плотоядно щурились. У Федора разбегались глаза, он не знал, на ком остановиться: ему нравилась и стройная Марианна с сильными, как у породистой лошади, ногами, и женственная Клара, и туго стянутая в талии, черноглазая и колкая, как оса, Минна.
Впоследствии он немало удивлялся, как сразу не сообразил, куда попал, — ведь разница между квартирой сестер Остенгауз и заведением Амалии Карловны сводилась к таким незначительным, второстепенным аксессуарам, как обстановка и сравнительная изысканность «особ». К тому же его уже в первый день предупредили, что в этот дом нельзя являться с пустыми руками. И как он мог так скоро забыть чувства, вызванные у него заведением Амалии Карловны, и свое твердое намерение избегать подобного рода мест?!
Впрочем, и поняв, куда ввели его так называемые «друзья», он не сразу прекратил свои посещения. Лишь после того как его горячо и с некоторой даже обидой разбранил узнавший обо всем Белинский (и, кстати, снова попенял на то, что запустил «Голядкина»), Федор окончательно расстался с этим гостеприимным домом. И сразу же принялся за работу: ведь поднятая вокруг его шумиха была неоплаченным векселем, а он отнюдь не желал стать банкротом.
Почти целую неделю он работал, не выходя из дому. А в середине ноября произошло событие, снова выбившее его из колеи…
Накануне вечером забежал Григорович с приглашением к Панаевым. Федор знал, что у Панаевых собираются интересные люди, и согласился.
Он еще ни разу не был у Панаевых и — даром, что уже немного пообтерся — отчаянно трусил. Разумеется, не самого Панаева, а его гостей из «большого света», — не случайно он все еще уклонялся от знакомства с графом Соллогубом и другими писателями-аристократами. Правда, он слышал, что обстановка у Панаевых самая непринужденная и все ведут себя просто, но не так-то легко было ему преодолеть свою самолюбивую застенчивость.
Панаевы занимали большую, поставленную на широкую ногу квартиру. В ее уютных комнатах собиралось довольно разношерстное общество — литераторы-пролетарии Некрасов и Белинский сходились за одним столом с писателем графом Соллогубом, крупным государственным чиновником графом Михаилом Юрьевичем Вильегорским, весьма уважаемым и весьма оригинально мыслящим писателем князем Владимиром Федоровичем Одоевским. Здесь же можно было встретить и близких приятелей Белинского и Панаева, их постоянных партнеров по преферансу — служащего казенного фарфорового завода Михаила Александровича Языкова, чиновника департамента сборов и податей Николая Николаевич Тютчева и родственника Белинского, «ленивейшего из хохлов» Ивана Ильича Маслова. Тон, принятый у Панаевых, действительно был простой и дружеский.
Вслед за Григоровичем Федор вошел в просторную комнату. Во всех четырех углах ее стояли маленькие столики, вокруг столиков — изящные, с гнутыми ножками стулья. Вглядевшись, Федор увидел, что народу здесь полно и что большинство ему знакомо. В уголке скромно сидел Белинский, к нему склонился бескорыстный спутник всех литературных светил Павел Васильевич Анненков, рядом пристроился о чем-то задумавшийся Некрасов.
Федор направился прямо к ним. Маленький толстый Анненков с преувеличенной любезностью пожал ему руку.
— Я хотел бы передать вам на заключение некоторые статьи по «Зубоскалу», — сказал Некрасов, когда Федор сел рядом, и смутился под мимолетным, но строгим взглядом Белинского. Видимо, между ними произошел касавшийся Достоевского разговор; Белинский был явно недоволен тем, что Некрасов загружал его работой для «Зубоскала».
— Вот вы бы взяли под свою опеку Федора Михайловича, — сказал Белинский Анненкову. — Он здесь впервые.
— Охотно, охотно, — заторопился Анненков. — Пожалуйте, — обратился он к Федору и сделал рукой жест, приглашающий его пройти вперед. — Вот граф Владимир Александрович Соллогуб, а втор «Тарантаса», — вы, верно, знаете, что он уже давно мечтает с вами познакомиться…
Федор много слышал о высокомерии Соллогуба, но, к своему удивлению, увидел милейшего и добродушнейшего русского барина. Соллогуб был так же высок, как Тургенев, и тоже со стеклышком в глазу, но еще красивее Тургенева; за простотой его манер угадывалась их изысканность.
Соллогуб сказал, что счастлив познакомиться с молодым талантом («в нашем полку прибывает, прибывает»), и просил запросто приезжать к нему. Федор поблагодарил, но отговорился срочной работой.
Анненков представил Федора и Вильегорскому — тучному человеку лет шестидесяти, с чуть сбившимся на сторону завитым париком. Своей утонченной вежливостью Вильегорский напоминал французских маркизов прошлого столетия. Он также пригласил Федора к себе, на свои знаменитые в Петербурге субботы.
Как раз в эту минуту в комнату влетел Панаев — оживленный, веселый, нарядный — и пригласил всех к столу.
Вот здесь он и увидел ее, красавицу, умницу, прямую и честную до нельзя, жену Панаева Авдотью Яковлевну…
Она пленительно улыбнулась Федору и усадила его напротив, рядом с языковым. Едва прислушиваясь к оживленному застольному разговору, он не отрывал глаз от ее лица.
Гладкие черные, расчесанные на прямой пробор волосы, высокий белый бол, безукоризненной формы брови — все это в отдельности было хоть и красиво, но довольно обычно. Однако лицо, которое видел перед собой Федор, отличалось несомненным своеобразием, — он мог бы поклясться, что другого подобного лица нет на свете. В чем же тайна его неповторимости? Чем создается впечатление необычности этого обычного лица? Может быть, пытливой задумчивостью больших темных глаз, тонким рисунком плотно сжатых губ, нежной округлостью щек и подбородка? Казалось, она была давно и на всю жизнь чем-то удивлена и каждую минуту ждала чего-то особенного, важного, что раз и навсегда разрешило бы все недоумения и вопросы. Держалась она просто и непринужденно, с той свободной грацией, которая всегда восхищала Федора.
Лишь на секунду, словно нехотя, перевел он взгляд на Панаева. Тот был тоже хорош, — со своей острой бородкой и пушистыми усами, с добрым и милым выражением чуть прищуренных глаз, с постоянной готовностью шутить и смеяться. Но рядом с ней, в качестве ее мужа, сразу обращался в ничто, и в наружности его проступали незаметные прежде пошлые и фатоватые черты. Конечно, он был неглуп, остроумен и даже талантлив. Федор вспомнил рассказ Некрасова о том, как он вместе с Панаевым наблюдал за игрой прославленного мастера бильярда. Каждый шаг победителя Панаев сопровождал остроумнейшей репликой. Так, когда проиграл молодой человек во фраке, он воскликнул: «Увы старания во прахе, погиб сей юноша во фраке», — а когда за игру взялся незнакомец в плаще, без запинки продолжил: «Увы, старания вотще, погибнет также муж в плаще». Да, на всяческие экспромты он был мастер; больше того — некоторые его повести были просто хороши, и даже Белинский хвалил их. Все это так, но она?! При чем же здесь она?! Снова и снова он впивался глазами в это прекрасное, юное, одухотворенное лицо. Неужели же она в самом деле жена его? Да что за чудовищная нелепость!
…Слуги меняли тарелки и откупоривали бутылки. Застольная беседа становилась все непринужденнее и развязнее. Но присутствие Панаевой и ее мягкая, обаятельная улыбка сдерживала мужчин — каждый старался показать себя с лучшей стороны. Дух соревнования захватил и Федора, его так и подмывало выкинуть какое-нибудь коленце — только ради того, чтобы привлечь к себе ее внимание, показать, что и он не хуже других и вполне достоин ее поощрительной улыбки! Конечно, он понимал, что ему и думать нечего состязаться с такими признанными остроумцами, как например Языков, который вдруг встал с поднятым бокалом и горячо, оживленно начал:
— Раз думал я, друзья…
А кончил под общий хохот уныло и скучно:
— Раздумал я, друзья…
И все он готов был ринуться в бой — слишком сильным было действие красоты Панаевой, а может быть, и выпитого вина.
Ему помешало небольшое происшествие, сразу изменившее настроение за столом.
Один из гостей неожиданно поднялся, высокого роста, чопорный, деревянные, но исполненный самоуважения, он стал говорить о многотрудных обязанностях помещика, о невежестве мужика, о том, какую настойчивую и утомительную борьбу ему приходится вести с губернской администрацией, считающей своей обязанностью контролировать его отношения с крестьянами и даже мешать ему отечески заботиться об их благе.
Все это было удивительно неуместно, но его слушали; хоть и позевывали, а слушали, и Федор тоже слушал, — разумеется, не переставая глазеть на Панаеву. Правда, мельком он подумал о том, каким, должно быть, придирчивым и дотошным помещиком был этот человек, на первый взгляд такой гуманный и сострадательный.
— Меня утешает одно, — заключил тот, — что мои мужики, видя, как я пекусь о них, смотрят на меня как на родного отца и всегда готовы помочь в хозяйстве.
Он сел, и все вздохнули с облегчением; тут бы и делу конец. Но вдруг поднялся Белинский и громко сказал:
— А я не верю в возможность человеческих отношений раба и рабовладельца!
Казалось, в комнате разорвалась бомба: почти все присутствующие, хотя и не жили в деревне, тоже были помещиками; разумеется, они не могли и не хотели считать себя рабовладельцами. Все молчали, и это, видимо, еще более распалило Белинского; не обращая внимания на откровенное недовольство Панаева, он горячо заговорил:
— Рабство, или, как вы его называете, крепостное право, — такая бесчеловечная и безобразная вещь и такое имеет развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Это злокачественный нарыв, который мешает развиваться и крепнуть нашей родине. Поверьте мне: несмотря на все свое невежество, русский народ отлично понимает, что необходимо вскрыть его, вычистить скопившийся в нем заражающий гной. Надеюсь, хоть дети наши будут свидетелями этого; не знаю только, сам ли народ грубо проткнет его, или он уничтожится от какой-нибудь иной операции. Но когда это совершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!
Лицо Белинского зажглось неподдельным вдохновением. Помещик же в первую минуту совершенно растерялся и только к концу этой речи пришел в себя и счел необходимым возразить.
— Вы говорите о будущем, — заметил он тоном, каким говорят с умными детьми, — а я о настоящем и считаю себя более компетентным судьей, так как посвятил всю жизнь защите беспомощного мужика, из которого высасывает кровь уездное крапивное племя.
— А вы не высасываете пот и кровь из своих крепостных?! — запальчиво воскликнул Белинский.
У помещика на лице выступили красные пятна, но он не сдался и все тем же докторальным тоном, хотя и с явной обидой, произнес:
— Просто удивительно, как вы, сидя в Петербурге, сплеча рубите самые сложные общественные вопросы! Без подготовки нельзя дать свободу русскому мужику, — это все равно, что дать нож в руки ребенку, который едва умеет стоять на ногах и наверняка сам себя порежет!
— Пусть порежется сам, лишь бы его не пытали другие, вырезывая по куску мяса из его тела! — гневно воскликнул Белинский. Потом смерил помещика презрительным взглядом и добавил: — Да еще хвастая, что эту пытку делают для его же блага!
Помещик не выдержал, вскочил и дрожащим голосом проговорил:
— Но это превосходит все пределы… С такой желчью… Нет, лучше удалиться…
Затем простился со всеми общим кивком головы и вышел.
После его ухода все дружно набросились на Белинского.
— Ну, знаете ли… — проговорил Соллогуб, брезгливо прищурившись и глядя в сторону. — Ведь есть же правила приличия… простой вежливости, наконец…
— Да, кажется, вы того… перехватили… — не очень решительно поддержал его Тургенев. Он был явно смущен и не поднимал глаз.
Белинский встал, заложил руки за спину и прошелся по комнате; бегло взглянув на Тургенева, остановился против Соллогуба; тот почувствовал его тяжелый взгляд и сжался, невольно глубже ушел в кресло. А Белинский, резко повернувшись, двинулся дальше и уже на ходу ясно, отчетливо произнес:
— А глядишь: наш Лафает,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладет
Вместе с свекловицей.
Это четверостишие из широко известной «Современной песни» Дениса Давыдова было хорошо знакомо всем присутствующим. Но дело не сводилось к тому, что Соллогуб, богатый помещик, владел сотнями крепостных душ: совсем недавно вышло иллюстрированное издание его повести «Тарантас», частично напечатанной в журнале еще в сороковом году. Повесть имела успех, и Белинский посвятил ей специальную статью. Однако статья эта наряду с многочисленными комплиментами (хорошо знающие Белинского люди увидели в них тонкий критический и полемический намек) содержала резкое разоблачение социальной позиции Соллогуба, по существу ничем не отличавшейся от позиции незадачливого помещика. Об этом знали почти все гости Панаева; знал, разумеется, и Федор.
Наступило длительное молчание. Соллогуб, видимо, собирался что-то сказать, — может быть, тоже встать и откланяться, — но Белинский опередил его.
— Нисколько я не жалею, что прервал нахальное хвастовство этого краснобая, — заметил он как ни в сем не бывало. — Пусть знает, что не всех можно дурачить!
Слова эти, однако же, были встречены еще более глубоким молчанием. Общее недовольство усилилось; не только Соллогуб, но и многие другие были возмущены неуместной, как им казалось, резкостью всей этой перепалки и «плебейской» бестактностью Белинского (выражение Соллогуба, произнесенное им на следующий день в узком кругу, но с быстротой молнии распространившееся по Петербургу).
И вдруг раздался мягкий, чарующий голос:
—А по-моему, Белинский совершенно прав!
Это была она, она, Авдотья Панаева… Всей душой сочувствовавший Белинскому Федор пришел в восторг. Так вот она какая!
Да, она была такая: при всей мягкости в голосе ее прозвучали решительные нотки. Панаеву горячо поддержал Некрасов, после него смели ринулся в атаку против крепостничества Григорович. Все как-то сразу зашумели, но прежнего накала страстей уже не было: одно дело — поединок непримиримых врагов, и совсем другое — застольный спор; тем более что споря, почти все обращались к очаровательной хозяйке. Постепенно атмосфера разрядилась
Теперь Федор был совершенно покорен: кроме того, что красавица, еще и умница, еще и кудесница — вот как сразу заулыбались… Ему хотелось только одного: припасть к ее рукам и, сбиваясь, захлебываясь, — все равно! — говорить о своем восхищении, своем преклонении, своей любви…
После ужина Белинский, Некрасов и еще несколько человек ушли в кабинет хозяина и сели за карты. Авдотья Яковлевна подошла к Федору.
— Я слышала много хорошего о вашем романе, — начала она с мягкой, задушевной улыбкой. — Если не ошибаюсь, сейчас вы работаете над новым произведением?
Сердце Федора бешено колотилось: она стояла рядом, обращалась к нему одному! И все-таки он насторожился: уже не подослана ли она не в меру заботливым друзьями?
— Да, — пробормотал он, еле ворочая языком, и тотчас заметил явственно отразившееся на ее лице удивление. Но ведь если ей уже говорили что-нибудь о нем, то навряд ли она ожидает встретить светского человека — разве только полагала, что язык у него подвешен так же хорошо, как у всех других литераторов, — например, у того же Григоровича. Но может быть, она сразу же разгадала его чувства?
Только что он готов был изливаться перед ней, и вот уже мысль о том, что она действительно могла разгадать их, привела его в ужас.
— Говорят, что вы не столь прилежны, как этого хотели бы ваши искренние друзья, — заметила с мягким укором и даже слегка шаловливо.
Федора охватил гнев против тех, кто позволил себе в недостаточно хвалебном, а еще вернее — не в абсолютно хвалебном тоне говорить о нем Панаевой. Но кто бы это мог быть? Да конечно же — он, кому же еще?
И вот тут он и совершил ту непростительную ошибку, в которой впоследствии так горько-горько раскаивался…
— Вам кто, Белинский нажаловался? — спросил он глухо и уже в тот самый момент пожалел об этом: глаза ее вспыхнули от негодования, а смуглые щечки слегка порозовели. И в самом деле — ему от всей души желают добра, а он, а он?.. Но видит бог, он не хотел, это получилось как-то само собой, совершенно независимо от его воли…
— Простите, — сказала Панаева с непередаваемым достоинством и тотчас отошла.
Но на Федора это подействовало еще сильнее, чем если бы она стала ругать его и заступаться за Белинского. О, она во всем была совершенством!
…Вернувшись домой, Федор сразу разделся и лег. Он был уверен, что жизнь окончена, что больше никогда не засветит солнце. К тому же его лихорадило. Эта странная лихорадка была у него не впервые, а появлялась, как он заметил, почти после каждой сильной душевной встряски.
Снова он почти неделю не выходил из дому, однако не работал, а почти все время валялся в постели. Странное у него было состояние: грезы мешались с явью и день почти ничем не отличался от ночи. Он то засыпал, то просыпался, со страхом вглядываясь в одолевающие его видения. Его обступали полузнакомые лица (где-то он их видел, когда-то знал, но решительно ничего не мог вспомнить), они подмигивали ему, громко и издевательски хохотали, а в гневе скрежетали зубами. Но время от времени к нему медленно приближалось, почти касаясь лбом его лба, другое лицо, неповторимо прекрасное… Удивительное дело: всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное и, главное, смешное положение, в которое он так или иначе попадал, в конце концов рождало в нем рядом с безмерным отчаянием и безмерное наслаждение: стремительный взлет фантазии, рвавшейся одновременно по разным направлениям, пестрая толпа пронзительно знакомых незнакомцев, словно из шапки вывалившихся из его будущих, еще не созданных книг; острота и изощренность мысли, струившейся и сверкавшей, подобно брызгам в водовороте; наконец, ощущение лившейся в пальцы силы — все это наполняло его огромным, прямо-таки захлестывающим душу счастьем…
Но вот пестрая толпа образов рассеялась, и он снова начал работать; в первые дни совсем немного, как выздоравливающий после тяжелой болезни, а потом снова целыми ночами напролет.
По вечерам к нему заходили Григорович, Некрасов, Тургенев. Некрасов — весь в кипении издательских планов, Тургенев — в неге воспоминаний о Виардо, хвастливый и неверный, но обаятельный и талантливый. Однажды Федор позволил себе какое-то ироническое замечание в адрес Виардо; Тургенев обиделся и с тех пор не упускал случая подтрунить над Федором. Ближе и милее всех ему по-прежнему был Григорович — вечно возбужденный, немного восторженный, бескорыстно преданный своим литературным друзьям.
Как-то раз Григорович заметил, что Белинский удивляется, куда это он пропал.
— Передай, что засел за «Голядкина», — сказал Федор.
В другой раз Григорович зашел специально по просьбе Белинского — узнать, как продвигается работа, да попенять, что не заходит.
— В самом деле, ведь не работаешь же ты по двадцать часов в сутки, мог бы и зайти, — добавил он от себя. — Такой человек сам зовет тебя, а ты пренебрегаешь.
Но Григорович ошибался — Федор нисколько не «пренебрегал». Просто ему было мучительно стыдно. К тому же он знал себя и боялся, что опять сорвется. Удивительно сложились его отношения с Белинским: чем больше он его любил, тем глупее вел себя, тем упрямее и ожесточеннее «лез на рожон». И все же он пошел.
Белинский встретил его как ни в чем не бывало. И прежде всего спросил, как дела с «Голядкиным».
Ответ на этот вопрос Федор приготовил заранее.
— Яков Петрович Голядкин по-прежнему выдерживает свой характер, — начал он доверительно. — Подлец страшный, приступу ему нет, никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще не готов и что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если на то пошло, то он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой же, как и все, он только так себе, а то такой же, как и все. Что ему!..
Белинский улыбнулся — он всегда с полуслова понимал Федора и сейчас в этом нарочно бессмысленном наборе слов легко уловил тонкую психологическую характеристику Голядкина.
— Подлец, страшный подлец! — воодушевясь, продолжал Федор. — Раньше половины декабря никак не соглашается окончить карьеру! Он уже теперь объяснился с его превосходительством и, пожалуй (отчего же нет?), готов подать в отставку, но только не раньше половины декабря, никак не раньше половины декабря! И не хочет понять, подлец этакий, что меня, своего сочинителя, ставит в крайне затруднительное положение!
— Кончайте хоть в декабре, что ж поделаешь, — сказал Белинский. — Ведь вы болели, не правда ли?
— Да, — ответил Федор и рассказал о своей болезни.
— Это, наверное, чисто нервное, — заметил Белинский и, как показалось Федору, по-новому, с каким-то особенным беспокойством, взглянул на него. — Теперь вам надо опасаться всяких волнений, жить спокойно, не торопясь…
Белинский попросил Федора прочесть отрывки из «Голядкина» и обещал, в нарушение правил, устроить для этого небольшой вечер у себя. Федор согласился.
На вечере Белинский жадно ловил каждое его слово. По мнению Великого критика, только он один, Федор Достоевский, и способен был доискаться до таких психологических тонкостей…
Впрочем, его хвалили все, не только Белинский, но общий тон был не беспредметно восторженный и безудержно захваливающий, как тогда, когда он читал свой скороспелый «роман» в письмах, а сдержанный и серьезный. Белинский говорил о несколько затрудненном изложении — упрек, который Федор никак не мог принять: затруднительность была нарочитой; и о том, что автору «необходимо набить руку в литературном деле».
Общий восторг вызвало употребленное им словечко «стушевался». Правда, словечко это Федор не выдумал, оно было известно каждому воспитаннику Главного инженерного училища и первоначально обозначало один из чертежных приемов, именно — постепенный переход с темного на более светлое, на белое и на нет, а впоследствии стало употребляться в другом, переносном смысле. Например, сидят двое товарищей, одному надо заниматься. «Ну, теперь ты стушуйся», — говорит он другому. Или верхнеклассник иронически обращается к «рябцу»: «Я вас давеча знал, куда вы изволили стушеваться?» При этом подразумевалось, что «рябец» удалился, исчез не вдруг, не провалившись сквозь землю с громом и треском, а так сказать, деликатно, плавно, незаметно. После училища Федор никогда не слышал этого слова. Пусть он и не придумал его, зато именно он впервые ввел в литературу! В том, что слово примется, Федор не сомневался — недаром оно было встречено таким восторгом.
И действительно, уже через несколько месяцев его можно было услышать в разговорной речи и встретить в газетах, а через год-другой — и в новейших романах.
Вечер у Белинского и общие похвалы вернули Федору равновесие. Он старался не вспоминать о Панаевой и в то же время работал изо всех сил, понимая, что «Голядкина» нужно закончить во что бы то ни стало. Однако подлец Голядкин опять заартачился и в начале января все еще не окончил карьеру…
Глава пятая
Некрасовский «Петербургский сборник» с «Бедными людьми» вышел в середине января и сразу попал в фокус литературных споров. Пресловутая «Северная пчела» взахлеб ругала автора, зато читатели отчаянно хвалили, «Débats пошли ужаснейшие, — писал Достоевский брату. — Ругают, ругают, ругают, а все-таки читают… Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали-ругали, а все-таки читали, и теперь примирились с ним и стали хвалить».
Два месяца назад он думал, что слава его достигла вершины. Как он ошибался! Только теперь он понял, что такое настоящая слава. Теперь он был в полном смысле «героем дня», едва ли не самой «модной» фигурой в Петербурге: о нем и о его романе всюду говорили. Можно ли удивляться, что у него закружилась голова и он возомнил о себе черт знает что?..
В одно ухо ему нашептывали, что Белинский пишет о его романе огромнейшую статью, что статьи о нем пишут Одоевский и граф Соллогуб — то-то будет трезвону, глядишь, и до заграницы докатится; в другое — что вот-вот выходит «Библиотека для чтения» с обстоятельным разбором «Бедных людей» известным либеральным профессором и цензором Никитенко; что о романе восторженно отозвался зять царя, председатель Академии художеств герцог Лейхтенбергский, что его читают и перечитывают при дворе…
Разве вначале он не прислушивался к критике, не старался почерпнуть из нее все полезное? Однако друзья и приверженцы его встречали каждое слово критики в штыки, и в конце концов он поддался им…
«В публике нашей… нет образованности. Не понимают, — продолжал он в письме к брату, — как можно писать таким слогом. Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя: я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым; а в нем слова лишнего нет. Во мне находят новую оригинальную струю (Белинский и прочие), состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, то есть… разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я…»
«Голядкина» он сдал в конце января, и Краевский умудрился тиснуть его (разумеется, в ущерб какому-то другому произведению) в февральской книжке!
Повесть эта (под названием «Двойник. Приключения господина Голядкина») заняла в «Отечественных записках» больше десяти листов, немногим уступая «Бедным людям» в объеме, она была, по страстному убеждению Федора, намного выше своими чисто литературными достоинствами.
«Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей», — утверждал он в том же письме Михаилу. — Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное, и чего-чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне до-нёльзя. Понравится он тебе, как не знаю что! Тебе он понравится даже лучше «Мертвых душ», я это знаю».
Впоследствии он и сам не понимал, как мог возомнить себя чуть ли не выше Гоголя…
В те первые месяцы 1846 года его особенно усиленно приглашали во всякие литературные салоны. Он упорно отказывался, но вот однажды у Белинского на него набросился Панаев.
— Ну, не бессовестно ли это — забывать своих лучших, своих преданнейших друзей? — возмущался он что есть силы, и милая козлиная бородка его смешно подпрыгивала в такт словам. — Авдотья Яковлевна не шутя обижается, право…
Упоминание об Авдотье Яковлевне произвело на Федора заметное впечатление, и он обещал прийти. «В самом деле, — думал он взволнованно, — ну с чего это я так перетрусил? Ведь как бы там ни было, а я один из первых среди писателей нашего времени! Да она должна за счастье почитать, что я удостаиваю ее свои разговором!».
На следующий день он пошел к Панаевым. Авдотья Яковлевна встретила его как нельзя лучше и шутливо попеняла ему за долгое отсутствие. Он стал ходить к Панаевым часто, может быть, слишком часто…
Теперь он старался каждую минуту подчеркнуть свою значительность. Пусть не забывают, что он автор «Бедных людей» и «Голядкина»!
Однако кое-кто, и в том числе Тургенев, вовсе не пожелали этого помнить. Тургенев откровенно говорил, что его раздражает напыщенность Достоевского, и позволял себе подшучивать над ним в присутствии Авдотьи Яковлевны. Особенно изощрялся он по поводу прелестной незнакомки с черными глазами, вызвавшей тайную и — увы! — вполне безнадежную страсть некоего молодого, но уже увенчанного лаврами пиита. Федор злился, и это еще больше подогревало Тургенева. Иногда к нему присоединялся и Некрасов — «Зубоскал» запретили, и дружеская связь его с Федором заметно ослабела.
Теперь Достоевский постоянно чувствовал себя в напряжении, а оттого еще больше пыжился. И до чего только он не договаривался, подстегиваемый милой улыбкой Авдотьи Яковлевны! Однажды речь зашла о Державине. Тургенев назвал его низкопоклонным панегиристом, а его стихи — скучной и трескучей риторикой.
— Как? — вскрикнул Федор. — Да разве у Державина не было поэтических вдохновенных порывов? А это? — И он, не спрашивая разрешения, прочел наизусть почти всю знаменитую оду Державина «Властителям и судьям».
Он читал глуховатым голосом, но выразительно и сильно. Стихи произвели впечатление.
— Конечно, отдельные вещи… начал Тургенев.
Но Федор перебил:
— Если поэт сумел подняться до такой высоты, то это подлинный поэт! —И, заметив, что на него сочувственно смотрит Панаева, неожиданно для себя добавил: — Да он выше Пушкина!
— Вы что, серьезно? — грубовато спросил Тургенев.
— Ну конечно, серьезно, — отвечал Федор, искоса глядя на Панаеву.
Тургенев возразил, и Федор чуть ли не с пеной у рта стал доказывать, что Пушкин уступает Державину в силе и непосредственности чувств, и еще что-то в том же роде. Так он предал своего кумира…
Белинский в это время сидел в соседней комнате за картами. Но дверь была приоткрыта, и он мог кое-что слышать. И действительно — позже, за ужином, Белинский, поморщившись, спросил у Некрасова:
— Что это за бессмыслицу нес Достоевский? Да еще с таким азартом?
А через некоторое время Федор скрестил шпаги и с самим Белинским. Правда, Великий критик всячески старался избежать этого, но не сумел.
Федор начал спор все из-за того же непреодолимого стремления порисоваться перед Панаевой, поразить ее смелостью своих суждений.
В тот день у Панаева собрались только близкие друзья — Белинский, Некрасов, Тургенев, Языков, Тютчев, Маслов. Белинский рассказал, как утром, гуляя, забрел на Марсово поле и долго наблюдал за учением солдат; видел, как провинившийся били палками, слышал робкое, дрожащее: «Помилосердствуйте, ваше вскородие!» рассказывая, он взволнованно ходил по комнате, бледное лицо его страдальчески морщилось, губы вздрагивали. Все молчали. Внезапно он остановился.
— Да, друзья, все это происходит в просвещенном Петербурге открыто, и многие из вас привыкли к этому настолько, что даже не останавливаются, проходя мимо…
Он на минуту тяжело задумался, потом заговорил глухо и страстно:
— Знаете, я думаю… Если речь идет о том, чтобы страданиями купить будущую гармонию, то не лучше ли отказаться от этой гармонии? Мне говорят — да вот тот же Некрасов говорит, — кивнул он на не сводящего с него зачарованного взгляда Некрасова: — развивай все сокровища своего духа для свободного самонаслаждения, плачь — дабы утешиться, скорби — дабы возрадоваться, стремись к совершенству, лезь на верхнюю ступень развития… Нет! — Он остановился и с вдохновенными, горящими глазами снова с силой повторил: — Нет! А уж если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень развития, я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа Второго и прочее и прочее; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братьев по крови — кость от кости и плоть от плоти моей. Зачем мне уверенность, что разумность восторжествует, — а когда-нибудь она действительно восторжествует, в этом не может быть сомнений, — если судьба повелела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Зачем мне сознание, что моим или вашим детям будет хорошо, если и мне и вам скверно сейчас и не наша вина в том, что нам скверно? Говорят, дисгармония есть условие гармонии, — может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж конечно не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии…
Выпрямившись, он почти сурово взглянул на Некрасова.
— Значит, и выхода никакого нет? — спросил тот.
— Есть, милейший Николай Алексеевич, — живо ответил Белинский, — и я уже неоднократно указывал вам на него. Выход один — в борьбе с проклятой дисгармонией, с теми жесткими условиями, которые порождают бесчеловечное отношение человека к человеку!
— Но ведь борьба всегда сопряжена со страданиями, — неожиданно для самого себя вмешался Федор. — Значит, вы все-таки миритесь с ними?
— Да как же вы не понимаете, что страдание в борьбе, то есть в той именно борьбе, о которой я вам толкую, в борьбе за будущее, это уже не страдание, а счастье! Что всякий подвиг и даже смерть в борьбе за великое дело есть счастье? — вскричал Белинский.
— Но ведь вы же сейчас сказали, что вам не нужно счастье будущих поколений, так зачем же вы станете за него бороться? — не без ехидства спросил Федор и искоса поглядел на Панаеву.
К его удивлению, все, в том числе Некрасов и сам Белинский, посмотрели на него как-то странно, с каким-то даже отчуждением; он догадался, что вопрос его прозвучал неуместно.
Впрочем, Авдотья Яковлевна смотрела на него иначе.
— Так как же это согласовать-с? — повторил он, словно подстегнутый ее особенным — пытливым и в то же время заинтересованным — взглядом. И зачем, зачем добавил он это издевательское «с»? — раскаивался он потом. Как он не понимал, что по отношению к Белинскому это по меньшей мере подло?!
Но Белинский вовсе не желал ссориться.
— Да, я так и сказал? — переспросил он, явно уклоняясь от ответа по существу. — Что ж, значит, так я и думаю… Или думал в ту минуту, когда говорил…
И он непритворно зевнул.
— Однако, не пора ли нам? — добавил он как ни в чем не бывало и обернулся к Некрасову.
— Нет, подождите, — заговорил Федор настойчиво, видя, что Белинский и Некрасов собираются присоединиться к Языкову и Маслову, поджидающим их для игры в преферанс, и по-прежнему искоса наблюдая за Панаевой, — я все-таки хотел бы знать…
— Что именно хотели бы вы знать? — спросил Белинский уже с досадой.
Откровенное желание Белинского скорее взяться за карты еще больше раздразнило Федора: ну как не совестно такому человеку тратить время на пустяки?
— А вот что, — отвечал он. — Если уж отрицать дисгармонию ради гармонии, то надо на том и стоять. А то что же получается: с одной стороны — не нужна мне ваша гармония, а с другой — подавайте мне все-таки счастье будущего человечества…
Он вдруг почувствовал, что летит в пропасть, но уже не мог, да и не желал остановиться.
— Вначале вы высказались вполне логично, — продолжал он, не передохнув, — если и в самом деле гармония возможна только в будущем человечестве, которого мы с вами никогда не увидим, которое о нас и знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания, когда земля обратится в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством других таких же ледяных камней (время тут ничего не значит), то зачем же, в самом деле, о нем печься, об этом самом будущем человечестве, и не все ли равно, будут там бить солдат по морде или нет? Между прочим, не так давно один человек спросил меня: «А зачем это я непременно должен быть хорошим, если мне гораздо удобнее, — вы понимаете — удобнее! — быть подлецом?!»
Неожиданно всплывшее прямо перед ним самодовольное до наглости лицо Винникова вдруг хитро подмигнуло ему и осклабилось. Он было потерял нить мысли, но тотчас же вновь схватил ее и еще более горячо, с какой-то самозабвенностью, продолжал:
— Этот же самый человек знаете что мне еще говорил? «Я, — говорил он, — хочу одного — чтобы меня оставили в покое. Пока у меня еще есть два рубля, я не хочу ни от кого зависеть и не хочу ничего делать — следовательно, и для великого будущего человечества. Я никому ничего не должен, я плачу обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не прибили и не убили, а больше никто ничего с меня требовать не смеет». Больше того: этот чистокровный подлец сказал мне, что когда он разбогатеет (а он обязательно разбогатеет), то будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с голоду, а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст! Вот так он рассуждает, и почти так же получается у вас, когда вы говорите, что вам дела нет до будущего человечества! Но, рассуждая так, нет ничего труднее, чем ответить на вопрос: «Зачем непременно нужно быть благородным?». А по-вашему, так не только надо быть благородным, но еще и бороться за это самое будущее человечество, и не только бороться, но и находить в этой борьбе счастье! Ну какая же здесь логика? Кстати, разве можно назвать подвигом поступок, который совершается ради собственного счастья?
Он говорил нервно, бессвязно, сознавая, что сыплет как сквозь решето, и понимая, что все потеряно, но чувствуя себя не в силах что-нибудь изменить. О Панаевой он уже не думал.
— Но я вовсе не считаю, что подвиг совершается ради собственного счастья, а полагаю, что он всегда результат внутренней необходимости, — серьезно сказал Белинский. — есть люди, которые находят высшее удовлетворение в том, чтобы совершать подлости, как этот ваш знакомый, а есть другие, которые находят его в том, чтобы совершать подвиги. И конечно, они при этом вовсе не думают о будущем человечестве, а только о том, чтобы помочь нынешнему; другое дело, что этот их подвиг в конечном счете служит также и будущему.
— Но кто же вложил в их душу потребность такого именно удовлетворения?! — страстно воскликнул Федор.
Теперь он совсем, начисто забыл о Панаевой. И даже не заметил, как чувство неловкости, всего несколько минут назад охватившее всех находившихся в комнате, перешло в напряженное внимание.
— Кто же, если не бог? — повторил он горячо и вопрошающе обвел глазами присутствующих.
Вопрос о боге не раз возникал в его беседах с Белинским. Великий критик был решительным атеистом и с самого начала пошел в наступление против той наивной, полудетской, впитанной с молоком матери веры, которая все еще была жива в душе Федора. И Федор медленно, но верно поддавался…
До первого разговора с Белинским на эту тему сомнение не затрагивало его глубоко и носило скорее отвлеченный, философский характер; заставив его заглянуть в собственную душу, задуматься о собственных чувствах и верованиях, Белинский невольно что-то прояснил в нем для него самого; уже тогда Федор знал, что заброшенное в его душу зерно даст мощный росток. И все-таки бунтовал, с отчаянным усилием цепляясь за дорогой его сердцу, поэтический (как ему казалось) мир религии.
— Какой бог? — тотчас переспросил его Белинский. — Тот, которому молятся в церкви?
— Ах, да не все ли равно какой! — взорвался Федор. — Главное, откуда у человека эта потребность? Ведь если он совсем он верует в бога, в бессмертие, то какова же косность, глупая, слепая, может заставить его действовать так, если ему выгодно иначе?
— Да, пожалуй, в этом вы правы: все равно, какой бог, — спокойно отвечал Белинский. — А потребность эта у человека оттуда, что он человек, — вам ли, автору «Бедных людей», не знать этого? И может быть, именно она0то и делает его человеком! Другое дело, что не каждый из двуногих может так называться; вашему знакомому я с удовольствием отказал бы в этой чести. А в общем дело обстоит просто: в результате длительных изменений мозг животного достигает такой степени развития, что оно оказывается способным на подвиг, — и вот тогда-то оно и превращается в человека!
— Значит, по-вашему, все сводится к мозгу, который совершенствуется? Так вот во что вы верите — в этот изменяющийся мозг!
— Я верую в человека, — тихо сказал Белинский.
— А Иисус Христос?! Горячо воскликнул Федор. Он побледнел и тяжело дышал.
— Он был великим человеком — и только.
— Да нет же, нет! Никогда я с вами не соглашусь!
Именно здесь, в отношении к Христу и оценке его, Федор более всего сохранил свои позиции, более истово и страстно, чем в любом другом вопросе, сопротивлялся неопровержимой логике Белинского. Сам он считал Христа богочеловеком, недостижимым, но вечно влекущим идеалом нравственной красоты. И если для Белинского Христос мог быть объектом научных изысканий и критики, то Федора глубоко возмущала сама идея людского суда над ним, а всякое трезвое, лишенное благоговейного трепета упоминание его имени причиняло ему боль.
— Не стоит волноваться, право, — умиротворенно сказал Белинский.
— Нет, погодите! Вот вы говорили о будущем, я тоже иногда думаю о нем… Например, представляю себе, что бой уже кончился и борьба улеглась, что после проклятий, комьев грязи и свистков настало затишье, что люди наконец устроились. Понимаете — устроились жить так, что у каждого есть решительно все, что нужно, каждый сыт, одет, грамотен, а ученые достигли того, что нам и представить себе невозможно, ну, например, приставлять каждому, кто пожелает, искусственные крылышки, позволяющие запросто слетать из Петербурга в Москву и обратно. Даже войны этим людям не угрожают, потому что они поняли наконец, что войны никому не приносят счастья, а только горе. Но живут они без бога, их наука уничтожила великую идею бога. Правда, внешне их жизнь ничего не потеряла, напротив, весь избыток прежней любви к богу обратился у них всех на мир, на природу, на людей. Главное — на людей; и каждый был отцом или матерью всем детям, которые, в свою очередь, каждого считали отцом или матерью. Любовь и добро стали главными в мире. И все-таки — в сердцах их была грусть. Не для того ли они торопились любить друг друга, чтобы заглушить ее? Ну конечно, — прервал он вдруг самого себя с улыбкой, — все это фантазия, но… замечательно, что я всегда кончаю картинку мою видением Христа. Так же, впрочем, как и другие картинки, в том же или даже совсем в другом роде; в моем воображении истинную радость, истинное счастье люди обретают только тогда, когда к ним приходит Иисус. Только тогда им открывается самая сущность жизни, и они не понимают, как могли жить без него. И я верю: если даже люди забудут его, все равно наступит момент, когда они поймут… Снова поймут, что бог, как духовно-нравственная сердцевина всего сущего, необходим для них…
Он остановился, — и все смотрели на него удивленно и с интересом.
— Знаете, — проговорил он доверчиво, — я не могу думать об этом без слез. И не от умиления, а от какого-то странного восторга…
— М-да… — начал Белинский. Он тоже смотрел на Федора с интересом, но без удивления, остро и соболезнующе — как на человека хотя и искреннего, но наивного, а главное — обидно и резко заблуждающегося. — Должен вам сказать, что в этих мечтах о Христе, дающем организацию земной жизни и разрешающем все земные противоречия, нет ничего оригинального… Поверьте же: если бы Христос родился в наши дни, он был бы самым обыкновенным и неприметным человеком. Впрочем, оставим это: время позднее, а у нас, — и он указал рукой на открытую дверь кабинета, где его ожидали Языков и Маслов, — незаконченный преферанс… Прошу извинить…
И он поднялся и вышел.
Некрасов пошел вслед за ним, но перед этим соболезнующе взглянул на Федора. Он воспринял уход Белинского не как уклонение от схватки, а как нежелание еще более волновать и без того глубоко взволнованного человека, раздражать его самолюбие, ставить в неловкое положение. По-видимому, так же восприняли поступок Белинского и все остальные, и Федор понимал это. Впрочем, он понимал и то, о чем, вероятно, не думали другие: Белинский чувствовал, что его может «занести№, что в пылу увлечения он, Федор, может наговорить и то, чего сам не думает…
Прощаясь, он с мучительной застенчивостью взглянул в глаза Панаевой. И не прочитал в них ничего, кроме недоумения и легкого испуга.
Глава шестая
Теперь он работал над повестью «Сбритые бакенбарды»; герой ее, бедный чиновник, замешкался с выполнением личного распоряжения императора об обязательном бритье всех государственных служащих, и впоследствии ему пришлось горько раскаиваться в этом.
Однако повесть не ладилась он несколько раз откладывал ее, затем возвращался к ней снова, и все его охватывало безотчетное недовольство. Дело, как ему казалось, было не в мелочах, а в каком-то решающем просчете самого замысла.
Как-то раз, зайдя в кондитерскую на Невском, где всегда можно было найти свежие газеты, он увидел за одним из столиков Плещеева — того молодого человека, с которым познакомился в кабинете Краевского. Плещеев дружелюбно кивнул, и Федор попросил разрешения присесть за тот же столик.
Ему сразу бросилось в глаза, что Плещеев читает газеты не только на французском, но и на немецком и английском языках. Так вот он каков! Образованных людей Федор уважал, зная, что образование не дается без труда. Впрочем, как выяснилось потом, именно Плещееву оно само шло в руки: он происходил из родовитой дворянской семьи, получил хорошее домашнее воспитание и порядочно знал не только языки, но и литературу, в особенности французскую и немецкую. Родители отдали его в школу гвардейских подпрапорщиков, однако влечение к литературе заставило его перейти в университет. Впрочем, и из университета он ушел, целиком отдавшись поэзии.
Стихи его печатались в различных журналах, и Федору случалось читать их. Они подкупали свое беспритязательной простотой, задушевностью, мягким лиризмом. Но, как ему казалось, в них было мало творческой силы, мало пластической выразительности, мало ярких, точно найденных образов.
Многие стихотворения выражали страстную надежду поэта, что на земле водворятся любовь и свобода, и смолкнет ненависть племен, и сильные перестанут угнетать слабых. Однако все это было в высшей степени туманно, расплывчато, неопределенно; поэт постоянно прибегал к общим, весьма растяжимым по смыслу формулам: «зерно любви», «луч правды», «священной истины закон». Похоже было, что что он и сам толком не знает, чего хочет.
— Мой любимый поэт — Огюст Барбье, — сказал он Федору едва ли не в первую минуту. И Федор понял его: свободолюбивые, демократические, но в целом также довольно неопределенные стремления Барбье вполне соответствовали стихам самого Плещеева. — Свое поэтическое призвание я определяю словами: «Le poète doit être un protestant sublime du droit et de la humanité» — продолжал Плещеев. — Вы согласны со мной? Я полагаю, что человек имеет право на счастье, и уверен, что когда-нибудь он его обретет. Потому-то я и зову… — он с улыбкой прочел две строчки из своего самого известного стихотворения:
Вперед! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
В разговоре выяснилось, что Плещеев близко знаком с товарищем Фёдора по Инженерному училищу Алексеем Бекетовым. Между прочим он рассказал, что Бекетов служит в инженерном департаменте, где все чиновники берут взятки, складывают их в общую кассу, а затем делят между собой с учетом чина и занимаемой должности каждого, и что Бекетова, который отказался участвовать в этом «товариществе», невзлюбили и травят.
— Что вы говорите? — искренне удивился Достоевский, но не отказу Бекетова, а почти полному совпадению с рассказом Шидловского о Ферморе.
— Я знаю — один из давнишних воспитанников училища, забыл фамилию, поступил так же, — понял его Плещеев. — И, говорят, плохо кончил. Как видите, Бекетова не остановило это, но приходится ему не сладко.
— И так поступают инженеры, не просто какие-нибудь мелкие департаментские чиновники, а инженеры, люди образованные! — с негодованием воскликнул Федор. — Да это же черт знает что!
— Но ведь можно и с другой стороны взглянуть, — заметил Плещеев. — Знаете ли вы, что Бекетов получает всего триста тридцать рублей в год? Да постойте-ка, вы ведь тоже служили, сами знаете. Хватало ли вам этих денег? Вот видите! А ведь вы, сколько мне известно, один, а кабы семья? Что же им делать, этим инженерам? Еще хорошо — общая касса, контроль, а ести каждый сам для себя берет да так и глядит, как бы взять побольше, — разве это лучше? И надо вам сказать, что Бекетов вовсе не отрицает за товарищами права на взятки, только, говорит, меня ради всего святого увольте: не могу.
— Да, я всегда знал его за честнейшего человека, — задумчиво проговорил Федор. «Право на взятки» — с такой точкой зрения он сталкивался впервые, и она заинтересовала его. И ведь в поведении Фермора действительное было что-то смешное, недаром Миша тогда резко возражал Шидловскому; должно быть, брат уже тогда почувствовал в позиции его героя сто-то ложное. И не лучшее ли это доказательство того тезиса, что так называемая нравственная природа человека целиком определяется условиями его жизни?
— Рассказывают, — продолжал Плещеев, — что министр юстиции Панин как-то сказал, будто двухсот рублей в год совершенно достаточно для того, чтобы чиновник мог содержать себя и свое семейство. Ну разве не ясно, что в действительности такой чиновник живет взятками? Но между прочим, из-за этого он всегда в руках правительства. Чувство полной беспомощности, сознание, что его в любой момент могут засудить, приводит к тому, что он не только не способен даже к самому робкому протесту, но кричит в унисон с правительством: только такой образ действия даст ему хоть некоторую тень безопасного положения.
— Вот как! — одобрительно сказал Федор и с пристальным любопытством взглянул на Плещеева: это и в самом деле был новый и далеко не лишенный резона взгляд на положение чиновников, к тому же он подтверждал его собственные давнишние размышления. И не здесь ли следует искать решающий просчет его последней повести?
Но взгляды эти решительно не вязались с почему-то уже сложившимся у него представлением о Плещееве; уж не взял ли он их где-нибудь напрокат? Но где?
