Клювы четырех птенцов были разинуты невероятно широко, и это выглядело очень комично — словно они пародировали самих себя. Столь же пародийно выглядела и мамаша-воробьиха: она так уныло свесила голову, словно уже отказалась от бесплодных попыток накормить эти прожорливые рты.
Гарри сделал этот снимок моим цейсовским фотоаппаратом, и для девятилетнего мальчика это было совсем неплохо. Я не мог понять только, как этот снимок попал на стену нашей спальни и каким образом бледно-желтые с серым узором обои превратились в обыкновенную клеевую краску, а светло-серый ковер — в черный линолеум и циновку цвета толокна возле кровати.
А потом я понял, что нахожусь в комнате Гарри и лежу в дневной сорочке на неразобранной постели… Брюки и пиджак валялись на полу, ботинок и носков нигде не было видно. Я встал и подошел к окну; подошвы остро ощутили липкий холод линолеума. Я немного раздвинул портьеры, за окном сияло ослепительно прекрасное утро. Вид отсюда был лучше, чем из окна нашей спальни, а в эту ясную погоду на севере виден был даже шпиль гилденской приходской церкви.
Возле церкви небольшая речушка прокладывала себе путь вниз, в долину — к большой реке. Однажды во время пасхальных каникул Гарри свалился в эту речушку и пришел домой промокший до нитки. Отсюда, из окна, эта речушка, искрящаяся под солнцем на опушке леса возле церкви, выглядела довольно живописно и вполне безобидно, но в глубине леса, где Гарри угораздило в нее свалиться, она была довольно глубока, и прошлым летом там даже утонул какой-то мальчуган.
Я опустил портьеру и снова лег на постель. Я не стал залезать под одеяло, а просто натянул на себя плед Гарри. Плед был толстый, пушистый — ярко-зеленые стилизованные ели и сосны резко выделялись на черном и алом фоне. По правде говоря, это был единственный веселый красочный предмет во всей комнате. Почему я так старательно обставил комнату своей дочери и так мало уделил внимания комнате сына? Почему я так рассердился на него, когда он свалился в ручей? Почему я вообще так часто сердился на него?
Когда он приедет домой на каникулы, мы обставим его комнату заново. Отправимся с ним по магазинам и выберем новые обои и краску и даже, если ему захочется, что-нибудь новое для пола. Что-нибудь более современное, чем линолеум. А может быть, ему захочется вместо коврика у постели положить козью шкуру — некрашеную козью шкуру, которая будет напоминать ему о разбойниках и скрытых от глаз пещерах в скалах. Ведь мальчишке всего десять лет, в конце-то концов.
Я протянул руку и достал сигареты и спички из кармана пиджака. На столике возле кровати стояла чашка с блюдцем: ночью, когда Марк ушел, Сьюзен напоила меня чаем. Это было самое непостижимое из всего случившегося: она вошла в халате с чашкой чая в руках, поставила ее возле меня на столик и немного постояла молча. Я не промолвил ни слова. Я сказал все, что требовалось, когда они спустились в гостиную.
Даже теперь, после того как мы со Сьюзен пришли к какому-то соглашению ради детей, даже теперь я все еще никак не мог успокоиться, простить себе свое бездействие. Плевать мне на последствия — я должен был хотя бы разукрасить как следует эту гладкую оливково-смуглую рожу. Я должен был испортить немножко внешность этого кумира светских дам. Ведь меня в свое время обучали тому, как надо повреждать барабанные перепонки, выдавливать глаза или одним пинком превращать человека в евнуха. Я до боли впился зубами себе в руку, перебирая в уме все способы, какими мог бы изуродовать Марка, и в то же время стараясь перестать об этом думать.
Внезапно мне вспомнилась история с шевелюрой Тома Ларримена. Том был вдовец лет семидесяти, весьма гордившийся своей белой гривой. Она была у него довольно длинная, и он мыл ее три раза в неделю. Злые дафтоновские языки утверждали даже, что он ее слегка подсинивает. Том Ларримен умер от рака. Последнюю неделю перед смертью его вопли были слышны по всей улице. И он выдрал все свои прекрасные белые волосы, выдрал мало-помалу все до единого волоска — остался голый череп. Боль, которую он сам себе добровольно причинял, отвлекала его от более страшных страданий, помогала их переносить.
Сейчас я понял его, а тогда, в Дафтоне, затворял окно своей спальни, чтобы избавиться от его пронзительных воплей. Я крепче прикусил зубами руку и почувствовал, как в ней что-то пульсирует. Я разжал зубы, испытывая легкую дурноту. Очень медленно и осторожно я встал с постели: мне казалось, что меня стошнит прямо на пол, если я слишком резко переменю положение. Присев на край, я натянул брюки и бесшумно, медленно вышел на площадку лестницы.
