Я долго был не в своей тарелке после этого вечера. Трудно определить, что со мной сталось. Было необъяснимо грустно и пусто на душе, как бывает, когда проснешься и поймешь, что чек на семьдесят пять тысяч фунтов стерлингов, отчетливо осязаемый, снабженный даже гербовой маркой, просто привиделся тебе во сне.
Мало-помалу, примерно к понедельнику, я стряхнул с себя хандру и отправился на репетицию. Есть что-то отвлекающее и успокоительное в театральных репетициях: они действуют, как гвоздичное масло при зубной боли. В большом зале прохладно, сухо, пыльно, и он кажется порой огромным резервуаром тишины, в которую твои слова падают с тихим всплеском, точно камешки в воду. И вместе с тем чувствуешь себя отгороженным от мира, как в детской, и тебе тепло и уютно, и все, что бы ты ни делал — даже если ты просто ждешь реплики, — очень значительно и важно и волнует так, словно каждая минута преподносится тебе как горячая сдобная булочка с маслом.
Когда Элис подошла и села рядом со мной, это ощущение радости усилилось. Теперь я к тому же почувствовал себя под надежной защитой, как ребенок, который уверен, что его не дадут в обиду. Я мог рассказать ей все и знал, что она поймет. Так бывало со мной, когда Деловитый Зомби донимал меня своими придирками более обычного и я смотрел на Чарлза, зная, что смогу облегчить душу, рассказав ему о своем унижении и излив перед ним весь свой бессильный гнев. Разница заключалась только в том, что у меня никогда не возникало при этом желания раздеть Чарлза, а сейчас я вдруг обнаружил, что мне хочется раздеть Элис. Я был поражен и разозлился на себя. Мне стало так совестно, словно передо мной была не Элис, а миссис Томпсон. Я отнюдь не хотел испортить те особые отношения, которые установились между мной и Элис. Для постели я мог подыскать себе кого угодно (какую-нибудь девчонку в любом дансинге или кабаке), но где я найду такую дружбу, которой неизменно дарила меня Элис с того первого вечера в кабачке «Сент-Клэр»! Эта дружба возникла сама собой, легко и просто, и вместе с тем ее нельзя было назвать скоропалительной, и мы теперь могли уже не только беседовать решительно обо всем, но и просто молча сидеть рядом и чувствовать при этом, что нам обоим хорошо.
— Как приятно видеть вас, — сказал я. Это было шаблонное приветствие «Служителей Мельпомены», но я сказал именно то, что чувствовал.
— И мне приятно видеть вас, Джо. — Она улыбнулась, и мне бросилась в глаза крошечная кариозная точка в одном из верхних резцов, а в другом, как мне показалось, была очень большая пломба. Нельзя сказать, чтобы у Элис были плохие зубы, но, во всяком случае, они были не лучше моих, и это породило во мне ощущение какого-то печального сродства с нею — так роднит людей недуг, от которого они одинаково страдают. Подобного рода близость никогда не могла бы возникнуть у меня с Сьюзен. Я любовался ее зубами — белыми, мелкими, очень ровными, — но они всегда возбуждали во мне беспокойное и неприятное чувство собственной неполноценности.
— Я уже выучил свою роль, — сказал я. — И могу прочесть весь этот кусок из «Песни песней» в любом порядке. Это здорово.
— Смотрите, чтобы Ронни не заметил, что это место вам нравится, а то он вырежет его из вашей роли.
— А мы прорепетируем за сценой, — сказал я.
Когда пришла моя очередь, я не просто вышел на сцену — я «появился». По пьесе я должен был на секунду замереть на месте, безмолвно уставясь на Херберта и Еву.