— Это не мое рассуждение, — сказал Плещеев, словно угадав его мысли. — Это мои друзья Майков и Милютин так говорят. Но если говорят справедливо, так отчего же и не повторить, не правда ли? — добавил он, слегка покраснев, и простодушно улыбнулся.
— А кто это Майков и Милютин?
— Майков Валериан — сын известного художника Николая Аполлоновича Майкова, брат поэта Аполлона Майкова. Очень хорошая, интересная семья. Вы не бывали?
— Нет.
— Я вас сведу. Они рады будут. Ну, а Владимир Милютин — его товарищ, они вместе в университете учились. Оба занимаются статистикой, экономикой, пишут разные статьи. А вчера — мы все были у Бекетовых — Милютин говорил о том, какую роль в русской жизни играют государственное воровство и так называемые злоупотребления. Он привел много разных примеров, а потом сделал общий вывод, что это наша оппозиция, наш протест против неограниченного своевластия. Власть думает, что для нее нет невозможного, что ее воля нигде не встречает сопротивления, а между тем ни одно ее предписание не выполняется так, как она хочет.
— Что ж, и это тоже весьма интересно, — с удовольствием сказал Федор. — Вы меня с ними обязательно познакомьте, с этими вашими приятелями. А поэзией они тоже интересуются?
— Ну еще бы! Особенно Майков. Он одно время работал в «Финском вестнике» Дершау и там критику писал…
Они просидели в кондитерской несколько часов. В заключение Плещеев читал свои стихи. Читал он неумело, с ненужной аффектацией и как-то по-детски, однако невыдуманное, искреннее чувство прорывалось через все препоны. В его чтении стихи понравились Федору гораздо больше; почему-то он подумал, что Плещеев провел детство в деревне и именно оттуда, из непосредственных наблюдений над бытом помещиков и крепостных, и вынес свой страстный юношеский протест.
Он вернулся домой ночью и долго не мог заснуть. Да, ошибка его коренится в самом существе дела, в понимании природы русского чиновника, природы и границ его протеста. Ведь типично русский чиновник, особенно мелкий, такой, как его герой, не способен даже на самый робкий протест. К тому же чиновничья служба засасывает его, лишает естественных человеческих интересов и потребностей. Но если так, то не рушится ли все воздвигнутое таким хлопотливым трудом здание?
Он беспокойно ворочался, и старая кровать натужно поскрипывала в тишине; потом вспомнил об умершем несколько дней назад чиновнике из квартиры напротив. Смерть наступила от удара, в канцелярии, когда он, сидя за столом, переписывал очередное донесение начальнику.
Федор часто видел этого чиновника из своего окна, когда тот, быстро-быстро семеня ногами (такая ускоренная, хлопотливая походка свойственна многим чиновникам), спешил к себе в департамент. Стан его был слегка наклонен вперед и несколько сгорблен, лицо обнаруживало способность только к двум выражениям — озабоченности, смешанной с некоторым испугом, и кроткой улыбке с примесью сердечного умиления.
Слегка прищуриваясь и в сотый раз пересчитывая обозначившиеся при бледном утреннем свете трещинки на потолке, Федор попытался представить себе, как сложилась жизнь этого чиновника.
…Еще смолоду начал он служить у одного крутого начальника; не отличаясь ровностью характера, начальник не стеснялся в муштровании чиновника, но и награждал его щедро; муштрование заставляло чиновника усиленно суетиться, награды окрыляли его надеждами. Размыслив, что начальник его — лицо немаловажное, сильное, что, служа при нем усердно, можно достигнуть благосостояния, он со всем жаром предался своим обязанностям: утром, в десятом часу, торопливо шел в канцелярию, где оставался до пяти часов; потом торопливо возвращался домой, торопливо обедал и торопливо предавался подкрепляющему силы сну, а в десятом часу так же торопливо выхлебывал чашечку чая и возвращался в канцелярию, где просиживал до первого часа ночи. Так продолжалось много лет, и постепенно страшная, непостижимая сила привычки сделала для него необходимым, как воздух, пища и всякая жизненная потребность, все тот же раз навсегда установившийся образ жизни. Случалось, в вечерние часы совсем не было дел, на которых он мог бы утолить жажду служебной деятельности; тогда он открывал особую папку, наполненную черновыми и другими бумагами, с пометками: «выждать», «к хранению», «для памяти», и перебирал эти бумаги с умышленной медленностью, причем некоторые освежал новыми пометками, другие, которые «по изменившимся обстоятельствам» стали ненужными, рвал и бросал в стоящий под столом деревянный ящик. Иногда в это время к нему заходил сверстник, — если тот заговаривал с ним о предметах, до государственной службы не относящиеся, он слушал его невнимательно и равнодушно.
Он обзавелся семейством, и жил, как и все другие люди; случалось даже, к нему собирались гости. Бывало, соберутся и в карты играют, дамы в гостиной заседают или парами по зале ходят, а он, хозяин, как будто ошибкой, некстати забежавший незваный гость, переходит с места на место, не зная, где приютиться и куда приткнуться; пытается заговорить и конфузится, а потом незаметно исчезает. «Где же хозяин?» — спрашивают гости. «Его потребовали», — отвечает им шепотом кто-нибудь из домашних. Но его никто не потребовал, он сам убежал в канцелярию.
Так бежал он от жизни, и жизнь сама убежала от него, оставив ему одни мертвые бумажные груды. И не случайно именно в канцелярии кончил свою трудовую жизнь усердный, деятельный, может быть, неглупый и от природы одаренный теплым сердцем человек.
Вот что может сделать из человека исключительно бумажное поприще, если оно по силе обстоятельств и воле судеб поглотит его всецело! И может быть, самое трагическое здесь в том, что не останется никаких, решительно никаких следов его деятельности — кроме разве мертвой груды бумаг, оказавшихся ненужными «по изменившимся обстоятельствам» …
Но, может быть, и сама канцелярия, которой он отдал жизнь, не нужна? Да мало ли в Петербурге канцелярий, которые бы давно следовало уничтожить? А что, если наш чиновник накануне смерти все-таки задумался об этом? Задумался и беспокойно оглянулся вокруг: не подслушал ли кто его мысли? Пожалуй, задуматься он мог бы… и расстроиться от от этих отнюдь не увеселительных мыслей…
А если написать об этом?
Он вдруг вскочил с кровати, под медленно замирающий стон пружин прошелся по комнате, затем снова лег. «Повесть об уничтоженных канцеляриях… неплохо, черт возьми! А главное — зерно есть, надо только разработать…»
Уже засыпая, он подумал о Плещееве: кажется, в лице этого малого, ясного мальчика он нашел друга. К тому же за ним стоят и другие, несомненно очень интересные люди. Почему-то он был уверен, что сойдется и с ними.
Глава седьмая
Теперь Федор почти ежедневно бывал у Панаевых, но чувствовал себя там все хуже и хуже. Ему казалось, что гости втайне потешаются над ним — над его неумением держать себя, над его самомнением и мнительностью, над его смешной, неловкой влюбленностью в Авдотью Яковлевну.
А тут еще неприятный случай у графа Михаила Юрьевича Вильегорского, к которому он все-таки пошел.
Дом Вильегорского был известен богатством и роскошью. Обитые шелком стены комнат, китайские и японские вазы, картины лучших мастеров, наконец, коллекция драгоценных камней и редких ювелирных вещей, находившаяся в витринах за стеклами в кабинете хозяина, — все это произвело огромное впечатление на Достоевского. Но еще большее впечатление произвела на него нарядная толпа гостей, среди которых было немало знаменитостей, в том числе светских и придворных дам.
С самого начала он почувствовал себя безнадежно скованным, словно зажатым в тиски своего болезненного самолюбия и непомерно мнительности. Потрясая двойным подбородком, Вильегорский радушно пожал ему руку, а затем предоставил заботам бывшего здесь совершенно своим Григоровича. Однако Григорович незаметно исчез, и Федор остался один. Он сидел на стуле в уголке гостиной и всеми силами старался принять независимый вид, но чувствовал себя прескверно. «И какое бес дернул меня принять это приглашение?» — тоскливо ругал он себя. Напротив, в небольшой, но изысканной компании веселил публику красавец граф Фредро, племянник польского драматического писателя (Григорович говорил, что он самый «светский» человек в Петербурге), и Федор мучительно завидовал ему. Вероятно, в эту минуту он не задумываясь обменял бы свой писательский дар на дар так же свободно и весело рассказывать забавные анекдоты, так же естественно и непринужденно сыпать экспромтами и изысканнейшими bons mots.
Он страдал и мучился, мучился и страдал до тех пор, пока не вернулся Григорович. Оказалось, с Федором хочет познакомиться сама Синявина; Григорович объявил об этом так, словно речь шла по крайней мере о генерале победоносной армии. Между тем Синявина — совсем молодая и не совершившая ничего замечательного — была просто одной из первых петербургских красавиц. По рождению Синявина — Федор уже немало слышал о ней — принадлежала к высокопоставленной петербургской знати.
Дикая, шальная мысль промелькнула в измученном, а может быть, и больном мозгу Федора — что эта недоступная светская красавица, прочитав «Бедных людей», заочно влюбилась в него. Вот об этом узнает Панаева, потом все знакомые… Тургенев завидует до безумия, Некрасов рассуждает о том, сколько полезных изданий можно предпринять на деньги Синявиной. К общему удивлению, он, Федор, почтительно, но твердо отказался от брака с ней. Глубоко тронутая Панаева целует его…
Это очень напоминало не совсем забытые детские мечты и фантазии. Войдя вместе с Григоровичем в комнату, где на голубом атласном диване, окруженная толпой обожателей и обожательниц, восседала Синявина, он успел подумать: «Как глупо! Боже мой, как все это непроходимо глупо! Подобные мечты под стать разве мальчишке, мне ли услаждать себя такой сентиментальной чепухой?..» Эта здравая мысль помогла ему твердыми шагами приблизиться к дивану, но тут все мысли выскочили у него из головы.
Она действительно была сказочно хороша. Совсем юное, полудетское лицо, светлые пушистые локоны, крохотная верхняя губка, чуть вздернутая; тонкая, детская шея, худые, очень покатые плечи, едва прикрытые волнами белого газа. Но особенно поразило Федора свойственное ей соединение трогательной девической беспомощности и гордого сознания своей женской силы — именно отличало ее от множества светских красавиц, толпившихся в гостиной.
Синявина нежным и мелодичным голоском произнесла несколько слов (Федор был слишком потрясен, чтобы понять их смысл), затем радушным жестом указала на два сиротливо прижавшихся друг к другу кресла. Они сели. Секунду длилось неловкое молчание. Потом Синявина, видимо, чувствуя состояние Федора, проникновенно заговорила о «Бедных людях»; он так и впился в нее взглядом, испытывая непреодолимое волнение при мысли, что это особенное, высшее существо несколько часов кряду провело с его героями, то есть все равно что с ним… Вот Синявина говорит о Вареньке: ах, она почувствовала, полюбила его Вареньку… Вот она говорит о Девушкине: раньше она и не подозревала о существовании таких людей; несчастный, униженный герой глубоко тронул ее своим прекрасным сердцем. А вот и о Покровском: ей так жаль этого рано угасшего юношу! Больше того — ей кажется, что она и сама могла бы полюбить такого бедного, но благородного и достойного молодого человека…
И вдруг Федора охватил болезненный восторг, яркие, заманчивые картины вновь пронеслись в его сознании. Теснясь и наплывая друг на друга, они заполнили собою все, не оставив ни крохотного уголка для трезвого, реального взгляда… И вот он уже не видит испуганно умолкнувшей Синявиной, а сражается с бесчисленными врагами, положившими во что бы то ни стало воспрепятствовать его торжеству — уничтожает их острыми, как лезвие шпаги, репликами, преследует изощреннейшими каламбурами и блестящими, как начищенные подсвечники, bons mots...
Но что это? — они не боятся его: разбежались, вновь смыкаются тесным полукольцом, словно по команде вытягивают костлявые, с выпуклыми узлами руки. Длинные, как у скелетов, эти руки тянутся к нему со всех сторон… Вот они ближе… еще ближе… Душат!.. Душат!..
…Он очнулся в маленькой комнате с одним окном, на простой железной кровати, покрытой серым, грубого солдатского сукна одеялом. Видимо, это была комната для прислуги. Повернув голову, он увидел Григоровича.
— Наконец-то! — Григорович захлопнул книгу, которую читал. — Я уж думал, ты просто спишь, и, откровенно говоря, хотел улизнуть.
Видимо, он порядком поскучал возле него.
— Что со мной было?
— Какой-то обморок или припадок — не разберешь. Ты что-то выкрикивал, а когда тебя несли, вырывался из рук и бился.
Когда несли! Федор представил себе, как его, бившегося и что-то бессвязно выкрикивающего, четверо человек выносили из роскошной гостиной, чтобы уложить в бедной комнате прислуги, а Синявина, вскочив с кресла, провожала его большими испуганными глазами… И вот теперь об этом узнают Тургенев, Некрасов, узнает она…
— Послушай, Григорович! — он с усилием приподнялся и посмотрел прямо в глаза Григоровичу. — Будь настоящим другом — не рассказывай никому о том, что со мной произошло. В особенности там, у наших… Понятно?
— Ну еще бы, чего ж тут не понять! — с готовностью отвечал Григорович, не отводя такого же прямого, честного взгляда. — Ты можешь быть спокоен, я никому не расскажу.
…Может быть, он и не рассказал, хотя ни для кого не было секретом, как нелегко ему было удержаться. Но так или иначе, шила в мешке не утаишь — не прошло и двух дней, как о печальном происшествии в гостиной Вильегорских узнали и друзья и враги Федора. Не умея справиться с мучительной неловкостью, он снова перестал бывать у Панаевых.
Как известно, беда никогда не приходит одна: примерно в это же время окончательно определился полный и безусловный провал «Двойника».
Для Федора он был чуть ли не крушением: та безотчетная вера в себя, в свои силы, в свой дар, которая еще больше утвердилась сенсационным успехом «Бедных людей», получила первую серьезную трещину, хотя в глубине души он никак не мог согласиться с общим мнением и чувствовал, что герой повести дорог ему, да и сама повесть по-прежнему нравится. Что же произошло? Чего он не учел, чего не понял, в чем просчитался?
Снова и снова перечитывал он повесть, вдумывался в каждую фразу и судил себя с беспощадностью, в которую никогда не поверили бы его новые друзья. А поздно ночью, после бесконечного, проведенного в трудах и одиночестве дня, писал брату — единственному человеку, с которым был до конца откровенен:
«Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем написано наскоро и в утомлении… Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя…»
По-прежнему он был модной фигурой, по-прежнему многочисленные литературные «сочувствователи» стремились познакомиться с ним. Но что-то в отношении к нему неуловимо изменилось; болезненно чуткий, он не мог бы не заметить этого…
Впрочем, довольно скоро он понял — и для Тургенева, и для Некрасова, и для многих законодателей литературных мод провал «Двойника» был предупреждением, серьезным и важным толчком для пересмотра своего отношения к его творчеству. «Уж не ошибся ли Белинский? — думали они. — Не возвели ли в гении самую обыкновенную литературную посредственность?»
Однажды Федор полечил по городской почте письмо — канцелярского типа конверт, адрес написан большими печатными буквами. Какая-то нарочитость почудилась Федору в этих печатных буквах, и он с недобрым чувством разорвал конверт. На тонком листе бумаги мелким безличным почерком были написаны какие-то стихи. Подписи не было. Но уже первые прочитанные строки заставили его побледнеть.
Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ.
Хоть ты юный литератор,
Но в восторг уж всех поверг,
Тебя знает император,
Уважает Лейхтенберг.
За тобой султан турецкий
Срочно вышлет визирей.
Но когда на раут светский,
Перед сонмище князей,
Ставшим мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой,
И моргнул курносым носом
Перед русою красотой.
Как трагически недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть-чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.
С высоты такой завидной,
Слух к мольбе моей склоня,
Брось свой взор пепеловидный,
Брось, великий, на меня!
........................................
Буду нянчиться с тобою,
Поступлю я, как подлец,
Обведу тебя каймою,
Помещу тебя в конец.
Конечно, он сразу догадался, чьи руки трудились над этим письмом: строки о «рауте светском» и «русой красоте» — это Тургенев, а вот намек в адрес издателя «Отечественных записок», напечатавшего «Двойника» в срочном порядке, — это, разумеется, Некрасов!
Федор знал, что в литературных кругах упорно распространяется слух, будто он требовал у Краевского, чтобы тот напечатал «Двойник» на самом почетном месте — в конце книжки — и к тому же обвел особой каймой каждую страницу. Но он и мысли не допускал, что Некрасов может в это поверить. И все-таки не сомневался, что именно Некрасову принадлежат заключающие стихотворение язвительные строки: в издателе «Отечественных записок» он видел своего главного конкурента — этакого маститого литературного воротилу — и не упускал случая его задеть.
С насмешками Тургенева Федор уже как-то примирился, вернее, считал их в природе вещей, но с насмешками Некрасова примириться не мог. Этот молодой человек, который раньше казался ему умным и напористым литературным дельцом, задавшимся целью любыми средствами приобрести «миллион», был одним из немногих гостей Панаева, сочувствовавших «дерзкому выпаду» Белинского против «гуманного» помещика. Да и позже Федор не раз убеждался, что положение бесправного, страдающего народа волнует Некрасова глубоко и искренне. Наконец, его стихи обладали подлинной, присущей только настоящему, большому таланту силой; похоже было, что главное, сокровенное в нем еще не раскрылось и он еще может показать себя с самой неожиданной стороны.
Да, Федору очень хотелось видеть в Некрасове друга. Но увы…
Еще весной сорок шестого года Белинский твердо решил порвать с нещадно эксплуатировавшим его Краевским: предполагалось, что он уедет лечиться за границу, а для поддержания финансов с помощью друзей издаст огромный (листов в 60) альманах. Уже и название для него придумали — «Левиафан». Как и другие, Федор обещал бесплатно дать повесть для этого альманаха (он имел в виду «Сбритые бакенбарды») конечно, он все так же нуждался, но знал, что Белинский не обойдется без материальной поддержки. Между тем летом 1846 года Некрасов и Панаев, отдыхая в имении доброго знакомого, помещика Григория Толстого, приняли решение издавать свой журнал — «Современник». Узнав об этом, Белинский пришел в восторг и предложил составить первые книги «Современника» из материала, предназначенного для «Левиафана». Таким образом, на повесть Достоевского теперь претендовал Некрасов. Но новая повесть у Достоевского застопорилась, так с ним бывало уже не раз; Некрасов же почти при каждой встрече спрашивал, как идет дело. И в конце концов заподозрил, что Достоевский хитрит. Он поделился своими опасениями с Григоровичем, и тот рассказал об этом Федору.
— Значит, мало того, что он пишет пашквили, ему надо еще возводить на меня всякую напраслину! — возмущенно воскликнул Федор. — И при этом еще прикидывается другом!
— А разве он прикидывается? — спросил Григорович.
— Да как тебе сказать… Во всяком случае, при встречах кланяется; бывает, осведомляется о здоровье.
— Ну, это ничего не значит. А ты слышал, что он собирается напечатать разнос твоих сочинений?
— Что-о?
—Так ты не слышал? А мне казалось… То есть я точно не знаю, но все говорят, что он собирается печатать критику на обе повести.
— Не критику, а разнос! Ну, погодите же!
Черт с ним, пусть пишет пашквили, пусть как угодно топчет в грязь его личность, но поносить свои сочинения он не даст…
Федор нетерпеливо посмотрел на Григоровича. Как бы от него отделаться?
— Давай встретимся завтра. А сейчас… ты прости, у меня дело.
— Пожалуйста, я и сам тороплюсь, — отвечал явно удивленный Григорович. — Но только ты не волнуйся так… и охота тебе, в самом деле, так близко к сердцу принимать!
«Не волнуйся!» ему легко говорить «не волнуйся»! Но как тут не волноваться, когда готовится разнос! И кем же — Некрасовым!..» — твердил про себя Федор.
Одеваясь, он долго не мог попасть в рукава шинели.
Но вот наконец шинель надета. «А ну-ка, посмотрим, что ты на это скажешь!» И он со злостью сунул в карман полученный по почте листок.
Некрасов теперь жил вместе с Панаевыми, до них было рукой подать, однако Федор не шел, а почти бежал. Входя в кабинет Некрасова, он заметил промелькнувшее и скрывшееся в другой двери белое платье. Она! Он не видел ее уже давно и старался не вспоминать о ней, но тут сердце его дрогнуло и забилось так, что он вынужден был крепко прижать его рукой: не услышал бы Некрасов! Должно быть, он выглядел в этот момент довольно странно, потому что Некрасов, едва завидя его, недоуменно приподнялся навстречу, затем сам пододвинул ему кресло.
— Федор Михайлович, что с вами? — спросил он тоном самого искреннего беспокойства. — На вас лица нет!
— Что со мной? И вы еще спрашиваете, что со мной? — запальчиво переспросил Федор и не садясь выложил ему все, все…
В соответствующую минуту он достал из кармана скомканный листок с пашквилем, потряс им в воздухе и с силой бросил на пол. Некрасов, не говоря ни слова, внимательно проследил за его полетом.
— И вот теперь, после всего, вы собираетесь выпустить еще один пашквиль, на этот раз печатный, потому что ничем, кроме злого и грубого пашквиля, ваш разбор не будет и быть не может! — горячо говорил Федор. — И я требую — да, требую, потому что я имею право требовать, ведь вы сами распустили на весь Петербург о моей гениальности, — чтобы этот, другой, пашквиль не появился…
Некрасов — глаза его блестели, а руки непроизвольно двигались, выдавая волнение, — резко ответил Федору, что не обязан отчитываться перед ним в планах своего журнала.
— Не обязаны?! Ну и не надо! — почти в беспамятстве выкрикнул Федор, не прощаясь выбежал в переднюю и, выхватив из рук перепуганного лакея шинель и тщетно пытаясь надеть ее на ходу, стал спускаться с лестницы.
Только внизу он несколько опомнился, просунул руки в рукава шинели, с силой нахлобучил на лоб шапку, затем поспешно зашагал домой. Работать! Работать! Он им еще покажет!
Теперь Федор бывал у Белинского только тогда, когда наверняка знал, что не встретит там ни Тургенева, ни Некрасова. Но и с Белинским отношения становились все холоднее…
Тем не менее Федор не забыл, что Белинский стоял у истоков его литературной карьеры, что еще до выхода «Петербургского сборника» с «Бедными людьми» появились таинственные, но полные многозначительности строки Белинского о новом замечательном таланте, неожиданно возникшем и столь ярко заблиставшем не петербургском литературном горизонте. «Наступающий год, — писал Белинский в январской книжке «Отечественных записок» за сорок шестой год, — мы знаем это наверное, должен сильно возбудить внимание публики одним новым литературным именем… …Что это за имя, чье оно, чем занимательно, — обо всем этом мы пока умолчим, тем более, что сама публика все это узнает на днях».
Разумеется, столичным жителям было ясно, о ком идет речь: слишком давно и упорно циркулировали в литературных кругах слухи о новой звезде. Затем в февральской книжке того же журнала была напечатана небольшая рецензия Белинского на «Петербургский сборник». Критик высоко оценил роман Достоевского и снова заметил, что автору его, «как кажется, суждено играть значительную роль в нашей литературе».
При первом чтении Федор и не заметил этого «как кажется», но когда он перечитал рецензию снова, выражение это бросилось ему в глаза. Но почему же «как кажется»? значит, Белинский не уверен? А ведь с какой убежденностью он говорил об этом ему, Федору! К тому же в рецензии шла речь о таланте, хотя замечательном, а не о гении…
Он понимал, что каждого начинающего такой отзыв первого критика привел бы в восторг, и все-таки надулся. Заметил ли это Белинский? Может быть… Во всяком случае, не подал виду.
В рецензии Белинский обещал вскоре дать подробный разбор сборника. И вот наконец этот разбор появился. Здесь также было много лесных слов в его, Федора, адрес. А о напечатанном в февральской книжке «Отечественных записок» «Двойнике» говорилось, что в нем «еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в “Бедных людях”», что мысль сделать героем романа сумасшедшего — “смелая и выполненная автором с удивительным мастерством”. Однако все эти лестные отзывы были пересыпаны многочисленными оговорками: талант Достоевского хотя и самобытен, но в его произведениях «заметно сильное влияние Гоголя», который «навсегда останется Колобном той неизмерной и неистощимой области творчества, в которой должен подвизаться г. Достоевский». Больше того: утверждая, что «Бедные люди» и «Двойник» — произведения «необыкновенного размера», Белинский ясно и недвусмысленно заявлял, что вовсе не имеет в виду превосходство Достоевского над своими предшественниками, и даже называл подобную мысль «нелепой». Наконец, и в «Бедных людях», и в «Двойнике» критик отмечал целый ряд весьма серьезных недостатков. Так, он говорил, что «лицо Вареньки как-то не совсем определенно и законченно», а журнал ее «по мастерству изложения… нельзя сравнить с письмами Девушкина. Заметно, что автор тут был не совсем, как говорится, у себя дома». Что же касается «Двойника», то в нем, по мнению критика, превосходных мест было даже чересчур много: «а одно на одно, как бы оно ни было превосходно, и утомляет и наскучает. Демьянова уха была сварена на славу, и сосед Фока ел ее с аппетитом и всласть, но, наконец, бежал же от нее… Очевидно, — заключает критик, — что автор “Двойника” еще не приобрел себе такта меры и гармонии…»
Статья эта произвела на Федора прямо-таки удручающее впечатление; сказавшись больным, он несколько дней не показывался у Белинского.
С большим трудом он справился с собой и стал посещать Великого критика по-прежнему. А летом сорок шестого года даже оказал ему большую услугу, приняв на себя заботы о его жене и свояченице, поехавших лечиться в Ревель. В конце лета он сам привез их из Ревеля в Петербург, а затем чуть ли не ежедневно заходил узнать, не вернулся ли Виссарион Григорьевич из своей поездки по югу России.
Теперь, когда провал «Двойника» стал фактом, он все больше склонялся к мысли, что Белинский, пожалуй, прав… Заключение это было тяжелее всего, тем более что новые произведения — как «Сбритые бакенбарды», так и «Повесть об уничтоженных канцеляриях» — решительно не давались ему.
Что касается «Сбритых бакенбард», то после долгих размышлений он понял, что просто не сумел найти нового поворота чиновничьей темы. А может быть, она вообще изжила себя? Ведь только за последние месяцы в литературе появилось столько бедных, забитых, жалких чиновников, обремененных многочисленным семейством и родственниками! Одних выгоняли со службы по капризу начальства, другие на разный фасон опускались и постепенно сами оказывались непригодными к службе. Но все это было одно и то же, а он не ощущал никакой потребности повторять зады, увеличивая галерею и так всем надоевших образов.
Сложнее обстояло дело с «Повестью об уничтоженных канцеляриях» хуже всего было то, что его не удовлетворял вывод, вытекающий из придуманной им истории. Ну хорошо, жизнь героев бессмысленна, и не в его власти ее изменить. Так что же? Разве умные люди и так не знают, что именно нелепые условия чиновничьей службы создают нелепых, словно глухой стеной отгороженных от живой жизни, людей? И потом — не слишком ли все это просто, не уходит ли он сам от сложности подлинной жизни, не упрощает ли заинтересовавшую его психологическую проблему?
Некоторое время он находился на распутье, не зная, за что приняться, потом как-то незаметно, сперва только в уме, начал разрабатывать новую, неожиданную для самого себя тему.
Он умел не только чувствовать, но и отдавать себе отчет в своих чувствах, — должно быть, именно поэтому источник нового художественного откровения нашел он в перебоях собственного оскорбленного сердца. Еще тогда, когда реальные контуры нового рассказа только-только обрисовывались в его сознании, он знал, что многочисленные «штучки», проделываемые над героем так называемыми приятелями, будут не чем иным, как отражением «штучек» его литературных недругов, а весь рассказ — затаенно-мучительным ответом на их издевательства. И не все ли равно, кем будет его герой — молодым писателем, чиновником или просто несчастным отребьем общества? Важно одно — его преследуют, у него нет другого оружия против обидчиков, кроме чувства своего превосходства, своей скрытой и таинственной силы. А силой этой может быть как гордая уверенность в своих дарованиях, так и собранная по грошам, завязанная в узелок и ревниво оберегаемая от чужого глаза некая «сумма»… Кстати, вот новый поворот его неудавшегося «Жида Янкеля».
Так и не воплощенная тема скупца — нищего, владеющего миллионом, — по-прежнему властно требовала своего воплощения. Окончательному прояснению замысла помогла газетная заметка об одном нищем чиновнике. В полном соответствии с картиной, давно мерещившейся Достоевскому, среди жалкого скарба, оставшегося после смерти чиновника, нашли узелок с полумиллионом рублей ассигнациями. Конечно, Федор понимал, что его герой был связан множеством нитей и с Гарпагоном, и со Скупым рыцарем, но было в нем и свое, неповторимое, идущее от излюбленной темя петербургской бедноты, от униженного, оскорбленного человека.
Работа подвигалась быстро, вот уже его небольшая повесть готова. Правда, ему хотелось сделать своего героя, отысканного на грязных петербургских задворках, «лицом колоссальным», властолбцем масштаба Наполеона, а получилась какая-то странная, темная фигура, непонятно для чего освещенная автором; по-настоящему ему удался разве только сон Прохарчина с его страхом перед грозной народной силой. К тому же цензура глубоко исказила повесть: прочитав ее ноябрьской книжке «Отечественных записок», он пришел в ужас — исчезло все живое, остался лишь едва различимый, понятный лишь проницательному и искушенному читателю скелет замысла. Как-то встретит его Белинский? Пожалуй, теперь совсем отвернется от своего литературного крестника…
Первую книжку «Современника» за 1847 год Федор открыл с волнением. Разумеется, отнюдь не потому, чтобы уж так торопился взглянуть на свой «Роман в девяти письмах», перешедший в «Современник» из «Зубоскала»: теперь он твердо знал, что «роман» — дрянь, и предпочел бы совсем не видеть его в журнале (к сожалению, это от него не зависело, злополучный «роман» был давно оплачен Некрасовым). А потому, что с нетерпением ожидал традиционного годичного обозрения Белинского.
Обозрение это — оно было посвящено литературе прошедшего, сорок шестого года — сразу все проясняло. Теперь уже не оставалось сомнений, что Белинский изменил свое мнение о нем: недаром по гостиным давно полз шепоток, что Достоевский не оправдал надежд, которые критики возлагали на него после появления «Бедных людей».
Здесь Белинский оценивал «Двойник» гораздо суровее. «Все, что в “Бедных людях”, — писал он, — было извинительными для первого опыта недостатками, — в «Двойнике» явилось чудовищными недостатками…». Резко обрушиваясь на фантастических колорит этой повести, он безоговорочно утверждал, что «фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находится в заведовании врачей, а не поэтов». Что же касается новой повести Достоевского «Господин Прохарчин», то повесть эта, заявлял Белинский, «всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное изумление. В ней, — продолжал он, — сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой большой темноте, что их свет ничего не дает рассмотреть читателю… Сколько нам кажется, не вдохновение, не свободное и наивное творчество породило эту страшную повесть, а что-то вроде… как бы это сказать? — не то умничанья, не то претензии… Может быть, мы ошибаемся, но почему же в таком случае быть ей такою вычурною, манерною, непонятною, как будто бы это было какое-нибудь истинное, но странно запутанное происшествие, а не поэтическое создание…». В заключение Белинский советовал Достоевскому учиться у Гоголя и тонко подчеркивал, что это отнюдь не зазорно: «большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего».
После появления этой статьи Федор перестал бывать и у Белинского.
Между тем новые люди, новые интересы постепенно входили в его жизнь.
Глава восьмая
Еще в начале сорок шестого года он расстался со своей большой квартирой и переехал в две веселые, хорошо меблированные комнаты «от жильцов» недалеко от Владимирской площади, на углу Гребецкой улицы. Но в веселости этих комнат чудилось что-то мещанское, обывательское (а может быть, они просто не соответствовали его настроению: как раз в это время он писал своего мрачного «Господина Прохарчина»). Уезжая на лето к брату, он навсегда распрощался с хозяевами и в сентябре оказался в двух маленьких комнатах четырехэтажного дома Кюхендорфа напротив Казанского собора; они привлекли его своими высокими сводчатыми потолками и торжественной мрачностью. Однако и здесь он удержался недолго.
В это время он постоянно встречался с Плещеевым, Бекетовым и их многочисленными друзьями — студентами или недавно окончившими университет и только-только вступающими в жизнь молодыми людьми. Все они относились к Федору с большим уважением, беспрекословно признавали его авторитет, и он чувствовал себя среди них легко и свободно.
— А что, если бы нам поселиться всем вместе? — спросил как-то Федор.
— Что ж, это мысль, — ответил увлекающийся идеями Фурье Алексей Бекетов. И так как он был человеком обстоятельным и неторопливым, то добавил: — Это надо как следует обдумать…
И действительно обдумал все, до последней мелочи.
Подходящая квартира нашлась в доме Солошича на Васильевском острове; своей планировкой она напоминала гостиницу средней руки: широкий светлый коридор с плюшевой дорожкой, по обеим сторонам коридора небольшие продолговатые комнаты, а в конце гостиная и столовая с прилегающими хозяйственными помещениями. Когда устроились, оказалось, что расходы вместе с питанием составляют тысячу двести рублей ассигнациями в год на человека — значительно меньше, чем уходило у Федора раньше.
У него была отдельная, весьма прилично обставленная комната с большим итальянским окном; прямо перед окном поблескивал купол лютеранской церкви. Обычно он завтракал у себя, затем до обеда работал. За обедом — а обед подавался от трех до семи часов — он сталкивался то с одним, то с другим из своих товарищей. Зато вечером почти все сходились в гостиной, и начинались бесконечные оживленные разговоры. Душой кружка был Плещеев — неизменно веселый, удачливый, добрый. Другим выдающимся участником вечерних собраний был молодой ученый Валерий Майков. Правда, он жил в квартире отца, академика живописи Николая Аполлоновича Майкова, но бывал на Васильевском почти ежедневно. Всего на год старше Плещеева, Майков уже зарекомендовал себя серьезными научными статьями и к тому же был талантливым критиком. Заходил и поэт Аполлон Майков, старший брат Валериана; на него здесь смотрели снизу вверх, как на чудо, — Федора это несколько раздражало. Двадцатилетний Александр Ханыков, студент университета, уже тогда страстный фурьерист, всегда выступал застрельщиком политических споров; он весьма убедительно рассуждал не только о неудовлетворительности «современного состояния вещей», но и о необходимости «преобразования всей планеты человечества». Невысокого роста, очень живой и подвижный, Ханыков ходил в широкополой шляпе, с перекинутым через плечо плащом, а в кармане почему-то носил пистолет. Наконец, постоянными и неизменными членами «Ассоциации» были и студенты Бекетовы — два младших брата ее главного организатора, старого товарища Федора по Инженерному училищу Алексея Бекетова.
Атмосфера, царившая на собраниях кружка, всего ярче отражалась в памятных стихах Плещеева («Смелей! Дадим друг другу руки и вместе двинемся вперед, и пусть под знаменем науки союз наш крепнет и растет!») да в абстрактных прекраснодушных мечтаниях Ханыкова. Разумеется, были и оттенки: так, Плещеев был «заквашен», как и Федор, на Шиллере, а Валериан Майков более склонялся к французам; но при неопределенности и расплывчатости их взглядов это не имело существенного значения.
По возрасту Федор был старше почти всех членов кружка, за исключением разве Алексея Бекетова. Это заставляло его относиться несколько свысока и к Плещееву, и к Ханыкову (тем более что сан он никогда не увлекался фурьеризмом, считая его неприемлемым к русским условиям), и к младшим Бекетовым. Лишь Валериана Майкова, хотя он тоже был значительно моложе, Федор считал равным: и в самом деле — в каждом движении этого двадцатидвухлетнего ученого чувствовалась спокойная и уверенная в себе сила, заставлявшая как друзей, так и врагов внимательно прислушиваться к его словам. Впрочем, здесь, среди этой молодежи, превосходство Федора всеми признавалось.
Может быть, именно поэтому он считал месяцы, проведенные в «Ассоциации», чуть ли не самым счастливым временем своей петербургской жизни. С увлечением работал он над новым романом — не повестью, а именно романом; правда, распадающимся на несколько повестей, объединенных только общей мыслью автора и личностью главного героя, точнее — героини. В первой повести он рассказывает об ее детстве; падчерица одаренного, но непризнанного музыканта из народа, она растет среди безвестных актеров, танцоров и музыкантов и сама мечтает стать актрисой. После смерти матери и отчима она попадает в дом князя и сближается с его гордой и властной дочкой; дружба тихой, задумчивой девочки, выросшей в нищете петербургских углов, и избалованной богатством и поклонением домашних, своевольной, но доброй княжны составит главное содержание второй повести или второй части романа. В третьей будет показана дальнейшая судьба главной героини, талантливой певицы. Все три повести или части романа будут написаны от ее имени и, следовательно, представят собой своеобразные исповеди одаренной и тонко чувствующей натуры.
Роман этот Федор обещал Краевскому, и тот уже дал публикацию о нем в своем журнале, так что думать о практической стороне дела не приходилось; он весь отдался работе и, чем больше увлекался ею, тем спокойнее становился, тем лучше и крепче себя чувствовал. «Брат, я возрождаюсь, не только нравственно, но и физически», — писал он Михаилу и признавался, что никогда еще его сердце «так не дрожало… перед всеми новыми образами», которые теперь создавались в его душе. «Никогда, — продолжал он, — не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности в характере, столько здоровья физического. Я много обязан в этом деле моим добрым друзьям Бекетовым… и другим, с которыми я живу; это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером…»
Теперь он часто навещал Майковых — не Валериана и тем более не Аполлона Майковых, а все семейство в целом. Вернее, даже и не семейство, а весь их гостеприимный дом с не прекращающейся с утра до вечера толчеей народа.
Отец братьев Майковых, Николай Аполлонович, художник, был, несмотря на почтенный возраст, довольно стройным и крепким человеком, с красивым, обрамленным длинными волосами лицом, — рассказывали, что во время работы он подвязывал их нитками. Обычно Николай Аполлонович целые дни проводил в мастерской; лишь по вечерам он выходил в гостиную у здесь умел так незаметно и органически включиться в общий разговор, что молодежь, в том числе даже незнакомые с ним прежде люди, не испытывали никакого смущения. Однако душой семейства, его главным и важнейшим нервом, вдохновительницей всех посещающих дом молодых литераторов была мать Аполлона и Валериана, Евгения Петровна Майкова, — впоследствии известная писательница, автор многочисленных повестей и рассказов; но уже и в это время она выступала в печати со своими стихотворениями. Интересно, что лишь немногие из гостей знали об этом; непосвященные относились к Евгении Петровне просто как к радушной хозяйке, умевшей дать верное направление литературному разговору и вовремя остановить увлекшихся спорщиков. Впрочем, она и сама легко увлекалась, и только незаурядные ум и воля заставляли ее постоянно контролировать свои чувства. Евгения Петровна нравилась Достоевскому и внешностью, даром что была полной противоположностью Авдотье Яковлевне Панаевой: высокая, пожалуй даже слишком высокая, с блестящими черными, без единой седой ниточки, волосами и живым, энергичным лицом, освещенным глубокими и умными глазами; Федора в особенности привлекало свойственное им выражение деятельной любви.
В доме Майковых часто бывала Наталья Александровна Майкова — вдова одного из братьев Николая Аполлоновича, дочь известного в Петербурге литератора двадцатых годов Измайлова. Инспектриса Екатерининского женского института, она часто привозила к Майковым классных дам — как на подбор хорошеньких и порядочно образованных. Молодые ученые, музыканты, живописцы, литераторы с удовольствием посещали не обширные и не блестящие, но уютные залы этого дома и горячо и непринужденно обсуждали последние новости литературы и искусства. Здесь Федор познакомился со многими интересными людьми — писателем Иваном Александровичем Гончаровым, молодым критиком Степаном Семеновичем Дудышкиным, а также с редактором энциклопедического словаря Альбертом Викентьевичем Старчевским, предложившим ему редактировать статьи словаря; с деньгами опять стало трудно, и пришлось согласиться. Но работа была скучная, только статьи об иезуитах увлекли его: в их ложных и глубоко чуждых ему взглядах была своеобразная логическая последовательность; кроме того, ему хотелось проникнуть в тайну огромного, распространившегося на весь земной мир влияния этого ордена. Впрочем, статья была плохая, и Федор досадовал, что приходится чинить и перекраивать ее, в то время как было бы куда легче написать заново.
К сожалению, «Ассоциация» вскоре распалась — семейство Бекетовых переехало в Казань. Видно, самой судьбой Федору было назначено постоянно искать приюта. После долгих поисков он поселился на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, почти рядом с величественной громадой недостроенного Исаакиевского собора, снова в комнате «от жильцов», хотя на этот раз довольно большой и просторной.
С отъездом Бекетовых дружеские связи, объединявшие бывших членов «Ассоциации», не распались, и все было бы не так скверно, если бы не появившиеся снова головные боли, а с ними и странные, незнакомые прежде дурноты, иногда приводившие даже к кратковременной потере сознания.
А однажды с ним случился настоящий припадок он шел по улице вместе с Григоровичем, как вдруг из переулка показалась и свернула им навстречу похоронная процессия. Степенные, хорошо откормленные лошади тащили богато убранную колесницу с открытым гробом. Сзади под руки шли родные и близкие покойной, за ними валила толпа самого разнообразного люда, преимущественно обтрепанных старух и таких же стариков с испитыми, нездоровыми лицами.
— Дочь акцизного… все на бедных жаловала, — послышался громкий шепот совсем рядом с Федором.
Пронзительно острое, болезненное любопытство заставило его подойти к колеснице и заглянуть в открытый гроб. Совсем молодое, прекрасное в своей скорбной сосредоточенности лицо, плотно прикрытые мраморные веки с густой щетиной темных ресниц…
Он пошел к ожидающему его Григоровичу, но на полдороге остановился, взмахнул рукой. Он еще успел заметить бегущего к нему Григоровича, потом дома и люди стремительно закружились, и его подхватило воздушной волной; блаженное чувство невесомости и полного, совершенного покоя охватило его. «А еще говорят, что нет потусторонней жизни», — подумал он в полной уверенности, что уже умер, и испытывая огромную радость оттого, что это оказалось так хорошо и просто. Уже знакомое ему ощущение полного, ничем не омраченного счастья вызвало мощный прилив сил и властно потребовало выхода: захлебываясь от восторга, он распростер руки и закричал…
Припадок был настолько сильный, что Григоровичу пришлось с помощью прохожих перенести его в ближайшую молочную лавку. Открыв глаза, Федор дико посмотрел вокруг, потом застонал и снова потерял сознание. Окончательно он пришел в себя только дома и в течение нескольких дней лежал, испытывая сильную физическую слабость.
Иногда он думал, что главная причина его состояния — все еще не преодоленная любовь к Панаевой. Давно уже он не видел ее и не старался увидеть. К чему? Ведь у него не было никакой надежды, он был слишком уверен в том, что Панаева никогда не полюбит его, невзрачного, мешковатого человека, и даже понимал, что при всей своей ровности в образовании с ним она мягко, но настойчиво подчеркивала невозможность, нелепость его любви к ней, что любовь эта даже не льстила ее самолюбию: слишком много нечаянных побед было у нее на счету. И все-таки не мог до конца изжить свое чувство. Иногда ему казалось, что оно проходит, — в такие минуты он веселел, становился проще и естественнее. Но стоило ему лишь на минуту представить себе ее лицо, вспомнить ее нежный голос, почувствовать излучаемое ею вокруг тепло, как сердце его снова начинало болезненно ныть.
Напуганный припадком (еще счастье, что рядом оказался Григорович), Федор склонен был серьезно позаботиться о своем здоровье. Некоторое время он тешился мыслью о поездке в Италию, но из-за отсутствия средств вынужден был от нее отказаться.
В конце сорок шестого года Валериан Майков, с которым он сходился все ближе и ближе, повел его к знакомому доктору. Этот доктор, по фамилии Яновский, служил в департаменте казенных врачебных заготовлений министерства внутренних дел и дома приема не вел, но для Федора сделал исключение.
При первом осмотре Янковский ничего не нашел, однако указал на крайнюю возбудимость нервной системы.
— Самое главное для вас — спокойный образ жизни, — уверенно сказал он.
Невысокого роста, с красноватым, простоватым лицом, до смешного серьезный, он сразу понравился Федору. «Только бы оказался толковый врач, а малый, видно сразу, хоть и недалекий, но честный», — подумал он и договорился с Янковским о систематическом лечении. В первое время он ходил к нему раз в неделю, а потом и чаще. Яновский оказался чудесным собеседником — молчаливым, поддакивающим, вдумчивым. К тому же он едва ли не с первой встречи проникся чрезвычайным уважением к Федору и смотрел на него чуть ли не ка на оракула.
Наконец он стал заходить к Янковскому каждое утро. Сперва подробнейшим образом рассказывал, как провел ночь, затем делился своими замыслами и планами, а возвращаясь после тщательного осмотра и красноречивых успокоительных заверений домой, с легким сердцем принимался за работу.
Бывало, он выходил в восемь, даже полвосьмого утра; Петербург только еще просыпался, но район Васильевского проспекта, издавна любимый Федором, уже жил трудовой жизнью: ремесленники озабоченно спешили на работу, хозяйки с тяжелыми, нагруженными всякой снедью корзинками возвращались с Сенного рынка, в лавках и магазинах шла бойкая торговля. Федор в ослепительно свежем тончайшем белье и черном, превосходного сукна сюртуке шел не спеша; модный циммермановский цилиндр придавал ему вид светского бездельника. Между тем ни одно впечатление этого раннего петербургского утра не пропадало для него даром, отлагаясь где-то в глубинах сознания, — он знал за собой эту способность впитывать даже самый мельчайшие, незначительные на первый взгляд подробности окружающей жизни. И не только знал, а дорожил и даже гордился ею. В самом деле — без этой способности нет писателя, а многие ли как из прошлых, так и из настоящих кумиров наших могут похвастаться ею в такой же мере? Разве только Гоголь…
В работе над «Неточкой Незвановой» наступали неожиданные перебои; Федор чувствовал, что вскоре должен будет прервать ее. Но все это было уже знакомо ему по «Бедным людям», и он не очень-то расстраивался.
Утренние прогулки располагали к обдумыванию новых произведений. «Нет, хватит, больше никаких чиновников! — решил он, неслышно ступая по гладкой торцовой мостовой и ни на минуту не переставая зорко наблюдать за окружающим. — Но что тогда?»
Его смущала не идея — слишком много самых волнующих, самых непохожих друг на друга идей теснило его грудь, — а материал. Может быть, в бальзаковском духе изобразить тех светских негодяев, у которых жажда власти и наживы убила все чувства, показать, как они постепенно стирают с лица земли и законы, и право, и честь и все больше расшатывают фундамент семейственности? Нет, это не для него, его музе гораздо ближе тесные углы «от жильцов», зловонные лестницы, чердаки и подвалы. Так что же?