Я чистил зубы в ванной комнате, когда туда вошла Барбара. Я бросил зубную щетку и поцеловал ее. И вдруг почувствовал, впервые с той минуты — ночью у двери спальни, — что возвращаюсь в мир нормальных человеческих взаимоотношений.
— Кого-то тошнило в туалете, — сказала Барбара.
— Тебе это приснилось, — сказал я. Я поднял ее повыше, чтобы она могла увидеть свое изображение в зеркале. — Видишь эту нахальную мордашку? — спросил я. — Для нахальных мордашек у меня подарков не бывает.
— А я хорошая, — сказала Барбара. — Папочка, тебя очень долго не было? Не было, да?
— Слишком долго, — сказал я.
— А мы вчера ходили к дяде Марку чайпить, чайпить ходили.
Я опустил ее на пол.
— Надеюсь, тебе было весело, детка?
— Торт у них какой-то чудной, невкусный. А Линда пьет чай, и близнецы тоже пьют чай. Почему они пьют чай, папа?
— Вероятно, потому, что чай дешевле молока, — ответил я.
Напустив в раковину холодной воды, я окунул в нее голову. Я окунул голову раз пять или шесть подряд, громко отфыркиваясь, а потом тряхнул волосами и обрызгал Барбару.
Она взвизгнула, заливаясь смехом.
— Папочка, так нельзя! Мама говорит, что это гадкие замашки!
— Ну, тогда, значит, мы не должны этого делать, не так ли? Дай-ка мне полотенце, малышка.
Полотенце, снятое с электрической сушилки, было чистое, сухое, теплое. Оно было больше и дороже того полотенца, которым я вытирался, когда последний раз ночевал в отеле.
Я был дома, дома — среди розового кафеля, и передо мной была розовая ванна, двойная умывальная раковина, электрическая сушилка для полотенец и стенной шкафчик, набитый флаконами с одеколоном, коробочками с тальком, баночками с туалетной солью. И в этом было единственное различие между моим домом и номером гостиницы: больше комфорта, больше всевозможных приобретаемых за деньги вещей.
Тут я посмотрел на Барбару, стоявшую передо мной в голубой пижаме с желтыми утятами. Я мог оставить этот дом, но не мог оставить ее. Сознание этого приносило некоторое облегчение: я имел дело с непреложным фактом, и это приносило облегчение. Я не мог отнять Барбару у матери — следовательно, я должен был остаться здесь. Мы можем переехать в другой дом, где не будет никаких воспоминаний, никаких ассоциаций, и попробуем начать жизнь сначала… Но ведь голос, шептавший ночью бесстыдные слова, тело, лежавшее обнаженным в объятиях Марка, будут принадлежать все той же женщине.
Шлюха всегда останется шлюхой. Что бы она мне там ни говорила ночью, зуд овладеет ею снова. И когда-нибудь она позабудет запереть за собой дверь спальни: осмотрительность редко сопутствует похоти. А в следующий раз Барбара может проснуться. Я снова впился зубами себе в руку.
— Что ты делаешь, папочка?
Я погладил ее по голове.
— Ничего, родная. Пойдем завтракать.
— А почему ты надел брюки и башмаки, папочка? А где твой мохнатенький халатик?
— В спальне, — сказал я. — Хочешь, чтобы я его надел?
Она топнула ногой.
— Я не люблю тебя, когда ты без мохнатого халатика, — сказала она. — Не позволю тебе быть моей лошадкой.
— Ну и не надо, — сказал я.
Глаза ее наполнились слезами. Она не была плаксой, но могла заплакать в любую минуту по собственному желанию. Мне не следовало подстрекать ее к шантажу, но после такой ночи нервы у меня были напряжены до предела, и я плохо владел собой.
— Хорошо, подожди здесь, — сказал я. — Только стой тихонько, как мышка.
Когда я вошел в спальню, Сьюзен спала. Я снял халат с вешалки за дверью, но не ушел сразу, а немного постоял там. Ее черные волосы разметались по подушке; она казалась совсем юной, и я вдруг отчетливо почувствовал, что мне ее жаль. «Ты просто использовал меня, — сказала она мне ночью. — Ты с самого начала просто использовал меня в своих целях».
Увы, это была правда: давно, уже очень давно я совсем не думал о ней самой.
«А Марк всегда слушает, — сказала она. — А ты никогда не слушаешь, тебе совершенно все равно…»
Я надел халат и вышел из спальни. Перед дверью ванны я опустился на колени, и Барбара вскарабкалась мне на плечи. На площадке лестницы она потянула меня за волосы и заставила остановиться возле окна. Я поднял штору.
