Я проснулся в три часа дня и не сразу понял, где нахожусь. За окном светило солнце — теплое, хотя и не яркое, цвета ямайского рома. На вишневом дереве сидел черный дрозд. Он был такой гладкий и блестящий, словно искупался в оливковом масле, а яркожелтыи клюв его напомнил мне своим цветом чашку, из которой я пил утром кофе. Когда я выглянул из окна, дрозд запел, но он почему-то не доводил до конца ни одного колена, обрывая их внезапно, словно ему не хватало дыхания. Видно, это был дрозд-самоучка.

Когда я спустился вниз, миссис Томпсон на кухне раскатывала тесто для печенья.

Кухня была просторная, светлая, чистая. На электрической плите имелся распределительный щиток, словно на бомбардировщике. Можно было не сомневаться, что в этой кухне содержимое каждой жестяной коробки строго соответствует надписи на ней и что все ножи наточены и вся кухонная утварь — от сбивалки для яиц до выжималки для лимонов — содержится в безукоризненном порядке. Вместе с тем эта комната выглядела не менее весело, чем цветастый передник миссис Томпсон, и напоминала кадр из какой-то семейной кинокомедии. В такой кухне не чувствуешь себя непрошеным гостем — здесь не может быть позорных маленьких секретов вроде засаленного посудного полотенца или забитого отбросами стока раковины.

— Я пойду поброжу по магазинам, Джоан, — сказал я. — Не нужно ли и вам чегонибудь?

— Нет, ничего. Спасибо, — сказала она. — Почти все лучшие магазины — возле рынка. Доедете туда на автобусе. Остановка здесь совсем рядом. Это междугородный автобус, и ходит он раз в полчаса. Между прочим, ваш продовольственный отдел находится в ратуше. Не кажется ли вам, что я кладезь всяких полезных сведений? — Она взяла кусок сыра и принялась натирать его на терке.

— Что это будет? — спросил я.

— Узнаете в шесть часов вечера, — ответила она. — Надеюсь, это будет нечто восхитительное, но учтите: я ничего не обещаю. — Она бросила на меня равнодушно-ласковый взгляд. — Приятно, что снова надо заботитьея о двух мужчинах.

Я вышел на Орлиное шоссе. Дом Томпсонов, как я убедился, внимательнее оглядевшиеь вокруг, не был расположен в самой высокой точке Уорли или улицы.

Выше по Орлиному шоесе стояло еще одно здание — многоквартирный дом из железобетона и стекла, в котором стекло преобладало над железобетоном. А шоссе Сент-Клэр, от которого ответвлялось Орлиное шоссе, уходило еще выше по склону холма — по меньшей мере на четверть мили.

Дома здесь представляли собой довольно пеструю смесь самых разнообразнкх стилей — от бревенчатых коттеджей с решетчатыми окнами до претенциозных зданий, в белых стенах, зеленых крышах и вычурных чугунных оградах которых мне почудилось что-то испанское. Без сомнения, человеку, знающему толк в архитектурных ансамблях, все это показалось бы, вероятно, каким-то кошмаром, но я не воспринимал Уорли с эстетической точки зрения. Перед моими глазами еще маячил Дафтон: сросшиеся друг с другом домишки с уборными во дворе, дым, от которого вечно першит в горле и чистая рубашка через дватри часа становится черной, и, наконец, никогда не покидающее тебя ощущение, что все это вроде инсценировки романа Диккенса «Тяжелые времена», в которой ты обречен принимать участие. А на Орлином шоссе мне нравилась свежая краска, и новая каменная кладка домов, и то, что при каждом доме есть гараж, и это ощущение благополучия и достатка, приятно бодрящее, как глоток коктейля. Те, кто живет в каком-нибудь Бате и имеет приличный годовой доход, сочтут меня, возможно, наивным болваном, но те, кому приходилось жить в город вроде Дафтона, поймут это чувство легкости и свободы, которое я испытал в тот погожий сентябрьский день словно вдоволь надышавшись кислородом.

Ратуша представляла собой довольно причудливу смесь готики и неоклассицизма в духе Палладио, с зубчатыми стенами, башенками, колоннами и каменными львами. Она несколько напоминала дафтонскую ратушу — так же, впрочем, как и сотни других.

Шагнув за порог, я сразу почувствовал знакомый запах административного учреждения: запах теплых батарей центрального отопления, натертых полов и карболки. Два дня я не дышал этим воздухом и начал уже забывать, какое гнетущее впечатление оставляет этот «запах успеха и угодничества», как охарактеризовал его Чарлз.