Широким взглядом окинул он весь расстилающийся перед ни пейзаж, вслушался в неумолчный, слитный уличный шум. И вот до него донеслись сперва слабые, а потом все усиливающиеся звуки далекого оркестра — жизнь пела в нем всеми головами радости и смеха, ужаса и проклятия, от детского щемящего горя до хриплого старческого стона… Но что это? Кажется, на эстраде появляется сам Гофман! В руках у него коробочка с волшебными зеркалами и чудесными эликсирами, на устах играет ироническая улыбка. С мудрым снисхождением взирает он на целую армию магов и волшебников, находящихся в его подчинении. Мир действительности столкнулся с миром фантазии. А что, если слить оба эти мира, сделать так, чтобы мир фантазии оказался на первом месте?
Он не забыл об этом замысле: впоследствии из него родилась самая странная из его повестей — «Хозяйка». Но тогда он еще был настолько поглощен своей «Неточкой Незвановой», что замерцавшее в бледном утреннем тумане видение рассеялось, и где-то недалеко, за толстыми стенами зданий, умерли последние звуки оркестра. Входя в дом известного акушера Штольца, в котором квартировал Яновский, Федор уже не вспоминал о них.
В приемной Яновского он, как всегда, снял цилиндр, мельком взглянул в зеркало и наскоро пригладил рукой светлые волосы. Затем без стука вошел в столовую — хозяйка уже ждала его.
— Сегодня слава богу вот только к утру голову мутило и галлюцинации странные были. Ну да все это ничего, лишь бы кондрашка не прошиб, а в остальном сладим, — ответил он на безмолвный вопрос Яновского. — А как вы?
— Да я, Федор Михайлович, не больной, — с улыбкой отвечал Яновский.
За чаем говорил один Федор, говорил обо всем, что только взбредет на ум, — и об уличных впечатлениях, и о новой книге, и о своих друзьях. Яновский умел слушать удивительно — чуть склонив набок голову, со спокойной и какой-то обезоруживающей серьезностью, скучноватый и недалекий, он действительно благоговел перед Достоевским и в каждом его слове искал особый смысл.
Федор свел молодого друга с Плещеевым и Григоровичем, но те и в малой мере не оценили его замечательных качеств. Однако это не помешало Федору по-прежнему проводить много времени в его обществе.
Постепенно у него появилась уверенность, что он преодолеет-таки свою несчастную любовь; слишком сильна была его страсть к писательству, слишком глубока вера в себя, слишком запальчиво и упорно молодое честолюбие, чтобы отступать перед любовью к женщине!
Глава девятая
Как-то раз Достоевский и Плещеев снова встретились в той самой кондитерской на Невском, где произошло их знакомство. Некоторое время оба молча читали газеты, затем Плещеев поднялся и через несколько шагов столкнулся с человеком невысокого роста, довольно полным, в плаще и мягкой шляпе с широкими полями. Федор разглядел очень подвижное лицо с разметавшимися вокруг лба пушистыми темными волосами. Небольшая, соединявшаяся с бакенбардами борода эффектно темнела на фоне ослепительно белого жилета. Выражение лица и посадка головы были гордыми, властными, большие черные глаза смотрели живо и проницательно.
— С кем это ты сейчас разговаривал? — спросил Федор, когда Плещеев вернулся на свое место.
— А ты не знаешь? — удивился Плещеев. — Да это же Буташевич-Петрашевский. О нем по всему Петербургу анекдоты рассказывают!
О Петрашевском, эксцентричном молодом человеке и убежденном фурьеристе, Федор слышал.
Рассказывали, что однажды он пришел в Казанский собор в женском платье, стал между дамами и начал истово молиться, причем его длинная черная борода то резко поднималась, то смиренно опускалась вниз.
— Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина? — спросил подошедший к нему квартальный надзиратель.
— Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина, — парировал Петрашевский.
Квартальный смутился, а «государыня» тем временем исчезла.
В другой раз директор департамента внутренних сношений, где служил Петрашевский, передал ему через одного из чиновников распоряжение постричься. Петрашевский ничего не ответил и на следующий день явился в департамент в своем обычном виде. Директор лично сделал ему замечание. Тогда Петрашевский сказал:
— Я не только исполнил приказание вашего величества, но еще и обрился, — и с этими словами приподнял черный парик, в точности повторяющий его прежнюю черную шевелюру.
Доходили до Федора анекдоты и другого характера — якобы Петрашевский, настойчиво добиваясь места учителя военно-учебных заведений, представил список одиннадцати предметов, которые брался преподавать; допущенный к испытанию по одному из этих предметов, он начал пробную лекцию словами: «На этот предмет можно смотреть с двадцати различных точек зрения…» — и действительно изложил все двадцать. Тем не менее в учителя его не приняли.
Плещеев рассказал Федору, что Петрашевский, исполнявший обязанности переводчика при столкновении петербургских иностранцев с полицией, по долгу службы составлял опись выморочных имуществ иностранцев, в том числе библиотек, из которых в течение многих лет выбирал запрещенные книги — как русских, так и иностранных — и незаметно подменял их другими. Таким образом ему удалось составить довольно ценную библиотеку; ею могут свободно пользоваться все его добрые знакомые.
— Кроме того, — продолжал Плещеев, — у него в доме есть еще одна библиотека, для участвующих в складчине. Для нее он выписывает, через книгопродавца Мури, самые интересные иностранные книги. Мы — я, Валериан Майков, Владимир Милютин, Ханыков и еще кое-кто — тоже участвуем в складчине, то есть вносим по двадцать рублей, а перед открытием навигации сообща выбираем новые книги на всю сумму. Если хочешь, я и тебя введу.
— Конечно, хочу! — воскликнул Федор.
— Но тогда тебе нужно иногда ходить на «пятницы».
— Ну что ж!
Кажется, Ханыков рассказывал ему, что по пятницам в небольшом деревенском доме Петрашевского собирается кружок молодежи, исповедующей все те же фурьеристские идеи. Несмотря на то что к фурьеризму Федор относился весьма прохладно, кружком он заинтересовался. Впрочем, не настолько, чтобы самому сделать первый шаг.
— Пожалуй, ты не будешь скучать, заметил Плещеев. — Раньше, когда вечера только начинались, было скучно, толковали исключительно об «ученых» предметах. Но теперь стало куда интереснее: рассуждают обо всем на свете и даже анекдоты рассказывают — все больше о высших чиновниках, профессорах и цензорах.
— Да я с удовольствием пойду, — повторил Федор.
— Тогда тебе нужно познакомиться… — и Плещеев оглянулся в поисках Петрашевского. Он увидел его в дальнем углу с худым, горбоносым, нерусского типа человеком в форме министерства иностранных дел.
— Не надо, — сказал Федор, удерживая готового подняться Плещеева. — Ты же видишь, он занят. В другой раз.
— Ну хорошо, пусть в другой раз, — согласился Плещеев.
Они направились к выходу, однако Плещеева по дороге перехватил какой-то приятель (бог знает, сколько у него их было, этих приятелей! Плещеев обладал особым даром общительности, и Федор, как всегда в подобных случаях, по-хорошему завидовал ему).
Так получилось, что Федор вышел из кондитерской один и медленно побрел по направлению к Большой Морской. Был ясный, солнечный день, так непохожий на обычную петербургскую весну. Просветленным взглядом обвел он едва высохшие после недавнего дождя тротуары, потерявших свою обычную угрюмость прохожих, знакомый мрачный дом напротив, вдруг повеселевший, как старый холостяк, попавший в компанию восемнадцатилетних девушек. Облитый хотя и холодным, но ярким до звона в ушах солнцем, город, казалось, так и блестел, так и переливался всеми цветами радуги.
Услыхав за собой торопливые шаги, он остановился и, в полной уверенности, что это Плещеев, воскликнул:
— Какие, однако же, бывают чудесные дни в Петербурге!
— Да, изумительные, — ответил незнакомый голос.
Федор обернулся и… чуть ли не нос к носу столкнулся с Петрашевским!
Он хотел извиниться и отойти, однако Петрашевский, не представляясь, без всякого предисловия и словно продолжая прерванный разговор, спросил:
— А какова идея вашей будущей повести, позвольте осведомиться?
Ошеломленный Федор несколько мгновений молча смотрел на него. Только он собирался ответить, что «не имеет чести» и прочее, как возле них появился Плещеев.
— Извините, господа, — заговорил Плещеев с ходу, — право, замешкался совсем нечаянно. О. я вижу, вы уже и без меня познакомились! Ведь правда?
— Ну, не совсем, — ответил Федор, улыбаясь. Выходило так, что Петрашевский сам попросил Плещеева познакомить их. Разумеется, это было приятно.
Теперь они познакомились по всей форме, даром что оба хорошо знали, с кем «имеют честь». Петрашевский был утонченно вежлив и почти сразу же пригласил Федора на «пятницы». Если не считать первого неожиданного вопроса, Федор до конца беседы не заметил в нем решительно ничего эксцентричного. К тому же уже в этом коротком разговоре Петрашевский обнаружил немалые литературные познания, а также умение тонко и оригинально судить о прочитанном.
Расстались на углу Малой Морской, оба заинтересованные и с желанием продолжать знакомство.
Вскоре Федор уехал в Ревель; с Петрашевским он встретился лишь зимой.
В тот день утром он услышал громкий стук в дверь. Через несколько секунд на пороге показался невысокий человек в громоздкой шубе на меху и высоких сапогах.
— Не прогоните? — спросил он, бегло оглядываясь и поблескивая черными глазами.
— Заходите, Михаил Васильевич! — воскликнул сразу узнавший его Федор.
— Я позволил себе обеспокоить вас, — начал Петрашевский, остановившись перед столом Федора и слегка прижав руки к груди, — исключительно с целью напомнить, что я и мои многочисленные друзья будем счастливы увидеть вас на наших скромных собраниях. Я обращался к вам с этой же самой просьбой в нашу прошлую встречу, и вы изволили весьма благосклонно отнестись к ней…
Петрашевский говорил с преувеличенной серьезностью, явно стилизуя свою речь под чиновничью; эта стилизация — кстати говоря, умелая и тонкая — не только не заключала в себе ничего обидного, но даже свидетельствовала об особой дружеской фамильярности, причем о той именно степени ее, которая вполне допустима и даже уместна между хотя и незнакомыми, но исповедующими одни и те же взгляды и к тому же вполне расположенными друг к другу людьми.
— Спасибо, с удовольствием, — отвечал Федор. В последнее время он слышал много новых рассказов об этих собраниях у Петрашевского. — Да вы садитесь! Между прочим, Плещеев рассказывал мне о вашей фаланстерии, и я очень интересуюсь узнать, чем у вас там кончилось…
История эта и в самом деле была весьма любопытной.
Кроме основного имения у Петрашевского был еще небольшой выселок в семь дворов, ютившихся на болоте, у опушки огромного соснового бора; во всех дворах насчитывалось душ сорок. У крестьян было достаточное количество земли, с десяток лошадей, однако хозяйство велось неказистое: допотопные плуги и бороны работали плохо, избы подгнили, а лес был хоть и под боком, да господский. И вот как-то пришел к Петрашевскому староста — просить бревен на починку развалившихся лачуг. Тут-то помещика и осенило: а не лучше ли будет вместо того чтобы чинить избы, стоящие на заведомо нездоровом месте, выстроить для крестьян в бору, на сухой почве, одну просторную избу, где поместились бы все семь семейств, каждое в отдельной комнате, но с одной общей кухней для стряпни, с залой для общих зимних работ и посидок, с амбарами и надворными пристройками для домашних принадлежностей, с общими сельскохозяйственными инструментами, короче говоря — создать небольшую фаланстерию?
Конец истории не был известен Плещееву — может быть, потому, что тогда она еще не имела конца. Так или иначе, Федор обрадовался возможности узнать его от самого Петрашевского.
— Вас это интересует? — переспросил Петрашевский с непонятной улыбкой. — Ну что ж, если желаете, я расскажу. Эту идею о создании фаланстерии я и в самом деле изложил прежде всего старосте — довольно толковому, хотя и хитрому мужику с бородой «а-ля барин», а может быть, и без всякого «а-ля», просто с самой обыкновенной бородой. Староста слушал, уставясь в землю лбом, с той сосредоточенной миной русского мужика, по которой никак невозможно определить, о чем он думает, и только низко кланялся, когда я говорил о тех благах, которыми собирался наградить объединившихся в фаланстерию крестьян. На все мои вопросы: «Ведь так будет не в пример лучше и выгоднее?» — он отвечал: «Воля ваша, вам лучше знать, мы люди темные, как прикажете, так и сделаем». Ну, я построил фаланстерию, да еще какую! Потом купил все необходимые для них сельскохозяйственные орудия и домашнюю утварь. Мужики кланялись благодарили. Но когда я повел стариков показывать постройку, они ходили за мной с видом приговоренных к тюремному заключению, и угрюмо бормотали: «Много довольны!», «Как будет угодно вашей милости!». Ну, я на это особого внимания не обратил и решил переселить их сразу после пасхи. Однако же ничего из этого не вышло.
Он сделал пузу, и Федор, сдержав улыбку, подсказал:
— Мужики отказались переселяться в вашу фаланстерию?
— Да как же они посмели бы отказаться, когда им приказал барин? — спросил Петрашевский с искренним недоумением.
— Так что же?
— Вообразите: накануне переезда я еще раз обошел с ними всю постройку, назначил каждой семье ее помещение, передал все инструменты и утварь, какие закупил для них, и велел перевезти с утра скот и лошадей в новые хлева и конюшни, а также перетащить весь скарб и запасы в амбары. В заключение я намекнул, чтобы завтра меня ожидали на новоселье, — разумеется, я предполагал сделать насчет этого распоряжение своим людям. И что же вы думаете?
— Да уж не знаю, что и думать, — отвечал Федор, в недоумении разводя руками.
— Так вот, представьте себе, приезжаю я рано утром и нахожу на месте моей фаланстерии одни обгорелые балки! Ночью они сожгли ее со всем, что я купил для них… Вы смеетесь?
— Что вы, что вы, ни в коем случае! Но согласитесь, что урок вы получили ценный.
— Может быть, — сказал Петрашевский с грустью. — Да что мне в этом уроке? Вот, если хотите, и еще в этом же роде. Собрал я однажды дворников — своего дома и соседних, дай, думаю, расскажу им об этих самых фаланстериях по-простецки, как да что, ведь не без разума же они, должны понять. Рассказал — слушают внимательно, даже, показалось мне, с интересом. Спрашиваю: «Поняли, ребята?» — «Поняли, отвечают, сударь, поняли, как не понять». — «В другой раз закончим». — «Как вашей милости будет угодно». Дал я им по двугривенному и велел приходить через неделю. Придут, думаю, или не придут? Поверьте, всю неделю только о том и думал. Пришли. Тут я им растолковал все, как говорится, до самого дна. «Поняли?» — спрашиваю. «Поняли, поняли». — «Ну вот вам по пятаку — и с богом». Они взяли деньги, да, смотрю, не уходят, сгрудились всей кучкой и о чем-то тихонько переговариваются. Минут через пять один, который постарше, отделяется и подходит ко мне. Что-то, думаю, он мне скажет? Что бы вы думали?
— Не знаю.
— «Барин, говорит, мы у вашей милости пробыли ноне долее, а получили меньше, так мы промеж себя рассудили, что не маловато ли будет?» — и протягивает мне пятак! Поверите ли, я с тех пор закаялся с народом разговаривать!
— М-да… — проговорил Федор. — Пожалуй, чем так, уж лучше и вовсе не надо!
— А ведь наши петербургские извозчики да дворники — это те же крестьяне, но только половчее да посмекалистее. Ну конечно, я и раньше знал, что наш народ темный, невежественный, но чтобы в такой степени не понимать своей выгоды!.. Да, трудно делать добро насильственно!
— А может быть, и не нужно? — спросил Федор.
— Как это не нужно? Мы обязаны повсеместно распространять идеи Фурье, чтобы народ сам убедился в необходимости перемен. А тогда видно будет.
«Чтобы народ сам убедился!» — Федор недовольно пожал плечами: только сию минуту Петрашевский приводил примеры, доказывающие, как далеко от этого народ…
— России прежде всего нужно освобождение крестьян, — сказал он уверенно.
— Ну, прежде всего ей нужны люди — горячие, смелые, честные!
Против этого Федор не стал возражать, — действительно, родине нужны были люди, способные по-сыновнему заботиться о ее благе. Но где их взять?
— Приходите к нам в ближайшую пятницу, — сказал Петрашевский.
«А может быть, именно такие люди и собираются у Петрашевского по пятницам?» — подумал Федор.
— Я приду, обязательно приду, — пообещал он.
Петрашевский поблагодарил и откланялся, чуть не до боли стиснув его руку.
В пятницу Федор отправился на Покровскую площадь, где жил Петрашевский. К его удивлению, «собственный дом, Петрашевского был маленьким, деревянным, двухэтажным домиком с выходившим прямо на улицу крылечком, ступеньки которого покосились от времени. По верху крыши шел резной конек; вглядевшись, Федор заметил резьбу и под окнами.
Лестница в два марша вела на второй этаж. Трудно было понять, каким образом такая ветхая, скрипящая лестница выдерживает тяжесть всех поднимающихся по ней людей; размышляя об этом, Федор осторожно переступал со ступеньки на ступеньку. Наверху в крошечном ночнике коптело и чадило конопляное масло.
Дверь с лестничной площадки вела в небольшую прихожую, освещенную только одной, — правда, горевшей ярко, — сальной свечой. На длинной, занимающей всю стену вешалке висели штатские пальто, шубы, чиновничьи и военные шинели. Задремавший было лакей бросился раздевать Федора, затем с трудом отыскал место на вешалке. Из весьма скудно обставленной прихожей Федор попал в другую прихожую и только оттуда — в очень большую, кипевшую, как пчелиный улей, комнату. Вытянувшийся во всю ее длину стол, два или три узких дивана да около двадцати простых стульев по стенам — вот и вся обстановка этой комнаты, собиравшей едва ли не самую передовую, самую горячую и честную молодежь своего времени…
К Федору тотчас подошел Петрашевский: радушно поздоровавшись, он просил его располагаться и чувствовать себя как дома или «среди самых близких друзей».
— Извините, я не представляю вас. Но согласитесь сами, что нет возможности познакомить вас с каждым из гостей. Да у нас и не принято это. Так что вы уж сами…
И с этими словами Петрашевский поспешно отошел, — должно быть, его куда-то позвали или где-то ожидали.
Таким образом, Федор, при свойственной ему застенчивости, сразу оказался в довольно затруднительном положении. Он озабоченно осмотрелся вокруг, заметил в дальнем конце комнаты свободный стул, нацелился на него, с мучительным чувством неловкости обошел комнату и уселся. Теперь он мог прийти в себя и понаблюдать. Пожалуй, в обычае обходиться без представления была и положительная сторона: на него решительно никто на обращал внимания.
Уже по скудному освещению и прокуренному воздуху можно было догадаться, что в комнате находятся одни мужчины. И действительно, внимательно оглядевшись, Федор не увидел ни одной женщины.
Рядом с ним ораторствовал какой-то человек, очень маленького роста, с непропорционально большой головой, посаженной на широкие плечи и бычью шею; его прекрасный, высокий лоб сочетался с уродливым носом и толстыми, плотными губами. Однако общее выражение этого странного лица было доброе, умное и в высшей степени привлекательное.
— Я убежден, что религия не только не нужна в социальном смысле, но и вредна, потому что она подавляет развитие ума, — говорил маленький человечек. «Вот оно что!» — подумал Федор, невольно прислушиваясь. — И даже больше, — продолжал тот, — религия заставляет человека быть добрым и полезным своему ближнему не по собственному убеждению, а под угрозой наказания, — следовательно, она убивает и нравственность.
— Однако же истинно религиозные люди всегда более нравственны, чем те, кто привержен религии более в силу привычки, — раздался чей-то робкий протестующий голос.
— Пусть даже так, но разве человека, который не убивает своего ближнего только потому, что боится наказания, мы не можем назвать нравственным? — без запинки парировал маленький человек.
Подобные речи Федор слышал не только от Белинского: они велись м в «Ассоциации» Бекетовых, но с такой определенностью и последовательностью высказывался только Белинский. Для Достоевского по-прежнему мучительны были «поношения» Христа. Поэтому, заметив на некотором расстоянии еще один свободный стул и возле него другой кружок, в котором особенно выделялся офицер в форме кавалергарда, он незаметно поднялся и бочком-бочком передвинулся к свободному стулу.
— Служба наша так нелепо обставлена, — говорил кавалергард, — что даже при самом искреннем желании нет никакой возможности исполнять свои обязанности добросовестно; на это не достает ни сил человеческих, ни здоровья, хотя б ты был спартанец или сам Геркулес; больше того: служба наша в самое короткое время разрушает здоровье, останавливает и притупляет умственные способности, истощает карман, о все это переносить с совершенным убеждением, что тем не приносишь никому никакой пользы — ни отечеству, ни человечеству, ни близким; напротив, видишь ясно, что службою вредишь себе прямо и отечеству косвенно, потому что содержание военных сил требует огромных сумм, часть которых могла бы быть употреблена на общественные пользы…
Хорошо зная условия военной службы, Федор был полностью согласен с кавалергардом, однако при всем желании не мог почерпнуть в его словах ничего нового.
Недалеко от него остановились двое в штатском: они вели какой-то свой, видимо очень интересовавший обоих, разговор. Федор незаметно пододвинулся к ним вместе со стулом.
— Говорят, Ананьев целые сутки на гауптвахте высидел, — говорил один, — и знаете, за что?
Ананьев был цензором; Федор мельком слышал о нем как о трусе и к тому же довольно бестолковом и грубоватом человеке.
— За что? — тотчас просил другой.
— Да он пропустил фельетон, в котором высмеивалось идиллическое изображение крестьянства. Будто бы он так перетрусил, что теперь марает без всякого смысла, и не только что марает, а даже и переделывает. В одной повестушке из монаха сделал доктора, из замужней барышни — послушную дщерь. Был еще там бульдог с ошейником, так он его совсем замарал: «Это, говорит, личности, а у меня жена и дети и до пенсиона всего восемнадцать месяцев осталось».
Они посмеялись, невольно улыбнулся и Федор. «Нет, положительно хорошо, что Петрашевский не знакомил меня, — подумал он, — слушать и наблюдать во сто крат интереснее, чем самому участвовать в разговорах…»
И только он успел подумать об этом, как в противоположном углу комнаты показались направлявшиеся к нему Плещеев и Ханыков.
— Что же ты не сказал, что пойдешь к Петрашевскому? — удивленно спросил Плещеев. — Ведь мы могли бы пойти вместе!
Он был наивно убежден в том, что вместе всегда лучше, чем в одиночку.
— Да мне и одному неплохо, — ответил Федор.
Но умный Плещеев не обиделся — он и вообще не страдал излишней мнительностью.
— Познакомить тебя? — спросил он, заметив, что Федор явно заинтересован.
— Не надо. Ты лучше скажи, кто это? — и Федор показал на маленького уродца.
— Это учитель русской словесности в Финляндском кадетском корпусе Феликс Густавович Толь, — отвечал Плещеев. — Человек замечательно умный, но бретер.
— А что там готовится?
Пожилой лакей с подносом подошел к столу; на лице его было написано глубокое сознание важности и значительности своего дела.
— Один чиновник министерства иностранных дел, Александр Пантелеймонович Баласогло, будет читать составленный им проект учреждения в Петербурге общества любителей просвещения или что-то в этом роде… Должно быть, сейчас нам всех пригласят к столу.
Как раз в эту минуту через не замеченную ранее Федором дверь из внутренних помещений квартиры вошел человек с нерусской внешностью; Федор тотчас узнал в нет того чиновника, с которым Петрашевских разговаривал в кондитерской. Сейчас он мог разглядеть его лучше. На вид ему было лет тридцать пять, по выправке в нем нетрудно было узнать бывшего военного. Он был такой высокий и худой, что казалось, его, как аршин, можно было бы сложить несколько раз. Смуглое лицо с маленькими живыми черными глазами выглядело измученным, преждевременно постаревшим.
— Отец Баласогло — грек, — шепнул Плещеев Федору. — Помнится, кто-то рассказывал, будто его восьми лет от роду вывезли из Константинополя, спасли от турок, здесь отдали в морской корпус, а потом женили на русской дворянке. Дослужился до генерала, а сын бедствует — на чиновничье жалованье с семьей жить нелегко.
Вместе с Плещеевым и Ханыковым Федор подошел к столу. Все усаживались, куда попало, на свободные места. Случайно Плещеев и Федор оказались рядом с Баласогло.
В руках у Баласогло была тонкая тетрадь. Он положил ее перед собой, затем перевернул чистую страницу, и Федор увидел, как задрожали его длинные, тонкие пальцы.
Сущность проекта Баласогло заключалась не столько в учреждении общества любителей просвещения, сколько в устройстве книжного склада и библиотеки для чтения с собственной типографией и литографией. Предполагалось завести связи по всей России, с тем чтобы узнавать запросы публики и в самом скором времени удовлетворять их. «А что? — подумал Федор? — Все это действительно было бы совсем неплохо; правительству давно следовало бы принять меры для распространения образования».
Но больше всего его поразили содержащиеся в проекте страстные, глубоко патриотические мысли о России.
«Пора России понять свое будущее, свое призвание в человечестве, — читал Баласогло. — Пора являться в ней людям, а не одним степным лешим, привилегированным старожилам Русской земли, или заезжим фокусникам просвещения, бродящим по ее захолустьям и трущобам с улыбкою пьяного презрения к человечеству России! Презрения только потому, что это человечество не имело счастья купаться в крови древнего мира, сокрушать его бессметные памятники, ругаться над святыней его нетленной мудрости и простосердечно свирепствовать на развалинах образованности, в потехах варварского молодечества готов, вандалов, франков, нордманнов и дайтшеров — этих готтентотов, ашантиев, безъеманов Европы! Россия есть сама другая Европа, Европа средняя между Европой и Азией, между Африкой и Америкой, — чудная, неведомо новая страна соединения всех крайностей, борьбы всех противоречий, слияния всех характеров земли. Пора же остановить на этой стране взор ее же девственного любомудрия, взор человеческого сострадания, взор любви, и жизни, и разума. Пора увидеть Россию, пора прозреть на нее созерцанием не одной ее, как хотят ее литературные квасные медведи, угрюмо сосущие, ввиду недающегося европейского меду, «ses lapas», а всего окружающего ее мира, который наконец ворвался в нее со всех сторон и отовсюду и бродит в ней хаосом нового общественного мироздания».
Все это Баласогло выпалил единым духом, затем сделал паузу, полистал тетрадь и с новой силой продолжал:
— «У нас, говорит, еще нет ученых, мы еще так молоды, наши писатели и художники так ленивы… вообще у нас еще нет людей ни по какой части». Как! Неужто у нас все еще нет людей? И после Петра, Екатерины, Александра, и после Румянцевых и Строгановых, и после Плавильщиковых и Сопиковых, и после одного такого человека, как сын холмогорского рыбака Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и Батюшкова и Жуковского, и после самого Пушкина и всей его бесчисленной школы — юношества всей России — все еще в этой России нет людей?.. Нет писателей, нет художников, нет мысли и воли на просвещение?.. Может ли это быть?! В России есть все и должно быть все, потому что Россия… великая, средиземная, всеприморская, всенародная, всесовременная империя в мире… В ней-то и должны быть люди — нигде инде, как именно в ней. И они были, начиная с Петра до второго русского Ломоносова, поэта-философа Кольцова, умершего в цвете лет на наших глазах. В России нет только веры в Россию и скорее нет общежития, людскости, а не людей…»
Проект Баласогло поддержали, и его маленькие, черные, как жучки, глазки радостно засверкали. Но как только перешли к практическому разговору, выяснилось, что никто не желает принимать личного участия в столь сомнительном предприятии; тем меньше можно было рассчитывать, что кто-нибудь пожелает его финансировать. Между тем всем было ясно, что без предварительного вложения довольно крупного капитала оно неосуществимо.
— В таком деле необходима помощь правительства, — заметил высокий молодой человек («Николай Яковлевич Данилевский, состоит при канцелярии департамента иностранных дел», — шепнул Федору Плещеев). — Вот если бы удалось заинтересовать самого государя…
— Государя! — желчно воскликнул Баласогло. — Будто мы не знаем, что государя невозможно заинтересовать таким делом! Что ни один из приближенных государя не решится доложить о нем из боязни навлечь на себя монарший гнев и впасть в немилость!
— Да, это дело безнадежное, — согласился Данилевский. — Но, если даже предположить, что кто-нибудь это сделает, он, надо думать, ответит, что книг «и без того много».
Всем присутствующим был памятен ответ императора на просьбу одного несостоявшегося издателя о разрешении основать новый журнал: «И без того много».
Из дома Петрашевского Федор вышел вместе с Плещеевым. Спустившись по лестнице, они остановились — Плещеев настойчиво приглашал Федора к себе, тот отказывался. Вдруг на крылечке появился Баласогло; вид у него был расстроенный, черные глаза казались тусклыми и мертвыми. Из кармана шинели сиротливо торчала свернутая тетрадь.
— Благодарю за приглашение, в другой раз, — повторил Федор и решительно протянул руку Плещееву. — Тем более мне с Александром Пантелеймоновичем по пути…
Он сказал это наугад, но оказалось — действительно по пути.
Они разговорились, и незадачливый автор проекта рассказал Федору о бедственном положении своей семьи.
— Но даже и с этим можно примириться, — заключил он неожиданно, — была бы только пища для ума и души. — И стал говорить о своей неутолимой жажде социальных преобразований, о неустанных поисках людей, сочувствующих его устремлениям.
Федор взглянул на своего спутника сбоку. Рукава форменной шинели были порядком потерты, одна из пуговиц держалась совсем слабо и готова была повиснуть на нитке, при ходьбе он чуть горбился и смешно размахивал руками. Но его снова загоревшиеся глаза светились умом и чувством.
— Сперва я вошел в среду литераторов, полагая, что именно здесь найду сильные чувства и гражданские доблести, — говорил Баласогло. — В этой мысли я переглядел и пересортировал в своем уме почти всех наших литераторов и убедился, что для большинства из них все равно, что бог, что сапог; что мир, что жареный рябчик, что чувство, что шалевый жилет. С великим сокрушением сердца я бросил этих «порядочных людей» с их белыми перчатками и спокойными сюртуками, с их обедами и попойками, с их криками и карточными остротами, с их холодным равнодушием к идеям и чувствам! Я не мог найти удовлетворения своим стремлениям, не мог отвести душу, и тогда я решил искать других людей — помоложе, попроще, посвежее и покрепче душой. И к неописанному восторгу я нашел именно таких людей — людей совершенно простых и благородных, не только толкующих, но и верующих в идеи и занимающихся каждый своим предметом не из поденщины, как все литературное мещанство, а по органической необходимости. Здесь я нашел убежище от карт и либеральной болтовни, наводящей на душу грусть до изнеможения ума и воли, а также обмен понятий и нравственных убеждений.
— Вы говорите о доме Михаила Васильевича? — спросил Федор.
— Ну конечно, просто отвечал Баласого. — А насчет сегодняшнего, так и то возьмите в толк, что без капитала тут и в самом деле не двинешься, а все они люди реальные, земные.
На Офицерской пути их разошлись. Федор с теплым чувством пожал темную, жилистую руку своего нового знакомого. Глаза Баласого уже снова погасли, и, хотя теперь они не выражали ничего, кроме бесконечной усталости, Федору почудился в них справедливый и горький упрек.
В эту ночь он заснул с мыслью о том, что в его жизнь вошло нечто новое и существенно важное.
Глава десятая
После ухода Белинского в «Современник» Краевский пригласил в свой журнал Валериана Майкова.
Прямой, строгий, несколько суховатый, но с удивительно логичным и ясным умом, Майков сразу же начал скрытую полемику против Белинского: в статье, посвященной Кольцову, высказывал свои, в корне отличные от взглядов Белинского, мысли о сущности народной поэзии и значения национальности, а в статье о сборнике стихотворений Плещеева назвал его «первым нашим поэтом», в то время как Белинский встретил этот сборник весьма сурово, а самого Плещеева окрестил «маленьким поэтом». Наконец, в статье «Нечто о русской литературе в 1846 году», появившейся почти одновременно с напечатанной в первой книжке «Современника» статьей Белинского «Взгляд на русскую литературу 1846 года», Майков высказал свое, идущее вразрез с мнением Белинского отношение к творчеству Федора Достоевского.
«Еще в ноябре и декабре 1845 года, — писал Майков, — все литературные дилетанты ловили и перебрасывали отрадную новость о появлении нового огромного таланта. “Не хуже Гоголя”, — кричали одни, “Лучше Гоголя”, — подхватывали другие. “Гоголь убит”, — вопили третьи. …Удружив таким образом автору “Бедных людей”, глашатаи сделали то, что публика ожидала от этого произведения идеального совершенства и, прочитав роман, изумилась, встретив в нем, вместе с необыкновенными достоинствами, некоторые недостатки, свойственные труду всякого молодого дарования, как бы оно ни было огромно».
Конечно, все прекрасно знали, что главной фигурой среди «глашатаев» был не кто иной, как Белинский; перекладывая вину за те критические отзывы, которыми были встречены некоторые произведения Достоевского, на Белинского и его друзей, сам Майков смело ставил его на одну доску с Гоголем.
«…И Гоголь, и Достоевский изображают действительное общество, — продолжал он. — Но Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский — по преимуществу психологический. Для одного индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга; для другого самое общество интересно по влиянию на его личность индивидуума». Исходя из этого, Майков положительно оценивал «Двойник», подчеркивая, что автор его выступает знатоком души, “гибнущей от сознания разрозненности частных интересов в богоустроенном обществе”. “Если Гоголь был непонят и неоценен в первые годы своей деятельности по противоположности его произведений с романтическим направлением, господствовавшим в то время в нашей литературе, — писал он, — то нет ничего мудреного, что и популярность г. Достоевского нашла себе препятствие в противоположности его манеры с манерой Гоголя».
Выступление Майкова с тремя статьями, направленными против Белинского, из которых одна была написана в защиту Достоевского, ставило Федора в положение врага «Современника» — тем более, что при возникновении нового журнала он отказался порвать с Краевским, как это сделал Белинский, Тургенев и Панаев.
И вдруг все изменилось.
В апреле сорок седьмого года умер автор популярных воскресных фельетонов в «Санкт-Петербургских ведомостях» Губер, и Федор получил предложение заменить его. Лишь много позднее он узнал, что обязан этим связанному с редакцией «Санкт-Петербургских ведомостей» графу Владимиру Александровичу Соллогубу.
Как раз в это время полемика между западниками и славянофилами достигла особой остроты: не проходило и дня без ожесточенных схваток взаимно враждующих течений. И Федор, который был всей душой на стороне западников, а следовательно и Белинского — самого передового, последовательного и страстного западника своего времени, не уклонился от прямого участия в полемике.
Впрочем, Белинский, в отличие от многих других западников, предостерегал и от слепого, бездумного подражания Европе. «Пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское, — но любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и на этом основании все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такою же энергией», — писал он в той же статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» и дальше резко возражал Майкову: «Да, у нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово…»
Несмотря на всю глубину своей обиды, Федор не мог не признать правоту Белинского. «Нет, не исчезновение национальности видим мы в современных стремлениях, — решительно утверждал он в одном из фельетонов своей «Петербургской летописи», — а торжество национальности, которая… не так-то легко погибает под европейским влиянием, как думают многие».
Федор знал, что фельетонами в «Санкт-Петербургских ведомостях» по праву может гордиться, — но ни одного одобрительного слова Белинского не донесла до него вездесущая молва; видимо, не в обычаях критики было хвалить своих прямых последователей. Зато охлаждение со стороны Майкова чувствовалось весьма определенно.
Через несколько дней после появления этого фельетона Федор случайно встретил у Майковых Некрасова; тот заговорил с ним как ни в чем не бывало и без всяких околичностей предложил работать для «Современника».
В это время Федор уже взялся за «Хозяйку»; работа над романом («Неточкой Незвановой»), которая поначалу шла так хорошо, теперь совсем застопорилась. Может быть, потому, что судьба героя, скрипача, страдающего непомерным самомнением и в конце концов погубившего свой большой талант, могла стать судьбой самого сочинителя, а он до сих пор не мог окинуть спокойным и беспристрастным взглядом свое недавнее прошлое? Так или иначе, но роман он отложил, и это вызвало недовольство Краевского и первое серьезное столкновение с ним. Вот теперь бы и натянуть ему нос, отдав «Хозяйку» Некрасову!
Все-таки он не обещал, хотя и намекнул, что дело это вполне возможное: трудно было предвидеть заранее, во что выльется его новая повесть, — ведь он принялся за нее уже после того, как окончательно разуверился в чиновничьей теме, и она не походила ни на что написанное им раньше. К тому же мучительные поиски нового материала и новой, самобытной манеры привели его к такому причудливому сплетению фантастики и действительности, что было бы неудивительно, если бы из повести вообще ничего не вышло.
Однако Некрасов и намеку был рад; положительно, он хотел заполучить Достоевского в свой журнал.
Примирение с Некрасовым невольно заставило Федора все чаще и чаще обращаться мыслью к Белинскому. Впрочем, он и раньше, особенно во время работы над «Петербургской летописью», подумывал о новом сближении с Великим критиком. Собственно, они и не расходились — просто Федор перестал бывать у него. Но почему он не может в один прекрасный день пойти к нему снова?
Еще до появления «Петербургской летописи» Григорович рассказал ему, что Белинскому со всех сторон нашептывали, будто он, Федор, страшно всех бранил, говорил, что не хотел ни с кем из кружка продолжать знакомство, «так как все они завистники, бессердечные и ничтожные люди», что «дайте только время — и он их всех в грязь втопчет». «Конечно, — замечал Григорович, — все это нисколько не повлияло на суждение Белинского о твоих произведениях, однако же нет ничего
удивительного в сложившемся у него мнении о том, что ты стрижешь всех под одну гребенку и приписываешь охлаждение с его стороны всяким мелким, не относящимся до дела чувствам». И прибавлял, что «Петербургская летопись» заставит всех нашептывателей смолкнуть, а убедившийся в его принципиальности Белинский, без сомнения, будет рад встретиться с ним.
В глубине души Федор понимал, как много значило для него постоянное общение с Белинским. Ни минуты не сомневался он в его искренности, свято верил во все благородные свойства его натуры, восхищался его страстной, глубокой верой в прекрасное будущее человечества, его непосредственностью и простотой, его полным пренебрежением к собственным потребностям и нуждам.
Однако вскоре тот же Григорович сообщил ему, что Белинский уехал за границу.
Летом сорок седьмого года Федор снял комнату в Парголове — дачной местности недалеко от Петербурга. Это было первое лето, проведенное им под Петербургом (если не считать учебных лагерей Главного инженерного училища), — до тех пор он каждый год уезжал в Ревель, к брату. Но в нынешнем году брат подал в отставку, сейчас этот вопрос решался, и Федор почувствовал, что его приезд будет не ко времени.
Он поселился во флигеле, прилегающем к усадьбе одного петербургского барина. Обедал он в усадьбе; завтрак и ужин приносили ему во флигель.
Теперь главным делом его жизни была «Хозяйка», он бился над ней с утра до ночи, но — увы! — чувствовал, что самые худшие его опасения оправдываются. Авантюрный сюжет, развивавшийся опять-таки на фоне современного Петербурга, всячески сопротивлялся той фантастической и психологической нагрузке, которую всеми средствами старался навязать ему Федор. Но для него именно в этой нагрузке был главный смысл повести. Правда, и реалистическим фоном — привычным городским пейзажем, типично «петербургскими» фигурами с милого сердцу Вознесенского проспекта он жертвовать не желал: неудивительно, что получалось нечто странное.
Постепенно он понял, что поглощающими все его усилия частностями тут делу не поможешь. Оставалось только одно: изменить соотношение фантастического и реального. Предоставляя первое место миру фантазии и сознательно подчиняя ему мир действительности, он предлагал взобраться на вершины психологизма, но оказалось, что это попытка с негодными средствами. Так не поступить ли наоборот, не выдвинуть ли на первое место или хотя бы просто значительно усилить и расширить мир действительности, подчинив ему, пусть лишь до известной степени, мир фантазии?
Он работал без устали — зачеркивал, переделывал, переписывал. Что ни говори, а он знает, чувствует, что в повести есть и что-то значительное. Правда, оно еще только намечено, но ведь все написанное им до сих пор — только эскиз для серьезной и глубокой разработки. И пусть даже его повесть, так же как и предшествующая, останется только эскизом, она все-таки отнюдь не случайна, а закономерна и даже весьма важна для него, и это определяет ее значительное и достойное место во всем его творчестве. Чего стоит, например, одна фигура Ордынова — угрюмого и нелюдимого мечтателя, целиком поглощенного созданием собственной научной системы и одиноко блуждающего по огромному мрачному городу. Конечно, понимающие люди почувствуют все колоссальное значение этой прекрасно задуманной фигуры, пусть даже она не найдет в его повести своего полного развития и воплощения.
Работая целыми днями, Достоевский, как и его герой, жил замкнуто и уединенно. Из всего населения усадьбы он познакомился и сошелся только с племянником хозяина — двадцатилетним студентом Василием Головинским. Это был худощавый юноша с тонким, аристократическим лицом и пытливыми серыми глазами. Молчаливый и скрытный, он почему-то сразу проникся доверием к Федору. Разговаривали они преимущественно на общие темы, среди которых отнюдь не последнее место занимали злоупотребления властей и тяжелое положение народа.
Однажды он вместе с Головинским проходил по главной улице Парголова — широкой, типично дачной улице, обсаженной по обеим сторонам низкорослыми деревьями. За ними увязался пьяный. Он неотступно шел сзади, что-то бормоча, и Федору это надоело.
— Ну, что тебе? — спросил он, резко обернувшись.
От неожиданности тот слегка отскочил, но, видя, что опасности нет, развязно произнес:
— Господа хорошие, пожалуйте опохмелиться… Не обессудьте-с… Вот так, — здесь он отчаянным и в то же время ухарским жестом провел по груди, — душа горит…
Одет он был в невозможнейшие лохмотья — ситцевая, давно не стиранная рубаха свисала клочьями, сквозь дыры штанов просвечивало голое тело.
Федор пошарил в кармане, вытащил двугривенный. То же сделал Головинский.
— Премного благодарен, господа хорошие… Очень, очень…
Он сказал не «оченно», как обычно выражалось петербургское простонародье, а «очень». Впрочем, Федор сразу заподозрил в нем спившегося чиновника. История довольно обычная!
— Ты кто? — спросил Головинский.
— Никто… Совершеннейшим образом никто… — с готовностью ответил оборванец. — Был… это верно… Ну, а теперь вот… как видите…
И он тем же ухарским и одновременно отчаянным жестом рванул на себе клочья рубахи.
— А ведь мне… ежели бы деньги… Я бы еще поправился. Главное дело — Марья Ивановна… больная она… кабы встала!
Федор понял, что он говорит о своей жене. «Ну конечно, — подумал он, — здесь целая драма — к сожалению, опять-таки довольно обычная…»
Между тем в глазах оборванца промелькнула какая-то новая мысль.
— Послушайте, господа хорошие, а может быть, желаете… может, сочтете за удовольствие посечь раба божьего?
— Что-о?
— Посечь, я говорю… Если желаете, вот сейчас спущу штаны, вернее — что осталось от них… и лягу вот здесь, среди дороги… Только чтобы потом… Да мне не много… только бы полечить Марью Ивановну…
— Это что? — оторопело спросил Головинский у Федора. И тотчас же его серые, обычно спокойные глаза загорелись гневом. — Да ты что, подлец, — повернулся он к оборванцу, — издеваешься?
— Подождите, — властно сказал Федор. Он заметил, что в тоне оборванца уже не было прежнего гаерства. Посечь! И может же прийти в голову такое! Но до какой степени отчаяния и горького разочарования в жизни надо дойти для того, чтобы так думать о людях? Снова, на этот раз гораздо более внимательно взглянув на стоявшего перед ним человека, он увидел не только рубище, не только обескровленные губы и впалые щеки, но и насмешливые (впрочем, скорее по привычке, чем по внутреннему чувству), ко всему на свете безразличные, ни во что не верящие, бесконечно усталые и опустошенные до самого дня глаза…
— Вы где живете? — обратился он к оборванцу.
Тот взглянул исподлобья, хмуро, — видимо, участие посторонних давно уже стало ему поперек горла — может быть, он и в самом деле предпочитал порку унизительной чужой милости, — но все-таки ответил:
— В кухне у чужих людей, таких же бедняков, как мы сами. Да и то не сегодня-завтра выгонят!
— Пойдемте!
Они пошли все втроем; по дороге оборванец внезапно скрылся, но вскоре появился вновь, исхитрившись, видимо, наилучшим в его положении образом использовать полученные деньги; в дальнейшем он всю дорогу совсем пьяным голосом бормотал о том, что он вовсе не против того, чтобы посечься, почему же и нет? Вот ежели только господа снизойдут, то с нашим удовольствием…
Вслед за ни Федор и Головинский прошли в самый дальний конец Парголова, пролезли через дыру в каком-то ветхом заборе и действительно очутились в покосившейся летней кухне об одном окне, с широкой, занимающей чуть ли не все помещение, плитой. Сейчас эта плита служила кроватью; на тонкой грязной подстилке с самого жуткого вида тряпьем у изголовья лежала едва прикрытая рваной и тоже бесконечно грязной рубахой больная женщина; она была в забытьи и время от времени тихо, надсадно стонала. В углу копошились двое таких же грязных, худых и прозрачных прямо-таки до синевы детей, на вид пяти и семи лет.
Федору вдруг вспомнилась обитая голубым шелком гостиная Вильегорских — самая роскошная комната мз всех, которые ему когда-либо доводилось видеть. Случайно он взглянул на Головинского — тот был бледен, капельки пота блестели у него на лбу. Он вытащил из кармана несколько ассигнаций — видимо, все, что имел. Но Федор остановил его:
— Спрячьте, он все равно пропьет. Это надо делать иначе.
…Они организовали подписку в помощь голодающей семье, и Головинский стал ходить по дачам, собирать деньги. Ему была присуща та особенная спокойная, изящная вежливость, которая сразу покоряет даже самые грубые, закоснелые натуры, и в руках Федора вскоре оказалась нужная сумма. «Вот самый наглядный пример связи психологии и социологии, — думал он, хлопоча об устройстве детей и лечении больной. — Можно ли что-нибудь понять в психологии этого человека, с таким странным и диким вывертом ее, как пресловутое предложение «посечься», не обратившись к бедственному положению семьи? Кстати, не здесь ли коренится самая серьезная и важная ошибка моей последней повести?»
Парголовское уединение принесло свои плоды — на исходе лета злополучная «Хозяйка» была закончена.
С тяжелым чувством возвращался он в Петербург; еще в июле утонул Валерий Майков, и Федору трудно было представить себе свою петербургскую жизнь без друга. Он много думал о том, как значительно и многообещающе началась жизнь этого яркого, талантливого человека, и как чудовищно нелепа его смерть: поехал за пятьдесят верст от Петербурга к знакомому помещику, после длительной прогулки под палящим солнцем неосторожно выкупался — и вот так, апоплексический удар и смерть… Перед отъездом в Парголово Федор даже не попрощался с ним — Майков все еще дулся из-за фельетонов.