— Великан сделал большую-большую уйму денег, — сказала она. — Большую уйму, высокую-высокую, до самого неба. И как побежит-побежит в замок и положил деньги под окном, взял и положил… — Она снова потянула меня за волосы: это было сигналом трогаться с места.
— Давай дальше, — сказал я. — Что сделал великан потом?
— Я хочу есть, — сказала она.
— А кто был в замке? — спросил я, глядя в окно на замок Синдрема.
— В замке была принцесса. И они ели землянику. И там росли розы. Я хочу сладкую булочку, папочка, я хочу. И квашку. И сыру.
«Квашкой» она называла простоквашу, к которой неожиданно пристрастилась последнее время. А канадский сыр ярко-оранжевого цвета она съедала даже с коркой.
— Дай бог здоровья твоему животику, — сказал я.
— Дай бог здоровья и твоему животику, папочка. А что ты будешь есть, папочка?
— Сказать тебе кое-что по секрету? Я страшно голоден.
Я отворил дверь в гостиную и отдернул портьеру. Ночной халатик по-прежнему валялся на полу возле кресла. Я отшвырнул его ногой в угол и опустился на одно колено, чтобы взять портфель с подарком для Барбары.
— Эта голубая штучка — что это такое? — спросила Барбара.
— Это новая половая тряпка, — сказал я.
Я повез Барбару в кухню и усадил на стул. Она высунула мне язык.
— Вовсе это не половая тряпка, — сказала она. — Это халатик. Глупенький папочка. — Она посмотрела на портфель. — Для чего ты его принес сюда, папочка?
— Здесь есть кое-что хорошее для хорошей девочки.
Я открыл портфель.
— Я все время была хорошей девочкой, папочка, я была.
Я протянул ей игрушку, купленную у Хэнли. Это был маленький белый пудель. В ее коллекции мягких игрушек почему-то всегда не хватало собак.
— Какой он хорошенький, папочка! — сказала она и поцеловала меня. — А теперь дай мне мою сладкую булочку, папочка. И мою квашку. И мой сыр. И мой сок со льдом, и соломинку.
Я положил несколько сосисок на сковороду, взял чайник и направился к раковине.
— Сейчас, сейчас, — сказал я.
— Если ты такой голодный, папочка, ты поешь сначала сам.
— Это очень благородно с твоей стороны, — сказал я.
Я включил электрический чайник и поставил сковородку на плиту. Потом открыл холодильник, достал апельсиновый сок и лоток со льдом.
— Не забудь соломинку, папочка.
— Не торопи меня, дружок, — сказал я.
Она спрыгнула со стула и обхватила мои колени.
— Я хочу тебе сказать что-то, — заявила она. — Наклонись ко мне, папочка. — Она потянулась губами к моему уху.
— Когда я вырасту большая… — прошептала она и оглянулась на дверь, не идет ли кто-нибудь. — Когда я вырасту большая, я буду каждое утро кормить тебя завтраком, я буду.
— Ты мое маленькое сокровище, — сказал я.
— Я тебя никогда не брошу, папочка, никогда, никогда.
Я протянул ей стакан с апельсиновым соком. Она улыбнулась мне. Зубы у нее были белые, мелкие, очень ровные.
— Когда-нибудь настанет такой день, когда ты уйдешь от меня, — сказал я.
Я обхватил ее рукой за плечи. Она была очень тоненькая, хотя и упитанная.
— Я буду жить здесь всегда-всегда, — сказала она.
Она взобралась обратно на стул.
— Я хочу есть, папочка.
— Обожди минутку, у меня только одна пара рук, — сказал я хриплым, свистящим шепотом, согнувшись в три погибели и изображая дряхлого старика…
Она звонко расхохоталась.
— Ой, папочка, какой ты смешной! Папочка, сделай опять!
— У меня только три пары рук, — сказал я, ковыляя по кухне. — Я старый старик, у меня только четыре пары рук…
— У тебя только одна пара рук! — взвизгнула Барбара. — Глупый папка!
— Вот это правильно, — сказал я. — У меня только пять пар рук. — Я наполнил ее тарелку жидкой кашицей.
Я был свободен, сосиски поджаривались на сковороде, кухня была полна солнца и смеха Барбары. Я был свободен, Сьюзен дала мне свободу. В этой игре могли участвовать двое; я мог спасти свое самолюбие и вместе с тем поступать, как мне заблагорассудится. Мне казалось, что десяти лет нашего брака как не бывало.
Барбара продолжала хохотать; минутами ее смех едва не переходил в слезы. Я встряхнул ее легонько.
— Ешь свой завтрак, или я отшлепаю тебя всеми шестью парами рук сразу, — сказал я.
— Неправда. Ведь ты не отшлепаешь, папочка? — спросила она.
— Ты еще не знаешь, что я могу сделать, — сказал я. — Твой папочка — самый удивительный человек на свете.