Продовольственный отдел ничем не отличался от дафтонского. Длинный прилавок, дощатые столы, картотечные ящики и пестрые плакаты, призывающие к осторожности на дорогах, призывающие сдавать кровь, призывающие вступать в армию. И хотя отдел являлся частью муниципалитета, у него был свой собственный неповторимый запах: здесь пахло, как в магазине канцелярских принадлежностей и одновременно как в кондитерской.

В отделе было пусто — если не считать двух девушек за прилавком. Та, что постарше, темноглазая, пухленькая, повернулась ко мне.

— Вы будете работать у нас в казначействе? — спросила она. — Я видела вашу фотографию в «Курьере». Впрочем, в жизни вы куда интереснее. Не правда ли, Берил?

— Он неотразим, — сказала Берил. Она нахально уставилась на меня. У нее было неоформившееся детское личико и плоская как у подростка грудь, но в ее манере держаться было что-то откровенно вызывающее и бесстыдное, словно, получая школьный аттестат, она сдала и специальный экзамен по всем вопросам, касающимся мужского пола.

— Я буду еще более неотразим, когда вы узнаете меня получше, — сказал я. — Во мне уйма скрытых достоинств.

Девчонки захихикали.

— Вы препротивный… — начала было Берил, но в эту минуту в комнату вошел пожилой человек. В руках он держал кипу продовольственных карточек. Он нес ее с таким видом, точно это была чаша святого Грааля, и атмосфера властно пробуждавшейля женственности и полудетского кокетства, столь же неосмысленного и столь же мило забавного, как возня двух расшалившихся котят, мгновенно развеялась. И все же эта болтовня оставила едва уловимое, но приятное воспоминание, и весь день я носил его с собой, словно чуть приметный след пудры на лацкане пиджака.

Купив все, что мне было нужно, я отправился в парк. Этот парк не был похож на обычные городские парки, которые существуют как бы сами по себе, отгородившись от окружающих их будней, и живут своей строго обособленной жизнью, точно в карантине. Здешний парк, казалось, сливался с городом. Река Мэртон опоясывает южную часть Уорли, а парк расположен между рекой и уорлийским лесом, причем возле Рыночной площади он вытягивается в неширокую ленту, как бы подпуская лес ближе к городу, и кажется, что узкие, мощенные булыжником улочки за рынком все до единой ведут к сверкающей воде и деревьям.

Я опустился на скамейку на берегу реки и вытащил из кармана «Курьер Уорли».

Глядя на воду Мэртона — такую прозрачную, что можно было различить цвет камешков на дне, — я вспоминал грязное подобие реки, струившейся (если можно сказать так применительно к воде густой и вязкой, словно мокрота) вдоль черных набережных Дафтона. С утра целый день шел дождь, и течение было особенно стремительным.

Однако в заводи, ярдах в ста от того места, где я сидел, вода была не просто прозрачна: она чуть зеленела от водорослей. Следовательно, река была настолько чиста, что в ней могла водиться рыба. Я вдруг почувствовал острую зависть к двум мальчуганам, проходившим со своей матерью по тропинке вдоль берега. Они вырастут у этой реки, где можно и купаться, и грести, и удить рыбу. В Ленгдоне, иротекавшем через Дафтон, можно было только утонуть, и тонули там нередко. Вот единственное, чем эта река походила на реку.

Скамейка стояла на берегу, отлого спускавшемся к воде, и отсюда парк за Рыночной площадью снова расширялся, распадаясь как бы на две половины, отдаленно напоминающие букву «В», обращенную к городу прямой стороной. Форма парка производила приятное впечатление, так как казалась природной, хотя и была искусственно созданной. В тот день парк был почти пуст, и мне почудилось, что я забрел куда-то глубоко в лес. Только приглушенный шум уличного движения, доносившийся со стороны Рыночной площади, нарушал эту иллюзию. Часть парка, расположенная по ту сторону реки, была еще более уединенной — всего в пяти мииутах ходьбы от берега не видно было даже городских труб. Но об этом я узнал много позже.

Меня не тянуло читать газету, я хотел было закурить, но раздумал. Жаль было заполнять эти мгновения чем-то обыденно-привычным — они и так были полны до краев. Достаточно было просто сидеть здесь, дышать, глядеть на реку и на деревья — существовать и все.

Я просидел на этой екамейке не меньше часа. Наконец ветер посвежел и меня стала пробирать дрожь. Тогда я ушел из парка и направилея на Рыночную площадь выпить чашку чаю.