Вскоре «Хозяйка» появилась в «Отечественных записках»: Краевский самым критическим тоном потребовал у Федора рукопись, да и сам Федор ясно понимал несоответствие ее всему духу «Современника». И почти тотчас же в литературных кругах стало известно о резко отрицательном отношении к ней вернувшегося из-за границы Белинского.
Больше того: говорили, что Белинский начисто отказался от своей прежней оценки Достоевского, из уст в уста передавались якобы произнесенные им слова: «Ну и надулись же мы с этим Достоевским-гением! И я, первый критик, разыграл здесь осла в квадрате!»
Федор и верил и не верил. Впрочем, в то, что повесть его действительно не понравилась Белинскому, поверить было не трудно. Правда, он очень надеялся, что именно Белинский глубоко поймет его новое творение, увидит в нет ту глубоко скрытую основу — так и не получившую необходимого развития, — которую он сам, Достоевский, ценил более всего. Но Белинский не увидел ее, и тут уж ничего нельзя было сделать, следовало просто примириться с этим. В конце концов, Белинский вовсе не обязан был знать, что его произведение — лишь только поиски, что автор сам мучился сознанием совершенной ошибки и смотрел на свою «Хозяйку» лишь как на временное уклонение в сторону, не обязан был видеть в нем только заявление темы, а вернее, многих тем, обещание, которое еще только предстоит выполнить. Другое дело — эти страшные слова. Если, конечно, Белинский действительно произнес их. Правда, ему было хорошо известно, что Великий критик всегда высказывает свои мысли в резкой и определенной форме. Что ж, тем хуже, тем хуже! Ведь они могут означать только одно: что Белинский навсегда вычеркнул его из своего сознания, не надеется на него и не верит в него.
Он и не предполагал, что это причинит ему такую боль. Пойти к нему, спросить напрямик…
Если раньше он только подумывал о том, чтобы пойти к Белинскому, то теперь мысль о решительном объяснении с ним, прямо-таки преследовала Федора, он ни на минуту не мог от нее отвязаться.
Для храбрости он прихватил с собой Григоровича; тот с удовольствием принял на себя миссию примирителя.
Глава одиннадцатая
Белинский был один и, кажется, работал. Но когда пришли Григорович и Федор, он тотчас же все бросил. Неужели он и в самом деле обрадовался? Значит, ему все-таки было неприятно, что он, Федор, просто так, ни слова не говоря, перестал ходить?!
За границу Белинский ездил для лечения, но оно ему мало помогло.
Со щемящей болью вглядывался Федор в еще более осунувшееся, заострившееся лицо — болезнь медленно, но неуклонно делала свое разрушительное дело.
Федор знал от Григоровича, что Белинскому прописали носить респиратор при выходе на воздух и что он шутливо говорил друзьям: «Вот какой я богач сделался! Максим Петрович у Грибоедова едал на золоте, а я дышу через золото: это будет еще поважнее, кажется». Григорович рассказывал, что заставал его на диване в совершенном изнеможении, особенно после работы над срочной статьей, и что он держался единственно тем напряжением, возбужденным состоянием духа и воли, которое в последнее время было у него постоянным. Действительно, вид у него был возбужденный, но изнуренный до крайности. Вероятно, ему следовало бы прекратить работу и снова поехать лечиться. «Что же они смотрят?» — с негодованием подумал Федор о ближайших друзьях Белинского — Некрасове, Панаеве, Тургеневе, Анненкове.
Гости уселись, и наступила та неловкая пауза, которую с боязнью предвидел Федор.
Наконец Григорович пробормотал несколько слов относительно того, что вот-де привел к вам Достоевского. Белинский сказал, что рад этому, но разговор завязывался вяло. Все три собеседника испытывали мучительную неловкость.
И вдруг Федору пришла в голову спасительная идея — рассказать о своем парголовском приключении. Великий критик всегда любил его рассказы, — наверное, и этот рассказ ему понравится.
…Белинский слушал напряженно, сосредоточенно. Предложение оборванца заставило его вздрогнуть и побледнеть. Но особенное волнение вызвало у него описание грязной кухни, служащей пристанищем семьи.
— Да, живет в таких хоромах, — он выразительно обвел рукой свой в общем довольно-таки скромно и без всяких претензий обставленный кабинет, — и еще жалуемся, еще сетуем: тесно-де, негде книги разложить. А вокруг живут так, как вы описали, и не имеют сухой корки для детей! Знаете, мне страшно, что мы хоть на минуту какую-нибудь, хоть на время, а все же забываем об этом, — продолжал он без всякой паузы, — и еще находятся люди, которые удивляются, что наше знамя — социальность, люди, не понимающие, что именно социальность — живая душа нашей литературы…
Федор искоса посмотрел на Белинского: неужели это камень в его огород? Да нет, он, Федор, и не выступал никогда против социальности… Но отчего же ему так мучительно трудно повернуть голову и встретить прямой взгляд Великого критика?
— Вам, наверное, передали мой отзыв о вашей новой повести? —напрямик спросил Белинский. Он не убоялся внезапности перехода, а может быть, и не считал его внезапным; да Федор и сам хорошо понимал, что между прежними словами Белинского и его вопросом существует определенная связь.
— Откровенно говоря, мне действительно показалось странным, — начал Федор. — Особенно после того, что вы говорили и писали раньше…
— Неужели вы думаете, что я каждый раз должен справляться с тем, что писал когда-то раньше? — заметил Белинский с усмешкой. — Да разве же я не могу изменить свое мнение? Да вот, может быть, сейчас я вас ненавижу, а через день буду страстно любить, или же наоборот. Неужто же это нужно объяснять?
Невольно Федор как-то боком, одним глазом взглянул на Григоровича: он не желал никаких свидетелей своего объяснения с Белинским. Григорович это понял и тотчас поднялся: ему-де необходимо заглянуть к мадам Белинской, справиться относительно книги, которую он оставил ей в прошлый раз. Когда Григорович вышел, Белинский едва заметно улыбнулся. Итак, объяснение начинается по всей форме... Ну что ж!
— Видите ли «Бедные люди» обнаружили такое направление вашего таланта, — начал он спокойно, но спокойствие уже после первых слов покинуло его, — которое, — не буду от вас скрывать — показалось мне чрезвычайно симпатичным. Да что там симпатичным — я ждал вас! Понимаете ли вы, что, прочитав ваш роман, я был не только восхищен его трагическим элементом, его глубокой правдой о человеке, страдающем от своей приниженности, — нет, я почувствовал, что вы тот, кого я давно жду! Писатель, который нужен нашей литературе как хлеб, как воздух! Может быть, я напрасно так откровенно восторгался вами, вот теперь многие справедливо упрекают меня в этом. Тем более что я, как об этом согласно твердят все мои друзья, — тут Белинский снова улыбнулся, — я в самом деле человек увлекающийся, ни в чем не знающий меры. Однако вы, — я не о том хочу сказать, что вы не вняли моим советам учиться, «набить руку», все это пустяки в сравнении с главным, — вы усмехнулись мне прямо в лицо и, ничтоже сумняшеся, резко и круто свернули с дороги, уготованной для вас в моем сердце…
Теперь Белинский явно разволновался, красные пятна выступили у него на щеках. Но Федору в эту минуту решительно не было дела до его чувств; слова эти показались ему обидными, посягающими на его самостоятельность. И кто дал этому человеку право предписывать ему?
— Я в состоянии сам избрать для себя дорогу, — сказал он холодно.
— Да, это, конечно, так, — отвечал Белинский с грустью. — Но вот вопрос: какую дорогу? Уже второй ваш роман «Двойник или Приключения Голядкина» насторожил меня, хотя самая мысль — представить историю человека, помешавшегося на амбиции, — показалась мне смелой и интересной. Щадя вас и надеясь, что чутье художника и без моей помощи укажет вам верный путь, я говорил более о достоинствах этого романа. А впрочем, — он сделал небольшую пузу и в раздумье развел руками, — может быть, тогда я и в самом деле не разобрался в нем до конца?.. Кстати сказать, враги наши, славянофилы Аксаков и Шевырев, считающие вашего «Двойника» грехом против художественной совести, прямо возложили вину за этот грех на меня. И не только они, но и вездесущая молва. Вообще на оценке «Двойника» все сошлись, а критик «Московского городского листка» Григорьев так прямо и говорил, что это сочинение патологическое, терапевтическое, но нисколько не литературное; и только я один упорствовал. Однако после появления вашего «Господина Прохарчина» и я вынужден был заговорить иначе. И думаете, не больно мне было? Да я, может быть, плакал оттого, что под этой невнятной ерундой стоит имя Достоевского…
Последние слова он произнес с такой болью, что Федор не посмел возразить. Сквозь недовольство и ущемленное самолюбие в его сознание пробилась отчетливая мысль: вовсе не о нем, Федоре Достоевском, так печется Белинский, не его, Федора Достоевского, судьба чуть ли не до слез волнует Великого критика. Нет, дело здесь идет о судьбе русской литературы, а судьба эта для Белинского — дороже всего на свете.
И закосневшая было обида сразу ушла, словно испарилась куда-то; вопреки собственному заявлению, что не нуждается в указаниях, Федор совсем смирно (хотя и не без глупой, неуместной иронии — не мог же он так сразу совсем сдать позиции) спросил:
—А какую же, если позволительно будет осведомиться, дорогу вы считаете самой верной?
Но Белинский иронии не заметил.
— Да я же только сейчас вам сказал: социальность! Да, социальность, — повторил он горячо и вскочил с места. — Разве главная миссия поэта не в оправдании благородной человеческой природы, — продолжал он, еще более воспламеняясь, и так же, как при первой встрече более двух лет тому назад, начал быстрыми шагами мерять комнату, — не в преследовании ложных и неразумных основ общественности, искажающих человека? И разве не благородна, велика и свята миссия поэта — провозвестника братства людей?
Он остановился и с глубоким укором взглянул на Достоевского.
— Я так надеялся на вас, — произнес он тихо, — так мечтал, что вы создадите настоящий русский социальный роман… И ведь вы действительно могли бы его создать, если бы только правильно поняли свою роль в литературе…
— Социальность — это не моя стихия, — сказал Федор глухо, — я писатель по преимуществу психологический...
— Это вам кто, Майков внушил? Знаю, читал! Хотя на покойников и грешно сердиться, но я вам честно скажу, что более всего сердит на него именно за вас. Ведь это он полностью оправдал патологическую фантастику вашего «Двойника» и тем самым еще подтолкнул вас к повороту от социальных проблем к психологическим, от изображения общества и его состояния к созерцанию внутреннего мира личности, а вы углубились в это созерцание настолько, что забыли главное — необходимость жизненной правды в искусстве. Между прочим, свои рассуждения о личности Майков выдавал за непреложную истину, не понимая, что добро для одного народа и века часто бывает злом и ложью для другого народа, в другой век. Ничего нет легче, как определить, чем должен быть человек в нравственном отношении; гораздо труднее понять, почему он сделался таким, а не другим — то есть, не таким, каким ему следовало бы быть по теории нравственной философии. Конечно, абсолютный способ суждения — теперь его часто называют отвлеченным —самый легкий, но уж очень он ненадежен! Если бы Майков не придерживался этого способа, он понял бы, что психологическое нельзя противопоставлять социальному, что личность и существовать-то не может вне своих отношений с обществом, а отношения эти в каждый век и у каждого народа разные. Вы не подумайте, я не против психологизма, но весь вопрос в том, куда этот психологизм направлен, какие вопросы возбуждает, какие цели преследует. Грош цена такому психологизму, который, как в вашем «Прохарчине», ни к чему не ведет и никуда не ведет читателя! Ну скажите, пожалуйста, что ему с вашим психологизмом делать? Смаковать да чмокать губами?
Он коротко передохнул и так же стремительно понесся дальше.
— И ведь этим дело не ограничилось: помнится, тотчас после появления «Двойника» кто-то предсказывал, что если автор пойдет дальше по тому же пути, то его роль в нашей литературе сведется на роль Гофмана в немецкой. Так оно и вышло: вы не остановились, вы пошли дальше, я имею в виду — назад, в сторону от жизни, от социальности, от борьбы! Все то темное, смутное, непроясненное, что уже было в «Двойнике» и «Прохарчине», выросло до гигантских размеров в «Хозяйке». В ней не отличишь явь от бреда, реальность от самой мрачной фантастики… Конечно, будь жив Майков, он и здесь увидел бы доказательство того, что вы поэт преимущественно психологический, в отличие от Гоголя, поэта по преимущественно социального, и, пожалуй, превознес бы вашу повестушку до небес; но этим он только снова показал бы свое непонимание сущности дела. В действительности же эта странная повесть лишь укрепляет читателя в мысли, что назначение Достоевского есть назначение талантливого, но уродливого Гофмана. Куда как весело!
— Благодарю! — саркастически заметил Федор. Он готов был много вытерпеть от Белинского, но все имело свои пределы. — Положим, и у Гофмана есть замечательные, исполненные подлинной поэзии творения. Да если хотите, это настоящий, отмеченный богом поэт!
Он ничего не мог бы возразить против тезиса Белинского о том, что психология и социальность тесно связаны — ведь он и сам не раз думал об этом, хотя бы в связи с судьбой парголовского пьяницы. Но и согласиться с Белинским не мог: все его самолюбие восставало против этого. Поэтому он бессознательно стремился увести разговор в сторону.
— Хотя вы не только Гофмана, но и Бальзака отрицаете, — продолжал он все так же саркастически («Знайте, что и мы не лыком шиты!»), — и так уверенно, без тени сомнения, заявляете вы о том, что Бальзака забыли, что, хотя недавно наши русские журналы «щеголяли» им, теперь ни у кого не хватает терпения перечитать его «длинные сказки»! ну конечно, если полагать, что романисты должны изображать только обыкновенную жизнь в каждодневном ее течении, то люди, ищущие «эффективных сюжетов», не понимают ни жизни, ни искусства, тогда ни Гофман, ни Бальзак, ни Достоевский никуда не годятся! Да, когда-то я тоже так считал — вы убедились в этом, прочитав моих «Бедных людей». Но истинный поэт не стоит на месте. Скоро я стал искать иных сюжетов, потянулся к необыкновенному, которое одно только и может глубоко и рельефно отразить весь ужас нашей жизни. Гоголь ведь тоже не одного только «Ревизора» написал! Так почему же и я не мог позволить себе «Двойника» и «Хозяйку»? и ведь заметьте: я вполне остался на почве действительности — разве мой Голядкин вышел из нее хотя бы на шаг? Вы скажете: сумасшедший уже сам по себе, только потому, что он сумасшедший, — фигура необыкновенная, исключительная; да, но ведь исключительность его — это исключительность болезни, а вовсе не потусторонней фантастики; разве может кто-нибудь упрекнуть меня в том, что я неверно описал болезнь? И как же вы не увидели, что я нисколько не похож на Гофмана, у которого раздвоение — это чаще всего результат потустороннего? Да и в «Хозяйке» неестественные происшествия объясняются самыми естественными обстоятельствами, и уже этим проводится четкая разграничительная линия между фантастикой и действительностью, вернее — тем, что может существовать только в фантастическом воображении, и тем, что вполне могло случиться в действительности. Просто удивительно, как вы этого не заметили!
Впоследствии Федор не раз со стыдом вспоминал эту самодовольную. Напыщенную, упоенную важностью речь. Но в тот момент она казалась ему верхом правоты и убедительности.
Белинский слушал его очень внимательно, однако воспользовался первой же паузой:
— Но вы не поняли меня. Я никогда не отрицал законность фантастики. Все дело только в том, что в ваших повестях она носит болезненный, исключительный, направленный против социальности характер. Правда, я полагаю, что изображать следует по преимуществу людей обыкновенных, тех, кто противостоит всем возможным Наполеонам и героям наглой силы, но отнюдь не всегда и не всюду, а именно в наш век, в нашей литературе, — ведь выбор писателем того или иного сюжета зависит прежде всего от времени и от условий литературного развития. У нас именно обыкновенный человек — настоящий строитель жизни, и случается, что он более имеет прав на звание великого, чем сильный, могущественный или даже огромный по своему положению человек: огромное часто чудовищно, а не велико.
— Да ведь вы же всю силу новой литературной школы полагаете в ее критическом, отрицательном направлении, — спохватился Федор. — Как же вы утверждаете, что надо изображать обыкновенных строителей жизни?
— Ну и что ж? Разве обыкновенный человек виноват в том, что обстоятельства жизни часто делают его смешным или даже пошлым? Замечательный дар Гоголя вовсе не в том, чтобы ярко выставлять пошлость жизни, как думают некоторые, а я том, чтобы выставлять явления жизни во всей полноте их истинности и реальности. Хорошие люди есть везде, а в России их, по сущности народа русского, особенно много, но беда в том, что литература не может их изображать, не входя в идеализацию и риторику, — ведь иначе станет очевидно, что человеческое в них находится в прямом противоречии с той общественной средой, в которой они живут. Но, разумеется, главная причина невозможности изображать положительное — не в цензуре, а в самих условиях жизни нашей, в том, что искажает и уродует человека. Ведь истинный поэт изображает не частное и случайное (пусть даже оно встречается ему на каждом шагу), но общее и необходимое, то, что дает колорит и смысл всей эпохе. А поскольку совершенствование и улучшение человека может произойти только в результате изменения условий, преобразования среды, то, значит, главнейшая и благороднейшая задача нашей литературы в том и состоит, чтобы выставлять на всеобщее обозрение отрицательные стороны жизни, критиковать уродующие человека общественные порядки и тем самым способствовать их изменению. Вот Майков считал гоголевское направление односторонним, призывал дополнить картину утопией. Но сейчас такая утопия не может не быть ложью; между тем привычка верно изображать отрицательные явления даст возможность тем же людям или их последователям, когда придет время, верно изображать и положительные явления жизни — то есть не становить их на ходули, не преувеличивать, словом, не идеализировать их риторически…
— Но почему же вы думаете, что в каждом творении обязательно должен выдаваться дух партии? Ведь можно же иногда и просто так писать…
— Нет, просто так нельзя. — Белинский остановился против Федора, взгляд его небольших, воодушевленных умом и мыслью глаз был необычайно суров и требователен. — Да вовсе и не о духе партии у нас с вами сейчас речь, а о том, что истинный поэт не может петь без цели и смысла. Правда, Аксаков и иже с ними считают, что художественное творчество неразлучно со стихией бессознательного и иррационального, а мое стремление к внесению сознательности в литературу — не что иное, как святотатственное покушение на свободу творчества; но это неправда: сознательность есть непременное условие жизни литературы, только развитие и укрепление сознательности может прочно связать ее с передовыми идеями века. Да, каждый истинный поэт сознательно участвует своим творчеством в борьбе. Всей душой ненавижу я равнодушных, индифферентов и всегда буду выступать против беспристрастия, против всяких попыток сгладить противоречия и примирить непримиримое. К тому же те, кто нападает на искусство, служащее посторонним целям, обычно первые требуют, чтобы оно служило посторонним целям, только другим, противуположным, то есть оправдывало бы их собственные теории и системы. Я же, по сути, нисколько не покушаюсь на свободу поэта. И совершенно согласен с тем, что никто не вправе навязывать художнику направление, задавать ему сюжеты, да он и сам не вправе насиловать себя. Искусство дидактическое, холодное и мертвое ненавистно мне так же, как искусство, лишенное всякой живой мысли: направление, которое у каждого писателя есть и не может не быть, истинно лишь тогда, когда без усилия, свободно сходится с его талантом, натурою, его инстинктом и стремлениями; иначе говоря, если писатель — гражданин, сын своего общества и своей эпохи, усвоивший себе их интересы и стремления и сливший с ними свои интересы и стремления, то он невольно и без всяких усилий выразит их в своем произведении!
Он сделал паузу, словно ожидая возражений. Федор молчал. Слова Великого критика проникали в самое сердце его. Больше всего на свете ему хотелось бы доказать Белинскому какую-то свою правоту, убедить его в том, что он, Федор, не в пример умнее и серьезнее, чем о нем думают, но он понимал, что не может этого сделать. Правда, он не считал сознательность, точнее, преднамеренность творчества (где грань между этими двумя понятиями?) «непременным условием жизни литературы», но не решился с ходу вступить в спор.
Между тем Белинский заговорил снова, все так же в упор и соболезнующе глядя на Федора:
— Конечно, вы могли бы сказать, что я стремлюсь навязывать вам свое направление, покушаюсь на вашу свободу. Но это не так: я просто взываю к вашему гражданскому чувству! — Голос Белинского окреп, в нем прорезались высокие, звенящие ноты. — Ведь есть же оно у вас, есть, как у всякого настоящего, большого поэта; не может не быть!
— Спасибо и за это, — по-прежнему саркастически поблагодарил Федор. Слова Белинского тронули его, но он уже не мог отказаться от принятого тона. — Но ведь и то, что я делаю сейчас, нисколько не противоречит моему гражданскому чувству.
Белинский как-то странно и с сожалением на него посмотрел.
— Взвесьте хотя бы другую сторону дела, — заговорил он после длительной паузы. — Новая школа еще не утвердила себя, ей еще приходится бороться с теми, кто считает, что литература существует только для развлечения богатых бездельников. И как бороться! Вы, конечно, знаете, что гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями» были страшным ударом для нее; и в самом деле: писатель, чье имя долгие годы было ее знаменем, отошел в лагерь врагов. Не случайно они так дружно приветствовали его на новом пути; например, Вяземский писал, что на Гоголе лежала обязанность порвать с прошлым, с многочисленными и часто неудачными подражателями, которые хотели поставить его главой новой литературной школы и даже олицетворили в нем свое черное литературное знамя, и что он выполнил эту обязанность «Выбранными местами»! подумайте, Достоевский, это наше-то знамя — черное! Да разве не обязаны мы дружно защищать его от клеветы? Но еще возмутительнее статья Самарина в «Москватянине»; он пишет, что натуральная школа «отказалась от спокойного созерцания жизни» и «приняла на себя как основное двигательное начало воодушевление страсти», то есть прямо указывает на нашу связь с задачами общественными, на наше недовольство общественными порядками; что это, как не мерзость, как не замаскированный донос? Конечно, натуральная школа не сводится к Гоголю, но я нигде об этом не говорил, чтобы не наводить волков на овчарню, а Самарин с Вяземским, ничтоже сумняшеся, делают это… Да, отстаивать и защищать гоголевское направление особенно важно именно сейчас, когда сам Гоголь открыто отрекся от него, когда его именем прикрываются все враги наши. Мы и делаем это: оставаясь под нашим прежним знаменем, решительно выступаем против всех, кто пачкает его, даже если это сам Гоголь! И вот именно теперь вы, один из самых популярных, подающих самые большие надежды писателей наших, вы, так смело и самоотверженно ринувшийся в бой за новое, еще только прокладывающее себе путь направление, вы ушли от нас! Пусть не к врагам нашим — тут я погорячился, но все-таки в сторону, все-таки на обочину! А в отдельных случаях — в той же «Хозяйке», например, — уверяю вас, пояснительные диалоги нисколько не меняют дела, — и гораздо дальше! Да разве же можно так поступать в обстановке жесточайшей борьбы с Аксаковыми, Вяземскими и прочими? Ведь этим вы еще подливаете масла в огонь: если раньше о натуральной школе судили по Гоголю, в котором видели только оправдателя и восстановителя всякой мелочной личности, то теперь судят по вашим произведениям и определяют, что она пошла еще дальше, до того углубившись в созерцание личности, что утратила все свои прежние черты. Вот ведь как можно повернуть дело! Те, кто видит в вас главного выразителя натуральной школы, то есть судят о ней превратно, еще больше ополчаются против нее; таким образом, сами того не ведая, вы даете повод для выступлений против натуральной школы, вместо того чтобы силой своего таланта блестяще доказывать ее правоту! Подумайте, подумайте, Достоевский! Ведь талант ваш принадлежит к разряду тех, которые познаются не вдруг; много еще, в продолжение вашего поприща, явится талантов, которые будут противопоставлять вам, но обо всех о них забудут тогда, когда вы, именно вы, достигнете апогея своей славы. Подумайте, какая ответственность лежит на вас!
Белинский стоял прямо против Федора, одной рукой опираясь на спинку дивана, а другую заложив назад, глаза его вдохновенно горели, по лицу пятнами расплывался лихорадочный румянец…
— Поймите: за вас боролись, — проговорил он обессиленно. — Если помните, в свое время вас даже упреждали в том, что вы увлеклись пустыми теориями так называемых принципиальных критиков, сбивающих с толку молодое поколение, — то бишь моими. И конечно, мне больно, очень больно, что я не могу похвалиться победой в этой борьбе…
Федор слушал напряженно, не двигаясь; страстная речь Белинского заставила его сперва покраснеть, затем побледнеть. Но последние слова Великого критика неожиданно рассердили его: так вот оно что, Белинский не может похвалиться, что победил в борьбе! Будто бы он, Федор, лишь объект для борьбы, вещь, которую можно тянуть в ту или в другую сторону!
Он и сам понимал, что нарочно возбуждает себя, что Белинский не сказал ничего обидного. Но раздражение уже охватило его. И почему все поучают его? И кто лучше знает, что такое художественное творчество, — он, Федор Достоевский, писатель, чьи лучшие страницы рождены подлинным экстазом вдохновения, он, обливавшийся слезами над своими героями, или этот человек, для которого мысль есть верховное божество, альфа и омега всего сущего, который как по самой природе своей, так и по характеру деятельности не может не быть страстным социальным мыслителем?
— Я думаю, что если рассуждать так, как вы, то не лучше ли просто примкнуть к людям, вступающим на путь борьбы политической? Ведь есть же они у нас!
Выражение лица Белинского резко изменилось, во взгляде мелькнуло удивление и острое любопытство.
— Вы думаете, что есть?
— Во всяком случае, таких, которые хотят бороться, — много!
— Да, я тоже так думаю. И признаться, очень рад этому. Но, видите ли, каждый из нас действует так, как подсказывает ему собственная натура. Лично я ничего другого и не умею… Только писать. Хотя, быть может, это не так уж мало?!
Белинский помолчал, затем, глядя прямо в глаза Федору, раздельно и четко произнес:
— И потом, если хотите знать, я ведь болен… Серьезно болен.
Он тяжело опустился на диван; на висках его блестели мелкие бисеринки пота. Глубокая, теплая волна сочувствия пробилась к сердцу Федора. Ему стало мучительно стыдно. Весь Петербург знал, что комендант Петропавловской крепости при каждой встрече с Белинским шутливо говорит ему: «А мы вас уже давно дожидаемся, даже приготовили тепленький казематик…» И конечно, сам Белинский лучше других понимал, насколько серьезна эта «дружеская шутка». Понимал он и все огромное, поистине революционное значение своей работы и уже тяжело больной не оставлял пера и требовал от себя все большего и большего.
В какое-то короткое мгновение Федор ясно понял все величие этого человека. Но логика спора и самолюбие взяли верх, и он жестко, почти грубо казал:
— А раз так, то что же других упрекать? Ведь и другим нелегко переть против собственной природы!
— Ну какая же тут природа? — слабым голосом возразил Белинский и безнадежно махнул рукой.
Лишь гораздо позже, восстанавливая в памяти всю картину этой беседы, Федор до конца понял, в каком состоянии находился Белинский. А он, он еще позволил себе упрекнуть его!
Белинский долго молчал, — Федор ясно видел, что он огромным усилием стремится подавить какую-то скрытую, но жестоко терзающую его боль.
— Видимо, мы действительно с вами не договоримся, — произнес он едва слышно, и глубокая грусть прозвучала в его словах. — Что ж, ничего не поделаешь…
И вдруг Федора словно прорвало: всей душой, чуть не до спазм в горле почувствовал он, как дорог ему Белинский.
Но слова эти означали, что разговор окончен. Федор встал и, не дожидаясь Григоровича, распрощался.
— Там вас проводят, — сказал Белинский, пожимая ему руку. — Да пришлите мне кого-нибудь…
Федор уже переступил порог, когда до него донеслось последнее напутствие Великого критика:
— А все-таки подумайте обо всем этом… Подумайте, Достоевский!
Глава двенадцатая
Время от времени Федор посещал «пятницы» Петрашевского.
Он зорко следил за всеми новыми идеями и веяниями, оживлявшими эти порой довольно скучные собрания, и скоро убедился, что отнюдь не фурьеристские взгляды объединяют членов кружка: все посетители «пятниц» были недовольны существующим порядком вещей и мечтали о том, чтобы изменить его. Стремление осуществить принципы Фурье на русской почве неизбежно приводило и мысли о борьбе с самодержавием, выдвигало ряд местных, чисто русских вопросов, и прежде всего — вопрос об освобождении крестьян. Потому что о какой же фаланстерии можно говорить до тех пор, пока крестьяне находятся в крепостной зависимости от своих помещиков? Конечно, многого здесь недоговаривали, вероятно, многого и недодумывали, но зерно, зерно было и зрело.
Удивительное дело — именно в наиболее тяжелые минуты, когда работа не ладилась и смутная, неопределенная тревога сжимала сердце, обещая бессонную, полную кошмаров ночь, именно в эти минуты его особенно тянуло к Петрашевскому. Именно здесь, в густом табачном дыму и шуме споров, в которые он все более и более втягивался, наступало облегчение, проходило чувство угнетенности и странной непрочности собственного существования.
Правда, сразу после возвращения из Парголова Федору было не до Петрашевского: осенью брат Михаил вышел в отставку и с семьей переехал в Петербург; до переезда брата нужно было подыскать квартиру, после — обеспечить его литературной переводной и компиляционной работой. Все это требовало хлопот, беготни, и Федор едва успевал заниматься собственными делами.
К Петрашевскому он попал в начале нового, сорок восьмого года. Это было в самый разгар февральских событий во Франции, в России только что стало известно о ниспровержении короля Людовика-Филиппа и о провозглашении Французской республики. Скупые и явно односторонние сообщения в русской прессе (говорили, что жандармский подполковник Васильев в доносе Третьему отделению на периодическую печать не только заявил, что «статьи о событиях во Франции должны отзываться сожалением к несчастью добрых граждан Франции и презрением к безумию бунтовщиков», но и требовал, чтобы переводы были не буквальными, а «с достоинством переводчиков в монархическом государстве») далеко не удовлетворяли образованную русскую публику, и в кондитерских выстраивались длинные очереди за парижскими газетами. «Journal de debats», «Gazette de France», «La Presse» проходили множество рук; случалось, что общее нетерпение заставляло кого-нибудь становиться на стул и читать громко. Правда, очень скоро ко всем парижским газетам неведомо по чьему распоряжению стали применять самые обыкновенные ножницы, так что они превращались в ленты, иногда не шире одного столбца, но возбуждение петербуржцев не улеглось. Все жили в постоянно ожидании какой-то перемены, и когда во время весеннего наводнения раздались обычные сигнальные выстрелы, многие подумали, что началась революция…
Правительство приняло и другие меры: всякие толки о западных событиях почитались за вольнодумство и пресекались в корне. «А каковы французы-то!» — сказал однажды Плещеев знакомому полицмейстеру, человеку обязательному и искренне расположенному к нему. Тот заметно изменился в лице и отвечал шепотом: «Прошу вас не говорить об этом ни слова ни мне, ни кому-либо из ваших знакомых, а тем более лицам посторонним. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение о тех, кто будет разговаривать о революции. Мне было бы неприятно отнести вас к числу лиц, распространяющих дурные слухи».
Тем не менее у Петрашевского события обсуждались в полный голос. Больше того — за всеми разговорами о чужой, раздираемой противоречиями стране отчетливо чувствовалась жгучая боль о своей собственной.
Теперь здесь можно было услышать новые, куда более смелые и горячие слова. Упоение от речей против царского правительства, крепостного права, битья солдат по зубам, издевательств над неправым, безгласным судом и тупостью безмозглой цензуры — все это сменилось горячей, неистребимой жаждой действия; но, увы, лишь немногие — Федор понял это очень скоро — знали, чего именно они хотят и к чему стремятся…
Почти каждую пятницу у Петрашевского появлялись новые лица: поручик лейб-гвардии Московского полка Николай Алексеевич Момбелли, литераторы Алексей Федорович Дуров и Александр Иванович Пальм, два брата Дебу — Константин и Николай, оба служащие в азиатском департаменте иностранных дел, и многие. Многие другие — все народ молодой, образованный, читающий и в высшей степени горячий… Говорили без всякого стеснения; это был интересный калейдоскоп разнообразных мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о новых книгах по экономике и философии, о городских новостях. Однажды Петрашевский предложил упорядочить эти обсуждения: с общего согласия было решено первую часть вечера, до ужина, посвящать какому-нибудь одному, заранее намеченному общественно-политическому вопросу, а вторую часть (случалось засиживались до двух и до трех часов ночи) — изучению социальных теорий. Потом кто-то внес предложение, чтобы каждый выступающий с докладом сам выбирал председателя, и оно также было принято. Впрочем, как раз с этих пор вечера Петрашевского стал посещать его квартирант — пожилой, очень толстый и вечно сонный чиновник коммерческого банка Михаил Николаевич Чириков; кто-то шутки ради выбрал его председателем, и с тех пор он почти бессменно председательствовал на всех собраниях. Чириков был недалек, смотрел на все происходящее как на забавную игру, но за порядком следил рьяно и в колокольчик звонил с видимым удовольствием.
Среди новых людей, появившихся у Петрашевского в эти дни, особенно выделялся молодой, недавно вернувшийся из-за границы помещик Николай Александрович Спешнев. О нем много говорили, глухо упоминали о какой-то давней романтической истории, заставившей его долго жить за границей.
Когда Федор в первый раз увидел его, он стоял у стены и внимательно слушал Петрашевского, в чем-то горячо убеждавшего его.
Стройный, невысокого роста, с бледным лицом, освещенным умными серыми глазами, с падающими на плечи темными волнистыми волосами и крепко сжатыми тонкими губами, в черном бархатном жителе, ослепительной белизны сорочке с темным галстуком (все это было самого высокого качества и отличалось строгой сдержанностью), он невольно приковывал к себе внимание. Да, не заметить его было нельзя — и не потому, что он обладал выдающейся внешностью, — особое изящество чувствовалось в каждом повороте его головы, в каждом из немногих произнесенных им по ходу речи Петрашевского односложных слов, в каждом мимолетном, но вдумчивом и освещенном внутренней мыслью взгляде; казалось, все, что делал и говорил этот человек, таило в себе глубочайший, хотя и непонятный для непосвященных, смысл. Впрочем, это нисколько не лишало его простоты и ровной приветливости обращения.
Федор увидел пробегающую по его губам легкую, сочувственно-вежливую, но совершенно спокойную, даже бесстрастную улыбку и почему-то подумал, что Спешнев принадлежит к тем особенным, резко отличным от всех обыкновенных людей натурам, которые не ведают страха. На дуэли такие люди стоят под выстрелом противника с действительным, а не наигранным хладнокровием, но и сами целятся и убивают совершенно спокойно. Если кто-нибудь ударит их по щеке, то они и на дуэль не вызовут, а тут же, тотчас, убьют обидчика, и притом в полной уверенности, что именно так и нужно, а отнюдь не вне себя. Вообще они при любых обстоятельствах сохраняют над собой власть.
На Федора никто не обращал внимания и не торопился представить его Спешневу. Но удивительное дело: всегда такой мнительный, сейчас он этого даже и не заметил, словно в присутствии Спешнева все обычные вещи и отношения получали новое измерение. Он попытался прислушаться к разговору, но был настолько поглощен созерцанием замечательного лица Спешнева, что никак не мог сосредоточиться и вникнуть в смысл слов Петрашевского. Наконец он понял, что речь идет о какой-то не то работе, не то речи Спешнева. Но вот заговорил Спешнев: голос его, несколько глуховатый, но мягкий и богатый оттенками, произвел на Федора неотразимое действие. Смысл произнесенных Спешневым слов дошел до него не сразу, однако, дойдя, поразил глубоко и сильно. Совершенно спокойно, чуточку даже рассеянно и с ленцой Спешнев проговорил:
— Так как нам осталось только одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого зазора для распространения социализма, атеизма, терроризма и всего, всего доброго на свете…
В этих словах была целая программа; особенно многозначительным было слово «терроризм». Пропаганда социализма и атеизма — это было довольно обычно для кружка Петрашевского; но терроризм! Свидетельствовало ли оно о желании перейти от слов к делу или указывало также на предполагаемый Спешневым образ действий? Скорее всего, последнее — ведь не оговорился же он! Да, такие не оговариваются; говорят они мало, но уж если говорят, то весомо и точно. Но что же конкретно понимал Спешнев под «терроризмом»?
Между тем Спешнев закончил свой разговор с Петрашевским и прошел в другой угол комнаты, где его сразу окружили. Теперь ближе всех к нему стоял поручик Момбелли; размахивая обмотанной темным шарфом рукой, он в сем-то горячо убеждал Спешнева, а тот слушал все так же спокойно и вежливо.
В этот миг кто-то отвлек Федора, а когда он снова обратил свой взор в угол, Спешнева уже не было. Исчез, растворился, как дым! Все происходящее в комнате сразу утратило свой интерес; к тому же Федор догадывался, что Спешнев прошел в кабинет Петрашевского, и злился, что его туда не зовут…
Через несколько дней Спешнев неожиданно появился у Федора. Он пришел вместе с Петрашевским, видимо знакомившим его с наиболее приметными посетителями своих «пятниц».
Спешнев с достоинством вошел и тотчас сел на предложенный Федором стул. Его благородные манеры и спокойно-холодная наружность вызывали доверие, как всякая спокойная сила.
В это время Федор уже знал его историю. По происхождению довольно богатый помещик, Спешнев девятнадцати лет от роду гостил в имении своего приятеля и влюбился в его жену. Убедившись в этом, он поспешно уехал, однако молодая женщина сама решилась отдать свою судьбу в его руки, и, бросив мужа и детей, приехала к нему. Через некоторое время они вдвоем отправились за границу, где Спешнев вращался преимущественно в революционных кругах (в Швейцарии он даже участвовал в борьбе либеральных кантонов за изгнание иезуитов и был волонтером во время похода на Люцерн). В сорок четвертом году его жена умерла; ходили слухи, что она отравилась и что причиной этого был второй роман Спешнева. Устроив двух маленьких сыновей у родных, он вновь уехал за границу, где сошелся с польскими патриотами и стал душой их кружка. В этот период он много читал и приобрел недюжинное образование; не случайно ему предлагали работать в редакции «Revue Independante», издававшемся в Париже П. Леру, Жорж Санд и Луи Виардо, и помещать в нем статьи о России.
Конечно, история эта еще более возвысила Спешнева в глазах Федора. Он с удивлением чувствовал, что и сам этот человек и окружавший его романтический ореол действуют на него почти неотразимо.
Говорил все время один Петрашевский, Спешнев лишь изредка вставлял отдельные, ничего не значащие, но воодушевляющие Петрашевского слова, улыбался бесстрастно и вежливо. Должно быть, он заметил, что Федор не сводит с него глаз, но нисколько не удивился этому. Порой он и сам внимательно вглядывался в лицо Достоевского.
Между прочим Петрашевский рассказал, что некоторое время тому назад роздал знакомым петербургским помещикам литографическую записку «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений». В записке говорилось о невыгодности крепостного труда; внизу стояла подпись: «Дворянин санкт-петербургской губернии, земледелец и избиратель». Вскоре стало известно, что записка попала к губернскому предводителю дворянства Потемкину и тот доложил о ней царю. А совсем недавно до Петрашевского дошли слухи о недовольстве государя и будто бы высказанном им пожелании, чтобы «о сем предмете не было рассуждения».
При этих словах Федор невольно подумал о том, что история с запиской должна привлечь к Петрашевскому (а следовательно, и к его «пятницам») внимание правительства. Это было весьма серьезно, тем более что двери дома Петрашевского открывались для всех без разбора и решительно никаких мер предосторожности не принималось. Мельком взглянув не Спешнева, Федор по выражению его лица догадался, что та же самая мысль пришла в голову и ему. Вообще к этому рассказу Петрашевского Спешнев отнесся крайне неодобрительно; при всем своем спокойствии и невозмутимости он нисколько не скрывал этого, и Федор без труда уловил тронувшую его плотно сжатые губы злую улыбку. Очевидно, Спешнев категорически не разделял надежд Петрашевского на освобождение крестьян сверху, по инициативе правительства.
Увлеченный собственным рассказом, Петрашевский ничего не заметил. Оказалось, он решил сделать вид, что не знает об отношении государя к записке, и пожаловаться в сенат на министра внутренних дел и губернского предводителя дворянства, как не представивших ее к обсуждению.
Бог знает, каким образом это произошло, но тут Федор и Спешнев уже откровенно переглянулись: видимо, Петрашевский даже и не задумывался о тех неприятных последствиях, которые могли изо всего этого произойти. Спешнев даже успокоительно кивнул, и это могло обозначать только одно: «Не беспокойтесь, я с ним поговорю и отвращу его от этой нелепой мысли». Таким образом, они оказались как бы единомышленниками против Петрашевского.
Федор и сам не понимал, почему это его так обрадовало. Тем более что взгляды Петрашевского на пути освобождения крестьян были ему ближе, чем взгляды Спешнева. Поистине, новый знакомый имел на него какое-то магическое влияние.
Спустя некоторое время Федор заметил, что Спешнев смотрит на него как человек, не сомневающийся в своей власти. Казалось, он равнодушно и спокойно прикидывал, какое употребление лучше всего сделать из своего нового прозелита, и трезво оценивал все выгоды своего приобретения. Но самым удивительным было то, что он, Федор, нисколько не возмутился и даже как будто считал все это в порядке вещей!
Глава тринадцатая
Свое мнение о «Хозяйке» Белинский высказал во второй части статьи «Взгляд на русскую литературу 1847 года». Федор был уязвлен до глубины души: во многом повторяя свою устную оценку повести, Белинский писал, что он и внимания не обратил бы на нее, если бы в конце стояло имя какого-нибудь неизвестного автора; только имя Достоевского заставляет его остановиться на этой «загадке» причудливой фантазии. «Что это такое, — спрашивал он в недоумении, — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться на по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то небывалой дороги? Не знаем, нам только показалось, что автор хотел попытаться помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши сюда немного юмору в новейшем роде и сильно натеревши все это лаком русской народности. Удивительно ли, что вышло что-то чудовищное, напоминающее теперь фантастические рассказы Тита Космократова, забавлявшего ими публику в 20-х годах нынешнего столетия. Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: все изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво».
Первая часть статьи, посвященная теоретическим вопросам, была напечатана еще в январе, вторая, содержащая конкретные разборы, — в апреле. Первую часть Федор просмотрел бегло и успел забыть: поглощенный своей обидой, он и во второй части не заметил ничего, кроме строк, посвященных «Хозяйке». Так получилось, что он прошел мимо всех достоинств этой во многих отношениях замечательной статьи. Поэтому он был искренне удивлен, когда на вечере у Майковых Некрасов назвал ее гениальной.
После опубликования «Хозяйки» между ним и Некрасовым снова пробежала черная кошка. Тем не менее Федор с сочувствием следил за его деятельностью. Мало того, что «Современник» был журналом с отчетливо выраженным направлением, и при этом направлением Белинского, стихи Некрасова последнего времени особенно глубоко волновали Федора своей непритворной болью за «бедных людей»; одно из них — «Еду ли ночью по улице темной…» — Федор помнил наизусть.
На исходе вечера он случайно оказался рядом с Некрасовым. В группе гостей, собравшихся возле хозяйки, были знакомые Федору редактор энциклопедического словаря Старчевский — личность бесцветная, старавшаяся услужить м нашим, и вашим, а по существу взглядов консервативных и даже ретроградских; признанный друг Некрасова и Белинского Павел Васильевич Анненков; красавица и умница инспектриса и несколько малоизвестных журналистов и литераторов. Завязавшийся разговор коснулся болезни Белинского и его последней статьи.
— Вот увидите, — говорил завладевший общим вниманием Некрасов, — к ней не раз еще будут возвращаться истинные ценители. Ведь крестьянский вопрос совсем недавно вышел на свет из секретных канцелярий, поэтому тот критик, который его подхватил и в такое трудное и сложное время, как нынешнее, требует от литературы общественного служения, — величайший патриот.
— И в самом деле, — поддержал его Анненков, — ведь литература не обязана знать о существовании трудностей, мешающих правительству решать крестьянский вопрос, она может прямо и смело поднять его. Притворное равнодушие к политике поможет ей войти потаенной дверью в самую сердцевину изъятых из ведения народа вопросов, что, кстати сказать, она отчасти уже и делала, пока налетевший на нас с берегов Сены вихрь не заставил правительство утроить свою строгость. А как блестяще наш первый критик обобщает свою точку зрения, придает ей теоретическое заострение, составляющее самое главное в его статье — тот живой родник, который долго еще будет бить ключом и привлекать своей чистотой, прозрачной струей каждое молодое, честное сердце…
Все молчали. И только Федор счел нужным возразить.
— Но ведь это значит — свести всю литературу на уровень обличений, — заметил он скептически, повинуясь не столько желанию оспорить точку зрения Белинского, сколько потребности напомнить о себе Некрасову и Анненкову, — этак руки постепенно привыкнут к таким простым орудиям беллетристической фабрикации, что позабудешь об истинном творчестве, истинной поэзии…
— Да нет же! — по-прежнему горячо, но с некоторым сразу больно резанувшим Федора раздражением отвечал Некрасов. — Сводя все задачи литературы к служению истине и справедливости, Белинский помещает искусство и фантазию в авангард исторического развития. Если использовать удачную аллегорию, употребленную давеча Павлом Васильевичем, то можно сказать, что Белинский настойчиво стремится снабдить доблестную армию волонтеров, сражающихся за передовые идеи, самым надежным оружием, а таким оружием он всегда считал истинную поэзию.
— Белинский допускает и простое обличение зла, так сказать публицистическим путем, — снова подхватил Анненков, — но смотрит на него как на рукопашную схватку, которая в некоторых случаях очень важна, но она не может решать исход сражения. Решает его или, по крайней мере, наносит невозместимый ущерб врагу только творческий талант, ему одному под силу собрать миллионы безобразных случайностей и составить из них цельную, выразительную картину, один он способен выделить из тысячи лиц, более или менее возбуждающих наше негодование, один тип, в котором они все вполне отразятся! Да мне ли вам, — он подчеркнул слово «вам», — говорить об этом?
— Но вы упускаете из виду, что преднамеренное стремление «нанести невозместимый удар врагу» в зародыше убивает всякий талант, — без особого воодушевления отвечал Федор. — Именно так смотрел на дело и покойный Майков. — «Тут я верен тебе, Валериан», — подумал он вдруг и почувствовал, что ссылаться на Майкова не следовало: Евгения Петровна вздрогнула и посмотрела на него с глубоким укором.
В семье Майковых еще не оправились от потрясения, и, хотя жизнь давно уже вошла в обычную колею, наиболее чуткие из гостей избегали упоминать имя Валериана. К тому же Федор сделал это слишком небрежно, слишком походя… А может быть, Евгения Петровна была согласна с Некрасовым, а не со своим покойным сыном Валерианом?