Прежде у меня это никак не получалось: я либо чересчур затягивал паузу, либо слишком быстро нарушал молчание. Но в этот вечер мне все удалось превосходно. Я инстинктивно уловил нужный момент и почувствовал, что, заговори я на какуюто долю секунды раньше, это обессмыслило бы всю сцену, а стоит мне помолчать еще немного, и всем покажется, что я забыл роль и жду подсказки суфлера. Я страстно желал эту женщину, мою любовницу, и был разъярен, как бык, которого весной не выпускают на луг. Все стало на свое место, я понял, что не могу ошибиться, и когда на сцене появилась Элис, произошло то, что редко случается в любительских спектаклях: мы сразу взяли правильный темп. Я обнаружил, что знаю, вернее чувствую, когда действие должно развиваться быстрее и когда — медленнее, и эти убыстрения и замедления темпа не превращались, как прежде, в скачку с препятствиями, а ритмично сливались в единое целое. И тогда впервые в жизни я услышал свой голос и ощутил свое тело без застенчивости и без самолюбования — просто как срудия моей воли; мы с Элис словно исполняли хорошо разученный музыкальный дуэт, мы понимали друг друга с полуслова, с одного жеста, как опытная сестра и оперирующий хирург. Она не была больше Элис Эйсгилл, которую мне недавно хотелось раздеть, — она была Сибил, которую я уже раздел в другом мире, отгороженном от остального мира кулисами, путаницей электрических проводов и канатов и запахрм масляной краски.
— Вы неплохо играли сегодня, — сказала Элис, когда мы уже сидели в «фиате».
— Но не так хорошо, как вы, — сказал я и включил зажигание, хмелея от ее похвалы, которая сразу возвысила меня в собственных глазах. Мотор загудел мгновенно, в то время как обычно это у меня никогда сразу не получалось. Я не раз думал потом: как было бы хорошо, если бы я мог задержать ход моей жизни на этом мгновении…
Автомобиль плавно скользил вниз по узкой, крутой улице; от фонарей на булыжную мостовую ложились оранжевые блики: запахи Восточного Уорли обступали меня со всех сторон и — словно детвора в день рождения отца — тянули каждый в свою сторону, стараясь привлечь к себе внимание; пахло солодом, жареной рыбой, шкварками. С открытых пространств веяло чем-то восхитительно приятным, похожим на запах только что испеченного хлеба и парного молока, а в кабине автомобиля царил совсем другой, какой-то очень мужской запах: бензина, металла, кожи… Но лучше всего был аромат Элис — ее духов и ее тела, теплый, мускусный, как запах меха, и свежий, как запах яблок.
Слишком быстро мы миновали предместье. Эту часть Уорли я уже успел особенно полюбить, а в тот вечер испытывал такое ощущение, словно меня пригласили сюда на невидимое для непосвященных веселое сборище: каждый дом, казалось, готов был гостеприимно раскрыть мне
свои объятия, а закопченный гравий дорожек был мягче пуха. Мне припоминается одно неплотно занавешенное окно, за которым перед моими глазами промелькнул какой-то юноша в свитере, обнимающий рыжеволосую девушку. У меня почему-то возникла уверенность, что это молодожены, и я подумал о них с непривычной слюнявой нежностью, з стиле «да благословит вас бог, дети мои», и без малейшего намека на то, что Чарлз называл обычно «свинячьим любопытством».
Даже бесконечное, нудное однообразие Севастопольской улицы, где нет ни одного жилого дома и по сторонам тянутся лишь корпуса фабрики Тиббета, не нарушило моего безмятежного настроения. В воздухе стоял шум ткацких станков — громкое пощелкивание, казавшееся неестественным, словно это был сам по себе совсем тихий, робкий звук, искусственно и намеренно усиленный, чтобы досадить прохожим.
Благодаря. люминесцентному освещению внутри цехов, называемому дневным светом (если даже оно похоже на дневной свет, то это свет опустошенности и тяжелого похмелья), рабочие за станками казались обитателями какого-то огромного аквариума, но мне и в этом призрачном свете и грохоте станков чудились почему-то лишь свадьбы, пиры и танцы.
И когда мы выехали на Тополевый проспект, я рассмеялся без злобы и без горечи, увидев дом Сьюзен. Я представил себе, как она сидит за туалетом из полированного ореха, на котором стоят флаконы с дорогими духами и лежат бесчисленные серебряные щетки и щеточки. На полу, разумеется, белый пушистый ковер, в котором нога тонет по щиколотку, на постели — шелковые простыни. И, конечно, повсюду фотографии, но не того дешевого сорта, на, которых люди обычно запечатлены, словно нарочно, в таких противоестественных позах, что, кажется, еще немного — и это начнет причинять им острую физическую боль. Нет, это первосортные фотографии — ни одной дешевле, чем за гинею, — работы тех знаменитых фотографов, которые могут сделать хорошенькое личико прекрасным, невзрачное — хорошеньким и безобразное — интригующе привлекательным. И среди всего этого сверкающего благополучия Сьюзен расчесывает свои гладкие, шелковистые, как крыло черного дрозда, волосы, не думая ни о чем, ни о чем не мечтая, не строя никаких планов, просто существуя.