Должно быть, я слишком долго сидел неподвижно, потому что, когда я отворял дверь кафе «Сильвия», у меня вдруг закололо ногу как иголками, и я почувствовал, что не могу на нее ступить. Я покачнулся и прислонился к стене, чтобы сохранить равновесие. Это был пустяк, и я тут же оправился, но почему-то это заставило меня увидеть все под другим углом зрения. Точно с глаз спала пелена, все предстало в нестерпимо резком свете, и я отчетливо увидел себя со стороны, словно участника документального фильма — хорошего, добросовестно снятого фильма, ясного, точного, без избитых операторских приемов. На темных булыжниках мостовой зелеными, желтыми красными мазками пестрели растоптанные фрукты и овощи; толстый человек без пиджака размахивал, как тореадор, пурпурным шелковым покрывалом; кучка школьниц пересмеивалась, разглядывая яркую груду нейлонового белья в витрине; церковные куранты по-воскресному меланхолично отбивали часы; у маленькой девочки помочи передника были пристегнуты гигантской английской булавкой, — все это было исполнено огромного значения и в то же время исчерпывалось самим собой. Ни объектив, ни микрофон не создавали никаких иллюзий, дома упорно соблюдали законы перспективы, краски не расплывались, звуки не сливались ни в симфонию, ни в какофонию, и все, до мельчайших штрихов, до тончайших оттенков, было реально. Мне казалось, что мои глаза и уши, все мои органы чувств впервые ощущают мир с такою полнотой. В следующую секунду я переступил порог кафе и, подобно лыжнику, удачно совершившему прыжок с трамплина и плавно скользнувшему на снег, возвратился к привычной действительности.

Я сел у окна и заказал чаю. Окно было широкое, фонарем, оно занимало весь фасад дома, в котором помещалось кафе, и чем-то напоминало корабельную рубку. Мой столик находился в самом центре окна, и все улицы, вливавшиеся в площадь, были мне видны. Рыночная улица — самая широкая — образовывала одну сторону площади, от нее веером расходились три улочки, мощенные булыжником. Одна из них была такой узкой, что по ней можно было ходить только гуськом. Она находилась по левую руку от меня. Вторые этажи двух угловых ее домов были деревянные. Я узнал подлинные памятники елизаветинской эпохи: стены, сложенные из тяжелых бревен, нигде ни малейшего следа дранки или штукатурки. Дальше стояли два дома, соединенные крытой галерейкой из стекла и чугуна, и казалось, что только благодаря ей эти дома не падают друг на друга. Улица эта называлась Проездом Палача, и я подумал, что, вероятно, когдато там и в самом деле жил палач, настоящий средневековый палач — колоритная фигура с окровавленными руками, не имеющая ни малейшего сходства с невзрачным человечком в котелке.

А затем, в ту минуту, когда официантка подавала мне чай, произошло нечто, изменившее всю мою жизнь. Впрочем, возможно, я не прав. Возможно, мои инстинкты все равно привели бы меня туда, где я сейчас нахожусь, даже если бы я не сидел в тот день в кафе «Сильвия» за столиком у окна. Хотя я и не получил «направления», говоря языком министерства труда, однако мне был указан путь к достижению цели, о котором я раньше и не помышлял.

Напротив кафе, возле конторы нотариуса, стояла открытая зеленая машина «эстенмартин», с низкой подсадкой, с щитками от грязи на колесах. Машина имела деловой и вместе с тем элегантный вид, которым отличаются английские спортивные автомобили лучших марок» Я не берусь описывать достоинства этой машины из опасения заговорить языком рекламных объявлений — «последнее слово техники», «неподражаемый образчик» и тому подобное, — скажу только, что это была превосходная и очень красивая машина. До войны один такой автомобиль, должно быть, стоил не меньше, чем три малолитражных. Такими машинами не пользуются для деловых поездок или для семейных загородных пикников. Это проото дорогая игрушка очень богатых людей.

Пока я любовался машиной, из конторы нотариуса вышли юноша и девушка. Девушка что-то сказала своему спутнику, когда тот включил мотор, и после небольшого препирательства он поднял переднее стекло. Девушка пригладила ему волосы, и этот жест что-то снова странно растревожил во мне, снова у меня возникло ощущение, будто с глаз спала пелена, — только теперь в этом принял участие рассудок.

Обладание машиной «эстенмартин» автоматически ставило этого молодого человека на много ступенек социальной лестницы выше меня. Но чтобы обладать такой машиной, нужны были деньги — и только. Девушка с ее ровным загаром и короткими светлыми волосами, подстриженными так изысканно просто, что это мог сделать лишь очень дорогой парикмахер, была столь же недосягаема для меня, как и автомобиль «эстенмартин».