В этот момент подал голос Старчевский.
— Мне кажется, Федор Михайлович абсолютно прав… — проговорил он не совсем уверенно и обвел взглядом присутствующих. — Истинный художник творит по вдохновению, а его не закажешь заранее.
Подумал и добавил:
— Вообще, я полагаю… Сводить талант и вдохновение на род оружия… и это в нынешнее беспокойное время… — Он не договорил, но его поняли и так.
И сразу всем стало скучно. Некрасов отвернулся, слегка зевнул и хотел было подняться, но Федор остановил его.
— Подождите, — начал он и запнулся, еще не зная, что скажет дальше. Непрошенное вмешательство Старчевского рассердило его; могло ли быть что-нибудь хуже поддержки человека с репутацией ретрограда и консерватора? Ему даже показалось, что Евгения Петровна взглянула не него с сочувствием. — Погодите, — повторил он, все еще ничего не придумав, но всем существом ощущая, что нельзя, ни в коем случае нельзя оставить это так. — Раз уж мы начали, нужно договорить… Значит, вы полагаете, что наша изящная словесность должна заниматься только крестьянским вопросом?
— Ничего я не полагаю, — отвечал Некрасов, уже не скрывая своего раздражения. И разумеется, был трижды прав: впоследствии Федор не понимал, как позволил себе в присутствии малознакомых людей с такой грубой прямолинейностью назвать то, о чем сам Некрасов говорил лишь с помощью изящных аллегорий. И когда? Тогда, когда даже самые слова «крестьянский вопрос» произносили с опаской… И все от самолюбия, проклятого самолюбия!..
Однако же надо было выпутываться. Он был бы счастлив, если бы мог поставить точку, но, увы, такой точки не находилось. И тогда, как это уже не раз бывало, очертя голову бросился в пропасть. Торопясь и захлебываясь, производя странное впечатление и сознавая это, говорил он то, чему сам ни в малейшей степени не верил. Ну мог ли он всерьез утверждать, что литература и поэзия «гораздо важнее любого общественного вопроса»? да он сам отвернулся бы от всякого, кто позволил бы себе публично проповедовать подобную чушь! Больше того — назвал бы такого человека дезертиром, пожалуй, и руки бы ему не подал! И тем не менее он стремительно несся вниз, и в грохоте низвергающихся за ним камней не слышал собственного голоса… Вдруг он заметил, что все сидевшие рядом (умная инспектриса первая) уже поднялись и стараются незаметно отойти, некоторые бочком-бочком пятятся к двери… Кажется, Некрасов ушел последним, — во всяком случае, Федор успел заметить в его глазах выражение сожаления, смешанного с презрением, или что-то вроде этого. И вот тогда-то он резко оттолкнул ногой преграждающий ему дорогу стул и что есть силы рванулся к выходу…
На следующий день он написал Майковой: просил извинить за нелепую выходку, причем отзывался о себе самом в высшей степени иронически. Но в глубине души хорошо знал, что этим не загладишь того тяжелого и неприятного впечатления, которое он произвел, и положил бывать у Майковых как можно реже, а то и вовсе не бывать…
После этой вспышки он снова несколько дней не выходил из дома — чувствовал потребность отлежаться, прийти в себя. Впрочем, это нисколько не помогало: на душе по-прежнему было скверно и гадко.
Все-таки по утрам он садился за работу. «Неточка Незванова» постепенно подвигалась и наконец увлекла его настолько, что печальное происшествие у Майковых почти забылось особенно после того, как он прочитал в «Современнике» повесть неизвестного ему прежде молодого писателя Александра Герцена «Сорока-воровка». Ярко и живо рассказанная история талантливой крепостной актрисы, затравленной просвещенным князем, произвела на него большое впечатление. Конечно, было досадно, что многие страницы повести Герцена как бы предвосхитили еще не написанные им, и в то же время возникло горячее желание написать не хуже, если не лучше, а главное — разработать ту же тему по-своему. Все акценты у Герцена были расставлены совершенно определенно, как будто бы он работал по рецептам Белинского и Некрасова. Что ж, он расставит их по-новому, совершенно иначе: непризнанному музыканту придаст черты неуравновешенного, заносчивого честолюбца, погубившего собственный талант, а князю — черты идеального человека, достойного представителя культурного титулованного дворянина; быть может, этот бескорыстный покровитель героини будет несколько напоминать весьма уважаемого им князя Владимира Федоровича Одоевского, а втора новелл о великих музыкантах — «Себастьян Бах», «Последний квартет Бетховена», «Творения кавалера Джамбатиста Пиранези» и других. Он докажет, что главное в искусстве — это вовсе не «социальность», о которой с таким упоением твердит Белинский, не «направление», а только подлинная художественность. Ну, а уж если и направление, то опять-таки чисто художественное. Тема эта будет разработана так, что сама разработка будет служить веским — но отнюдь не внешним, навязанным, а внутренним, как бы самопроизвольным — доказательством его мысли. И посмотрим, что тогда скажет Белинский!
Да, несмотря на все, ему очень хотелось доказать Белинскому свою правоту. Он знал, что Белинский никогда не станет возражать из упрямства, из амбиции; чего-чего, а подобных качеств он был лишен совершенно, одно только стремление к истине руководило его мнениями. Убедить Белинского, заставить поверить в правоту своего взгляда на искусство! Искусством же заставить!
Так он работал и мечтал, пока…
Однажды утром в его квартире появился Григорович. Федор еще лежал в постели; едва взглянув на раннего гостя, он понял, что случилось что-то чрезвычайное. Бледный, с еще более удлинившимся носом, Григорович напоминал испуганную, взъерошенную птицу.
Федор сел, опустил ноги. Одной ногой попал прямо в туфлю, другой не попал и поставил ее сверху. Не произнося ни слова, вопросительно уставился на Григоровича.
— Несчастье! — негромко воскликнул Григорович, — Белинский умер!
Белинский умер!.. Федор замер, нога так и осталась на туфле. Ну вот и все! Не стало самого главного, самого искреннего, самого неподкупного литературного судьи. И никогда, никогда уже он не прочтет нового романа Федора… «Ну и надулись же мы с этим Достоевским-гением!» — якобы сказал он. Ну, а если все-таки не надулись! Не жаль было бы положить всю жизнь на то, чтобы только доказать ему это… Но не докажешь… теперь уже никогда ничего не докажешь: он совсем умер!
Без спроса, как строгий, но добрый и справедливый хозяин, вошел этот необыкновенный человек в его жизнь — и вот ушел, оставив в сердце гнетущую и тревожную пустоту.
— Я побегу, — сказал Григорович. — Мне еще кое-куда зайти нужно.
Федор не ответил: не то что он не расслышал слов Григоровича, но смысл их как-то не дошел до него. Зато, услышав тоненький скрип закрывающейся двери, он тотчас понял, что Григорович ушел, и тут же стал быстро, лихорадочно быстро одеваться. Он еще не знал, куда пойдет, но чувствовал, что обязательно должен куда-то идти, что-то делать.
Наконец он вышел на улицу; ноги сами увлекли его по привычному маршруту — к Яновскому. Почему-то он страшно торопился. В последнее время Яновский вел прием дома; несколько человек ожидало очереди. Яновский увидел Федора через приоткрытую дверь и сразу вызвал.
— Батенька, великое горе совершилось: Белинский умер! — выкрикнул Федор и, вдруг обессилев, опустился в кресло. — Белинский умер! — повторил он и с такой горечь., что даже Яновский, знавший Белинского лишь по имени и никогда не читавший его статей, проникся всей трагической значительностью этой смерти.
Он не стал успокаивать Федора, говорить, что наша судьба в руках божьих, и прочую ерунду, которую обычно говорят в подобных случаях; не стал напоминать ему ни о каких ссорах с Белинским, ни о его жгучей обиде, хотя обо всем этом хорошо знал. Он просто вывел его в другую комнату м велел дожидаться конца приема. Здесь Федор некоторое время сидел неподвижно, потом, почувствовав себя утомленным, лег и уснул.
Проснулся он часа через два от прикосновения чьих-то шарящих по лицу и груди крепких, жилистых пальцев. Хотел вскрикнуть, но не мог — пальцы уже нашли его горло. Но не сжали его, а напротив, каким-то непостижимым образом оттянули шейные сухожилия — так что воздух свободно, с шумом проник в легкие. И вот уже грудь его поднимается, и неизъяснимое блаженство охватывает все существо…
Он часто вспоминал этот миг: ощущение удивительной гармонии всего сущего; сознание, что в будущем надо или совершенно перемениться и нравственно и физически, или умереть; уверенность, что все, что ни есть на свете, — правда и хорошо, а главное — ясно и просто, — все это успел он испытать за несколько секунд беспамятства.
Когда он пришел в себя, около него стоял Яновский.
— Ну вот, теперь я свободен и к вашим услугам. Пойдемте куда-нибудь!
Яновский произнес эти слова как ни в чем не бывало, но Федор без труда уловил в них беспокойство. А в глазах Яновского он прочел свою собственную отраженную боль.
В пятницу Федор снова был у Петрашевского. Полубольной, тоскующий, он нигде не находил себе места.
Случайно он оказался рядом со Спешневым. Завязался общий разговор. Спешнев внимательно слушал, но почти все время молчал и только взглядом поощрял спорящих.
Началось с безобидной речи Баласогло о семейном счастье.
— Заклинаю вас, друзья мои, не женитесь! — патетически закончил свою речь Баласогло. — Поверьте человеку опытному — никакое блаженство невозможно без прочного благосостояния. Разве что на небесах…
— Я согласен, что бедному человеку неблагоразумно жениться, — поддержал его убежденный холостяк Дуров. На вид Дурову было далеко за тридцать, на висках его поблескивала седина. Худощавый, с впалой грудью и осторожными, будто изнеженными движениями, без малейших признаков мускульной силы, он казался Федору преждевременным старцем. Но говорил он горячо, остроумно, речь его почти всегда изобиловала тонкими наблюдениями и обнаруживала недюжинный ум. — В самом деле: в наше время женятся либо по любви — случай наиболее частый, либо по связям. Женясь по любви, все-таки сыт не будешь, брак по расчету обычно бывает обманчив, а брак по связям — тем более. И вообще родственные связи не приносят человеку ничего, кроме неприятностей, — добавил он убежденно, и Федор, уже знавший, что Дуров порвал не только с семьей, но и со всей той великосветской средой, к которой принадлежала его семья, невольно улыбнулся. — Если вы будете добрым родственником, — продолжал Дуров, — к вам со всех сторон посыплются просьбы, но за удовлетворение их не ждите благодарности: ведь вы же родственник! А попробуйте их не удовлетворить — вас тотчас назовут эгоистом и врагом рода человеческого. К тому же между посторонними лицами никогда не бывает столько мелочных дрязг и столько судебных процессов, как между родственниками. Разве неправда?
С последними словами Дуров взглянул прямо в лицо Спешневу. Тот спокойно кивнул.
— Все дело в том, что эгоизм достиг в нашем обществе чудовищного развития, — заговорил Момбелли — тот самый молодой человек с обмотанной темным шарфом рукой, который атаковал Спешнева в прошлую пятницу. Приятное, открытое лицо Момбелли всегда удивляло Федора своим трагическим выражением; казалось, его постоянно точила скрытая даже от близких друзей душевная боль. — Всякий думает лишь о себе, а дела ближнего его вовсе не интересуют. Нет доверчивости, нет единодушия, нет согласия. А отсюда все несчастья наши!
Когда Момбелли начал говорить, Спешнев тотчас перевел на него свой внимательный, как будто бы заинтересованный, но в то же время спокойно-безучастный взгляд. Казалось, между ним и всеми остальными была проведена невидимая черта, и она-то и давала ему право взирать на всех хотя и с любопытством, но как будто издалека.
Его взгляд словно подстегнул Федора.
— Неверно видеть причину всех ваших несчастий в эгоизме, — заговорил он со сдержанной страстностью, но искоса наблюдая за Спешневым. — Разве не естественно, что человек руководствуется в своих поступках эгоистическими побуждениями? Другое дело, что слово это постепенно приобрело совсем иной характер, его стали употреблять только для обозначения того грубого, животного эгоизма, который и в самом деле представляет собой разъедающее, а не связующее начало. Я же говорю о другом эгоизме — эгоизме, который является только после тщательной обработки первобытного эгоизма; как любовь относится к половому влечению, так этот очищенный эгоизм относится к эгоизму грубому, ограниченному узкими интересами отдельной личности; именно в этом виде он получает свойство живой и могущественной силы. Эта сила управляет поведением человека в политической, гражданской и частной жизни, она — источник зла и добра, жестокости и милосердия, преступления и подвига. Но если так, если это обработанное эгоистическое побуждение — сила, то не является ли сама собой мысль о том, чтобы возможно лучше использовать ее в интересах человечества? Ведь сделано же это по отношению к другим инстинктивным побуждениям человека, — например, той же любви или даже честолюбию! Но для того чтобы ее использовать, отдельная личность должна присоединить к своим интересам интересы других личностей, разумеется не только связанных с нею родством, но и незнакомых, может быть живущих в другой стране или даже на другом полушарии, и так же отвечать на допущенную по отношению к ним несправедливость, как если бы она касалась ее самой, так же радоваться их радостями и горевать их горем. Ведь есть же люди, показавшие и постоянно и повседневно показывающие пример такого эгоизма, эгоизма, преобразованного в нравственность! Конечно, эгоизм и поныне чаще всего живет в своем первобытном, нетронутом виде; интересно, что до сих пор философы и проповедники не столько учили людей освобождаться от грубого, животного эгоизма, сколько приказывали им это, не выставляя никаких достоинств и даже прямых выгод такого состояния. А между тем они очевидны…
Все это Федор выпалил единым духом, но на этот раз он не скользил по склону, отчаянно цепляясь за все случавшиеся на пути бугры и кочки, как бывало с ним нередко, а напротив, уверенно и стремительно взбирался на гору. И все это потому, что не шел против Белинского, а вслед за ним; и с какой гордостью, с каким мстительным удовлетворением (мстил он, разумеется, самому себе) повторял он (или ему казалось, что повторял) сказанное однажды Белинским!
— Не только философы и проповедники, но и религия в целом, — заметил Толь. — Разве не так?
— Ну, не знаю, — отвечал Федор. Его нервное возбуждение улеглось и уступило место странной депрессии.
— Если принять эту точку зрения, то нужно добавить, что единственную крепкую и надежную узду на эгоизм накладывает сам человек, как только доходит до высшего понимания своих интересов, — сказал Плещеев.
— Что ж, и это верно, — живо обернулся к нему Толь.
— Да, — отвечал Плещеев, — и потому наша важнейшая цель — способствовать воспитанию того высшего нравственного эгоизма, о котором так убедительно и горячо говорил сейчас Федор Михайлович, эгоизма, который заставляет человека негодовать против всякого угнетения и притеснения других люде, против всякого насилия и духовного унижения…
— И не только негодовать, но и бороться против них, — снова поддержал его Толь.
— Конечно, это общая для нас всех цель, — вмешался Баласогло, — но особенно должны помнить о ней вы, писатели.
— Почему же писатели в особенности? — спросил Федор со снисходительной улыбкой.
Баласогло хотел ответить, но его перебил Толь:
— Да разве же это непонятно? Или вы тоже считаете, что изящная литература имеет цель в одном существовании прекрасного?
Это пренебрежительное «тоже», относящееся, видимо, не только к врагам натуральной школы, но и покойному Майкову и всему кругу «Отечественных записок», явно противопоставляемым Белинскому и кругу «Современника», больно резнуло Федора.
— Нет, я так не считаю, — ответил он и покосился на Спешнева. Вероятно, и Толь и Баласогло слышали об инциденте у Майковых, но если даже они и не знали о нем, то Спешнев, человек светский, знал наверняка. Как же быть? Федор чувствовал себя пойманным в капкан. Повторить то, что говорил тогда у Майковых? Нет, ни за что! Во-первых, это было бы предательством по отношению к покойному Белинскому — его первому учителю и наставнику, а во-вторых, резко уронило бы его в глазах Спешнева.
— Но в чем же, по вашему мнению, цель и задачи изящной литературы? — продолжал допытываться Толь. — Неужели же вы не выводите ее из того заколдованного круга, который определили для нее германские эстетики?
Пожалуй, если бы в комнате не было Спешнева, Федор просто не стал бы отвечать. Но заинтересованный и в то же время участливый взгляд Спешнева обязывал.
— Писатели бывают разные: одни сразу обнажают свою цель, а другие, напротив, прячут ее глубоко, так что сразу и не поймешь, куда они клонят, — сказал он, избегая прямого ответа.
— Сразу не поймешь, но потом-то все-таки разберешься? — прижимал его Толь.
Федор почувствовал: стоит ему ответить утвердительно (а иначе ответить он не мог), как Толь тотчас же укажет на «Хозяйку». Придется раскрывать перед всеми, в том числе и перед Спешневым, свой замысел и признать постигшую его неудачу…
Но иного выхода не было, и он уже собрался отвечать, как вдруг вмешался Петрашевский.
— Просто Федор Михайлович защищает свою манеру писания, — заговорил он тоном, каким до сих пор никогда не говорил с Федором, — манеру, которая не ведет ни к какому развитию идей в публике. Вместо того чтобы изучать жизнь м ставить в своих произведениях назревшие вопросы общественного развития, — продолжал он, повернувшись к Федору и сверля его своими поблескивающими темными глазами, — вы придумываете какие-то странные сказки!
Он именно так и сказал — «странные сказки», и Федор не мог не вспомнить, что эти же самые слова недавно произнес Белинский. И так же, как в разговоре с Белинским, он решил увильнуть — сказать, что и сказки могут заключать в себе глубокую и верную мысль. Но не успел.
— Я полагаю, что все — и поэты, и критики, и даже авторы ученых статей — должны объединиться в одном стремлении, — горячо продолжал Петрашевский, и снова у Федора промелькнула мысль о полном совпадении его позиции с позицией Белинского и Некрасова. — И как вы, человек, который только что высказал такие замечательно верные и ценные мысли, не понимаете этого?
Наступила недолгая пауза — Федор собирался с мыслями. Ему хотелось ответить Петрашевскому так, чтобы разом прекратить спор, и в то же время дать почувствовать свое превосходство — превосходство писателя, который уже по одному этому куда лучше разбирается в сущности дела. Но пока он раздумывал, Спешнев спокойно повернулся к Петрашевскому и… задал ему совсем посторонний вопрос. И уже тогда незримое влияние его было так велико, что никто не обиделся; даже напротив, все согласно приняли это з сигнал к окончанию разговора и стали шумно прощаться.
Уходя, Федор пристально смотрел на Спешнева: ему хотелось поймать его взгляд. Но тот разговаривал с Петрашевским и даже не оглянулся.
После этого вечера Спешнев неожиданно исчез; лишь осенью Федор узнал, что он уезжал к себе в имение, где с увлечением занимался сельским хозяйством.
Глава четырнадцатая
В конце мая в Петербург приехал для поступления в артиллерийское училище самый младший брат Федора — Николай. Он заехал к Андрею; Федор встретился с ним только через несколько дней у Михаила и едва узнал его — из неловкого, робкого мальчугана тот превратился в рослого семнадцатилетнего юношу.
Михаил занимал вполне приличную квартиру на Невском (еще осенью подысканную для него Федором). По воскресеньям Федор и Андрей обедали у него; теперь они сошлись здесь все вчетвером.
Встреча братьев была дружеской и сердечной. Николя много рассказывал о московских родственниках, передал письма от сестер. Эмилия Федоровна с удовольствием потчевала его, а племянники — их уже было трое — с интересом присматривались к молодому дяде. Федор даже приревновал к нему своего любимца, пятилетнего Федю.
В тесном родственном кругу у него сразу отлегло от сердца, и он почувствовал себя много спокойнее.
Пожалуй, все было бы не так уж и плохо, если бы не нагрянувшая в Петербург страшная азиатская гостья — холера.
Рассказывали, что на Екатеринингофском гулянии первого мая, когда холеры в столице еще не было и только ходили о ней слухи, один пьяный мастеровой, поссорившись с другим, громко пожелал ему подохнуть от холеры. Толпа возмутилась, сотни рук принялись колотить несчастного и едва не заколотили до смерти. Во второй половине мая слухи о холере усилились, но официально Петербург считался «благополучным» городом, и газеты об ожидаемом бедствии не упоминали.
И вот сразу несколько случаев только во дворе дома, где жил Федор. Выходя из ворот, он слышал, как семнадцатилетняя дочка дворника Мавруша рассказывала про отставного чиновника Брыкина, не дослужившего один год до пенсиона и вместе с многочисленным семейством перебивающегося с хлеба на воду:
— Синие они такие, корчит их — страшно глядеть…
Эта Марфуша вообще была отчаянной выдумщицей. Через несколько дней Федор случайно услышал ее рассказ о встрече с холерой:
— Страшная такая, сморщенная, синяя, а глазищи большие-пребольшие. Так и пронзила меня взорами, ажно похолодело внутри все…
— Да где ж она тебе встретилась? — перебил кто-то из слушателей.
— Тут от наших ворот близенько. От Троицы шла… И говорит хрипло таково: «Мавруша! Куда, болезная, бежишь?..» Я сейчас и догадалась, что это она самая холера и есть!
— Все врешь, девка, — раздался чей-то резонный голос. — И что это ей вздумалось? — продолжал тот же голос, обращаясь к народу. — Бить бы надо: не выдумывай невесть чего!
Но никто и не подумал бить Маврушу; напротив, жадно выспрашивали, какая одежда была на холере, н чей дом она глядела.
— Черное одеяние на ней, вот как наши монашенки носят, — отвечала Мавруша. — А глядела она на генеральский дом, у самой калики стояла.
— Ну, быть у генерала беде!
Однако до генерала дело дошло не скоро — в первое время холера распространилась почти исключительно среди бедняков. Они наедались огурцов, опивались отравленной нечистотами водой из Фонтанки и умирали так быстро, что их едва успевали хоронить.
В городе было много пьяных, валявшихся прямо на тротуарах и по канавам. А чуть раздавались где-нибудь крики или пьяные вопли, как мгновенно скоплялась толпа.
Разговоров только и было, что о холере. По городу распространялись самые нелепые и вздорные слухи: одни видели, как холера вылезала из Фонтанки; другим было доподлинно известно, что она пробудет в столице ровно три месяца и одиннадцать дней; третьи шепотом делились друг с другом всевозможными фантастическими средствами борьбы с холерой.
К докторам и больницам относились враждебно. Изнервничавшийся народ доходил до галлюцинаций, подозревал, волновался… Федор заметил, что ему совсем не встречались обычные добродушные, распевающие песни и лобызающиеся пьяные, а попадались и в одиночку и партиями пьяные озлобленные и гневные, кому-то грозившие и кричавшие…
Не желая тревожить население, долго не открывали социальных больниц. Обыкновенные больницы были запущены, содержались нечисто. Большинство докторов боялись холеры, неохотно шли на зов, а отходя от больного, без конца опрыскивались и окуривались. К тому же они были почти совершенно беспомощны — практиковавшиеся кровопускания, банки и пиявки не давали никакого эффекта.
Вскоре холера проникла и к более обеспеченным петербуржцам: скончался поэт и переводчик Виктора Гюго Сорокин, драматург Ефимович, некогда воспетая Пушкиным танцовщица Истомина. У поэта Дурова умерла мать. Говорили, что только до середины июня холера унесла около пятнадцати тысяч человек.
Федор и Михаил решили переехать в Парголово. Федор поселился в своем прошлогоднем жилище, Михаил с семейством — рядом, в большом флигеле соседней усадьбы. Беспокоило, что в зараженном городе оставались Андрюша и Николя, но оба они упорно отказывались переехать в Парголово: первый только что окончил строительное училище и должен был вот-вот получить назначение на работу, а второй усиленно готовился к экзаменам. Впрочем, старшие братья не теряли надежды на их приезд.
И действительно — уже недели через две в Парголове появился выдержавший экзамен Николя, а вслед за ним и произведенный в чин губернского секретаря Андрюша. Он только что снял опротивевшую за шесть лет кадетскую курточку, облачился в штатскую одежду — сюртук и модное тогда пальто цвета вареного шоколада — и был чрезвычайно доволен и важен.
Однако в это время холера появилась и в Парголове.
Сразу прекратились обычные ежевечерние гулянья в парке; теперь каждое семейство вело замкнутый, уединенный образ жизни. Федор почти все вечера проводил у Михаила; Андрюша и Николя откровенно скучали и рвались в Петербург.
— А знаете, как наш училищный доктор лечит от холеры? — говорил Андрюша, лениво перелистывая календарь и в сотый раз подсчитывая оставшиеся до начала службы дни. — Велит вынуть из постели перины и подушки, а больного, обернутого в одну простыню, положить на раму кровати, затянутую грубым полотном. Потом накрыть его множеством нагретых одеял и перин, а в ноги и по бокам сунуть бутылки с кипятком, крепко закупоренные и обернутые в тряпки. Под кровать, то есть под полотно рамы, он ставит огромный таз с раскаленным кирпичом, а затем поливает этот кирпич водой с уксусом, чтобы больной вдыхал горячий уксусный пар. И всю болезнь как рукой снимает!
У более впечатлительного и нервного Николи не было оптимизма Андрюши. Он говорил о холере с ужасом
— Никогда не забуду… возы… — повторял он едва слышно.
Старшие братья уже знали, в чем дело: в мертвецкой Обуховской больницы за день накоплялись сотни трупов, ночью их вывозили. С этим-то ужасным поездом и встретился Николя, когда после утомительного дня, наполненного треволнениями экзаменов, отправился в Парголово.
— Стыдно, брат, ведь ты мужчина, — говорил Михаил. Федор молчал: он видел эти крадущиеся среди ночи возы с трупами так ясно, что впору было самому закричать от ужаса…
Кроме родных он встречался в это время только с Головинским м его товарищем — студентом университета Павлом Николаевичем Филипповым. Смуглый, с черными как смоль волосами, очень подвижный, горячий и прямодушный, Филиппов страстно привязался к Федору и ходил за ним чуть ли не по пятам.
Филиппов учился на физико-математическом факультете. Он занимался также научными переводами, а в свободное время много читал и все чаще и глубже задумывался над теми же вопросами, которые волновали Федора и его друзей.
Федор сразу почувствовал к нему симпатию, хотя и понимал, что с таким человеком нужно быть начеку: Филиппов загорался как порох, а в возбужденном состоянии был способен на всякое сумасбродство. Однажды Федор, проходя по парголовской улице, увидел, как в нескольких шагах от него упал старик в поношенном костюме, по виду отставной чиновник; еще ничего не понимая, он кинулся к нему, чтобы поднять, но со стариком сделались корчи. Федор боялся холеры, но тут позабыл о возможности заразиться и, опустившись на колени, принялся растирать старику грудь.
Об этом случае узнал Филиппов и с тех пор стал каждый день и чуть ли не каждый час доказывать Федору, что нимало не боится холеры: ел зелень, пил сырое молоко, а однажды, когда Федор указал ему на ветку совершенно зеленых, только что вышедших из цвета рябиновых ягод и шутливо заметил, что если съесть эту ветку, то, верно, холера придет через пять минут, сорвал и съел ее, прежде чем Федор успел его остановить.
Конечно, не эта нарочитая, показная храбрость привела Федора к мысли ввести Филиппова к Петрашевскому; нет, он все больше и больше убеждался в том, что оба его молодых друга — и Головинский и Филиппов — вполне созрели для тех идей, которые исповедовали собиравшиеся там по пятницам люди.
Его самого все время тянуло в город: теперь он понял, как необходима для него насыщенная политическими идеями и спорами атмосфера этих собраний.
В конце лета эпидемия холеры ослабела, и он вернулся в Петербург.
Вечера у Петрашевского были в разгаре. В первую же пятницу Федор застал там много новых лиц: штабс-капитана лейб-гвардии конно-гренадерского полка и репетитора химии в Павловском кадетском корпусе Федора Львова, инспектора классов в Технологическом институте Ивана Ястржембского, чиновника департамента внешней торговли Порфирия Ивановича Ламанского и многих других.
В этот вечер Николай Яковлевич Данилевский излагал систему Фурье; Федор, давно составивший себе мнение о ней, но никогда не читавший книг Фурье, слушал с интересом. Да, все это было неосуществимо в России, но зато в точности соответствовало его юношеским грезам о новых, прекрасных формах бытия, о «золотом веке», об «обетованной земле человечества»… Как ему хотелось бы поверить, что нарисованная Данилевским картина — не мираж, не обман воображения, а и впрямь действительное, настоящее, сущее… Позже ему казалось, что его тогдашнее настроение отразилось в «Белых ночах», над которыми он с воодушевлением работал все лето, а в те дни заканчивал, — этом внезапном возвращении к милому и дорогому сердцу прошлому, к Наденьке… И в самом деле, его «Белые ночи» — как дорого бы он дал за то, чтобы их прочел Белинский! — были овеяны охватившим его тогда светлым настроением горячей веры в человека и его разумное будущее, — пусть не такое, каким его представлял себе Фурье, — но разумное и прекрасное!
К его удивлению, Данилевского слушали вяло, позевывая. Впрочем, он скоро понял, в чем дело.
Идея доклада принадлежала Петрашевскому, постоянно твердившему, что некоторые из посетителей «пятниц» ничего не знают и что споры ни к чему не ведут, пока не ясны основные понятия. «Прежде чем действовать, необходимо учиться и учиться», — говорил Петрашевский. И при этом забывал, что наступило время, когда теоретические споры уже не могли увлечь его молодых друзей, время, когда сама жизнь выдвинула на первый план вопросы практические и тактические.
За летние месяцы вести о все углублявшихся и охвативших чуть ли не всю Европу революционных событиях дошли до низших классов; брожение в народе еще усилилось. Из уст в уста передавались слухи об убитых помещиках и полыхающих огнем поместьях, о неповиновении нижних чинов в армии, о неслыханной дерзости крепостных. Некоторые посетители «пятниц» сами читали в познанской «Газете польской» «Воззвание к братьям русским», начинавшееся словами: «Ужасный деспотизм разрывает внутренность нашего отечества» — и призывавшее русских последовать примеру западноевропейских народов и сбросить иго Николая. Рассказывали об аналогичном воззвании к жителям Киева. В особенности усилились революционные настроения после того, как в толпу народа проникли слухи об июльском выступлении парижского пролетариата. Неудивительно, что на «пятницах» все чаще и чаще раздавались голоса, настаивающие на переходе к практическим мерам борьбы. Если философские и теоретические вопросы сейчас почти никого не интересовали, то внутреннее положение России и политика царского правительства обсуждались смело и горячо.
С разрешения Петрашевского, Федор привел к нему и Филиппова, и Головинского, и брата Михаила. Филиппов и Головинский сразу же почувствовали себя среди своих, в любезной им стихии споров и нескончаемых дебатов, не пропускали ни одного собрания и даже выражали свою неудовлетворенность «политической умеренностью» Петрашевского и стремление к немедленным действиям; Михаил же, напротив, посещал Петрашевского редко, неохотно и считал его слишком «торопливым». Правда, произведениями Фурье он увлекся и не в пример Федору, относился к ним вполне серьезно.
Однажды Петрашевский сообщил Федору о возвращении из-за границы композитора Глинки. Глинка был воспитанником Кюхельбекера, лично знал Пушкина, любил «Думы» Рылеева. А значит, так же как все они, яро ненавидел деспотизм.
— Я очень хотел бы с ним познакомиться! — воскликнул Федор: еще с сорок второго года, с первого представления «Руслана и Людмилы», он восторгался музыкой Глинки.
— Что ж, ничего нет проще, — отвечал Петрашевский с улыбкой. — Я потому и завел этот разговор, что композитор пригласил нас всех к себе. Вас, как автора «музыкального» романа, Михаил Иванович назвал особо.
Глинка — высокий, с небольшими сильными руками, темпераментный, горячий — произвел на Достоевского неизгладимое впечатление. Несмотря на непринужденную, почти интимную обстановку вечера, он исполнял серьезную музыку — Шопена, Глюка, отрывки из собственных опер. Казалось бы, все это не имело никакой непосредственной связи с идеями кружка, но симпатия к ним композитора была совершенно очевидной. Может быть, из-за того горячего стремления к правде, которым было проникнуто все его высокое искусство?
Особенно взволновал Достоевского один романс, который композитор спел сам, под собственный аккомпанемент.
Когда, в час веселый, откроешь ты губки
И мне заворкуешь нежнее голубки…
Да, чтобы спеть эту маленькую вещицу так, как спел ее Глинка, нужны были именно правда, настоящая страсть и настоящее поэтическое вдохновение. Особенно взволновали Федора последние фразы, а заключительный аккорд заставил его вздрогнуть и даже отшатнуться от композитора. Это было как чудо — совершенно обыденные, лишенные каких бы то ни было гражданских мотивов, пожалуй, даже чуть пошловатые слова в сочетании с прекрасной музыкой звучали жаждой свободы, человечностью и правдой.
Вскоре после возвращения братьев в Петербург у Петрашевского появились еще два новых человека — сибирский золотопромышленник Рафаил Черносвитов и служащий при министерстве иностранных дел (но с постоянным пребыванием не в Петербурге, а где-то в провинции) Константин Тимковский.
Черносвитову на вид было лет сорок; широкий в кости, крепкий, с добродушными русыми усами, говорливый, остроумный, он чем-то напоминал лихого гвардейского рубаку. Как потом выяснилось, он действительно был рубакой — участвовал в турецкой и польской кампаниях 1828-1829 и 1931 годов, был ранен, контужен и захвачен в плен польскими повстанцами. В плену ему ампутировали ногу, и он сам себе сделал деревянную, которую в дальнейшем значительно усовершенствовал. Черносвитов заметно прихрамывал, но это получалось у него даже как-то изящно.
На Федора Черносвитов произвел странное впечатление — уж слишком он был общителен, слишком развязен для того общества, которое собиралось у Петрашевского, слишком вкусно рассказывал анекдоты и слишком громко, оглушительно громко смеялся. Петрашевский в первый же день представил ему Федора. Черносвитов отнесся к нему с видимым интересом: «Достоевский? Как же, как же, читал!» — но очень скоро извинился и направился к самой молодой и оживленной компании гостей. Там он сразу сделался центром разговора и всех покорил как анекдотами, так и рассказами о многочисленных и действительно весьма любопытных случаях из своей жизни — в том числе и о том, как во время службы исправником усмирил вспыхнувший в Пермской губернии (в ответ на требование властей разводить картофель) бунт «государственных крестьян». Все это было так интересно, что кто-то даже отправился в соседнюю комнату, где находились остальные гости, и закричал: «Да что же вы здесь сидите, идите лучше послушайте, какой это интересный, замечательный человек!» — «Кто?» — спросил в недоумении Спешнев. «Да вон тот, из Сибири!» — «О чем же он говорит?» — «Да обо всем, о чем угодно, и так ловко!»
Прощаясь с хозяином, Федор высказал возникшее у него по свойственной ему мнительности подозрение: уж не шпион ли это? Петрашевский рассмеялся:
— Ну что вы, Федор Михайлович! Какой же это шпион? Его из университета исключили за то, что он разбил бюст императора!
Впрочем, в следующий вечер подозрения Федора рассеялись. Черносвитов поразил его своей начитанностью и поистине великолепным знанием жизни. Он много и с любовью говорил о Сибири, называя ее «русской Мексикой», «нашим Эльдорадо», «Калифорнией», и приглашал всех ехать в Сибирь; речь его была пересыпана пословицами, поговорками, меткими народными словечками. «Этот человек говорит по-русски, точно Гоголь пишет», — восхищался Федор.
Однажды он слышал, как Черносвитов сказал Спешневу: «Беда всех нас, русских, в том, что к палке мы уж очень привыкли, она нам нипочем», — на что Спешнев быстро отвечал: «Палка-то о двух концах бывает». — «Да другого-то конца мы сыскать не умеем», — тотчас нашелся и Черносвитов.
Значительно позже Федор узнал, что примерно в те же дни Петрашевский организовал небольшое совещание, участниками которого были он сам, Спешнев и Черносвитов.
— Я позвал вас затем, — сказал он, открывая совещание, — чтобы согласовать наши действия.
— Какие именно? — спросил напрямик Черносвитов.
— У нас уже есть связь во многих городах России, — отвечал Петрашевский, — и мы общими силами ведем пропаганду.
— Это очень хорошо, но что же именно вы пропагандируете?
— Систему Фурье прежде всего. Кроме того, мы возбуждаем недовольство существующими политическими порядками, чтобы таким образом вынудить правительство пойти на реформы.
— Вот оно что! — воскликнул Черносвитов и рассмеялся. Потом вдруг сразу посерьезнел и, сузив глаза, сказал: — Я полагаю, господа, что теперь надо вести дело начистоту, а потому прошу сказать все, что вам известно относительно тайного общества. Это не пустое любопытство, я сам хочу в него вступить и не сомневаюсь, что смогу быть полезным, а может быть, даже и весьма.
— Но вас кто-то ввел в заблуждение, — сказал Петрашевский. — Никакого тайного общества нет. И потом, что до меня, то я полагаю, что сейчас тайное общество ни к чему.
— А вы? — спросил Черносвитов у Спешнева.
— Я считаю, что если тайного общества нет, то его надо создать, — отвечал Спешнев.
— Ум — хорошо, а три — лучше, — снова обратился Черносвитов к Петрашевскому. — Потолкуем. Может быть, вы и отстанете от своего мнения.
«Потолковать» Петрашевский согласился, однако на своем стоял твердо.
— Вы говорите, что никакого тайного общества нет, — настаивал Черносвитов. — Но этого не может быть! Как же тогда объяснить недавние пожары или происшествия в низовых губерниях? Вот, например, Пермь горела несколько раз в месяц, а грабежей и воровства не было. То же самое и в Казани — поджоги явные. А в низовых губерниях крестьяне поднялись одновременно в разных местах. Что же это все — случайность?
— Скорей всего — да, — отвечал Петрашевский. — А может быть, и сходство условий. Но сейчас дело не в этом. Что вы предлагаете?
— А вот что: восстания должно ожидать не на Волыни или в других пограничных областях, где много войска, а на пермских заводах, где четыреста тысяч человек, оружие под рукою и все только ждет первой вспышки. Сначала нужно, чтобы возмущение распространилось по всей Восточной Сибири; верно, туда пошлют корпус, но едва он перейдет Урал, как восстанет Урал, и тогда весь корпус останется в Сибири. Затем можно кинуться на низовые губернии и земли донских казаков. А если к этому присоединится бунт в Москве и Петербурге, то разом все будет кончено. Но, разумеется, для этого прежде всего необходимо разветвленное тайное общество со строгой конспирацией, абсолютным подчинением центральному комитету и единым, тщательно разработанным планом действий.
— Вот это дело, — сказал Спешнев, — что до меня, то я целиком поддерживаю ваш план!
Петрашевский был взволнован: еще никто не говорил с ним так решительно и по-деловому, не предлагал таких определенных и конкретных мер борьбы. Но, увы, он не мог, не имел права так просто и без всякой теоретической подготовки отступать от своей программы.
— Нет, — отвечал он решительно, — я не это пойти не могу. И не потому, чтобы я был принципиальным противником тайного общества; нет, я за тайное общество и за восстание, но всему свое время; в настоящий момент нельзя рассчитывать на победу. Однако же я еще надеюсь пожить в фаланстерии…
Спешнев и Черносвитов пошли домой вместе. Черносвитов стал рассказывать о своих делах, то том, как его несправедливо лишили значительной части пая в доходах прииска, который даже назывался «черносвитовским». Потом заговорил о злоупотреблениях и привел анекдот о слуге, который мел лестницу снизу вверх: «Барин бранил, что лестница нечиста, дворник божился, что метет каждый день». Суть анекдота была в том, что низшие не могут очиститься, пока не очистятся высшие. Обо всем, решительно обо всем Черносвитов говорил со знанием дела. Он изъездил огромные пространства России и к тому же был наделен памятью и воображением. Он бывал в харчевнях, в кабаках, в рабочих ночлежках и отовсюду выносил тонко подмеченные черты жизни. «Что делать — это страсть», — сказал он Спешневу.
Если Черносвитов в первые дни представлялся Федору скользким и неясным, то Тимковский, наоборот, раскрылся сразу и до конца. Это был человек лет тридцати пяти, тщедушный и неуклюжий, но горячий и решительный.
В тот вечер, когда Тимковский впервые появился в домике на Покровской площади, зашла речь о тяжелом положении народа, и Федор рассказал об экзекуции на Семеновской площади, свидетелем которой был несколько лет назад. Воспоминание это всегда глубоко волновало его, и он так ярко и красочно изобразил истекающего кровью ефрейтора, что все долго не могли успокоиться (только один Спешнев не изменил своей обычной сдержанности, но Федор поймал его пристальный, проникнутый глубоким чувством и теплой симпатией взгляд).
— Да, нелегко приходится простым русским людям, — заговорил Момбелли после длительной паузы. — И теперь еще по моим жилам пробегает холодный трепет при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии: он состоит из мякины, соломы и еще какой-то травы, не тяжелее пуху и видом похож на высушенный конский навоз, сильно перемешанный с соломою; муки в нем нет вовсе, ни одного золотника. Хотя я против всяческих физических наказаний, — добавил он, понизив голос, — но все же пожелал бы нашему чадолюбивому императору хотя бы день посидеть на пище витебского крестьянина!
— Что говорить о человеке, который страдает душевной болезнью! — воскликнул Петрашевский. — Ведь его поступки с каждым днем становятся все несноснее и нетерпимее, и он все более походит на Павла…
— Интересно, что и народ совершенно потерял доверие к государю, — заметил Баласогло.
— Больше того, — подхватил Ястржембский, — простой народ видит в государе главную причину зла. Вот я как-то разговаривал с извозчиком. Спросил: «Как дела?» — «Плохо, отвечает, барышей нет совсем, бог такую дорожку дал, что горе, да и только». — «Ну, говорю, богу до твоей дорожки нет никакого дела, а вот ты скажи лучше — господский ли ты и платишь ли оброк?» — «Не только платим, батюшка, а вот еще недавно мне закатили пятьдесят плетей за то, что просрочил». — «Сколько же вас у барина?» — «Да, почитай, восемь сотен», — отвечал извозчик. — «Так вот, если бы каждый из дал по колотушке барину, так и не надо было бы оброк платить, да и плетей бояться!» — «Вестимо так; да дело-то не в барине, а в царе; ему, вишь, невыгодно, чтобы мы стали вольными, так он и держит нас в кабале». И не один извозчик так рассуждает — мне приходилось и с польскими, и с малороссийскими, и с белорусскими мужиками беседовать, и у всех один и тот же взгляд, все видят главное зло в царе…
— В Малороссии полагают, что стоит только расшевелить лентяя, так уж трудно будет успокоить, пока не доберется до своего и не исполнит, что затеял, — снова заговорил Момбелли. — С восстанием де Малороссии зашевелился бы и Дон. Поляки тоже воспользовались бы случаем. Следовательно, весь юг и запад взялся бы за оружие!
На мгновение наступила тишина, — Федору показалось, что большая грозная птица прошелестела крыльями по комнате.
— Крестьянские волнения для нас важны скорее в психологическом смысле, как одно из непременных условий той общественной атмосферы, которая в конце концов вынудит правительство принять свои меры, — нарушил молчание Петрашевский. — Что же касается до насильственного образа действий, то к нему прибегать еще рано. Кстати, Фурье…
И он стал длинно, путано, стертыми фразами говорить о Фурье; все молчали, пряча глаза. А ведь иногда этот человек был замечательно красноречив! Может быть, он сам не чувствовал уверенности в своей позиции?
— Да ведь ни о какой фаланстерии и толковать нельзя, пока крестьяне находятся в крепостной зависимости от помещиков! — не выдержал горячий Филиппов.
— Послушайте, господа, — неожиданно для всех вмешался молчавший до той поры Тимковский, и все насторожились, чувствуя, что сейчас будет произнесено что-то решительное и важное, — я скоро уезжаю и перед отъездом хотел бы прояснить положение; если не встречу в вас того сочувствия, которого ожидаю, то вынужден буду искать в другом месте. Я убежден, что пора разговоров уже прошла и наступило время действовать. И вот я хочу спросить: как вы намерены действовать в дальнейшем?
Он сделал небольшую паузу; его маленькое сердитое личико побледнело, и без того длинный нос вытянулся еще больше.
— Я лично, — продолжал он, — совершенно согласен с Николаем Александровичем Спешневым, что для нас есть три возможных пути — иезуитский, пропагандный и восстание — и что истина — в соединении этих трех путей.
Он сказал об этом так, как будто мнение Спешнева было общеизвестно, а между тем все присутствующие, и в том числе Федор, слышали о нем впервые.
— Но так как среди нас находятся очень различные люди, — продолжал Тимковский, — иные предпочитают пропагандный путь, а иные — восстание (об иезуитском пути он больше не говорил, видимо, считая его в настоящий момент совершенно непригодным), то я предлагаю разделиться на кружки, и пусть каждый из них имеет свою задачу… Слабые, не бойтесь, я зову вас не на бой, не в заговор, а на мирную проповедь. Сильные, не торопитесь: надо все хорошенько обдумать! При всем том, я полагаю, что старания всех истинных поборников прогресса должны быть обращены на ускорение возмущения, которое — я чувствую это — уже не за горами… Что же касается до меня лично, то я готов в любой момент выйти на площадь и, если нужно, принести очистительную жертву священному делу свободы!
Он умолк. Глаза его горели, незначительное, некрасивое лицо казалось прекрасным.
Долгое время Тимковскому никто не отвечал, — Федор заметил, что некоторые из присутствующих побледнели, на других лицах испуг отражался еще явственнее. Вероятно, что-нибудь подобное отразилось и на его лице — речь Тимковского смутила его.
И тут неожиданно заговорил Спешнев.
— Признаете ли вы, — начал он, обращаясь к Петрашевскому, — что царь никогда не согласится добровольно на отмену крепостного права?
— Принимая во внимание события на Западе — пожалуй, — отвечал Петрашевский.
— Но если так, то не значит ли это, что освободить крестьян невозможно иначе как через восстание? — продолжал Спешнев и… посмотрел прямо в глаза Федору. Или это только показалось ему?
Петрашевский помедлил с ответом.
— Так хотя бы и через восстание! — звонко и восторженно выкрикнул Федор. Тень убитого даровскими крестьянами отца прошла перед ним. — Так хотя бы и через восстание! — повторил он уже спокойнее, но с глубоко затаенной, сдержанной страстностью.
Был ли он тогда уверен в необходимости восстания, склонялся ли к обязательному революционному разрешению всех назревших противоречий? Нет, конечно, так же как не был уверен в этом и позже, уже соединив свою судьбу с теми, кто категорически отрицал вся кие иные возможности.
Но уже и тогда он понимал, что сказавший «а» должен сказать и «б», уже тогда он не считал такой путь абсурдным и неприемлемым — революция во Франции показала это с полной непреложностью. К тому же горячая, увлекающаяся, склонная к крайностям натура толкала его к «заговорщикам», к тем, кто готовился выйти на площадь…
Он заметил, что многие с надеждой смотрят на Петрашевского. Тот, видимо, и сам почувствовал это.