И снова мне почудилось, что я персонаж из сказки. Было какое-то грустное наслаждение в том, чтобы думать о ее недосягаемости. Мне казалось невероятным, что я мог помышлять о женитьбе на ней. Это было похоже на пророчество какой-то выжившей из ума старой колдуньи. Сейчас я был просто благодарен Сьюзен за то, что она существует на свете, совершенно так же, как я был благодарен Уорли.
Сухие желтые листья шуршали на дороге, воздух был пропитан дымом, словно вся земля курилась, как одна большая душистая сигара. Внезапно я почувствовал, что со мной должно случиться чудо, и это ощущение было уже достаточно хорошо само по себе; я не ждал, что за этим действительно что-то последует, я был благодарен судьбе за одно только доброе намерение: жизнь редко балует нас подарками, после того как детство уже осталось позади.
— Вы улыбаетесь? — сказала Элис.
— Я счастлив.
— Хотелось бы мне сказать то же о себе.
— Что случилось, дорогая?
— Неважно, — сказала она. — Все это слишком мерзко и скучно, чтобы стоило об этом говорить.
— Вам нужно выпить.
— Вы не рассердитесь, если сегодня я откажусь? — Она рассмеялась. — Не смотрите на меня с таким убитым видом, дружок.
— Вы хотите домой?
— Нет, не обязательно. — Она включила радио. Оркестр играл «Выход гладиаторов».
Бравурный рокот меди, казалось, подстегивал бег нашей маленькой машины.
— Я хочу поехать на Воробьиный холм, — сказала Элис.
— Там холодно сейчас.
— Вот именно этого мне и хочется, — с тоской вырвалось у нее. — Чтобы было холодно и чисто. И не было этих грязных людишек…
Я свернул на шоссе, ведущее к Воробьиному холму, — узкое, крутое, извилистое; по бокам расстилались поля и пустоши, проваливаясь куда-то в черное бездонное пространство. Элис выключила радио так же внезапно, как и включила, и стало слышно негромкое, уютное гудение мотора и вздохи ветра в телеграфных проводах.
Голос Элис звучал мечтательно, и внезапно от какой-то нотки в нем холодок предчувствия пробежал у меня по спине. В полумраке автомобиля мне был виден ее профиль: прямой нос и чуть тяжеловатый подбородок с едва заметной дряблостью под ним. Я снова ощутил исходивший от нее аромат, но теперь он уже не был только частью того, что окружало меня в тот вечер, — теперь в нем слилось все.
Поля и перелески, тянувшиеся по склонам, отступили в стороны, и нам открылось вересковое плато Уорли. Впереди я увидел очертания старого кирпичного завода и сразу за ним — Воробьиный холм, круто, почти отвесно вздымавшийся над плато.
К заводу ответвлялась проселочная дорога. Я остановил машину у конторы — небольшой хибарки из гофрированного железа. Дверь конторы была заколочена, стекла в окнах выбиты. Я смотрел на этот домик, на огромную красную обжиговую печь, высившуюся рядом и похожую на эскимосское иглу, и ощущал какую-то сладкую томительную грусть, хотя не люблю заброшенных зданий и всегда предпочитаю смотреть на какое-нибудь процветающее промышленное предприятие, чем на самые живописные руины. Но здесь, среди этой вересковой пустоши, все было иначе. Точно кто-то нарочно разбросал кирпичи и гофрированное железо в этом пустынном месте, чтобы напомнить о существовании человека.
— Мы здесь слишком на виду, — сказала Элис. — Поверните налево, за холм.
Воробьиный холм находился метрах в двухстах от дороги. Та его часть, которая смотрит на дорогу, почти совершенно лишена всякой растительности, если не считать низенькой, выщипанной овцами травки, противоположный же склон сплошь зарос папоротником и кустарником, а у подножия его раскинулась довольно большая букова роща.
— Поезжайте прямо по дороге, — сказала Элис. — Вдоль бетонной ограды — она кончается сразу за той фермой направо. Одно время на Воробьином холме многое затевали, но из этого ничего не вышло.