Однако, чтобы обладать такой девушкой, тоже нужны были только деньги: все сводилось к стоимости бриллиантового обручального кольца на ее левой руке. Это было так просто и очевидно, — истина, которую я прежде знал лишь теоретически, открылась мне теперь с полной наглядностью.

«Эстенмартин» бархатисто зарокотал и рванул с места. Когда машина промчалась мимо кафе по направлению к шоссе Сент-Клэр, я успел заметить, что на молодом человеке полотняная рубашка оливкового цвета и на шее — яркий шелковый платок.

Ворот рубашки был заправлен под куртку. Молодой человек носил этот театральный наряд совершенно непринужденно. Во всем его облике была какая-то свободная небрежность, однако без малейшей неряшливости или старомодности. У него было довольно ординарное лицо с очень низким лбом и бесцветные, коротко остриженные волосы без всяких признаков фиксатуара и без всякой претензии на какую-либо прическу. Это было гладкое, упитанное лицо богатого человека, уверенного в себе и в своем будущем.

Этому малому никогда не нужно было работать для того, чтобы иметь то, что ему хотелось: все уже было дано ему с самого начала. Мое жалованье, которому я так радовался, потому что оно означало, что я вскарабкался чуть повыше, перешел из Десятой категории в Девятую, этому молодому человеку показалось бы жалкими грошами, а мой костюм, в котором я так себе нравился, — мой лучший костюм он, вероятно, счел бы безобразной дешевкой. У такого, как он, не может быть лучшего костюма, — у него все костюмы лучшие.

На какое-то мгновение я почувствовал к нему ненависть. Я увидел себя рядом с ним — муниципальный служащий средней руки, канцелярская крыса с перспективой стать «зомби» — и испытал горечь зависти. Но я тут же подавил в себе это чувство. Не из моральных соображений, а потому, что считал уже тогда, как считаю и сейчас, что зависть — мелкий, подленький порок. Словно ты каторжник, который злится на то, что его соседу по камере плеснули лишнюю ложку похлебки. Однако эти соображения не смягчили ярости моих неутоленных желаний. Мне нужен был «эстенмартин», и полотняная рубашка стоимостью в три гинеи, и девушка, загоревшая на ривьерском пляже… Я был свято убежден, что имею на это право, законное, неоспоримое право человека.

Глядя вслед блестящей металлической пластинке с номером на хвосте «эстенмартина», исчезнувшего вдали, я вспомнил подержанный «остин-7», который Деловитый Зомби, городской казначей Дафтона, недавно позволил себе роскошь приобрести. Это было самое большее, на что мог когда-нибудь рассчитывать и я, работая в органах местного самоуправления. Но этого мне было мало. В ту минуту я сделал свой выбор раз и навсегда. Все блага, которыми наслаждается этот молодой человек, должны достаться и мне. Я возьму все, что принадлежит мне по праву. Говорят, люди становятся врачами или миссионерами, повинуясь непреодолимому внутреннему побуждению и видя в этом свое призвание. Внутренний голос, повелевавший мне, звучал не менее отчетливо и властно, с той только разницей, конечно, что он призывал меня творить добро для себя, а не для других.

Если бы в эту минуту Чарлз был со мной, все могло бы выйти по-другому. Мы с ним изобрели особый вид диалога, который должен был помогать нам не поддаваться зависти и не впадать в другую крайность — не строить воздушных замков.

— Уже превращаешься в капиталистическую свинью? — воскликнул бы Чарлз.

— Верни девочке ее платье, похабник, смотри, она ужс посинела от холода, — сказал бы ему я.

— Вижу, как разгорелись у тебя глаза: ты уже возжелал, — перебил бы меня Чарлз. — Только что — девочку или автомобиль?

Так мы продолжали бы свою перепалку, изощряясъ все больше и больше, пока кто-нибудь из нас не разразился бы хохотом. Это был ритуал, магический обряд. Мы освобождались от зависти, чистосердечно признаваясь в ней. И было в этом стремлении очиститься что-то очень здоровое. Впрочем, этот способ слишком уж хорошо служил своей цели — он заставлял нас забывать, что материальные предметы нашей зависти не ееть нечто абеолютно недосягаемое.

Но как сделать их досягаемыми, я не знал. Я был похож на офицера, который прямо из военного училища попал на фронт и никак не может привести в соответствие с четкими, логическими планами атак трупы, вшей и животный страх. Однако я не сомневался, что сумею занять намеченные позиции. Я намерен был пойти в атаку и смести все, что станет на моем пути. Скажем так: генерал Джо Лэмптон открывал военные действия.