— Нет, — сказал он, глядя прямо в лицо Спешневу и тем словно посылая ему вызов. — Я считаю, что сейчас мы не должны думать о восстании.
Спешнев, без сомнения, понял значение этого взгляда. «Ну вот наши дороги и расходятся, и кто знает, скрестятся ли они когда-нибудь снова? — казалось, говорил он. — Но если даже и скрестятся, то к добру ли это приведет?»
Кроме Момбелли, Спешнева и Федора, за предложение Тимковского высказались Филиппов, Головинский, Ястржембский и, конечно, Черносвитов, хотя едва ли не с самого начала этого разговора он сидел насупившись, словно воды в рот набрал, и таким странным казалось молчание этого обычно столь шумного человека!
Правда, загадка скоро разъяснилась: после ухода Тимколвского и некоторых других гостей он набросился на Петрашевского за то, что тот пускает к себе в дом человека, не умеющего держать язык за зубами, а потом уверенно заявил, что «в нашем деле» самое главное — «осторожность и еще раз осторожность»; но когда Спешнев небрежно заметил, что не видит в речи Тимковского ничего особенного, Черносвитов посмотрел на него с нескрываемым любопытством и умолк; казалось, он готов был тотчас взять свои слова обратно.
Глава пятнадцатая
Неожиданно Спешнев снова появился у Федора. И на этот раз — один.
Едва затворив за собой дверь, он бросил проницательный взгляд на Евстафия (после припадка на улице Федор снова нанял слугу) и сказал вполголоса:
— Отошлите куда-нибудь своего человека… Совсем из дома!
Это были первые слова, произнесенные Спешневым. Они предвещали важный, секретный разговор. Федор весь внутренне сжался, напрягся: «Ну, вот оно! Сейчас надо решать, честно и безбоязненно». От сознания, что через минуту жизнь может переломиться надвое, болезненно заныло сердце.
Он велел Ефстафию приготовить чай, затем отослал его с поручением в другой конец города.
— Я уже давно приглядываюсь к вам, Федор Михайлович, — начал Спешнев, — и, признаюсь, многие ваши черты глубоко привлекают меня…
Он говорил медленно, вдумчиво, словно взвешивал слова: ни на один миг Федору не пришло в голову отнестись к ним как к пустому комплименту.
— Именно эти ваши черты, — продолжал Спешнев, — и прежде всего страстность натуры и трезвый взгляд на дело, соединенные вместе, убедили меня, что в вашем лице я найду верного и надежного союзника.
«Однако он не стесняется: еще не изложив сути дела, говорит о верности», — подумал Федор, но как-то мельком и беззлобно. Гораздо более отчетливой была мысль о том, что Спешнев избрал именно его, Федора, а значит, по-настоящему доверяет ему; мысль эта была приятна, она рождала чувство гордости и сознание своей силы.
— Много раз я замечал, какое большое и даже болезненное впечатление производят на вас рассказы об ужасах крепостного права. О, как я понимаю вас! И мне ли говорить вам о том, как крепостные рабы ненавидят своих притеснителей!
— Что? — Федор резким движением вскинул голову: на секунду ему показалось, что Спешнев знает об отце. Но нет, откуда же он мог знать, когда даже самым близким друзьям сообщалась только официальная версия — умер от удара? А может быть, ему и в самом деле свойственна необыкновенная проницательность?
— Я говорю — мне ли доказывать вам, что крестьяне не только отдаленных, но и центральных губерний в любую минуту могут взяться за топоры? — с готовностью повторил Спешнев. — Но если это так, то…
Он сделал паузу, потом, остро взглянув на Федора, продолжал открыто и проникновенно:
— Я буду вполне откровенен с вами, Федор Михайлович. Есть один афоризм, которым я положил руководствоваться всю свою жизнь по-русски он звучит совсем просто: «Слово требует дела».
«Вот оно! — снова с замиранием сердца подумал Федор. — Так я и знал».
— Так что же, новая пугачевщина? — уронил он глухо.
— Вот для того-то я и зову вас, чтобы предотвратить ужасы пугачевщины, — тотчас парировал словно ожидавший этого вопроса Спешнев. — Поверьте мне — восстание вспыхнет и без нас. Но как только это произойдет, мы должны взять его в свои руки, придать ему смысл и направление.
Голос Спешнева стал тверже; Федор вдруг ясно почувствовал его огромную, скрытую напряженность и спокойную — от сознания своей силы — волю. Да, этому человеку можно довериться!
— Ну, а что же, по-вашему, будет потом?
Он имел в виду: «после успешного восстания», и Спешнев понял его.
— Я совершенно убежден, — с готовностью отвечал он, — что можно устроить жизнь так, чтобы все наслаждались известной степенью благосостояния и чтобы всякий пользовался известною свободой настолько, насколько это не препятствует действиям правительства и не вредно для других членов общества. Ну, а что касается самого правительства, то, разумеется, оно будет вполне республиканским и выборным; кроме того, я полагаю, что оно должно ведать не только законодательством, администрацией и просвещением, но и промышленностью и земледелием и тем обеспечивать пропитание всех. Наконец, ему должно быть передано право владения всем пространством земли русской…
Теперь глаза Спешнева блестели, обычно приглаженные волосок к волоску кудри разметались, сквозь матовую смуглость щек проступил живой румянец. Долго сдерживаемое напряжение прорвало наконец бронь спокойной непроницаемости; да видно он и сам не желал больше скрываться. И опять Федор с гордостью подумал о том, что именно перед ним он сбросил маску невозмутимости и бесстрастия, именно перед ним первым раскрылся в своей истинной сущности.
— Что же касается наших ближайших задач, — продолжал Спешнев уже спокойнее, — то упомяну хотя бы о создании подпольной литературы для народа и об устройстве тайной типографии.
Заметив, что Федор собирается задать какой-то вопрос, он оборвал себя и поспешно, словно боясь потерять завоеванное, добавил:
— Впрочем, я забегаю наперед: об этому у нас еще будет время поговорить.
Было ясно, что он не хочет говорить сейчас: не потому, что у них нет определенного плана, — Федор не сомневался, что такой план у них есть, — а потому, что рассчитывает еще подготовить э этому разговору его, Федора.
— Кстати, советую вам прочитать, если не читали, Луи Блана «Histoire de dix ans» и в особенности «Code de la communisme» Дезами. И еще я вам хотел сказать: если будет желание, приезжайте ко мне, я живу на Шестилавочно й, в собственном доме…
— Когда? — спросил, словно завороженный, Федор.
— Когда угодно. Но прежде перелистайте вот эту тетрадку… Я здесь все написал…
И он протянул Федору красиво переплетенную тетрадь; на первом листе ее темнели четкие, твердые буквы: «Рассуждение о крепостном состоянии, о необходимости неотлагательного уничтожения его в России и о составлении общества из лиц, действующих для достижения этой цели».
Тотчас после ухода Спешнева Федор открыл тетрадь. В первую минуту ему показалось, что тот просто подслушал его мысли. Все, все здесь отвечало его сокровенным мечтам и стремлениям. Да, но тайное общество? Но восстание?
Сила Спешнева была в том, что всякую идею, всякую верную и справедливую мысль он доводил до логического конца. И он прав: и насчет восстания (иного пути нет!) и насчет тайного общества (как же иначе овладеть движением — не только взять его в руки, но и направить по верному пути?).
Федор внимательно прислушался к себе: положение тайного заговорщика ему нравилось, деятельность общества, как о ней говорил Спешнев, увлекала…
Ему хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться нахлынувшими мыслями, и он уже стал застегивать сюртук, чтобы идти к Михаилу, но спохватился; никому, ни одному живому человеку не должен он рассказывать о предложении Спешнева. И в особенности Михаилу: ведь брат наверняка станет его отговаривать! Правда, Спешнев не предупреждал о сохранении тайны, но это ли не высшее доверие? Какой человек, какой человек! И какое счастье, что именно он станет во главе дела!
Он снова расстегнул сюртук, сел за стол и начал работать. Но работа не шла, положительно он был слишком взволнован. Убедившись, что сегодня все равно ничего не получится, он лег и стал думать — о новом обществе, о Спешневе, о будущем. Постепенно им овладело странное чувство: будто бы сейчас, в эту самую минуту, в его жизни совершается что-то очень-очень важное, такое, после чего все старые интересы, отношения и связи утратят по крайней мере половину того значения, которое имели раньше. И вдруг его охватил сладкий, самозабвенный восторг: отныне в его жизни появилась цель, перед которой и здоровье, и забота о себе, и все, все — даже и самое творчество — казались пустяками; да разве же это не самое великое счастье на земле?
Минута эта чем-то напоминала ту, когда он вышел из квартиры расхвалившего «Бедных людей» Белинского и в изнеможении остановился на углу, странно обострившимся взглядом окинул и расстилавшуюся перед ним широкую улицу, и дома, и прохожих, и свое собственное, жалкое, но, к счастью, навсегда ушедшее прошлое.
И все-таки в душе его оставалась какая-то червоточина: абсолютной уверенности в том, что задуманное Спешневым осуществимо, не было. Что-то очень важное мешало этому. Сперва он даже не мог понять, что именно.
На помощь ему пришло воспоминание о недавней встрече со своим бывшим человеком Егором.
Они столкнулись на углу Невского — Федор шел от книгопродавца. Егор тотчас взял из его рук увесистую пачку книг и легко зашагал рядом.
Угрюмый, всегда недовольный Егор словно преобразился, — казалось даже аккуратно прикрытая жиденькими волосами плешь на его голове выражала полнейшую удовлетворенность жизнью.
Оказалось, что помещик, у которого он был на оброке, продал его в дворню к одному важному петербургскому сановнику.
— Доволен ли ты своим новым барином? — спросил его Федор. — Надеюсь, он с тобой хорошо обращается.
Егор хмыкнул, не ответил. Федор пристально на него посмотрел.
— Так как же обходится с тобой барин?
— Бьет, — отвечал Егор. Бьет собственноручно и чем попадя, к тому же сечет в полиции. Чуть что не по ему — сейчас драть. Не меня одного, а всех нас, крепостных. Ни старого, ни малого не разбирает. Лакею Касьянычу за восемьдесят годов перевалило, а и того намедни велел выдрать.
— За что же это он?
— Да нешто трудно причину найти? Бары всегда придумают, за что крепостного человека посечь.
— Вот как тебе не повезло!..
— Не повезло? — Егор с недоумением посмотрел на Федора. — Да разве это не повезло? Что вы, Федор Михайлович! Барин у меня в чинах больших, дом у него — другого такого, почитай, во всем Петербурге не сыщется, слуги все сыты, одеты, доходы хорошие имеют.
— Это от чего же доходы-то?
— Да кто как сумеет…
— Воруют, значит?
— Нет, воровства у нас никакого нету. Воровать — это значит вещи барские брать либо деньги со шкатулки какой-нибудь или там ящика, — так разве же мы не понимаем, что этого нельзя? Нет, барское добро у нас и пальцем никто не тронет: запорет он за это, барин-то наш! Намедни за пустяковину, салфетку аглицкую, совсем человека сничтожил!
— То есть как это сничтожил?
— Да так, оченно даже обыкновенно. Велел соню закатить, а парнишка был молодой, только из деревни прислали, не сдержался, да в крик; ну, а барин у нас этого страсть не любит. Он ему еще сотню накинул, а тот пуще прежнего орать. За сотней — еще сотня, — так по баринову приказу и запороли. Правда, в больницу свезли, ну, да он там в одночасье помер.
— И ничего барину вашему не было?
— А что же ему будет? Ведь я сказывал — в больших чинах ходит… Нет, Федор Михайлович, воровства у нас — ни-ни. Пользуемся — это да. Да чего же не воспользоваться по-умному от барских достатков? Чай, не обеднеет он!
— Что же, может быть, ты и прав.
— Прав, истинно прав! Вот и я тоже пользуюсь, деньги в кармане заимел, право слово. Пьянство вовсе бросил, вот как перед богом говорю. А лакей Касьяныч совсем богач стал, сыновей выкупил на волю. Ну, сам, ясное дело, при барине остается…
— Что же он себя-то не выкупил?
— А зачем? И куда ему на старости лет иттить?
— Так ведь и его барин сничтожить может!
— Знамо дело, может, — на такого управы не сыщешь. Зато если претерпеть, так и еще можно капитал увеличить. Правильно он поступает, и я от своего барина все претерплю, угождать буду… Подбираюсь я к горничной, что у него в приближении состоит: если женит, так и вовсе человеком стану — у девки тоже деньжонки водятся… Нет, ежели с умом, так у нашего барина оченно даже жить можно!
Дальше Федор слушать не мог, он взял у Егора свою пачку и торопливо зашагал к дому.
Народное воспитание? С такими людьми — восстание? Да ведь нужны годы только для того, чтобы выбить из них эту гнусную рабью психологию! А может быть, Спешнев в чем-то ошибся, чего-то не рассчитал? Тем более что он столько лет провел за границей и, вероятно, попросту не знает нарда русского…
Мысли эти постепенно завладели всем его существом; ему хотелось поговорить (может быть, даже поспорить) со Спешневым, но тот не появлялся. Не встретив его и на «пятнице», Федор вспомнил о приглашении. А почему бы ему самому не сходить к Спешневу?
Задумано — сделано. Спешнев жил на третьем этаже затейливого, со всякого рода архитектурными причудами дома. Квартира была большая, хорошо обставленная. Федор отметил обилие то и дело кланявшейся, хорошо вымуштрованной прислуги. Трудно было понять, живет ли Спешнев в этой квартире один или с кем-нибудь из родни. Разумеется, Федор ни о чем не спрашивал.
Спешнев был внимательным и любезным хозяином: он постарался усадить Федора поудобнее, предложил ему трубку, велел принести кофе. Здесь, в этой просторной комнате с высокими цельными окнами, с коврами и отполированными до яркого блеска темно-красными шкафчиками (за их стеклами темнели корешки дорогих переплетов), был тот самый комфорт, которого, по существу, никогда не знал Федор.
Он предполагал поделиться со Спешневым своими сомнениями, но тот сразу же завладел разговором.
— В прошлый раз я не сказал вам главного: мы не одни, есть другие, не связанные с кружком Петрашевского группы. Например, группа студент Толстова и литератора Катенева…
И, не дав Федору рта раскрыть, начал рассказывать:
— Толстов — это человек, который на все готов, ни своей, ни чужой жизни не пожалеет. Он говорил Петрашевскому, что во всем винит одного государя. Слышит ли, что кто-нибудь берет взятки, — виноват царь: зачем ставит таких чиновников? Встречает ли оборванного нищего — опять виноват он: зачем сорил деньгами в Палермо? Он уверен, что царь и сам знает, что нисколько не любит своих подданных, и только держит народ в своей железной руке. Но главное — Толстов будто бы уже составляет положительный план, как установить республику, и даже готов своеручно совершить цареубийство. То же самое и Катенев, который издевался над бюстом Николая, говорил, что даст царю яду или заколет его. Вызов на цареубийство Катенев сделал в трактире, куда они зашли вместе с Петрашевским, а потом на улице указал на фонарь и сказал, что хорошо бы вздернуть на нем царя. В другой раз он повел Петрашевского осматривать местность для постройки баррикад и говорил, что «чем теснее улица или переулок, тем удобнее можно действовать» и что потом будет «народное правление». Оба они, и Толстов и Катенев, публично заявляют, что религия «выдумана» и никакого бога нет. Петрашевский видел у Катенева тетрадь с переписанным в нее сочинением «Религия будущности; человек ли Христос; быть или не быть». Это сочинение немца Людвига Фейербаха, и там много здравых мыслей о природе человека и о несправедливом устройстве общества. А перед отъездом в Москву Катенев показывал Петрашевскому свои стихи, которые начинаются словами:
Прости, великий град Петра,
Столица новая разврата,
Приют цепей и топора,
Мучений, ненависти, злата…
— Немного я слышал о нем от Ханыкова, — с трудом вставил Федор.
— Верно, Ханыков первый их обнаружил. Кажется, он с Толстовым еще по университету знаком. Но больше тут Петрашевский, который все время поддерживает связь с обоими. Петрашевский — умный человек и имеет такие связи и в Петербурге и в других городах, которые нам с вами и не снились. Всеми этими связями надо воспользоваться, а самого Петрашевского склонить к скорому восстанию. Но возвращаюсь к своему рассказу. Есть там и еще один интересный человек, можно даже сказать — самый интересный из всех: владелец табачной лавчонки мещанин Петр Григорьевич Шапошников. Несмотря на свое простое состояние, он знает Шекспира и читает философские сочинения. И Петрашевский и Ханыков были у него несколько раз и беседовали с ним. Он много говорил о равенстве, о республике, а потом добавил, что «блажен тот человек, который убьет государя и все его потомство». К нему в лавку ходит много людей, и он с ними ведет всякие разговоры, между прочим с кадетами, которых отвращает от религии. Есть у него связи и среди раскольников; он говорил Петрашевскому, что все они недовольны и не любят царя; кажется, он даже подсказал Катеневу составить к ним воззвание, которое берется распространить. Катенев начал писать о Шапошникова роман и будто бы показывал первые главы литератору Григорию Данилевскому, а Толстов говорил, что «придет время, когда он, — то есть Шапошников, — сможет на площади собрать народ и передать ему понятным образом мысль нашу, чего мы не умеем, а он с простонародьем более свычен, тверд и прям». Петрашевский еще говорил от себя, что будто бы он, Шапошников, мечтает в случае установления республики быть министром торговли. Разумеется, все это люди незрелые, без твердых убеждений, но горячие. В их поступках много школьничества, но зато они готовы на все и при умелом руководстве принесут немалую пользу. Я опасаюсь сейчас связываться с ними — чтобы не навести кого не надо на след, — но люди эти всегда наши и прибегут в любой момент — стоит только кликнуть.
— Не надо торопиться, — сказал Федор.
Вначале он был не шутя уязвлен тем, что Спешнев не выразил желания выслушать его и уже с первой минуты буквально не дал слова сказать, но потом понял, что это сознательный ход и что иначе Спешнев просто не мог поступить. К тому же рассказ произвел на него впечатление; никогда он не думал, что существуют реальные планы цареубийства. «Но почему бы и нет? — Он вспомнил деревянную фигуру царя на верхней террасе Петергофского дворца. — Во всяком случае, многое стало бы куда проще!». В то же время чутье заговорщика заставило его насторожиться, он почувствовал, что планы эти всего более чреваты опасностью.
— Не торопитесь, будьте осторожны, — повторил он. — А как Черносвитов и Тимковский?
Спешнев сказал, что они уже уехали, но с обоими будет постоянная связь. А в нужный момент Черносвитов возьмет на себя руководство восстанием в Восточной Сибири.
— Впрочем, я не вполне полагаюсь на него, — добавил он, подумав. — Черносвитов горяч и, пожалуй, готов на все, но настоящей веры в успех у него нет.
— А он действительно знает народ? — спросил Федор.
— Кажется, да.
— Вот об этом-то и надо серьезно задуматься. Откровенно говоря, я тоже далеко не уверен, что народ наш поднимется повсеместно.
И, несмотря на протест Спешнева, он чистосердечно рассказал ему о своих сомнениях и даже о встрече с Егором.
— К сожалению, я знаю, сколь велико развращающее действие рабства. Некоторые черты психологии Егора свойственны многим рабам, — заключил он с горечью.
— Но я могу привести тысячи противоположных примеров! — горячо воскликнул Спешнев. — И наконец, кто же тогда, по-вашему, поджигает помещичьи имения? Я в этом году жил в деревне с мая до конца сентября и видел, как настроен народ. Стоит поднести спичку — и вся страна вспыхнет, как сухой валежник в лесу…
— Н-не знаю, — запинаясь, проговорил Федор: Спешнев обладал огромной силой убеждения, и спорить с ним было трудно.
— Да в этом и сомнений никаких нет! — решительно повторил Спешнев. — Вы уж поверьте мне Федор Михайлович, ведь я только сейчас из деревни, я знаю…
— Возьмите в соображение и то, что исторические судьбы нашей страны своеобразны, что русскому народу чужда мысль о выборной власти, — произнес Федор задумчиво. — Ну в самом деле, можете ли вы себе представить кого-нибудь из своих курских мужиков заседающим в Сенате и решающим вопросы государственной важности?
Спешнев усмехнулся, помолчал.
— Просто удивительное совпадение с мыслями Черносвитова, — заметил он наконец. — «Кого пошлют крестьяне, черемисы, мордва, вотяки, башкиры и прочие?» — спрашивал он. Но оба вы, право же, недооцениваете силы и возможности народа. Между прочим, Черносвитов сам говорит, что заводские люди куда более образованны, чем крестьяне; среди них попадаются даже люди ученые, и дельные ученые, много механиков-самоучек.
— Ну, для России это капля!
— С нашей помощью эта капля станет морем. Развитие промышленности и просвещение народа — разве это не самые неотложные задачи будущего?
— Да, но до их решения еще так далеко! А до этого…
— А до этого, — перебил Спешнев, — до этого я вот что хотел предложить вам, Федор Михайлович, — и он улыбнулся; скупая эта улыбка всегда безошибочно действовала на Федора; мельком он подумал, что одна эта улыбка могла бы сразу покорить любую женщину, — давайте условимся: до поры до времени не спорить. Пока что у нас цель одна, тут мы вполне согласились, вот и будем сообща действовать для ее достижения. А там посмотрим. Не возражаете?
«Вполне согласились»?! Федор знал, что это вовсе не так, и все-таки чувствовал себя убежденным: слишком неотразимым было влияние на него Спешнева.
— Хорошо, давайте оставим наш спор, — согласился он, стараясь не замечать червоточинки в душе. — Поспорить мы всегда успеем.
— Ну разумеется, — отвечал Спешнев. — Кстати, я еще давеча хотел спросить: что это вы так скверно выглядите? Быть может, вам нездоровится?
Глубокое, неподдельное участие, прозвучавшее в этих словах Спешнева, вызвало необдуманный ответ:
— Да нет, я здоров. Просто кредиторы одолели.
Это было правдой. «Я борюсь с моими мелкими кредиторами, как Лаокоон со змеями», — писал он в те дни Краевскому. Пожалуй, уже давно он не испытывал таких трудностей; но все же говорить об этом Спешневу не следовало.
— Ах, вот оно что! Но если вы разрешите, я с удовольствием ссужу вас, — заметил тот просто.
— Что вы, не надо! — воскликнул Федор, но в конце концов поддался дружеским уговорам Спешнева и взял у него пятьсот рублей.
Если бы он знал, что никогда не вернет Спешневу этого долга!
Глава шестнадцатая
Через несколько дней Спешнев передал Федору свой «Проект обязательной подписки для членов тайного общества». В каждом слове «Проекта» чувствовалась характерная для Спешнева целеустремленность.
«Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию, поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду…»
Федор не сразу продолжил чтение. Гордое сознание значительности, может быть, даже исторической значительности всего происшедшего с ним за последнюю неделю соединилось с болезненно горьким ощущением полной безвозвратности: увы, жребий брошен, и брошен окончательно! Вздохнув, он стал читать дальше; но по мере чтения чувство горечи все усиливалось и, хотя «проект» не содержал в себе решительно ничего нового, такого, о чем Спешнев не предупреждал бы его раньше, постепенно переросло в нелепый, безотчетный, но все сильнее и сильнее сжимающий его сердце страх.
«Когда Распорядительный комитет общества, — читал он, — сообразив силы общества, обстоятельства, и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязуюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в драке, т.е. что по извещению Комитета обязываюсь быть в назначенный день, в назначенный час в назначенном мне месте, обязываюсь явиться туда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием, или тем и другим, не щадя себя, принять участие в драке и как только могу споспешествовать успеху восстания».
Охвативший все его существо противный, унизительный страх вызвал потребность совершить, и притом немедленно, какой-нибудь смелый и решительный поступок. Но из всех пунктов «проекта» к непосредственным действиям призывал только один — пункт о привлечении или афильяции, новых членов общества. Кого бы он, Федор, мог афильировать в общество?
Из близких знакомых больше всего подходили Момбелли, Филиппов и Головинский, но Спешнев еще в прошлый раз обмолвился, что они у него «на примете», и, возможно, уже говорил с ними. Нет, надо найти кого-то другого. А что, если попытаться афильировать Аполлона Майкова? В последнее время Федор снова стал ходить к Майковым; Аполлон, старший брат Валериана, питал к нему самые нежные чувства. Как и все Майковы, Аполлон был решительным противником крепостного права и сочувствовал прогрессивным идеям. Несколько раз он бывал на «пятницах, Петрашевского — правда, давно, а потом как-то незаметно отстал. Но это была натура в высшей степени поэтическая, ее должна была привлечь самая идея заговора. Конечно, Майков мог и отказаться, но Федор ничем не рисковал — он был уверен, что тот не проболтается и не выдаст. Это качество Аполлон, как и покойный Валериан, унаследовал от матери: многие доверяли ей свои секреты, но никому не пришлось в этом раскаяться.
Майков жил самостоятельно, в квартире из одной большой комнаты и прихожей. Федор пришел к нему около семи часов вечера, но заговорить о деле не мог, так как Майков с места в карьер принялся рассказывать о своей последней любви. Федор сразу видел, что на этот раз дело серьезное и, скорее всего, закончится браком; к тому же Майков был так искренне взволнован, что перебить его было бы просто жестоко. Рассказ продолжался до поздней ночи, и Майков уговорил Федора остаться ночевать.
И все-таки он исполнил задуманное. Когда Майков иссяк и готов был вот-вот смежить веки, Федор вскочил с дивана, на котором ему было постелено, и, перебежав комнату, уселся в ногах друга.
— Ну, а теперь послушай меня, — произнес он так внушительно, что его собеседник сразу встряхнулся.
— У вас тоже что-нибудь этакое? — спросил Майков, многозначительно подчеркнув слово «этакое».
— Вот именно — «этакое»… Ну, слушайте. — И он стал говорить о том, что жить так дальше нельзя, что только слабые и малодушные люди могут мириться с неограниченным деспотизмом самодержавия, что пришла пора действовать. Потом рассказал о заговоре, инстинктивно несколько преувеличив его размеры; особенно подчеркнул связи в других городах, упомянул и о тайной типографии, и не просто так, а как о вполне решенном и даже наполовину осуществленном деле. Майков слушал внимательно, но глаза его все больше и больше округлялись, и наконец в них метнулся страх… Однако Федор не отступил. Страх сам по себе еще ничего не означал, да и можно ли идти на такое дело без страха?! Собственный опыт подсказал ему, что нельзя, но он не учел главного — тех особенных свойств Майкова, которые прекрасно знал и раньше: расплывчатости, мягкотелости, отсутствия определенности не только во взглядах, но и в самой натуре; казалось, природа, наделив его прекрасной внешностью и замечательным поэтическим даром, забыла провести последний штрих, тот самый, который должен был завершить все созданное и придать ему четкость и остроту. Да, в этом смысле Аполлон представлял собой полную противоположность Валериану! И неудивительно, что у него не нашлось никаких других доводов для отказа, кроме «беспокойности» и «легкомыслия» всего предприятия!
— Пойми же: вы идете на явную гибель, — уговаривал он Федора. — И наконец, мы с вами поэты, следовательно, люди непрактические, мы и со своими-то делами едва справляемся! А ведь политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность — нам ли предаваться ей?
Нет, Федор и после этих слов не сдался: сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в нижней рубашке с незастегнутым воротом, он говорил и о святости борьбы с деспотизмом, и о долге перед отечеством, и о многом, многом другом… Но все было напрасно, Майков ничего и знать не хотел. Оправившись от первого испуга, он стал тверже, увереннее, а под конец начал даже посмеиваться…
— Как бы там ни было, согласитесь, что это дело не для влюбленных, — заметил он, и почему-то этот довод подействовал на Федора сильнее всего.
— Итак, нет? — заключил он сердито.
—Нет, нет и нет! — отвечал Майков и с наслаждением откинулся на подушки.
Утром за чаем Майков радушно потчевал его и с увлечением рассказывал об Италии, где провел более года. Федор даже и не вспомнил о своих неосуществленных мечтах побывать в Италии; впрочем, он почти не слушал, терзаясь мыслью о том, что свалял дурака. Теперь он просто понять не мог, как ему пришло в голову афильировать Майкова!
— Прошу вас, никому ни слова, — сказал он, уходя.
— Само собою, — отвечал Майков и так посмотрел на Федора, что тот сразу понял: на этот счет действительно можно не беспокоиться.
Конечно, и Федор никому не рассказывал о своей неудавшейся попытке. Но Спешнев, зайдя через несколько дней, сам спросил, что он, Федор, думает об афильяции новых членов. И так как Федор молчал, то тут же предложил свой план.
Как раз в это время петербургское общество было взбудоражено историей, происшедшей в Институте правоведения. Два воспитанника этого института, Беликович и князь Гагарин, внезапно исчезли. Через неделю выяснилось, что оба они задержаны Третьим отделением. А еще через некоторое время стало известно, что мальчики разжалованы в солдаты с ссылкой в отдаленные армейские полки только за то, что один из них в своем дневнике выразил сочувствие освободительной борьбе в Польше, а другой обронил несколько нелестных слов о государе.
Большое впечатление эта история произвела и на Спешнева.
— Ведь это же все наши люди, — говорил он Федору, — понимаете — наши люди! А каков князь! И ведь совсем мальчик — лет шестнадцати или восемнадцати, не больше! Знаете, я об этом много размышлял и пришел к мысли создать новый, совсем отдельный кружок, так сказать подготовительный, — в нем воспитывались бы будущие члены нашего общества. С другой стороны, и мы с вами получили бы возможность проверять и испытывать каждого намеченного для афильяции. Ведь прежде чем открыться, надо взвесить и еще раз взвесить, — добавил он словно в упрек Федору. — К тому же у Михаила Васильевича сейчас небезопасно — вы знаете, он готов принять и обласкать чуть ли не первого встречного. Между прочим, в последний раз я заметил у него одну весьма подозрительную личность. По словам хозяина, это актер Александровского театра на выходных ролях, некто Антолнелли, весьма обаятельный молодой человек. Может быть, и так, но не будем, однако же, забывать о том, как насторожилось сейчас Третье отделение.
— Да, Михаил Васильевич как будто бравирует своей беспечностью, — тотчас отозвался Федор. — Ведь вот о колокольчике, что у него на столе, сколько толков было! А когда Баласогло сказал, что лучше бы этот колокольчик убрать, он и внимания не обратил. «Собака лает, ветер носит, — отвечал он. — Если уж толкуют, то, значит, будут толковать и о том, что у Петрашевского уже нет на столе колокольчика и потому не видно, кто председатель».
— Удивительный человек: робость взглядов и личная храбрость уживаются в нем как нельзя лучше, — заметил Спешнев. — Но где, однако же, мог бы собираться наш особый кружок?
На этот раз Федор не удивился: он уже знал, что переход от замысла, идеи к практическому делу у Спешнева осуществляется без всякого промедления.
После долгих обсуждений решили склонить к устройству вечеров трех друзей — Дурова, Пальма и Щелкова — и воспользоваться их довольно обширной совместной квартирой.
И Дуров, и его ближайший друг и сожитель Пальм были писателями, причем писателями отчетливо выраженного демократического направления. Героев они выбирали преимущественно среди мастеровых или извозчиков и часто обращались к жанру физиологических очерков и бытовых повестей. Дуров, кроме того, писал стихи; как поэт он был сродни Плещееву — так же отдавал предпочтение романтической школе с боевым, революционным настроением и так же преклонялся перед Огюстом Барбье. При всем том Дуров был довольно скептичен и желчен, чем являл полную противоположность всегда веселому, добродушному и остроумному Пальму. Впрочем, оба они, так же как и третий друг, Щелков, придерживались довольно умеренных взглядов и на «пятницах» Петрашевского обычно возражали против крайних мнений. Щелков был виолончелистом, и вечерам можно было придать литературно-музыкальный характер.
Договорились, что переговоры с друзьями возьмет на себя Федор.
Наученный горьким опытом, он действовал продуманно. Незачем было раскрывать Дурову и Пальму все карты, нужно было только добиться их согласия на устройство вечеров. Поэтому Федор прежде всего постарался внушить им мысль об опасности, которую, несомненно, таили в себе «пятницы» Петрашевского. Сделать это было тем легче, что в действительности опасность была гораздо значительнее, чем предполагал сам Федор. К тому же и Дуров и Пальм прекрасно знали, что правительство не шутя напугано как событиями на Западе, так и крестьянскими волнениями. Испуг этот выражался и в строгом наблюдении за тем, чтобы на страницах книг и журналов появлялись только совершенно добродетельные штабс-офицеры, а генералы и действительные статские советники не упоминались всуе (проявлять — да и то изредка — мелкие несовершенства разрешалось только какому-нибудь коллежскому секретарю или подпоручику по мелкости их чина), и в учреждении специального комитета для исследования сегодняшнего направления русской литературы, и в свирепости цензуры, и еще во многом другом.
Напирал Федор и на то, что у Петрашевского собираются преимущественно люди, далекие от искусства, и что разговоры между ними носят слишком определенную политическую окраску. Отсюда уже был один шаг до спасительной идеи организовать собственные вечера.
Все три друга отнеслись к ней с энтузиазмом; Пальм предложил составить складчину:
— Люди мы все недостаточные, а расходов будет много — ведь нужно взять в аренду фортепьяно, нанять слугу…
— А все же давайте еще посоветуемся, — сказал Дуров. Мысль о складчине, видимо, смутила его.
— С кем же еще советоваться?
— С кем? Ну, да вот хотя бы со Спешневым Николаем Александровичем. Умнющий человек и, кажется, «пятницами» тоже не очень доволен. Кстати и пригласим его, пусть будет почетным гостем.
Вероятно, Дуров очень удивился бы, если бы его спросили: почему почетным? Чем Спешнев лучше других гостей? Но, видимо, было в этом человеке что-то, заставляющее всегда и везде сажать его в красный угол.
— Спешнев — человек крайних взглядов, — заметил Федор, подчеркивая свою обособленность от Спешнева, но, в сущности, очень довольный таким оборотом дела.
— Ну, так что же? Ведь он никому их не навязывает, да и вообще больше молчит. А совет может дать дельный.
Вместе с Дуровым и Пальмом Федор навестил Спешнева, и тот, разумеется, горячо поддержал их намерение. Однако, заметив колебания Дурова, предложил строго следить за тем, чтобы вечера действительно носили только литературно-музыкальный характер. «Вначале это не страшно, а потом, я надеюсь, вообще все изменится», — многозначительно шепнул он Федору.
Теперь и Дуров и Пальм прямо-таки воспламенились. Видя это, Федор на время устранился, решив, что незачем слишком вмешиваться. Впрочем, поскольку дело было затеяно в складчину, он и сам пригласил Момбелли, Филиппова, Голованского, Плещеева, Львова, и некоторых других из числа наиболее радикально настроенных гостей Петрашевского.
Уже в ближайшую субботу он застал в квартире Дурова, Пальма и Щелкова довольно многочисленное общество. Кроме хозяев, Спешнева и всех тех, кого он пригласил сам, здесь были друг Плещеева, поручик конногвардейского полка Григорьев, пианист Кашевский, друзья Пальма и Дурова Мордвинов, Милюков, братья Ламанские и даже брат Федора Михаил.
На первом вечере Дуров прочел свою повесть «Петербургский дон Жуан». Осле бурного обсуждения повести Плещеев и Дуров читали свои стихи. Федор прочел «Деревню» Пушкина; стихотворение натолкнуло на разговор об освобождении крестьянства, и Федор делал вид, что сознательно избегает политических тем, попросил Кашевского сыграть отрывок из популярной оперы Мейербера «Гугеноты». Все было бы хорошо, если бы не инцидент с Момбелли, попросившим у хозяина разрешения поделиться своими мыслями о том, каковы должны быть их взаимоотношения друг с другом. Оказалось, что мысли эти у него записаны; прежде чем читать, он бережно расправил листок, видно чем-то очень дорогой ему.
В Момбелли Федор чувствовал нечто родственное: он был самолюбив, мнителен, болезненно раздражителен. Выступая, он всегда волновался до такой степени, что верхняя губа его начинала слегка подергиваться. Федор знал, что он не раз покушался на самоубийство и во время одного из таких покушений прострелил себе руку. Но он хорошо помнил и горячий, проникнутый глубоким негодованием рассказ Момбелли о хлебе, которым питаются витебские крестьяне, и не раз высказанное им глубокое страстное сочувствие сосланному в солдаты поэту и художнику Шевченко, и так созвучное ему, Федору, рассуждение о господстве доброго начала в человеке. Не случайно у Петрашевского Момбелии называли «Sitoyen Mombelli».
— «Люди добра и прогресса, — начал Момбелли громко и отчетливо, но Федор видел, что он, как всегда, очень волнуется, — встречаются редко. Да и те скоро погибают в жизненном водовороте, потому что они не могут прибегать к тем средствам, к каким прибегают другие. Признание, стремление к благу, к добру, какое они чувствуют в себе, скоро потухает, не встречая поддержки, подавляемое всеобщим эгоизмом, и они в свою очередь сами черствеют, превращаются в эгоистов или в мизантропов. Так покамест не потух тот жар, полагаю полезным… соединиться вместе, подать братски руки, соединить свои силы, слиться сердцем, породниться духом».
Дальше он говорил о трудностях, стоящих даже перед подлинными талантами: «…Многие терпят от того, что случай поставил их в жизненные условия, не соответственные с их способностями и желаниями», — и предлагал «стараться доставить им места по их наклонностям и способностям… О себе хлопотать, просить за себя, — продолжал он, — даже перед лицом, в расположении которого не сомневаешься, всегда как-то неловко, неприятно, тогда как за других именно приятно. Притом, к кому обращаешься с просьбою, часто затрудняется прямо в лицо отказать и тем заставляет терять напрасно время; из одной вежливости, не имея причины желать зла, долго обманывают ложною надеждою. В подобных случаях действовать через посредников удобнее и даже короче».
Однако такую взаимоподдержку Момбелли рассматривал не как цель, а как средство, считая, что если значительные посты займут передовые люди, то дело сдвинется наконец с мертвой точки.
Его слушали с полным вниманием, но явно неодобрительно.
— Мы собираемся лишь для того, чтобы приятно провести время, более никакой цели у нас нет; следовательно, незачем связывать себя такими серьезными обязательствами, — проговорил наконец Дуров.
— Тем более что такая корпорация наверняка привлечет к себе внимание правительства, — поддержал его Пальм.
— Да, это ни к чему, — задумчиво проговорил Плещеев. Он смотрел на Момбелли с нескрываемым любопытством: видимо, кое-что в «Проекте братства и взаимной помощи» его подкупило.
Момбелли был явно растерян, он не ожидал таких единодушных возражений. Вообще ему и в голову не приходило (так, по крайней мере, он потом объяснил Федору), чтобы среди гостей Дурова, большинство которых были постоянными посетителями «пятниц» Петрашевского, оказались люди, действительно решившие ограничиться «приятным времяпрепровождением». Да он просто не допускал этого! К сожалению, он не учел и того, что другой части гостей — рвущейся в бой, как Филиппов и Головинский, — предложение его покажется слишком умеренным, уводящим в сторону от главной цели борьбы.
Постепенно растерянность Момбелли перерастала в гнев, и Федор первый заметил это. Он знал, что у Момбелли серьезные неприятности в полку (с полгода назад, представляясь великому князю, он второпях не добрил шею под подбородком, за что великий князь устроил распеканцию полковому командиру; тот решил при первом же подходящем случае уволить Момбелли из полка, и вот теперь такой случай представится), и чувствовал, что бедный поручик взвинчен до крайности. Будет обидно, если он уже в первый вечер выкинет какой-нибудь фортель!
— Мы должны обсудить еще один важный вопрос, — сказал Федор, желая любым способом остудить накалившуюся атмосферу. — Наверное, все согласны собираться раз в неделю. Но вот по каким дням?
— Тоже по пятницам! — воскликнул кто-то. — Чтобы доказать Петрашевскому, что нас нисколько не интересуют его собрания!
— Но почему же? Может быть, кто-нибудь из нас захочет посещать и Петрашевского? Что же в этом такого?
— Конечно, ничего такого нет. Но раз уж мы устраиваем отдельные вечера, — Михаил Достоевский всегда говорил резонно и веско, и его внимательно слушали, — то это уже само по себе означает, что собрания у Петрашевского нас не интересуют.
— Нет, черт возьми! — вскричал вдруг Момбелли и стукнул кулаком по столу. — Давайте уж договоримся, раз начали. Зачем же тогда складчина? Ведь она сама собою наводит на мысль, что вечера серьезные, политические!
— Но почему же? Просто мы все народ небогатый, — заметил Пальм.
— Складчина сама по себе еще ничего не означает, складываться можно для любой цели, — поддержал его Дуров.
— Ну нет, уж если складчина, то ни е чему искусственно лишать наши собрания тех преимуществ и гарантий, которые она дает, — решительно заявил Момбелли. — Вот это да: все будут считать наши собрания политическими, а мы будем играть да петь! Да разве же мы не граждане? Разве горячий политический разговор — не первая потребность для тех, кто не может равнодушно смотреть на страдания и позор своей злосчастной родины? Зачем же не говорить о том, что всех волнует?
— Да поймите же вы, что мы собираемся только для времяпрепровождения! — с досадой заметил Михаил Достоевский!
— За политическим разговором вы можете пойти к Петрашевскому, — добавил один из Ламанских.
— Верно, там происходит именно то, чего вы добиваетесь у нас, — согласился и Федор, с горечью сознавая, что предотвратить неприятный инцидент не удалось.
— Значит, больше мне к вам не ходить? — спросил Момбелли, бледнея.
— Ну почему же? — Дуров взглядом попросил поддержки у Пальма и Щелкова, и те сдержанно кивнули. — Но только не со своим уставом. Хотя наш монастырь новый, но устав уже есть.
Слова Дурова вызвали общее одобрение; молчали только Филиппов, Головинский, Львов и, разумеется, Спешнев. Федор видел, что Спешнев, так же как и он сам, внимательно наблюдает и запоминает.
— Что ж, если так, я уничтожу свой проект, — сказал Момбелли без видимой логики и на глазах у всех разорвал листок, который прежде так бережно расправлял ладонью.
Выходка Момбелли всех ошеломила. Но тут уже Дуров взял инициативу в свои руки и громко повторил вопрос Федора:
— Так на каких же днях мы остановимся?
После недолгих споров сошлись на субботе, так как народ в кружке Дурова все больше был служащий и по будням занятой. Львов предложил выполнять обязанности председателя по очереди, называясь при этом «посадником». Предложение со смехом поддержали и приняли.
Глава семнадцатая
Первые три или четыре «субботы» носили вполне литературно-музыкальный характер. Пальм читал свою повесть «Трагикомедия, или Брат и сестра», Дуров — биографию своего родственника, драматурга Хмельницкого. Говорили о том, что хорошо бы прочесть комедию Тургенева «Нахлебник», не пропущенную цензурой в «Отечественные записки», и Плещеев взялся ее достать. Кашевский играл на фортепьяно, Щелков и Порфирий Ламанский — на виолончели, Пальм пел. Но за всем тем стало скучно, и это все почувствовали. Федор был доволен — все шло как положено.
Однажды, не то в третью, не то в четвертую субботу — поднялся Филиппов.
— Господа, — сказал он, — я полагаю, что выражу общую мысль, если скажу, что все мы не вполне удовлетворены нашими вечерами. Все, что у нас здесь происходит, очень хорошо, но мне кажется, этого мало…
В этот момент сидевший рядом с Филипповым Момбелли с готовностью кивнул головой. После первого вечера Момбелли не появлялся у Дурова, и то, что он пришел именно сегодня и сидел рядом с Филипповым, наводило на мысль, что они сговорились. А может быть, Спешнев уже открылся им? Федор не виделся со Спешневым больше двух недель (тот был только в первую субботу) и мог этого не знать.
— Все мы или почти все, — продолжал Филиппов, — бывали у Петрашевского и, хотя обижались многими резкостями, имевшими место на его собраниях («Вот оно что! — подумал Федор. — Ну, это явно рука Спешнева, сам Филиппов не стал бы так осторожничать!), привыкли свободно говорить обо всем, что тяготит и волнует душу, все равно, касается ли это нас лично или представляет собой факт общественный. Так почему же мы должны все время думать о том, чтобы, не дай бог, не переступить неизвестно кем проведенную черту? И больше всего: коль скоро мы согласимся ее переступить — а я в этом уверен, потому что как же иначе? — то нужно не только говорить, а и дело делать. Разумеется, полностью в рамках законности, — добавил он поспешно, заметив общее волнение. — Но все-таки хоть в рамках, а дело; для начала общими силами заняться изучением современного состояния России, чтобы каждый из нас взял на себя обработать какую-нибудь одну часть вопроса и изложил ее письменно, не стесняясь ничем. Ведь всякий из нас специальнее других знает некоторые науки, к тому же у каждого свой ум, свой взгляд, свои наблюдения, и если мы будем делиться друг с другом нашими познаниями, то для всех будет польза и выгода. Например, один представит все несправедливости в наших законах, другой — все злоупотребления и недостатки в шашней администрации. Мы никому не покажем наши сочинения, мы будем читать их только друг другу…
Едва он закончил, в комнате поднялся невообразимый шум — некоторые были категорически против (слышались возгласы: «Это как у Петрашевского!» и даже: «За это не поздоровится!»); другие, наоборот, горячо выражали свое одобрение и даже находили, что незачем скрывать свои работы. Дуров был очень раздражен; впрочем, он, видимо, уже понял, что сохранить «литературно-музыкальный» характер вечеров не удастся. Особенно горячо отстаивали предложение Филиппова Момбелли и Львов, и в конце концов оно было принято.
— Запишите мою тему — «Социализм», — решительно сказал Федор Филиппову.
Его примеру тотчас последовали Львов и Момбелли, назвав свои темы. По удивленному взгляду Филиппова Федор понял, что определение тем не входило в план Спешнева.
В следующую субботу появился сам Спешнев. Он шепотом рассказал Федору, что Филиппову открылся еще на прошлой неделе, а Головинскому совсем недавно, что оба были очень рады, а Головинский даже сказал, что уже совсем было решил не ходить к Дурову, так как это казалось ему «пустой тратой времени», но теперь не пропустит ни одной субботы.
В начале вечера Александр Петрович Милюков прочел статью, представляющую собой вольный перевод на славянский язык известного сочинения Ламеннэ «Paroles d’ un croyant».
Милюкова Федор знал давно и любил: этот красивый и изящный молодой человек, учитель одной из петербургских гимназий и сиротского воспитательного дома, принадлежал к числу тех простых, легких, милых людей, на которых Федор подчас смотрел чуть ли не как на существа другой породы. Милюков был не чужд литературных и научных интересов — в сорок седьмом году он даже издал книгу «Очерк истории русской поэзии». Однако в своих политических взглядах дальше христианского социализма не шел.
— Моя статья называется «Новое откровение Антонию, митрополиту Новгородскому, С.-Петербургскому и прочая», — сказал Милюков, поднявшись. У него было нежно-розовое, с детски припухлой верхней губой лицо, и Федору он казался херувимчиком.