Я остановил машину под деревьями. Сердце у меня бешено колотилось, и когда я предложил Элис сигарету, моя рука дрожала. «Мы здесь слишком на виду». Я очень хорошо понимал, что значат эти слова. А мне почему-то хотелось, чтобы они ничего не значили. Мне хотелось отсрочить то, что должно было сейчас произойти. Я стоял на пороге чегото нового, неизведанного, и это пугало меня. Элис была для меня не просто жаждущей и желанной женской плотью. И от меня, я знал это, ей нужна не просто мимолетная ласка. В ту минуту я представлял себе это не столь отчетливо, как сейчас, но хорошо помню, как подумал, что примерно так же чувствовал я себя при своем первом сближении с женщиной… Это была толстушка-санитарка, имя ее я теперь забыл. Мне было тогда восемнадцать лет.
И я стал что-то рассказывать Элис. Я говорил без остановки, не помню сейчас о чем; я говорил так, словно пытался затормозить утверждение какого-то закона, который должен был изменить всю мою жизнь, а я вовсе не был уверен, что мне этого хочется. Затем я умолк, вернее голос мой мало-помалу замер, независимо от моей воли. Я взглянул на Элис. Она улыбалась. Напряженная, почти вымученная улыбка застыла на ее губах — такую улыбку я уже однажды видел на ее лице, когда ужинал у нее в доме. Она обхватила руками коленй, не прикрытые юбкой.
Я наклонился к ней.
— Я думал о вас всю неделю. Я видел вас во сне.
Она протянула руку и погладила мою шею.
Я поцеловал ее. Ее губы пахли табаком и зубной пастой, они были влажные, податливые, и это было совсем ново для меня, совсем не похоже на сухие, легкие поцелуи, какие она дарила мне на сцене. И груди ее, казалось, стали полнее и тяжелее, а сама она — моложе, нежнее и женственнее.
— Меня здесь совсем скрючило, — сказала она. — Это необычайно нравственная конструкция автомобиля.
— Выйдем из машины, — сказал я хрипло. Она поцеловала мою руку.
— У тебя очень красивые руки, — сказала она. — Большие, жилистые, грубые… Ты не дашь мне замерзнуть?
Мне запомнились эти слова. Они были банальны и неуклюжи и совсем не вязались с тем, что произошло вскоре в березовой роще, но это были слова Элис, и я храню их в памяти, как реликвию. И все же ни она, ни я не испытали подлинного наслаждения в ту ночь: было холодно, я нервничал, было слишком много возни с какими-то пуговицами, тесемками, молниями. Гораздо лучше было потом. Как чашка хорошего кофе и сигара после довольно посредственного обеда, проглоченного наспех, только чтобы утолить голод. Небо над нами было чистое, звездное. В проеме между деревьями я видел далекие холмы. Я коснулся губами завитка волос на виске у Элис.
Мне всегда казалось, что волосы на висках пахнут как-то по-особому. Они такие нежные, что в них есть что-то детское, беззащитное. Элис теснее прижалась ко мне.
— Какой ты теплый, — сказала она. — Как одеяло! Я хотела бы спать с тобой, Джо. Я хочу сказать — просто спать, в большой никелированной кровати с хорошим пуховиком и с фарфоровым ночным горшком под ней.
— Я не дал бы тебе спать, — сказал я, тогда еще многого не зная.
Она рассмеялась.
— Мы будем спать вместе — обещаю тебе, мой маленький.
— У меня еще никогда не было так, как с тобой, — сказал я.
— И у меня.
— Ты чувствовала, что это должно случиться?
Она не ответила. Затем, помолчав, сказала:
— Смотри, не влюбись в меня, Джо. Останемся просто друзьями, ладно? Любовниками-друзьями.
— Любовникамидрузьями, — повторил я.
Когда я развернул машину и мы пустились в обратный путь, Элис не проронила ни слова. Но всю дорогу она улыбалась. И волосы у нее, — вероятно, это была игра освещения — сияли, словно нимб. Я вел машину на большой скорости по узкому крутому спуску с Воробьиного холма. заворачивая, словно по рельсам, по извилинам пути. Я чувствовал необычайную уверенность в себе, мотор тянул так, точно его мощность возросла вдвое, а мне сам черт был не брат. Я стал любовником замужней женщины, я проводил вечера с дочкой самого богатого человека в Уорли, я, черт побери, горы мог свернуть. Пусть судят обо мне как угодно, но в те годы пресыщен я, во всяком случае, не был.