Книга Ламеннэ восхищала Федора не только своей страстной проповедью равенства и ненавистью к рабству, но и горячим призывом к непримиримой борьбе с угнетателями. Некоторые выражения Ламеннэ он запомнил на всю жизнь. «У ваших детей и детей ваших детей будет только то, что вы им оставите; хотите ли вы оставить им в наследие оковы, бичи и голод?» Или: «Думаете ли вы, что робкий человек, который умирает на своей постели, задушенный зачумленным воздухом, окружающим всякую тиранию, умрет более желанной смертью, чем человек твердый, который и на эшафоте отдает богу свою душу такой же свободной, какою он получил ее от него?» но в переводе Милюкова ничего этого не оказалось, он свел книгу к расплывчатым гимнам и призывам к угнетателям «одуматься», «обратить внимание на несчастных страдальцев». «Вот как можно незаметно извратить самую душу великого произведения», — подумал Федор, впервые в жизни загораясь недобрым чувством к доброму Милюкову.
Читал Милюков хорошо, с пафосом и, видимо, был искренне удивлен тем отчужденным молчанием, которое встретил после чтения; выражение детской обиды промелькнуло на его детском лице, но он тотчас же взял себя в руки и мило пошутил насчет своего славянского языка, который-де так утомил слушателей.
— М-да… — неопределенно проговорил Пальм. Даже он ясно почувствовал, что статья Милюкова была вчерашним днем.
Статью не обсуждали, и это было красноречивее всяких споров.
Вместо обсуждения кто-то словно невзначай вспомнил о предложении Филиппова. Тотчас же насторожились.
— Я считаю, что нет никакого смысла писать друг для друга, — уверенно сказал Головинский. За короткое время он удивительно повзрослел, его спокойные серые глаза смотрели настороженно и холодно. — Если язвы, разъедающие нашу страну, причиняют нам всем боль, то можно ли ограничиваться простым изучением их? Ведь мы не в силах вылечить их сами, а значит, должны внушить сознание опасности всем тем, кто мог бы оказать помощь. Разве не так?
— Может быть, рассылать наши работы по почте? — предложил Ламанский. — Составить список подходящих людей и рассылать… Анонимно, разумеется.
— Но сможем ли мы оплатить труд переписчиков? — забеспокоился Головинский.
— Можно завести литографию, — отвечал Филиппов, — и размножать наши статьи так же, как размножаются университетские лекции. Устройство литографии дело не сложное.
Обратились к Львову, как специалисту-химику, с вопросом, что будет стоить заведение литографского камня.
— Главное затруднение, — отвечал Львов, — в приобретении пресса. Но если ограничиться салфеточным прессом, то все обзаведение обойдется рублей в двадцать серебром.
— Господа! — воскликнул Дуров. — Все мы были недовольны, когда Николай Александрович Момбелии прочел нам свой проект братства. А между тем проект этот был совершенно невинным, зато теперь мы действительно уклоняемся на опасный путь…
— В самом деле, это путь трудный и опасный… — начал было Федор, мельком взглянув на непроницаемо спокойного Спешнева.
Но его перебил Михаил.
— Да это просто сумасбродство! — воскликнул он горячо.
— Но почему? — спросил Филиппов. — Уверяю вас, в приобретении литографского камня нет ничего опасного.
Однако его не поддержали, многие были серьезно напуганы и явно недовольны.
Федор снова бросил беглый взгляд на Спешнева. Тот незаметно для других успокоительно кивнул.
— Ведь пока еще никто из нас ничего не написал, — улыбнулся он, — следовательно, вопрос этот можно оставить открытым.
Улыбка его тотчас произвела свое действие. В самом деле, стоит ли спорить о том, чего еще нет?
— Но те, кто будет писать, — продолжал он после паузы, — пусть пишут с полной откровенностью, не стесняясь мыслью о цензуре, — голос его звучал совершенно спокойно, словно он говорил о самых обычных вещах. — Когда я покидал Париж, один мой хороший друг, издатель Эдмонд Хоецкий, сказал мне, что у них большой интерес к жизни нашей страны, и он всегда готов опубликовать работы русских о России. Пусть только присылают!
И так как все молчали, то он тем же беспечным тоном добавил:
— А литография нам мало что даст. Вот типография — это совсем другое дело!
В тот же вечер Федор, Спешнев, Филиппов и Головинский собрались у Спешнева. Было решено: во-первых, безотлагательно заказать оборудование для типографии (финансовую сторону дела брал на себя Спешнев); во-вторых, всем вместе не собираться, разве что в самых крайних случаях, а Спешневу как у Петрашевского, так и у Дурова показываться возможно реже; в-третьих, афильировать Момбелли и Львова.
А на следующий день, в воскресенье, Федор, как обычно, отправился к Михаилу. Когда он вошел, все были в сборе. Андрей рассказывал Эмилии Федоровне о своей новой службе, Николай играл с детьми. Только Михаил сидел за столом без всякого дела, мрачно устремив взгляд в угол. Он сделал замечание немного запоздавшему к обеду Федору, но было ясно, что дело отнюдь не в обеде. И действительно, позже, когда Эмилия Федоровна отослала детей играть, а Николай и Андрей сели за шахматы, он увел Федора в самую дальнюю комнату и без всякого предисловия категорически заявил:
— Если Филиппов не возьмет своего предложения о литографии обратно, ноги моей больше не будет у Дурова!
Федор пытался его успокоить, а главное — доказывал, что не в его, Федора, власти заставить Филиппова взять свое предложение обратно.
— Ведь я же поддержал Дурова, когда он сказал, что это опасный путь, ты сам слышал, — настаивал он.
— Слышал, но только это меня не устраивает. Ты говорил одно, а получалось совсем другое.
— То есть как? — изумился Федор.
— Да вот так. Словно сам ты и с Момбелли, и с Головинским, и с Филипповым согласен; а уж более всех, разумеется, со Спешневым! И если недоволен чем, то лишь тем, что мы все дети неразумные: сами не знаем, чего хотим. С тобой в последнее время что-то творится, ты как в угаре и, мне кажется, влюблен в Спешнева…
— Да ты что говоришь, брат?
Федор был искренне поражен: он уже стал считать себя умелым заговорщиком.
— Уверяю тебя, брат, что все это тебе кажется, — сказал он смущенно.
— Ох, Федька, смотри! Ты отцовы слова не забыл?
— Какие слова?
— А такие, что не сносить тебе головы! Помнишь?
Да, эти слова он помнил: отец и в самом деле любил повторять их. Как странно! И все-таки Михаил не должен с ним так разговаривать.
— Ну, ты знаешь… сбавь тон.
— Что-о? — вскричал Михаил. — Это ты мне, старшему брату? Ну, погоди ж ты!
— Он так рассердился, что хотел было выйти из комнаты, но одумался и заговорил по-другому.
— Пойми, брат, — начал он спокойно, и это спокойствие подействовало на Федора сильнее угроз, — ты играешь с огнем. Ты не бери пример со Спешнева — он человек особенный. Ты ведь слышал, за границей он потерял горячо любимое существо, мать своих детей, и теперь только ищет случая умереть. Ему все безразлично. А у тебя литература, призвание…
— Да о чем ты говоришь? Если что-нибудь подозреваешь, скажи прямо!
— Да ничего я не подозреваю, а только вижу, что с тобой неладно. И потом, брат: пора уже наконец установиться. Вот я фурьерист, и меня не собьешь: я, кроме Фурье, и знать ничего не хочу. А правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу: все это не для нас писано.
— Ну, а я не так. Между прочим, ты, брат, отстал… Почитал бы хотя Луи Блана!
— Это тебе Спешнев рекомендовал?
— Ну, почему же именно Спешнев? — переспросил Федор и слегка покраснел.
— Еще я тебя хотел спросить: ты, кажется, обмолвился, что взял у него пятьсот рублей?
— Да. Ну так что ж?
— Отдай, непременно отдай!
— Да где ж я возьму?
К этому времени от спешневских пятисот рублей давно уже не осталось и следа. Несмотря на всю амбицию, Федор снова посылал Краевскому записочки: «Обращаюсь к вам с покорнейшею просьбою не оставить меня без десяти рублей серебром, которые требовались еще вчера для уплаты моей хозяйке»; «Теперь мне нужно пятнадцать, только пятнадцать!» — и другие в том же духе.
— И потом — он вовсе не спрашивает, — добавил Федор, подумав. — Да, пожалуй, еще и обидится: ведь он знает наши обстоятельства.
— Вот и хорошо, что обидится!
— Ну, дай мне пятьсот рублей, я ему отдам, — засмеялся Федор. — У тебя есть, что ли?
— Сейчас нет, но, видит бог, как только будут, я помогу тебе разделаться с этим долгом.
— Когда будут, ты за квартиру расплатишься, — тоном старшего сказал Федор, — да для семьи что-нибудь понадобится. Так что лучше не стоит загадывать.
Интересно, что эти пятьсот рублей не на шутку обеспокоили и Яновского. В трудную минуту Федор неосторожно признался ему, что связан со Спешневым, сказал, что он «с ним и его», и даже назвал его «своим Мефистофелем». Яновский разволновался, клялся, что из-под земли достанет деньги и поможет вернуть долг. «Смешные люди, — думал Федор, — придают значение этому долгу! Да во сто раз лучше задолжать Спешневу, чем тому же Яновскому: он, по крайней мере, человек богатый, и деньги эти для него решительно ничего не значат».
В этот раз Достоевскому удалось кое-как успокоить брата. Но он чувствовал, что ненадолго, и мучительно старался что-нибудь придумать. Больше всего он желал бы, чтобы Михаил, как человек семейный, вообще стоял подальше от этих дел. Сам же он, напротив, чувствовал особенный прилив воодушевления: теперь он, как и Спешнев, был готов на все…
Поэтому он по-настоящему огорчился, когда Дуров вдруг заявил, что решил прекратить вечера. Конечно, он, Федор, прекрасно понимал, чем это вызвано, и ждал этого. Но уж очень было обидно, что затруднение возникло как раз тогда, когда дело явно налаживалось.
В пятницу 15 апреля он пошел к Петрашевскому.
Федор знал, что в позапрошлую пятницу Петрашевский и почти все члены его кружка собрались у магистранта Петербургского университета Александра Европеуса. Рассказывали, что над столом висел поясной портрет Фурье в натуральную величину, специально выписанный хозяином дома из Парижа. Петрашевский произнес речь, — как говорили, яркую и сильную, — в которой призвал «новое поколение русских» бороться за высшие формы объединения людей, провозглашенные гением Фурье, и утверждал, что социализм прежде всего восторжествует именно в России, стране крепостного варварства и невыносимых условий жизни, и что отживший неправедный строй будет побежден «силой мысли и науки». Закончил Петрашевский тостом «за знание действительности с точки зрения пропаганды социальной».
Мысль Петрашевского подхватили Ханыков и кандидат восточной словесности Ашхарумов, рассказывавший о нищете и страданиях в больших современных городах.
На собрании 15 апреля лежал как бы отсвет этого торжественного банкета у Европеуса.
Когда Федор вошел, Петрашевский уже держал речь. Собрание было весьма многочисленным и все со вниманием слушали. Прислушался и Федор. Но, как ему показалось, на этот раз Петрашевский говорил неинтересно.
Снова те же три кита: свобода книгопечатания, перемена судопроизводства и освобождение крестьян. Впрочем, было в его речи и кое-что новое — именно взгляд на роль и значение каждого из этих вопросов. Самым важным вопросом, по мнению Петрашевского, был вопрос о перемене судопроизводства; вопрос об освобождении крестьян он считал вопросом второй важности, так как-де от неправильного судопроизводства страдают все, а от крепостного права — только двенадцать миллионов крепостных. Доказательство это показалось Федору нелепым; возражавший оратору Головинский словно подслушал его мысли. Хотя по летам Головинский был еще совсем мальчиком, говорил он совсем не по-мальчишески — зрело, продуманно, с убеждением и вместе с тем с жаром и истинным красноречием.
— Вы говорите — двенадцать миллионов рабов? — переспросил он Петрашевского. — Но разве же это мало? Да ведь от неправильного судопроизводства страдает гораздо меньше людей — по той причине, что очень многие вообще никогда с ним не сталкиваются! Что же касается этих двенадцати миллионов несчастных, то грешно и стыдно человечеству равнодушно глядеть на их страдания. Лично я убежден, что главною идеей, главной целью и стремлением каждого из нас в отдельности и всех нас вместе должно быть именно освобождение крестьян; к тому же они уже и сами сознают всю несправедливость своего положения и всячески стремятся освободиться.
Прямо против Федора сидел тот самый элегантный блондин с бегающими глазками, о котором говорил Спешнев. Федор внимательно наблюдал за ним и видел, как по лицу его пробежало какое-то подобие злорадной улыбки — пусть слабой и мимолетной, но все-таки улыбки. Неужели же в самом деле? Невольно у него возникло желание стушеваться, исчезнуть… Однако это было невозможно: по договоренности с Петрашевским он должен был после чая читать присланные ему из Москвы Плещеевым письмо Белинского к Гоголю. Что ж, будь сто будет!
— Нельзя предпринимать никакого восстания, — отвечал между тем Петрашевский, — не будучи вперед уверенным в совершенном успехе, перемены же судопроизводства можно достигнуть самым законным образом: например, требуя публичного судопроизводства, мы имеем возможность ссылаться на указ 1731 года, дающий обвиняемому право присутствовать при решении его дела.
Он еще много говорил в том же роде, но его почти не слушали и даже, не стесняясь, позевывали. Наконец он закончил и зазвонил в колокольчик, возвещая перерыв.
Тотчас после чая Петрашевский взглянул на Федора. Тот поднялся.
— С вашего разрешения, господа, я прочту одно замечательное письмо, — проговорил он, и его глухой, но зазвеневший сдержанным напряжением голос произвел действие электрической искры: с лиц тотчас соскочила сонливость, исчезло выражение неудовлетворенности и скуки. — Конечно, все вы знаете о нем, но больше по слухам…
Федор уже не раз читал это письмо; все в нем глубоко отвечало его внутреннему чувству, и он снова и снова с болью вспоминал свои споры с Белинским. А последний разговор?! И как мог он позволить себе так говорить с ним, как не сумел понять и оценить роль этого человека в развитии нашей литературы, не почувствовать его великого сердца, не постигнуть глубочайшей проницательности его ума! И разве не знамя Белинского веет над ним, и над Спешневым, и над всеми собравшимися в этой комнате и с таким волнением внимающими ему людьми?
Он заметил, что, слушая его, все как-то подтянулись, выпрямились, и голос его зазвучал еще более страстно и убежденно. «Даже самые робкие из них, — думал он, — исповедуют идеи, которые не дают спокойно спать; раз проникнув в душу человека, они тревожат ее всю жизнь. И разве это не замечательно, что у покойного Великого критика столько верных друзе и единомышленников?!»
— «России, — читал он, — нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их исполнение. А вместо этого она представляет собой ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей!».
Последний кусок он прочел на едином дыхании, и, боже мой, что поднялось, когда он наконец остановился! Почти все вскочили с мест и что-то выкрикивали — в общем шуме ничего нельзя было разобрать. Баласогло был словно в исступлении, а Ястржембский опустил голову на руки и с блаженной улыбкой повторил: «Оттого так оттого так!». Федор мало знал Ястржембского, но однажды слышал, как что заявил, что он поляк душою и телом и за свободу Польши готов выпустить себе кровь каплю за каплей, но если бы самостоятельность Польши была вредна для развития человечества, то он «первый одним взмахом топора отрубил бы ей голову». Федор снова взглянул на него и вдруг понял, что он и в самом деле ради идеи пойдет на все, ради торжества излюбленного дела не пожалеет ни состояния, ни здоровья, ни самой жизни. Он скользнул взглядом по лицам и всюду увидел выражение фанатической решимости, готовности без промедления отдать жизнь за освобождение народа. Как взволновали их всех звуки горячего, страстного, правдивого слова!
И ясно, впервые за все время ясно понял он, а вернее — почувствовал, что эти люди и в самом деле представляют собой реальную силу. Но если так, то, значит, рано или поздно их требования и даже вся программа обязательно осуществится!..
На следующий день Федор с утра пошел к Спешневу.
— Дуров отказывается продолжать вечера. Спрашивал, нельзя ли перевести к вам. Я против.
— Почему же? — улыбнулся Спешнев. — Условия у меня, — он обвел руками обширный, красиво обставленный зал, в котором на этот раз принимал Федора, — и в самом деле недурные.
— Нет, нет, только не здесь! — воскликнул Федор. Он не стал объяснять почему, считая, что это и так ясно; как главная фигура заговора, Спешнев при всех обстоятельствах должен оставаться в тени.
Спешнев, видимо, понимал это.
— А если у Михаила Михайловича? — спросил он.
— Что вы, брат никогда не согласится!
— Тогда знаете что, — Спешнев задумчиво поворошил длинную, шелковистую бахрому скатерти, — давайте соберемся здесь только один раз. Я сейчас закажу обед и разошлю приглашения. У меня много людей, разыщем всех, — добавил он, предупреждая возражение Федора. — За обедом посмотрим: может быть, и найдется какой-нибудь выход.
Он ошибся — выход не нашелся. Правда, общими усилиями уговорили Дурова и Пальма согласиться еще на несколько вечеров. Но зато во время обеда произошло другое, весьма интересное и даже знаменательное событие.
Героем его был давний знакомый Федора, поручик конногвардейского полка Григорьев. Федор знал его как друга Плещеева, но не любил. Грубоватый, заносчивый, Григорьев был совсем не похож на своего мягкого и обаятельного товарища. К тому же он, во-первых, всегда разговаривал немного свысока, в особенности с ничем не замечательными или малознакомыми людьми, и при этом старался показать себя более значительным человеком, чем был на самом деле; а во-вторых, в спорах почти не участвовал, хотя молчал довольно глубокомысленно. Наконец, сапоги у него всегда блестели так, что невольно приходила в голову мысль о несчастном, запуганном денщике, который, верно, чистил их всю ночь напролет.
И вот этот-то Григорьев, по просьбе Спешнева (которому здесь же, на обеде, шепнул несколько слов Пальм), прочел свой рассказ «Солдатская беседа». Впечатление было тем сильнее, что никто, решительно никто (и менее всех невольно способствовавший этому чтению Пальм) не ожидал от Григорьева ничего подобного.
Трагическая история старика нищего, бывшего солдата из крепостных, поражала невольно напрашивающимся общим выводом. Он подкреплялся сильными выражениями в адрес царя и власть имущих и прямым призывом последовать примеру «французов». В целом это был яркий образец той самой, обращенной непосредственно к народу пропаганды, о которой мечтал Спешнев.
Когда Григорьев кончил, — а читал он довольно выразительно, на взгляд Федора — слишком выразительно, — наступило продолжительное молчание: все были ошеломлены, а некоторые и просто испуганы.
Федор подметил устремленный на Григорьева взгляд Спешнева. Пытливый и вдумчивый, он словно прикидывал на весах все положительные и отрицательные стороны этого человека. «Ну, конечно, афильировать, — решил за него Федор. — Человек, написавший “Солдатскую беседу”, должен быть с нами!».
Размышления его прервал знакомый, хорошо знакомый голос:
— Нет, господа, это положительно невозможно! — взволнованно и резко заговорил Михаил. — Только что мы снова подтвердили свое намерение собираться исключительно для удовольствия видеть друг друга — и вот уже опять уклонились на преступный путь! Да сознаете ли вы, что ожидает Григорьева за такое сочинение? Да и всех нас! Нет, вы как хотите, а я решительно протестую!..
Глаза его заблестели, по щекам пошли красные пятна. Федор знал, что в такие минуты лучше всего дать брату выговориться, и молчал.
— Волков бояться — в лес не ходить! — меланхолически заметил Спешнев.
— А я и не хочу! Я вовсе не желаю с вами в лес! Да разве мы для этого собираемся?.. — и Михаил снова растерянно обвел взглядом лица.
Конечно, он нашел дружную поддержку: кому же охота «в лес»? Однако нашлись и другие, выразившие решительное одобрение Григорьеву. Когда к ним присоединились Пальм и Порфирий Ламанский, Федор и Спешнев переглянулись. Положительно, дело идет!
А вечером между братьями состоялось еще одно решительное объяснение. Михаил настойчиво требовал, чтобы Федор «бросил все эти глупости» и целиком отдался литературе. Федор уверял, что «ничего нет», что брат преувеличивает опасность. Но в глубине души знал, что охвативший брата страх далеко не беспочвенен.
Глава восемнадцатая
Не прошло и недели, как к Федору зашел лакей Спешнева.
— Барин велел сказать, что у него до вас дело.
— Передай, что буду завтра. Сегодня не могу… занят.
Он действительно был чертовски занят: проклятый Краевский наседал, и нужно было во что бы то ни стало кончить обещанную ему часть романа к сроку.
Теперь он снова работал над отложенной почти два года назад «Неточкой Незвановой». Бог знает, откуда взял он ту самую широту взгляда, то сочувственное и снисходительное понимание своего мнительного и самолюбивого героя, которых ему не хватало раньше!
Загвоздка была, как обычно, в деньгах: по существу, писать (а значит, питаться и платить за квартиру) было не на что. За уже напечатанную в «Отечественных записках» первую часть «Неточки Незвановой» он получил сущие пустяки, так как почти всю причитающуюся ему сумму в виде аванса забрал раньше.
Странные отношения сложились у него с Краевским: начиная с того дня, когда Федор получил от своего будущего издателя сто рублей за ненапечатанного и даже еще не написанного «Двойника», он только «отрабатывал» взятые вперед деньги. Таким образом, он всегда оставался ему должен и всегда был у него в руках.
Вечером он долго не мог заснуть, — должно быть, переутомился. И все же встал рано утром и сразу же сел за работу, с тем, чтобы к шести часам освободиться и пойти к Спешневу. Но хотя он упорно не вставал с места, работа не ладилась — то ли не выспался, то ли мешала подступившая к сердцу тревога…
Наконец он оделся и вышел на улицу. Моросил мерзкий петербургский дождь, такой, при котором ни за что не отличишь весну от осени.
На Загородном проспекте он неожиданно встретил брата Андрея.
— А брат Михаил на тебя жалуется, — сказал Андрей после первых приветствий. — Говорит, что в последнее время с тобой что-то происходит…
— Устал я, — сказал Федор, — да и болезнь нет-нет, а дает себя знать.
— Ну, прощай, послезавтра увидимся.
— Послезавтра?
— Ну да, у брата, ведь послезавтра воскресенье — ты разве не будешь?
— буду непременно, — пообещал Федор.
Так, значит, сегодня пятница — собрание у Петрашевского! Как же это он забыл?
Дождь усилился, и скоро Федор промок до нитки. Проклятая жизнь — нет даже на извозчика! Он вспомнил, что рядом живет Яновский. Разве зайти обсушиться?
Через минуту он был уже у Яновского; тот настоял, чтобы Федор переоделся. Нательная рубаха Яновского была ему узка, а сюртук слишком длинен. Но все это были мелочи; напившись чаю, он снова воспрянул духом и, хотя поставленные у печки сапоги еще не просохли, готов был продолжать свое путешествие.
— А ведь дождь-то, смотрите, все льет! — воскликнул Яновский.
— Что же делать, батенька, дела, — отвечал Федор.
— Да куда вы так торопитесь?
— Дела, дела! — снова повторил Федор и отвернулся.
— Сегодня пятница, так, верно, к Петрашевскому? — не отставал Яновский.
— Да, к нему, — отвечал Федор. И как это он сразу не догадался сказать, что идет к Петрашевскому?
— До Покрова недалеко, но вы промокнете, — заметил Яновский. — Может быть, наймете извозчика?
— Да у меня ни ломаной копейки!
— Ну, так возьмите из копилки.
Яновский уже с год назад основал небольшой фонд помощи нуждающимся друзьям. Значительную часть фонда составляли его личные средства, и Федор это знал.
— Да разве мелочь какую-нибудь…
Но мелочи в копилке не оказалось, и пришлось взять десять рублей.
— Не беспокойтесь, я завтра же… Завтра возьму у брата и отдам… Вечером забегу, ежели позволите.
Он знал, что денег у брата нет, но ведь речь шла о сущей безделице — возместить то, что он истратит на извозчика да в худшем случае на завтрашний обед (под худшим случаем он разумел отказ трактирщика отпустить обед в долг), поэтому действительно был уверен, что вернет деньги Яновскому.
— если забежите, я, как всегда, буду рад, а об деньгах этих и говорить не стоит, — отвечал Яновский. — Кланяйтесь от меня Петрашевскому.
(Как-то раз Яновский и Петрашевский случайно сошлись на квартире Федора; он познакомил их, но заметил, что знакомство не доставило удовольствия ни тому, ни другому).
Завернувшись в старый плащ Яновского, в непросохших, противно холодящих ноги сапогах, он вышел на улицу и кликнул извозчика; тот мигом примчал его на Шестилавочную. В кабинете Спешнева горел свет: ждал…
Уже испытанное однажды чувство гордости оттого, что такой замечательный человек, как Спешнев, доверился ему и даже советуется с ним во всех важных случаях, вновь и с еще большей силой охватило Федора. И разве уже одно это не обязывает его к щепетильной верности и безоглядному самовыражению? И пусть даже их цели не осуществятся — разве забудет их подвиг свободолюбивая Россия? Ведь не забыла же она декабристов: «Не пропадет наш скорбный труд и дум высокое стремленье…»
…Как он и ожидал, Спешнев особенно интересовался Григорьевым: что знает о нем Федор, можно ли сразу афильировать его в общество или лучше подождать?
Они вполне сошлись на том, что Григорьев — человек недалекий, к тому же эффектер и позер. Но он был автором «Солдатской беседы», и странно было бы его не афильировать. Федор склонялся к тому, чтобы действовать решительно, а Спешнев предпочитал выждать.
— Посмотрим, каков он будет, как станет вести себя по отношению к товарищам. Ведь если наше мнение о нем верно, то оно чем-нибудь да подтвердится же!
Спешнев встал, прошелся по комнате. Поравнявшись со шкафом, привычно взглянул не темные корешки книг. Здесь были книги по философии, истории, политической экономии, крестьянскому вопросу; пестрели французские, немецкие, английские названия.
— Вот Петрашевский все требует, чтобы я изложил ему свою веру, и при этом ждет чего-то особенного. А между тем все так просто, что проще, кажется, и не бывает: я знаю, что мирным путем ничего добиться нельзя, и уверен, что революция не за горами… Ей я отдам все силы, всю кровь, даже жизнь! Вот, говорят, я не дорожу жизнью. Нет, я очень дорожу, уже потому дорожу, что предназначил ее для великого дела…
Он умолк и со странной отчужденностью посмотрел на Федора. Говорил он тихо, размеренно, в его движениях и жестах не было и следа той бурной экзальтации, которая была так свойственна Белинскому. Но каждое произнесенное им слово казалось удивительно весомым, за ним легко угадывались годы уединенной, напряженной работы. И Федор невольно подумал, что «загадочность» или, как говорили друге, «романтическая таинственность» Спешнева — это не что иное, как сдержанность политического вождя, расчетливая и разумная осторожность человека, поставившего перед собой большую революционную цель.
— Когда однажды Плещеев сказал, что считает формулу Луи Блана «A chacun selon ses besoins» справедливее формулы Фурье «A chacun selon son capital, son travail et son talent», то Ханыков и Петрашевский были вне себя и договорились до того, что основа коммунизма, то есть абсолютное равенство, противоречит законам природы, — продолжал Спешнев. — Ну, как вам это понравится? А впрочем, сейчас дело не в этом. Не то плохо, что Петрашевский фурьерист, а то, что он боится народного восстания. Разумеется, не в личном смысле, — в этом его упрекать никак нельзя, скорее наоборот. Да и вообще он не однажды зарекомендовал себя настоящим храбрецом. Но никак иначе я объяснить его позицию не могу, заметьте, что он и пропагандировать-то предпочитает преимущественно средний класс — для того даже в мещанское танцевальное общество записался. Между прочим, Консидеран, самый верный ученик Фурье, звал к революции без всяких оговорок. «Мирный путь для развития Франции прегражден, — писал он в «Democratie pacifique» от двенадцатого февраля прошлого года, — упрямство правительственного большинства вызывает восстание», а двадцать пятого февраля решительно присоединился к крикам: «Да здравствует республика!» Вот если бы и наш Петрашевский, так же как Консидеран, звал к немедленному уничтожению монархии и учреждению республики! Впрочем, весьма вероятно, что он еще придет к этому…
Спешнев остановился, внимательно посмотрел на Федора, потом снова перевел взгляд на корешки книг.
— А уж если серьезно говорить о будущем, так прежде всего нужно понять, в чем главное зло нашей эпохи. Я лично убежден, что главное зло — собственность. Конечно, я имею в виду не мелкую личную собственность, а собственность на землю, на заводы и — что может быть чудовищнее?! — на людей…
Он помолчал, а потом заговорил другим тоном, с легкой улыбкой, сразу преобразовавшей его лицо:
— В Швейцарии у меня был один знакомый коммунист Вейтлинг… У него были очень верные мысли, только напрасно он так часто обращался к евангелию, как будто бы и в самом деле нет иных доказательств!
— Но это же так понятно, — заметил Федор.
—Нет, это рабство мысли, — горячо ответил Спешнев. — Толь прав, когда говорит, что в основе религиозного чувства лежит страх, подавленность окружающим. Вероятно, когда-то это чувство было необходимо, так как создавало известную нравственную систему, но в настоящее время оно уже вредно, ибо заставляет человека действовать не по убеждению, а из страха наказания, то есть подавляет не только развитие ума, но и самой нравственной системы. Правда, что касается Вейтлинга, то он, несмотря ни на что, человек замечательный — главное, в груди у него бьется большое, горячее сердце. Вообще по-настоящему важно только одно: чтобы горело в груди! Кстати, один знакомый иеромонах сказал мне, что, по его мнению, совершенный атеист стоит на последней верхней ступени до совершеннейшей веры, а равнодушный никакой уже веры не имеет, кроме совсем низкого и дурного страха, да и то лишь изредка.
— Очень верно! — воскликнул Федор.
— А вы, спросил я у этого монаха, — продолжал Спешнев, заметив, что не шутя заинтересовал своего слушателя, — действительно ли вы так глубоко веруете? «Да, — отвечал он, — верую глубоко». Но тогда разрешите полюбопытствовать — в писании сказано: «если веруешь и прикажешь горе сдвинуться, то она сдвинется». Так как же вы — сдвинете гору или нет? «Бог повелит — и сдвину», — отвечал он тихо и сдержанно. Потом секунды две помолчал — и еще тише: «А может быть, и не сдвину». Значит, и вы сомневаетесь? «По несовершенству моей веры сомневаюсь». Так, выходит, и вы несовершенно веруете? «Да... может быть, верую и не в совершенстве».
— Я понимаю его, — сказал Федор, волнуясь и не замечая испытующего, слегка удивленного взгляда Спешнева. — Ах, как я его понимаю! — Ему и в самом деле казалось, что он понял что-то важное, чего не понимал раньше. — В религии знание, сознание без любви в конце концов всегда становится мертвым или упрощающим и приводит к холодным и сухим рассудочным умствованиям, к всеопошляющему здравому смыслу. Только чувство, горячее и неизбывное, может быть источником настоящей веры... И в то же время слепо верить все же легче, чем мучительно не верить!
— Мне кажется, вы все это принимаете слишком близко к сердцу, — сказал Спешнев, только теперь отводя свой пристальный взгляд; при этом у него был вид человека, случайно натолкнувшегося на какую-то сложность и решившего ее обойти. — Так о чем мы говорили?
— О Вейтлинге, — напомнил Федор. Он был горячо благодарен Спешневу именно за то, что тот уклонился от этого разговора.
— Да, о Вейтлинге… Но, собственно, почему о Вейтлинге? Ведь я случайно о нем вспомнил… Кстати, я слышал, что учреждено новое общество, с центральным комитетом в Лондоне — «Союз коммунистов», — проговорил он значительно, — и будто бы по поручению этого союза коммунисты Марк с и Энгельс написали замечательную статью — «Манифест Коммунистической партии». Я читал памфлет Маркса против Прудона — «La miseralle la philosophie. Peponse a “La philosophie de la miser..dem”. Proudhon». Удивительно логический мыслитель, хотя против многого можно и поспорить… — Неожиданно он провел ладонью почти у самого лица, словно отрубил. — Ну, это все пока в сторону. Так как же насчет Григорьева? То есть я хотел сказать, что если уж вы возьмете его на себя, то, мне кажется, надо постараться сойтись поближе.
— Что ж, я не отказываюсь, — отвечал Федор. — Может быть, сегодня же и зайду к нему.
— Ну, бог в помощь, — сказал Спешнев. — Только будьте осторожны. Между прочим, первого апреля в парижской «La semaine» была статья, в которой говорилось, что в Петербурге тайно отлитографированы прокламации Пестеля, Бестужева, Муравьева и даже новейшие речи и писания Бакунина и что полиция делает набеги из дома в дом, чтобы захватить эту контрабанду. Как бы наши жандармы не всполошились! Да, с месяц назад Дубельт вызывал к себе Толстова, а тот заходил к Петрашевскому предупредить. Кажется, обошлось благополучно, но на прошлой неделе этот сумасшедший Толстов вместе с Кащеневым разбросал на маскараде билетики с сообщением, будто в Москве бунт, убит государь… Разумеется, никто не поверил, но переполох был. Кто-то крикнул: «Хватай злоумышленника!», его поддержали, и сам Толстов тоже кричал.
Они молча прошли через переднюю.
— И вот еще что, — начал Спешнев, когда Федор уже взялся за ручку двери. — Утром я встретил Пальма…
Он сделал паузу; догадавшись по тону, что сейчас будет произнесено что-то важное, Федор отпустил ручку и замер в ожидании.
— Ничего особенного… Просто он мне сказал, что вчера в маскараде к нему притиснулась маска в черном капуцине и шепнула: «Ты и твои товарищи, все ждите арестования».
Федор медленно повернул голову и посмотрел на Спешнева: в самом деле он не придает значения этим словам или только делает вид, что не придает? Убедился, что только делает вид, но ничего не сказал, а просто пожал плечами и вышел. Уже, так скоро? Не может быть!
Прежнего страха как не бывало, и он с удивлением отдал себе в этом отчет. Может быть, потому, что в глубине души он давно уже знал, что рано или поздно, а расплаты не миновать?
На улице он глубоко вздохнул, оглянулся, с наслаждением вдохнул свежий вечерний воздух и отправился к Григорьеву.
Дождь прекратился, было тепло, и, несмотря на густую темноту и туман, лишь изредка разрываемые мерцающими фонарями, отчетливо чувствовалась весна. В эту минуту Петербург не казался ему ни враждебным, ни таинственным. Пожалуй, он в самом деле любил этот призрачный, окутанный теплым туманом город…
Григорьев жил на Кирочной, в большом мрачном доме. Федор был у него раз или два вместе с Плещеевым.
Он скажет, что зашел на огонек, узнать, что происходило на «пятнице» у Петрашевского. Это его и в самом деле интересует. Правда, он чувствовал, что к Григорьеву его толкает не столько стремление теперь же, немедленно переговорить с ним, сколько простое нежелание возвращаться домой и сидеть в одиночестве; несмотря на поздний час, спать совсем не хотелось. Конечно, лучше всего было бы сейчас попасть в кружок горячих молодых людей, самозабвенно говорить о литературе, читать стихи, видеть восторженное внимание на безусых лицах… Но такого кружка не было, и приходилось довольствоваться Григорьевым. Впрочем, он не был уверен, что разговор с Григорьевым получится; а если и получится, то во всяком случае не о литературе. Но пусть будет как будет…
…Григорьев действительно только что вернулся от Петрашевского. «Всего каких-нибудь пять минут назад, — сказал он, — удивительно, что мы не встретились…»
— Ну, если так, то первым делом рассказывайте, что вы там слышали. — Федору было приятно, что Григорьев нисколько не удивился его позднему визиту.
— Да что всегда: спорили, шумели, злословили. Также т на ваш счет: что вы, то есть вы лично и ваш брат Михаил Михайлович, а также Дуров посещаете собрания Петрашевского уже два года и могли бы, кажется, воспользоваться от него книгами и хоть наслышкой образоваться, а между тем не читали ни одной порядочной книги — ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвециуса.
Григорьев ни минуты не сидел спокойно, то вертясь на стуле, то вскакивая. Говорил он с видимым удовольствием, точно подзадоривая Федора.
— Положим, я читал. И не только эти, но и другие, о которых большинство из вас даже понятия не имеет. А Михаил проштудировал Фурье от корки до корки.
— Ваш брат был, но ничего не сказал. Правда, вид у него был недовольный и, как мне показалось, очень важный. Похоже, что он перестанет ходить к Петрашевскому.
«Вот как, и Григорьев заметил», — мельком подумал Федор. А вслух спросил:
— Это кто же нас так — сам Петрашевский?
— Нет, Баласогло. А Момбелли вступился и сказал, что не надо бранить литераторов; их большая заслуга уже в том, что они разделяют общие с нами идеи.
— А кто же поминал литераторов?
— Начало положил Петрашевский, он все больше говорил о том, как должно поступать литераторам, чтобы вернее действовать на публику.
— Ну и как же?
— Они должны учиться этому у Жорж Санд и Евгения Сю. Романы этих писателей потому имеют такое влияние во всех странах, что в них повсюду разлита истина, которую творцы их изучили со всей горячностью.
— А еще о чем он говорил? Да вы расскажите связно.
«Зачем, однако, мне это нужно? — подумал он тотчас же. — Ведь там был Михаил, — значит, в воскресенье я все узнаю в подробностях. А впрочем, все равно».
— Еще говорили о журналистике, что журналистика на Западе потому имеет такой вес, что там всякий журнал есть отголосок какого-нибудь отдельного класса общества, или, иначе, что это не спекуляция какого-нибудь отдельного лица, но орган для передачи идей и мыслей целой группы лиц, содержащей этот журнал на акциях. В нашей же журналистике, напротив, преобладает дух спекуляции. Еще сказал, что у нас всякий чуть ли не со школьной скамьи воображает себя великим писателем. И наконец, — дай бог памяти! — о цензуре: что цензура может и не мешать, если только цензорам предоставлять всегда истину в таком виде, чтобы они ее и принять не могли за что-нибудь другое, кроме как за истину; дескать, всякий человек несет в себе зародыш истины, а это значит, что и цензоров можно пробудить и вразумить. Ведь не может же быть, чтобы они говорили «дважды два — пять», когда весь свет принимает, что дважды два — четыре. Момбелли ему возражал, говорил, что на цензоров надо действовать не убеждением, а обманом, воровски, с тем чтобы из множества идей проскочила хоть одна.
— Ну, а вы сами как думаете? — спросил Федор.
— Насчет цензуры?
— Насчет всего.
— Насчет всего? — переспросил Григорьев, усмехаясь. И эта усмешка как-то сблизила с ним Федора. — Насчет всего я думаю так: литераторам Достоевским и Дурову следует читать серьезные книги и, кроме того, учиться у Жорж Санд и Евгения Сю, а также без всякого зазрения совести обманывать цензоров. И вообще, что для достижения цели все средства хороши.
— А в чем вы полагаете цель?
— И об этом спрашиваете меня вы?
— Да, я, а что? — несколько опешил Федор.
— А то, что, хотя ваш брат и возмущался моим сочинением, а вы молчали, я прекрасно видел, что оно вам по душе. А значит, и цель, которую оно перед собой ставит.
Федор задумался: наряду с явно непривлекательными чертами в этом Григорьеве открылось и что-то симпатичное. Впрочем, он все-таки не чувствовал к нему доверия.
— Довольны ли вы своей службой? — спросил он, понимая, что слишком длительная пауза опасна. Вышло очень по-менторски, но он не придумал ничего иного.
— Что служба! — пожал плечами Григорьев. — Разве сейчас можно служить с душою? Такие люди, как мы с вами, не скоро еще получат настоящий простор для деятельности!
«Вот оно что!» — подумал Федор. Последние слова приоткрывали Григорьева с новой и несколько неожиданной стороны. Выходит, он мечтает о «просторе» для своих буйных, но, так сказать, скованных неблагоприятными социальными обстоятельствами сил… Ну что ж, это ничего… Как говорит Спешнев, пока что наши дороги сходятся, а там видно будет. Впрочем, может быть, он, Федор, поторопился с выводами? Может быть, Григорьев имел в виду что-нибудь другое?
— Да, это правда, — сказал он, чтобы поощрить своего собеседника к дальнейшей откровенности. И тот сразу попался на эту удочку.
— На троне — маньяк, душевнобольной, а истинные патриоты и государственно мыслящие люди прозябают в нужде и неизвестности, — проговорил он быстро и доверительно. — Но ничего… Они еще покажут себя!..
«Да он же думает только о своем личном возвышении!» — осенило Федора, и сразу он почувствовал глубокую неприязнь к этому человеку, но сдержался и даже изобразил нечто вроде сочувствия:
— М-да, действительно…
«Такие люди всегда трусы, обязательно трусы», — подумал он и, наклонившись к уху Григорьева, зашептал:
— А вы знаете, мне сейчас встретился Пальм… Так он говорил, будто ему вчера на маскараде незнакомая маска шепнула…
— Да? — Григорьев тоже слегка склонился к нему, его лицо чуть побледнело и вытянулось: уже самый тон Федора произвел на него заметное впечатление.
— …что нас всех арестуют, и скоро… Остерегайтесь…
— Что, что вы говорите? Да вы с ума спятили? — Григорьев был в полной растерянности, лицо его вытянулось еще больше и совсем побледнело. — Но откуда же она могла это знать? И как остерегаться?!
— Не знаю, — коротко проговорил Федор. Ему стало скучно и захотелось спать.
— Да говорите же вы! — вскрикнул Григорьев и схватил Федора за рукав. Теперь его нижняя челюсть мелко тряслась, и в душе Федора поднялась волна отвращения. Так испугаться и так не стыдиться своего страха! Ну как же, государственно мыслящий человек! Такая ужасная потеря для родины!..
— А ну, отпустите меня, — процедил он сквозь зубы и резким движением плеча сбросил руку Григорьева. — Прощайте!
Он вышел на улицу и медленно побрел домой. Прежнее возбуждение сменилось усталостью.
За час, проведенный им у Григорьева, прошел новый дождь — грязные лужи то и дело преграждали ему дорогу. В этой грязи не было ничего весеннего — она даже показалась Федору обычной петербургской слякотью из тех, какие случаются и в зимнюю пору, когда подует со взморья гнилой западный ветер.
Ну, вот и хорошо знакомый угол Малой Морской и Вознесенского; мрачный, четырехэтажный, почти лишенный украшений «доходный» дом выделяется огромной темной массой. Ни одного освещенного окна, весь дом погружен в глубокий сон. Должно быть, Евстафий тоже спит — ждал-ждал, да и уснул. В прихожей горит предусмотрительно оставленный Евстафием ночничок — чтобы барин в темноте не споткнулся. Постель раскрыта, простыни чистые, белые, прохладные…
Глава девятнадцатая
Он разделся в темноте, с наслаждением вытянулся и заснул мгновенно, как сквозь землю провалился…
Снилось ли ему что-нибудь? Да нет, кажется, ничего, если не считать того, что бряцанье сабель он первоначально принял за сон. Почему-то он решил, что едва не проспал парад, тот самый первомайский парад на Марсовом поле, в котором по монаршему повелению должны были участвовать все без исключения воспитанники военных учебных заведений столицы. С усилием открыл глаза, но вместо сердитого окрика воспитателя услышал мягкий, участливый голос:
— Вставайте!
Симпатичный, весьма интеллигентного вида господин в голубом мундире с подполковничьими эполетами тактично, если не сказать — нежно, будил его, легонько подергивая за край одеяла.
— Да что такое? — спросил Федор, открывая глаза и привставая с кровати.
— По повелению…
«Да неужели же?! — подумал он, не слушая голубого подполковника. — Но так скоро?!»
В эту минуту он заметил в дверях солдата, тоже голубого. А у изголовья кровати стоял квартальный или частный пристав с густыми темными бакенбардами. Сомнения рассеялись.
Всего, чего угодно, мог он ожидать, но только не того, что это произойдет так скоро.
— Отойдите немного, я буду одеваться, — сказал он сердито, словно и дела-то всего было, что в неурочный час потревожили его сон.
— Пожалуйста, пожалуйста, одевайтесь, — еще вежливее сказал подполковник. — Только позвольте ключик от шкафчика-с…
Пока он одевался, подполковник просматривал его книги. Все бумаги и письма уже были отложены в сторону и аккуратно перевязаны. Потом пристав полез в печку и пошарил чубуком в золе. Из золы со звоном выкатился и упал на пол старый пятиалтынный (бог знает, как он попал туда!). пристав поднял его и долго внимательно рассматривал.
— Уж не фальшивый ли? — иронически спросил Федор.
— Гм… Это, однако же, надобно исследовать, — тупо пробормотал пристав и положил монету на стол.
В эти первые минуты Федор действительно не испытывал ничего, кроме злости. И лишь постепенно стал осознавать весь смысл совершившейся катастрофы. Потому что все происшедшее было именно катастрофой — на этот счет он отнюдь не заблуждался.
Его провожали заплаканный Евстафий, насмерть перепуганная и, видимо, глубоко пораженная хозяйка да человек ее Иван, недалекий малый лет двадцати; он тоже был испуган, но при всем том глядел на Федора с какою-то тупою торжественностью, — правда, торжественностью не праздничной, а вполне приличной событию, но все-таки именно торжественностью, словно понимал, что печальное событие это вовсе не принижает, а наоборот, приподнимает барина над простыми смертными.
У подъезда уже стояла карета. Подполковник все с той же любезностью предложил Федору «занять место»; вслед за Федором в карету сели он сам, солдат и пристав. Кучер тронул, и Федор бросил взгляд на освещенный красноватым восходящим солнцем, сразу ставший дорогим и близким сердцу четырехэтажный дом; сердце подсказывало, что не скоро еще доведется увидеть его снова…
После десятиминутной езды карета остановилась на Фонтанке, вблизи Летнего сада. Федор вышел из кареты и был поражен новой резкой переменой погоды: вступившая было в законные права весна сдала свои позиции без боя, и везде, куда доставал взгляд, вплоть до холодных, скользких крыш и серой ряби Фонтанки, по-хозяйски расположилась скучная, неприглядная осень.
Он осмотрелся. Прямо перед ним красовался величественный подъезд известного каждому петербуржцу особняка — Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии. Ну что ж, именно этого и следовало ожидать. Еще хорошо, что не тюрьма.
Проходя с подполковником через вестибюль, он обратил внимание на статую Венеры Callipyge: застенчиво склонив голову к плечу, она словно являла собой немой вопрос: «Почему вы, люди, поставили меня здесь? Неужели же не нашлось более подходящего места?»
Они поднялись на второй этаж, и подполковник ввел его в большой зал, а сам прошел куда-то во внутренние комнаты. Здесь, в зале, находилось еще человек тридцать арестованных — они стояли вперемежку с часовыми и громко переговаривались. Когда голоса становились слишком уж громкими, часовые стучали прикладами об пол.
Почти все арестованные были хорошо знакомы Федору: вот высокий Баласогло, вот Момбелли, вот Львов, вот Петрашевский, а вот и Николай Александрович Спешнев! Лицо Спешнева выражало полное равнодушие и даже презрение к происходящему; впрочем, при виде Федора он несколько оживился и еще издали стал делать ему знаки.
Федор направился было к нему, но вдруг заметил одиноко стоящего в углу брата Андрея.
— А ты почему здесь? — удивленно спросил он, подходя к брату.
Андрей, ничего не ответив, обиженно-недоуменно пожал плечами. Видимо, он был взволнован и напуган.
— Да это ошибка! — догадался Федор. — Тебя вместо Михаила взяли и завтра же выпустят, вот увидишь!
Между тем на середину комнаты вышел какой-то статский советник со списком в руках. Арестованные тотчас окружили его. Присоединившись к ним, Федор заглянул в список. Первым в списке стоял Антонелли — тот самый блондин с неприятным выражением лица, которого он в последний раз видел у Петрашевского. Возле этой фамилии была проведена черточка, а за ней написано карандашом: «Агент по найденному делу».
Так вот оно что!
Видимо, эту запись увидели многие — среди арестованных произошло небольшое замешательство. При этом многие взглянули на Толя, квартировавшего вместе с Антонелли. Но тот и сам был глубоко поражен.
В этот момент к Федору приблизился Спешнев. В толпе он незаметно стиснул его руку и крепко сжал ее. Федор горячо ответил на рукопожатие.
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — громко сказал Спешнев, когда на них упал чей-то взгляд.
Федор сообразил, что сегодня 23 апреля, то есть действительно Юрьев день. И увидел по лицам, что многие другие тоже только сейчас вспомнили об этом; почти все улыбнулись словам Спешнева.
— О том, что происходило у Петрашевского, придется рассказать, — зашептал между тем Спешнев. — Раз уж Антонелли агент, значит, им и так все известно. Но о нашем деле знаем только мы четверо, — он на миг остановился и посмотрел на Федора; тот, поняв, что взгляд этот касается Григорьева, успокоительно кивнул, — вы, я, Головинский и Филиппов. А раз так, то никому, никогда, ни в каком случае и ни при каких обстоятельствах!
— Клянусь, — сказал Федор.
Спешнев снова сильно сжал его руку и направился к Филиппову.
Через полчаса в комнату вошел маленький, худенький, но по всем признакам очень важный старик в голубом сюртуке и белых генеральских эполетах. Проходя мимо Федора, он бросил на него быстрый волчий взгляд, затем обернулся к следовавшему жандарму со списком в руках.
— Достоевский-первый, — подсказал жандарм, зашмыгав глазами по списку.
— Достоевский? — спросил генерал.
— Точно так, — ответил Федор.
— Извольте отправляться с господином поручиком.
К Федору тотчас же подошел неизвестно откуда взявшийся жандармский поручик; они вышли в уже знакомый Федору вестибюль, оттуда — во двор, где стояло несколько запряженных карет. Поручик подвел Федора к большой четырехместной карете, предложил садиться и сам сел рядом; напротив уселся также неизвестно откуда взявшийся пожилой жандармский унтер-офицер.
На этот раз поездка была долгой. Сквозь затемненные стекла кареты мелькали улицы Васильевского острова. А вот и Тучков мост. Ба, да его же везут в крепость!
Это открытие глубоко поразило Федора. Выходит, дело затевается серьезное!..
Петропавловская крепость… Кажется, преступников там содержат в одиночных камерах, на особо строгом режиме и в полной изоляции от окружающего мира…
Одиночная камера? Полная изоляция? Но за что? Да нет, этого не может быть! Что-нибудь здесь не так…
Однако карета действительно свернула к крепости. Проехала под сводами нескольких ворот и остановилась у двухэтажного дома — видимо, комендантского флигеля.
Вместе со своими спутниками Федор поднялся на второй этаж и вошел в длинную и узкую комнату. Здесь за большим письменным столом, заваленным кипами бумаг, сидел толстый генерал с лицом цвета обожженного кирпича. Спокойное, но замкнутое и неприступное выражение его лица свидетельствовало об особой значительности пожалованных ему свыше полномочий.
— Достоевский-первый?
— Так точно, ваше превосходительство, — отвечал жандармский поручик.
Генерал поставил галочку в лежащем перед ним списке и сказал:
— Отведите его в девятый нумер.
Угрюмый, мрачный унтер-офицер со связкой ключей за поясом повел Федора во двор; пройдя небольшой мостик, они оказались перед вытянутым треугольником одноэтажным каменным зданием. Нетрудно было догадаться, что перед ним знаменитый Алексеевский равелин — тюрьма для особо важных политических преступников.
Достоевский знал, что эта тюрьма была построена в царствование Анны Иоанновны и что первой ее обитательницей была княжна Тараканова — мнимая дочь императрицы Елизаветы Петровны, претендовавшая на всероссийский престол. Здесь же она и умерла, не выдержав тяжести одиночного заключения.
После Таракановой в казематах равелина содержалось немало известных всей стране людей. Редко кто выходил из него живым… А в начале нынешнего царствования сюда привели декабристов; главные из них — Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский — были казнены во дворе крепости. Что ж, в неплохую компанию он попал! Жаль только, что не по праву…
Вслед за унтер-офицером он вошел в длинный, полутемный коридор.
Возле тяжелой, окованной железом двери остановились. Пока унтер-офицер возился с замками, Федор осмотрелся — по обе стороны коридора было около двадцати таких же дверей. Глухая, замогильная тишина нарушалась лишь тяжелыми шагами солдат, монотонно и непрерывно, точно маятники, ходивших от одной двери к другой.
Но вот массивная дверь со скрипом открылась, и Федор оказался в небольшой продолговатой комнате. Унтер-офицер протянул ему узел с тюремным бельем и суконный халат и велел переодеться. И вот он уже слышит, как снаружи задвигают железные задвижки и навешивают тяжелые висячие замки…
Еще одна квартира, на этот раз бесплатная, с такой необыкновенной добротой предоставленная ему самим царем! Что ж, воспользуемся от щедрот его…
Прежде всего он подошел к окну. Довольно высокое, но узкое, оно поблескивало мелкими клетками закрашенных пожелтевшей масляной краской стекол. Лишь на самом верху стекла оставались незакрашенными. Кроме того, с правой стороны была форточка, правда, очень маленькая, примерно в три четверти листа писчей бумаги. Однако, если стать на площадку окна и подтянуться на цыпочки, можно заглянуть во двор…
Он отошел от окна.
Холодная сводчатая комната с сырыми, испачканными стенами. Зеркало изразцовой печи. Железная дверь с маленьким четырехугольным отверстием посередине; со стороны коридора оно завешано темной тряпкой: стоит надзирателю поднять тряпку — и он увидит все, что делается в камере. Это значит, что каждое его движение будет на виду.
Между окном и дверью, у стены, кровать с простым тюфяком и подушкою.
— Ну что ж, — снова проговорил он и сел на кровать.
Долго ли ему придется здесь быть? День, два или же — страшно подумать — целый месяц?
Внезапно он почувствовал глубокую усталость. А не лечь ли ему спать?
Да, пожалуй, это самое правильное…
Он разулся; сняв суконный халат, догадался положить его сверху на тонкое одеяло — в каземате было холодно.
Часа полтора-два он спал как убитый. Проснулся уже утром и почувствовал едкий, пронизывающий сыростью холод. Черт знает, как он мог спать при такой температуре!
Он оделся, потом подошел к двери и постучал. Тряпка тотчас же приподнялась, и за стеклом появился большой бугристый нос.
— Чего стучишь?
— Надо затопить, холодно.
Нос исчез, тряпка опустилась. Через некоторое время в коридоре послышались шаги, беготня, звон ключей. Федор слышал, как отпирались, а затем снова запирались двери соседних казематов.
И вот лязганье ключей у его двери. Массивная и тяжелая, она с усилием открывается, входит вчерашний генерал с кирпичным лицом и надзиратель. Только теперь Федор догадывается, что генерал — известный в Петербурге комендант крепости Набоков.
— Здравствуйте, господин Достоевский. Все ли у вас в порядке, не имеете ли жалоб?
Маленькие голубые глаза Набокова смотрят вполне добродушно, тяжелые, мясистые губы раздвигаются в обязательной улыбке… Ни дать ни взять — радушный хозяин дома зашел проведать дорогого гостя.
— Холодно, велите затопить, — отвечает Федор.
— Что? — Голубые глазки, обращаясь на надзирателя, подергиваются гневной мутью.
Генерал делает несколько шагов к стене и прикладывает руку к изразцам печи.
— Немедленно затопить.
Надзиратель выходит отдать распоряжение и тотчас возвращается. Генерал продолжает буравить его взглядом.
— И чтобы не жаловались более на холод! — произнес он сдержанно, но Федор легко представляет себе, каков он один на один с подчиненными.
Вскоре после ухода генерала дверь снова открывается. Служитель ставит на стол кружку с водой и прикрытую тарелкой миску с супом. На тарелке лежит кусок хлеба.
— Еще нужно полотенце, — говорит Федор. Солдат не отвечает и быстро уходит.
Но оказывается, умываться вполне можно и без полотенца, тем более что его вполне заменяют длинные рукава рубахи. Федор крепко растирает лицо и грудь, потом садится и ест. Дотронувшись до печи, убеждается, что она нагревается.
В супе большой кусок говядины, черный хлеб вкусен. «Ничего страшного, если даже придется провести здесь неделю, — думает Федор. — А если дадут карандаш и бумагу, то и совсем хорошо…»
Служитель выносит тарелку и миску. Теперь его, должно быть, оставят в покое; за это время надо попытаться исследовать местность. Он проворно поднимается на площадку окна, становится на цыпочки и заглядывает в форточку. Перед ним небольшой треугольный дворик; напротив, шагах в сорока, — фас крепостной стены, вдоль которой ходит часовой с ружьем…
Он всем существом поглощен открывшейся его взору картиной. Но вот сзади доносится сердитое постукивание. Он оборачивается — закрывающая дверное отверстие тряпка поднята, за стеклом красный чей-то нос.
— Сойдите с окна… Не велено!
Федор спускается с окна, ложится на койку.
В эту минуту с колокольни Петропавловского собора доносятся перепевы колоколов, а за ними бой часов, возвещающий полдень. Как он не слышал боя раньше?
…В середине дня зашел унтер-офицер и объявил, что заключенный может иметь за деньги два раза в день чай.
— А нельзя ли купить табаку? — спросил Федор.
— Сколько угодно.
Федор с благодарностью вспомнил Яновского, снабдившего его десятью рублями.
— Вот, возьмите, — и он протянул унтер-офицеру два рубля.
— На все? — спросил тот.
— На все, — утвердительно кивнул Федор.
К вечеру ему принесли табак в тридцать копеек фунт и сигары по семь с половиной копеек десяток.
— Но я не могу курить такой табак… Нельзя ли обменять? — спросил Федор растерянно.
— Ничего, господин, привыкнете… Зато на дольше хватит. Ведь неизвестно, сколько вам здесь сидеть! Свечу принесли, когда совсем стемнело; лежа на спине с заложенными под затылок руками, Федор услышал странную возню в углу каземата и почти в тот же миг увидел две светящиеся точки. Это были глаза огромной крысы! «Все как положено», — подумал он, усмехаясь. Но через несколько минут появилась еще одна крыса, затем еще одна, прыгнувшая совсем близко к кровати. Он встал и разогнал их. Но едва задремал, как снова почувствовал их приближение. Так и не пришлось заснуть до рассвета…
Глава двадцатая
На следующий день дверь каземата открылась тотчас после завтрака. Вошел дежурный офицер, а вслед за ним — служитель с узлом под мышкой. У Федора и мысли не мелькнуло, что это освобождение: он знал, что должно быть следствие. Так всегда бывает, он читал…
И действительно, дежурный офицер, передавая ему одежду, сказал:
— Приготовьтесь к допросу!
Тем же длинным коридором его вывели во двор. На миг ему показалось, что он давно, много дней, не видел неба, в особенности же такого голубого и ясного…
Прошли дворик поперек, затем через проделанный в крепостной стене ход вышли к мостику. Пересекли большой двор крепости и оказались у знакомого двухэтажного дома.
Весенний день в самом деле был хорош; вот бы погулять! Но, увы, с позавчерашней ночи он мог только повиноваться приказам.
Через несколько минут его ввели в приемную — большую, ярко освещенную солнцем комнату второго этажа. У самых дверей висело небольшое зеркало. Федор мельком взглянул в него, но увидел не свое похудевшее и обросшее лицо, а мятую, грязную сорочку. Его передернуло.
Посередине комнаты стоял большой продолговатый, покрытый красным сукном стол. На председательском месте сидел Набоков, рядом — тот самый маленький генерал с волчьим взглядом, которого Федор видел в Третьем отделении. С другой стороны стола еще два пожилых и, очевидно, весьма заслуженных генерала (один огромный, тучный, с плотоядным бабьим лицом; другой — сухой, поджарый, все еще сохраняющий щегольскую военную выправку) и между ними штатский во фраке с белой звездой. Потом Федор узнал, что это генералы Дубельт, Ростовцев и Долгоруков и назначенный для проведения следствия князь Павел Павлович Гагарин.
Допрос начал Гагарин.
— Господин Достоевский, — заговорил он медленно и, как показалось Федору, даже лениво (видно, устал, бедный!), — вы живете на свете не первый год и потому должны знать, что лишать человека свободы без достаточной на то причины нельзя. Вы имели несколько времени обдумать свое положение и, должно быть, хорошо знаете, за что лишены свободы. Вот чистосердечный ответ на этот вопрос следственная комиссия и желала бы от вас получить. Должен вас предупредить, что комиссия делает этот вопрос, так сказать, для очищения совести… для формы… потому что, собственно говоря, ей и так уже все известно…
«Все известно? Ну нет! — подумал Федор в совершенной уверенности, что то реальное конспиративное дело, за которое единственно и можно было бы его судить, то есть вступление в организованное Спешневым тайное общество, не известно и не может быть известно судьям; ни Спешнев, ни Головинский, ни Филиппов никогда не скажут лишнего, не такие это люди. А какое счастье, что он не открылся Григорьеву, — тот наверняка выдал бы всех! Однако что же все-таки они знают! Их агент Антонелли бывал у Петрашевского; следовательно — все происходившее в последнее время на “пятницах”. Соответственно и будем себя вести».
— Я не знаю за собой никакой вины, — отвечал он смело, — но, судя по тому, что одновременно со мной арестованы те из моих товарищей, с которыми я встречался, посещая по пятницам титулярного советника Михаила Буташевича-Петрашевского, заключаю, что мое арестование связано именно с этими посещениями.
— Расскажите обо всем, что там происходило.
«Рассказать обо всем, что там происходило? Но ведь они же знают сами… А может быть, это своего рода испытание? Что ж, буду отвечать…»
— Общество, которое собиралось у Петрашевского по пятницам, почти все состояло из его коротких приятелей или давних знакомых; говорили о самых различных предметах, — о литературе, о цензуре, о событиях на Западе. Вернее сказать, говорилось обо всем и ни о чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно. Там не было и трех человек, согласных в чем-нибудь между собою, не было ни малейшей целостности, ни малейшего единства ни в мыслях, ни в направлении мыслей. Это был спор, который начался один раз с тем, чтобы никогда не кончаться. Впрочем, без споров у Петрашевского было бы чрезвычайно скучно, потому что одни споры и противоречия и могли соединить этих разнохарактерных людей. Что же касается до того, что мы собирались, то скажу, что я уверен в преимуществах сознательного убеждения, которое и лучше и крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться о первого ветра. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Поэтому я и не чуждался общества, собиравшегося у Петрашевского.
— Значит, вы признаете, что брали участие в политических и вольнодумных разговорах? — спросил Гагарин. По его заблестевшим глазам Федор догадался, что сейчас для него всего важнее признание арестованного.
— Вольнодумных? — переспросил он. И улыбнулся так, словно находился не в Петропавловской крепости на допросе следственной комиссии, а на светском или литературном вечере. «Вот когда у меня появилось то светское, свободное обращение, которого мне всегда так не хватало», — подумал он с усмешкой. — Скажу от чистого сердца, что для меня труднее всего на свете определить слово «вольнодумец», — продолжал он так же легко и свободно. — Что разуметь под этим словом? Человека, который говорит противозаконно? Но что значит говорить противозаконно? Я видел людей, для которых признаться в том, что у них болит голова, — значит поступить противозаконно, но есть и такие, которые готовы кричать на каждом перекрестке всё, что только в состоянии перемолоть их язык. А может быть, под либерализмом и вольнодумством вы понимаете желание лучшего? Если так, то в этом смысле я действительно вольнодумец! Да, я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, в глубине сердца своего чувствующий себя вправе быть гражданином, вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к нему, и сознание, что никогда ничем не повредит ему. Если же вы видите мое вольнодумство в том, что я говорил вслух о таких предметах, о которых некоторые считают долгом молчать, — не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства (этого и в мыслях не может быть!), — но потому, что, по их мнению, это предмет такой, о котором не принято говорить громко, то я скажу, что меня всегда глубоко оскорбляла эта боязнь слова, скорее способная быть обидой правительству, чем приятной ему! Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что, сходясь толпой в публичном месте, мы смотрим друг на друга недоверчиво, исподлобья, косимся по сторонам, словно подозреваем кого-то…
А если уж кто заговорит о политике, например, то заговорит непременно шепотом и с таким таинственным видом, хотя бы республика была так же далека от его идей, как и Франция. Думается, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь. И всего обиднее, что колорит этот ложный, что страх беспредметен, напрасен, что все наши опасения — выдумка и мы сами только напрасно беспокоим правительство своей таинственностью и недоверчивостью. И в самом деле — зачем правому человеку опасаться за себя и за свое слово? Разве это не значит полагать, что законы недостаточно ограждают личность и что можно погибнуть из-за пустого слова, из-за неосторожной фразы? Нет, если бы мы были откровеннее с правительством, это было бы гораздо лучше для всех нас…
Он заметил, что и Гагарин, и другие члены комиссии смотрят на него округлившимися глазами, видно пораженные и огорошенные потоком его слов. Ну и пусть их!
— Это все так, но сознайтесь, однако же, — с некоторой даже робостью заговорил Гагарин, м Федор обрадовался, почувствовав, что тот невольно усваивает предложенный им, Федором, тон непринужденной беседы, — что собираться по двадцать и тридцать человек для того, чтобы говорить о западных событиях или о цензуре… право же, это пахнет нехорошо…
— Но почему же? — горячо воскликнул Федор и совершенно свободным, изящным, положительно светским движением откинулся на спинку стула. — Почему же нельзя собираться и говорить в дружеском кругу? Да и кто же, скажите, пожалуйста, не говорит и не думает в наше время об этих вопросах? На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию; тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят на карту всю свою будущность, имение, самое существование свое и детей своих. И эта картине не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу! Да зачем же я учился, если я не имею права высказать свое мнение?! Нет, согласитесь, что невозможно обвинить тех, которым дали известную степень образования, в которых возбудили жажду знания и науки, в том, что они имеют иногда столько любопытства, чтобы говорить о Западе, о политических событиях, читать современные книги, приглядываться к движению западному, даже изучать его по возможности, да и просто смотреть серьезно на кризис, от которого ломится надвое несчастная Франция! И так же невозможно делать вывод, что люди, которые позволяют себе все это, — суть вольнодумцы, республиканских идей, противники самодержавия и чуть не подкапывают его!..
Он на мгновение остановился, заметив, что явно утомил слушателей. Но ведь он не обязан щадить их!
— Или о цензуре, например, — продолжал он так же стремительно. — Да, мы все, и я в том числе, немало говорили о цензуре, об ее непомерной строгости в наше время; я сетовал об этом, ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого и вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей. Да, мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на него уже заранее смотрят как на естественного врага правительству; мне грустно было слышать, что иное произведение запрещается не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а потому, что в нем выставлена слишком мрачная картины, что оно слишком печально кончается! Но ведь при таком положении литературе трудно существовать: целые роды искусства должны исчезнуть, как трагедия и сатира, — ведь сатира осмеивает порок, но как же может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние? При строгости нынешней цензуры уже не могут существовать такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Цензор во всем видит намек, подозревает, нет ли тут какой-нибудь личности, нет ли желчи; мне самому случалось смеяться над тем, что нашел цензор вредным для общества и непригодным к печатанию в моих или чужих сочинениях! В самом деле — в невиннейшей, честнейшей картине подозревается преступная мысль, видимо, цензор преследовал ее с напряжением умственных сил, как вечную, неподвижную идею, которую сам создал, сам расцветил небывалыми страшными красками и наконец уничтожил вместе с невинной причиной этого страха — созданной писателем картиной. Точно скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, писатель не скроет этой мрачной стороны, систематически опуская ее перед читателем, а только вызовет у него подозрение в неискренности, в несправедливости. Да и можно ли писать одними светлыми красками! Каким образом светлая сторона картины будет видна без мрачной? Может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень.
Говорят: описывай одни доблести, одни добродетели. Но добродетели мы не увидим без порока; самые понятия добра и зла произошли оттого, что добро и зло постоянно жили вместе, рядом друг с другом. Однако попробуй только я выставить на сцену невежество, порок, злоупотребление, спесь, насилие! Цензор заподозрит меня и подумает, что я говорю про все вообще, без изъятия. Поймите меня верно: я вовсе не стою за изображение порока и мрачной стороны жизни: и тот и другая вовсе не милы мне. Но ведь иначе не может быть никакого искусства!
Он снова остановился, на этот раз — чтобы перевести дух. Но тотчас же продолжал с удвоенной энергией:
— Видя, что между литературой и цензурой происходит недоразумение (одно недоразумение и больше ничего), я сетовал, я молил, чтобы это печальное недоразумение прошло поскорее. Потому что я люблю литературу и не могу не интересоваться ею, потому что литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. А потому и одно из важнейших дел в государстве. С образованием, с цивилизацией являются новые понятия, новые идеи — кто же облекает их в доступную для народа форму — кто, как не литература? Явление Ломоносова сейчас после Петра Великого было не случайно: без литературы не может существовать общество. А я видел, что она угасает, и — в десятый раз повторяю — недоразумение, возникшее между литературой и цензорами, волновало, мучило меня. Я говорил о согласии, о соединении, об уничтожении недоразумения. Это ли вольнодумство?!
Нет, ничего действительно политического и вольнодумного не было в наших разговорах и спорах, и потому я не боюсь никакого обвинения, даже если оно основано на словах моих, схваченных налету и записанных на клочке бумаги, хотя именно такое обвинение самое опасное: ничего нет губительнее, сбивчивее и несправедливее нескольких слов, вырванных бог знает откуда, относящихся бог знает к чему, подслушанных наскоро, понятых наскоро, а всего чаще и вовсе не понятых!
Несмотря на явную усталость, — вероятно, Федор был далеко не первым из допрашиваемых в этот день, — Гагарин слушал очень внимательно. Потом спокойно откинулся на спинку стула и несколько даже небрежно, все в том же легком светском тоне, сказал:
— Все то, что вы нам говорили, очень хорошо и делает честь вашим чувствам. Но знаете ли вы, что вам грозит?
— Нет, — ответил, пожимая плечами, Федор.
— Согласно воинскому артикулу, инструкциям секретной следственной комиссии и полномочиям генерал-аудиториата, все признанные виновными в антиправительственных планах подвергаются четвертованию либо постыдной смерти через повешение.
— Но ведь я не виновен!
В первый раз он внимательно взглянул на своих судей. Воинствующая верноподданность была написана на их лицах. Нетрудно было догадаться об их прошлом, общем прошлом всех царедворцев, за плечами которых насчитывалось несколько десятилетий ревностного служения царю и отечеству: омраченная тревогой от ужасов французской революции юность, закалившаяся в борьбе с отечественной крамолой (декабристами) молодость… Уже на пороге старости они отличились в подавлении польского восстания. Что же остановит их теперь, изощренных и многоопытных? Да от них всего, всего можно ждать!
— Вы не учли одного обстоятельства, — продолжал Гагарин, заметив пробежавшее по его лицу облако, — мы знаем гораздо более, недели вы можете догадываться. Поэтому-то я и предлагаю вам на досуге все обдумать и надеюсь в следующий раз услышать от вас иные речи!
Глава двадцать первая
Позже, в каземате, ему казалось, что при последних словах Гагарина его заплывшие жиром, но умные глазки засветились явной иронией. Черт возьми, да неужели же его речь вовсе не была такой безусловной удачей, как это ему представлялось? А что, если она, напротив, была грубейшим просчетом? И что же, наконец, они знают, и что надеются узнать от него, Федора?
Теперь он не находил в себе и следа той всепобеждающей уверенности, что у них нет ничего для серьезного обвинения, которую ощущал раньше. Но раз так, то его заключение может затянуться. Что же он станет делать, запертый в этом мрачном каземате, лишенный возможности писать, без книг, без друзей, без обыкновенного свежего воздуха? Его охватил панический страх: каждый день в течение восемнадцати-двадцати часов, за исключением сна, он должен будет томиться и страдать! А что потом? Опять тюрьма, опять решетчатые окна с крошечной и такой высокой форточкой, что до нее едва можно дотянуться на носках? Или, в лучшем случае, — ссылка, каторга, ежедневная тяжелая физическая работа, грубые лица убийц и разбойников?!
Пожалуй, за все время, проведенное им в крепости, это была самая тяжелая минута. Он закрыл лицо руками и долго стоял у сырой стены каземата. Потом лег на кровать, вытянул ноги…
Глупец, чего же он так испугался? Разве не проводил он многие часы в одиночестве, заполняя его самыми необыкновенными происшествиями и наслаждаясь глубиной и изощренностью своих чувств? Разве не умел он мечтать? Больше того — разве не умел он сочинять в уме и разве не теснились в его воображении разнообразнейшие сюжеты, каждый из которых мог — уже в действительности, а не в мечтах — навек обессмертить его имя? Пусть падают духом те, у кого нет этого простого средства от всех бед, кто не способен и в самой тягчайшей неволе жить прекрасной и увлекательной жизнью! Нет, ему положительно нечего расстраиваться, он счастливчик, и каждый из товарищей, заключенных в соседних казематах, мог бы ему от души позавидовать!
К тому же может случиться и так, что ему дадут письменные принадлежности, — это нередко бывает в тюрьмах. А тогда ему вообще больше ничего не надо, уж он сумеет использовать эти месяцы вынужденного одиночества. И ведь он еще молод, ему нет и тридцати! О, да ведь у него все впереди, и, видит бог, он еще добьется своего! Что бы с ним ни случилось, никогда он не изменит своему дару, своему призванию, своему назначению на земле!
С этого дня он действительно стал спокоен. Если правда, что одиночное заключение непосильно для слабых, но еще более укрепляет сильных духом, то надо по справедливости признать, что он, Федор Достоевский (интересно, что в какой-то степени это было странно и неожиданно даже для него самого), оказался сильным!
На допросах он придерживался все той же линии, искусно изворачиваясь там, где нащупывалось начало политического заговора. И все же вынужден был, как признавался в этом самому себе, несколько «сбавить тон»: комиссия действительно знала много. Едва ли не главную вину его она полагала в чтении письма Белинского к Гоголю. Не отрицая самого факта чтения — ведь Антонелли был 15 апреля у Петрашевского: Федору отчетливо запомнилась его лисья мордочка, внимательно и с затаенным торжеством вслушивающаяся в исполненные высокого пафоса слова Белинского, — он всячески старался умалить его значение, изобразить случайным эпизодом («Петрашевский увидел это письмо в моих руках, спросил: «Что такое?» — и я, не имея времени ответить тотчас же, обещал сделать это в пятницу…»).
— Да вы понимаете ли, что такое это письмо? — недоверчиво спросил его Гагарин.
— Вполне понимаю, что это довольно замечательный литературный памятник, — отвечал Федор. — Сознаюсь, я давно желал прочесть его. В моих глазах и Белинский и Гоголь лица очень замечательные; отношения их между собой весьма любопытны — тем более для меня, который был знаком с Белинским. (В его бумагах хранилась старая записка Белинского — следовательно, скрывать это не было смысла). Я и прочел это письмо лишь как литературный памятник, уверенный, что оно никого не может привести в соблазн, хотя и не лишено литературного достоинства…
Все это он говорил совершенно простодушным тоном, и все же именно в эту минуту тучный Ростовцев наклонился к Дубельту и довольно явственно прошептал: «Умный, независимый, хитрый, упрямый…»
Очень скоро Федор понял: комиссия заранее убеждена, что тайное общество организовано Петрашевским, и ищет следов преимущественно вокруг него. Поэтому-то дуровцы и фигурируют на допросах не столько как члены своего кружка, сколько в качестве участников «пятниц» Петрашевского. Соответственно он и построил свои показания: во-первых, настойчиво подчеркивал, что у Петрашевского бывал редко, от случая к случаю, и почти не выступал, разве уж если его заденут, а во-вторых, не уставал повторять, что ум человека плесневеет в одиночестве, а для всякого сомнения лучше, если оно идет на суд других, чем остается внутри человека без выхода, черствеет и укореняется в душе.
Однако уже в середине июня он почувствовал, что комиссия знает и о дуровских вечерах, да еще в подробностях; более того — почти на каждом допросе он убеждался в том, что комиссия приобретает все новые и новые сведения, и вынужден был делать уступку за уступкой. Теперь уже было бы глупо отрицать и «Проект общества взаимного братства» Момбелли, и предложение Филиппова об устройстве тайной литографии. Конечно, при этом он всячески выгораживал своих товарищей, конечно, комиссия не узнала ничего нового от него лично, но все это было слабым утешением. А главное — не успокаивало тревожных мыслей о будущем. Больше всего он боялся, что раскроется его сговор со Спешневым; неужели же кто-нибудь из их маленькой группы выдаст? Прежде он был уверен, что этого не случится, теперь допускал все.
Он сознавал, что это было бы страшным ударом — и не только потому, что существенно отразилось бы на его судьбе, но и потому, что лишило бы его приобретенной и, увы, неоднократно покидавшей его веры в человека.
Между тем жизнь текла своим чередом. Пожалуй, она стала легче. Едва ли не самым страшным в тюрьме были крысы и черные тараканы, в огромном количестве заполнявшие камеру. Но к крысам он постепенно привык (вернее — научился их не замечать), а черных тараканов даже кормил крошками хлеба. Теперь он внимательно за боем часов на колокольне Петропавловского собора и всегда знал, который час; даже ночью он считал удары. Может быть, это было не столь уж важно, но ему казалось, что так время идет быстрее.
Примерно через месяц улучшились и общие условия: Федору выдали полотенце, гребенку, зеркало, он курил трубку, и служитель время от времени приносил ему четвертьфунтовую пачку знаменитого «Жукова кнастера».
И наконец, ему прислали книги (Библию, два описания путешествий к святым местам неизвестных авторов и сочинения св. Дмитрия Ростовского; тюремное начальство не шутя заботилось о спасении его души!) и письменные принадлежности.
Еще до этого он сочинил в уме несколько повестей и романов из современной жизни и теперь начал писать. Работал он не более трех-четырех часов в день, но регулярно.
Он проводил много времени на подоконнике, у форточки (тюремные служители как будто примирились с этим и больше не мешали ему). Но не видел ничего, кроме унылой полоски двора да неба — то ослепительно ясного, то хмурого и сердитого. Оказалось, что состояние его удивительно зависит от погоды: в ясные дни он оживал, а в ненастные чуть ли не умирал; именно в эти дни его особенно настойчиво посещали тяжелые раздумья. Почему-то часто вспоминался слуга Егор. «Неужели мы все-таки ошибались?» — думал он в тоске и тревоге. Но чувство это не имело ничего общего с раскаянием: если бы можно было вернуть последние проведенные на свободе месяцы, он провел бы их точно так же.
Всего тяжелее было, когда смеркалось, а сон не шел. Вообще он спал скверно, не больше пяти часов в сутки и по нескольку раз в ночь просыпался. Опять начались странные, болезненные сновидения.
Через стены каземата иногда слышались шаги соседей, иногда — глубокие, громкие вздохи, всхлипывания и рыдания. Но однажды он услышал пение. Слов нельзя было разобрать, но мотив звучал довольно явственно. Это был мотив «Марсельезы». «Allons, enfants de la patriel...» — казалось, повторял неведомый сосед, и Федор остро почувствовал, что совсем близко, на расстоянии какого-нибудь метра от него, находится друг, ободряющий и призывающий к мужеству друг! Может быть, это Спешнев, может быть — Головинский, может быть — Филиппов; во всяком случае, человек, не упавший духом и сохранивший верность своим идеалам. Весь этот день Федор ходил именинником…
В начале июля произошло еще одно радостное событие — ему принесли письмо от брата Михаила. Федор знал, что Михаил тоже был арестован (вместо взятого по ошибке Андрея), и вот теперь он писал, что уже давно на свободе, и сообщал о своем житье-бытье; между прочим он упоминал и о том, что из-за отсутствия средств не мог вывести детей на дачу и переехал на другую, более дешевую квартиру. И все же от его письма веяло бодростью; с удовольствием перечитал Федор списочек родных и знакомых, посылающих ему свои приветы. Одновременно он получил целую корзину разнообразной домашней снеди и немного денег.
«Ты мне пишешь, любезный друг, чтобы я не унывал, — писал он в ответном письме, — я и не унываю; конечно, скучно и тошно, да что же делать?.. Вообще мое время идет чрезвычайно не ровно — то слишком скоро, то тянется. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно… Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа… Эта работа, особенно если она делается с охотою (а я никогда не работал так con-amore, как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы. …Здоровье мое хорошо… О времени окончания нашего дела ничего сказать не могу… Может быть и не увидишь зеленых листьев за это лето…»
Почти целый месяц его не беспокоили, так что он уже было подумал, что про него забыли, как вдруг снова вызов на допрос. Привыкшие к полутьме каземата, глаза едва вынесли блеск ослепительно яркого летнего дня. И как же не хотелось ему расставаться с этим великолепием, каким ненавистным казался расположившийся прямо посреди крепости белый набоковский дом!
Допрос не принес ничего нового, за исключением того, что Федор убедился в полном неведении следственной комиссии относительно дела, связавшего его со Спешневым и другими. На этот раз его особенно настойчиво допрашивали о товарищах, и он, как мог, выгораживал их.
Через несколько дней дежурный офицер принес ему большую сшитую тетрадь.
— Это вопросы, поставленные перед вами судом, — сказал он. — Нужно дать письменные ответы.
Федор полистал тетрадь. Каждый вопрос занимал отдельную страницу, некоторые страницы оставались чистыми: видимо, предполагался подробный распространенный ответ. Вначале шли формальные вопросы: как зовут, где воспитывался, исповедовался ли и приобщался ли святых тайн… Дальше шли вопросы по существу, но буквально в той же форме, как они задавались на следствии. Всего было около пятидесяти вопросов. Федор подосадовал, что ради такой ерунды придется оторваться от работы над повестью.
Изредка происходили события, хоть немного нарушавшие обычное однообразие тюремной жизни. Так, в конце августа вдруг раздался гул орудийных залпов. Массивные стены каземата дрожали, стакан звенел и подпрыгивал на блюдце, приклеенная к подоконнику свеча упала. Удары повторялись через равные промежутки.
Вошел надзиратель, всегда хмурый, чем-то озабоченный и недовольный человек. Но на этот раз он улыбался.
— Не знаете, скоро ли кончится наше дело? — спросил Федор. Он не сомневался в том, что надзиратель этого не знает и знать не может, но понимал, что нельзя так прямо спросить его о причинах стрельбы: заключенным проявлять любопытство не полагалось. Расчет его оказался верным.
— А что? — отвечал надзиратель. — Сами наделали — теперь сидите. А вот я вам лучше новость скажу: император Николай Павлович всю Европу покорил! По этому случаю и пальба!
С трудом Федор вытянул из него, что русские усмирили «венгра, да и австрияка», взбунтовавшихся против своих законных правительств…
В другой раз Федор увидел в форточку, что весь двор крепости заставлен экипажами, и услышал доносившееся со стороны Петропавловского собора тихое надгробное пение.
— Кого отпевают? — спросил он у надзирателя.
— Великого князя Михаила Павловича, — отвечал тот, устремляя взгляд в потолок и таким образом выражая свое почтение умершему.
Великий князь Михаил Павлович! Федор вспомнил его неподвижную, туго обтянутую мундиром фигуру, тупое, холеное лицо и полный презрения взгляд, направленный на растерявшегося, позабывшего форму рапорта кондуктора. Все-таки это неплохо устроено, что даже высокие титулованные особы смертны. А впрочем, какая разница? Царь быстро найдет ему достойного преемника.
Раздался громкий, будто над самым ухом, выстрел, за ним другой. По звуку Федор понял, что стреляют из крупнокалиберных орудий, но не сразу догадался, что это обычная пальба при опускании гроба; сумасшедшая мысль о восстании неожиданно промелькнула в его утомленном мозгу…
Между тем лошади, запряженные в экипажи, испугались выстрелов и понесли. Тотчас двор наполнился криками и руганью подскочивших к ним и с трудом сдерживающих их под уздцы ямщиков. Сцена эта вызвала у Федора улыбку, что-то символическое почудилось ему в этом бессловесном лошадином бунте. А когда одна из лошадей, статная черная красавица, вырвалась из рук ямщика и опрокинула экипаж, он испытал немалое удовольствие…
Наступили холода. Теперь печь топили ежедневно, и Федор часто стоял, прислонившись спиной к белым изразцам. Однажды, когда он глубоко задумался, раздался дикий, нечеловеческий вопль, а вслед за ним — все усиливающийся странный шум. Вскоре шум достиг его двери: несколько человек, едва справляясь тащили по коридору кого-то большого, энергично упирающегося и беспрерывно издающего бессмысленные, душераздирающие крики.
— Один из ваших, Катенев, с ума сошел. Отвезли в больницу… — меланхолически ответил на его вопрос все тот же надзиратель. И, помолчав, добавил с оттенком даже некоторого уважения: — Не все переносят одиночное заключение так, как вы…
Вот оно что: он, Федор, переносит одиночное заключение лучше, чем другие!
Несмотря на ощущение какой-то неожиданной силы, ему никогда не приходило в голову, что в его поведении и в том относительном спокойствии, которое он сохранил, можно увидеть что-то особенное.
Конечно, в глубине души он знал, что ничего особенного, — во всяком случае, никакой заслуги с его стороны тут нет: просто ему дано то, что не дано другим, — дар художника; в самые тяжелые минуты он приходит к нему на помощь и удерживает от мрака и отчаяния…
Глава двадцать вторая
В один из ясных, так необычно ясных для Петербурга зимних дней он проснулся в половине седьмого утра от доносившегося извне непонятного шума. Поднявшись, взобрался на подоконник и тотчас увидел въезжающие во двор пустые извозчичьи кареты. Их было много — не менее двадцати. Непосредственно за ними показался многочисленный конный отряд; целый эскадрон жандармов въезжал во двор; здесь жандармы один за другим устанавливались около карет. Что бы это могло означать?
Между тем до него донеслись шум и голоса из коридора, а вот и знакомое лязганье замков… Он быстро соскочил с подоконника. Соседние казематы отпирались! Должно быть, сейчас дойдет очередь и до него…
И в самом деле — дверь с грохотом открывается, входит незнакомый белокурый офицер, за ним служитель с перекинутым через плечо свертком платья. Офицер заглядывает в список, и служитель извлекает из общей кучи одежду Федора. К ней добавляются более толстые чулки…
Итак, следствие закончено? Так неужели же свобода? Наконец-то рассеется этот тяжелый одиночный кошмар!..
Ему никак не удавалось натянуть на чулки сапоги; белокурый офицер наклонился и помог. И почему-то это простое и естественное движение тронуло Федора до слез, ему захотелось обнять и расцеловать офицера…
Вместе с офицером и ожидающим у дверей каземата солдатом в серой шинели он вышел во двор. Одна из карет подъехала к крыльцу. Офицер простился, взяв под козырек; во взгляде его промелькнуло сочувствие.
Солдат сел рядом, и карета покатилась.
Стекла кареты были опущены и сильно замерзли.
— Куда мы едем, ты не знаешь? — спросил Федор у солдата. Сочувствующий взгляд офицера вызвал безотчетную тревогу.
— Не могу знать, — отвечал солдат.
Тогда Федор начал ногтем скоблить стекло, но смерзшийся слой снега не поддавался. Наконец образовался чистый, с бутылочное горлышко, кружок; покосившись на солдата, Федор продолжал свое занятие. Солдат ничего не сказал, даже ответ взгляд, и опять это не столько обрадовало, сколько тревожно кольнуло Федора…
Уже не скрываясь, он подышал на отскобленное место, затем протер его рукавом и приложился глазом. Оказалось, что они уже переехали Неву и теперь едут по набережной. Женщины с полными корзинами возвращались с ближайшего рынка, над домами клубился дым только что затопленных печей. С минуту Федор любовался этой издавна близкой его сердцу картиной. Вдруг у самого окна кареты пронесся конный жандарм с саблей наголо. Через минуту они подъехали к повороту, и Федор увидел впереди целую вереницу уже повернувших за угол карет. Жандармы, размахивая саблями, скакали из конца в конец этого странного поезда…
Проехали Лиговку, Обводный канал и выехали на Семеновскую площадь. Здесь карета остановилась.
Выходя из кареты, Федор увидел, что покрытая свежевыпавшим снегом площадь окружена войском, стоявшим в каре. Посередине каре возвышался обтянутый черным крепом помост. Вдали, на валу, стояли толпы людей.
И вдруг Федора обожгло страшное воспоминание: ефрейтор, прогнанный через строй! Экзекуция была произведена на том самом месте, где теперь находился помост, так же в отдалении стояла толпа, в которой был и он, Федор, так же цокали копыта лошадей и звякали оголенные сабли…
От страшного, уже не только уколовшего, но резко пронзившего сердце вопроса его отвлекла кучка сгрудившихся, протягивавших друг к другу руки товарищей. Но, боже мой, как они изменились! В худых, измученных, обросших лицах не было ни кровинки, в глазах застыл тот же тяжелый, немой вопрос…
Кареты все еще подъезжали. Вот Львов, Филиппов, Петрашевский… А это… Неужели Спешнев? Лицо так вытянулось, подчеркнутые густой синевой глаза так ввалились, что его трудно узнать. И все-таки он ободряюще улыбается!..
Раздается команда; скользя по мерзлым ступеням лесенки, они всходят на эшафот.
___________________
…Он ждал всего, чего угодно, но только не смертного приговора. И даже в последнюю минуту, когда солдаты уже целились в его привязанных к столбам товарищей, он все еще недоумевал: «За что? По какому праву? Ведь следствие же ничего, решительно ничего не дало!»
Вот она и наступила, эта минута окончательного, бесповоротного прощания с жизнью…
Да, мелкое самолюбие и честолюбие не раз брали верх над высокими движениями его души. Много драгоценного времени он растратил в заблуждениях, ошибках, праздности. Но и тогда он не грешил против сердца и духа своего… Нет, не грешил!
А в общем, он начал свой путь неплохо. Если бы жить!
Он окинул взглядом широкую площадь. На валу народу еще прибавилось, — пожалуй, было тысячи четыре, не меньше. Что там, за этими картузами ремесленников, кокардами мелких чиновников, видавшими виды студенческими фуражками? И многие ли из них действительно понимают весь позорный смысл происходящего?
Пусть немногие. Придет время — поймут все.
Ну, так стреляйте же! Если уж нет другого выхода и приходится умирать, умрем так, чтобы эти люди навсегда запомнили нашу смерть. Запомнили и когда-нибудь, в далеком-далеком будущем, рассказали о ней внукам.
Невольно выпятив грудь, он сделал шаг навстречу солдатам. Яркое солнце на миг ослепило его. Ах, солнце, солнце!..
И вдруг раздалась вначале тихая, будто отдаленная, а затем все усиливающаяся барабанная дробь. Прицеленные ружья поднялись стволами вверх. Что такое? Их отвязывают?
Пожалуй, именно эта минута была самой отчаянной, невозможной, немыслимой… Неужели и в самом деле «отбой»? и снова жизнь, снова солнце, снова творчество?!
Ну конечно! Вот из подъехавшего к эшафоту экипажа выходит офицер и подает аудитору новую бумажку.
— …Его величество… по прочтении всеподданнейшего доклада… вместо смертной казни… Лишив всех прав состояния…
Петрашевскому расстрел заменяется пожизненной каторгой, Спешневу — десятилетней, Достоевскому — четырехлетней, с последующим переводом в солдаты.
Только теперь отмена смертной казни стала действительно реальной. Он снова широко расставил ноги и словно навечно утвердился на этой земле.
А поздно ночью, в каземате, склонившись над догорающей, чадящей свечой, мелкими косыми буквами писал.
Строка плотно ложилась к строке; закончив письмо, торопливо пробежал его, вернее — выхватил глазами отдельные строчки и абзацы. Беспорядочно, нет связи, но неважно — Михаил поймет! Михаил все поймет!
«Брат! Я не уныл и не упал духом, — читал он. — Жизнь везде жизнь… Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не унывать и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознавала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной…
Но не тужи, ради бога, не тужи обо мне! Знай, что я не уныл, помни, что надежда меня не покинула. Через четыре года будет облегчение судьбы. Я буду рядовой, — это уже не арестант, и имей в виду, что когда-нибудь я тебя обниму. Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!»
«Цалуй жену свою и детей. Напоминай им обо мне: сделай так, чтобы они меня не забыли…
Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха. Но авось либо! Брат, я уже переиспытал столько в жизни, что теперь меня мало что устрашит. Будь, что будет!..
Береги себя, доживи, ради бога, до свидания со мной. Авось когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое время, нашу молодость и наши надежды…
Еще раз поцалуй детей; их милые личики не выходят из моей головы. Ах, кабы они были счастливы! Будь счастлив и ты, брат, будь счастлив!
Если кто обо мне дурно помнит, и если с кем я поссорился, если в ком-нибудь произвел неприятное впечатление — скажи им, чтоб забыли об этом, если тебе удастся их встретить. Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертью. Я думал в ту минуту, что весть о казни убьет тебя. Но теперь будь покоен, я еще живу и буду жить в будущем мыслею, что когда-нибудь обниму тебя. У меня только это теперь на уме.
Что-то ты делаешь? Что-то ты думал сегодня? Знаешь ли ты об нас? Как сегодня было холодно!..
Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть счастьем. Si jeunesse savait! Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое!..
Теперь уже лишения мне нипочем, и потому не пугайся, что меня убьет какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может! Ах! Кабы здоровье!..»
«Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через 4 года будет возможность. Я перешлю тебе все, что напишу, если что-нибудь напишу. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!»
«Ну прощай, прощай, брат! Крепко обнимаю тебя, крепко цалую. Помни меня без боли в сердце. Не печалься, пожалуйста, не печалься обо мне!..»
«…Во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это, все-таки, жизнь. On voit le soleil!
Твой брат Федор Достоевский
22 декабря 49 года.
… Не знаю, пойду ли я по этапу или поеду? Кажется, поеду. Авось либо».
«…Прощай, еще раз прощай! Все прощайте!».