Клуб «Криптоамнезия»

Брейсвелл Майкл

Модный лондонский клуб со странным названием «Криптоамнезия» – это эпический театр, где идет непрестанная война стилей. Фасоны причесок, модные лейблы, гламурный снобизм – вот в чем смысл здешней жизни. Главный вопрос бытия: кто круче? Кто станет законодателем мод в нынешнем сезоне? Меррил, управляющий этим мавзолеем непомерно раздутого самомнения, исполняет свои обязанности безо всякой радости и охоты: мятущаяся, потерянная душа, он ненавидит гостей, угождать которым – его работа. В окружении манерных людей-манекенов, давно утративших все человеческое, Меррил мечется в поисках причин – почему посреди этой свалки для чувств, превратившихся в мусор, его сердце терзается любовью, почему вообще он дал себе труд влюбиться.

 

Редактор Алекс Керви

Руководитель проекта И. Серёгина

Корректоры М. Миловидова, М. Савина

Компьютерная верстка А. Фоминов

Дизайнер обложки В. Куценко

Фото на обложке East News

Издание подготовлено при поддержке ООО «Бакарди Рус»

© Michael Bracewell, 1988

© First published in frieze magazine, issue no.79, December, 2003, no.80, February, 2004, no.10, august, 2006. See frieze.com for further information.

© 3 A.M. MAGAZINE, 2001

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2013

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

* * *

 

 

Глава первая

Клуб «Криптоамнезия»

Сейчас над всем довлеет ощущение начала конца. Я все время знакомлюсь с людьми – представляюсь и почти тотчас же ухожу, смущенный собственным безрассудным порывом. Сопричастность великому вдохновению, которую, как мне кажется, я при этом испытываю, в большинстве случаев оборачивается всего-навсего дилетантской восторженностью. На самом деле я никогда толком не знаю, где я. Вот почему считаю лучше сразу сказать, кто я и чем занимаюсь, тем более, что это не самое лучшее из занятий, и я бы желал, чтобы вы поняли почему. Мне хочется, чтобы вы это знали. Потому что мне страшно. Я боюсь всех и вся – даже вас, даже с такого расстояния. Одной только мысли о том, что вы где-то рядом и вообще есть на белом свете, достаточно, чтобы у меня побелели костяшки пальцев, взгляд начал судорожно метаться из угла в угол, а рука невольно потянулась к кнопке, спрятанной под столом, чтобы вызвать охранника, который вышвырнет вас на улицу.

Скорее всего, у меня было тяжелое детство – я его просто не помню, но, наверное, в своей жалкой, убогой жизни я все-таки сделал что-то хорошее. Хотя в последнее время начинаю сомневаться. Это место – будто служебный лифт в чистилище, где нет ничего, кроме призраков и тяговых канатов, на дне шахты – минное поле эмоций, а стены забрызганы блевотиной пьяных гостей.

Я скажу вам, кто я, вы почувствуете мое холодное дыхание и сразу поймете, что здесь не так. Может быть, кто-то подумает, что я живу там, где Нэнси спускалась по ступеням прямо к черной воде с мутной накипью свежих опилок, и знаю о том, что толкнуло в петлю старину Билла Сайкса, чуть больше остальных…

Я – управляющий клубом «Криптоамнезия», модным ночным заведением, баром, дансингом, адом на Земле – называйте, как вам больше нравится, – причем управляющий поневоле. Я занял эту должность не так уж давно, но уже ненавижу свою работу. Ненавижу свой клуб. За то, что он делает с людьми, за то, что выявляет в людях, ускоряет и кристаллизует: безысходное сомнение как кульминация их представлений о самих себе, кошмарное зрелище как награда за мучительное восхождение на крутые откосы собственных воображаемых образов – опасные склоны, грозящие оползнями и обвалами, – с единственной целью – просто посмотреть. До меня его влияние тоже добралось, хотя я всегда был уверен, что на управляющих оно не распространяется. Отсюда и все мои страхи.

В прошлом году, в октябре, мы поставили в клубе новые телефонные кабинки из ярко-красного пластика. Шик-модерн с явным уклоном в психопатию. Вавилонский закат. А людям, как ни странно, понравилось. Они проводят там кучу времени: плачут, блюют, предаются оральному сексу, используют как офис для работы, кончают с собой, потребляют наркотики. В общем, удобное нововведение. Пластик – материал дешевый, он легко моется, и, если вы вовремя платите по счетам, телефонная компания, с которой у вас заключен договор, предоставит вам личного консультанта – какую-нибудь бойкую всезнайку, выпускницу Лондонской школы языка телодвижений, которая хорошо разбирается в современной семиологии замкнутых коммуникационных пространств, и позаботится о том, чтобы вы твердо держали руку на сбивчивом пульсе телефонной психологии. С прошлого октября я регулярно плачу телефонной компании за эти услуги и плачу, прямо скажем, немало, но почему-то не чувствую пульса. Он, наверное, умер, как и всё вокруг.

Но для заведений, подобных нашему клубу, телефоны действительно очень важны. Но, скорее, важна обстановка. Мои гости (свиньи, змеи и прочие пресмыкающиеся) весьма разборчивы в том, что касается оформления кабинок. Телефон они воспринимают как нечто личное и проявляют в его отношении прямо-таки артистическую чувствительность. Из-за телефонов случаются драки. Для тех, кто приходит сюда, для людей, которые платят за членство в клубе, телефоны – не просто устройства для коммуникации, а нечто вроде тотемных столбов. Обязательно нужно кому-нибудь позвонить. Хотя бы для того, чтобы сообщить лучшей подруге Элен, что кошка снова поймала в саду сороку. А я обязан угождать гостям и исполнять все их прихоти и капризы. Мне за это платят. Так что если наш Телефонный коридор напоминает инсталляцию художника-вортициста, составленную из побитых машин, я в этом не виноват – напрямую.

Вот так и вышло, что однажды погожим октябрьским днем Лайза из телефонной компании открыла очередной секрет телефонной психологии и испортила мне все удовольствие от традиционной рюмочки горячими заверениями, что меня окружают потенциальные телефонные психопаты и поэтому мне нужно серьезно подумать о том, чтобы заменить оскорбительно безликие, эмоционально неудовлетворительные аппараты с кнопочным набором на что-нибудь более изысканно-замысловатое, скажем в стиле барокко. «Вам нужны телефоны, у которых будет свое лицо», – профессионально заключила она, процитировав рекламную фразу из прейскуранта тем якобы искренним тоном, насквозь пронизанным фальшью, от которого потребителю становится стыдно просто за то, что он существует.

Я уже видел Лайзу. На фотографии в глянцевом журнале какого-то издательства из непонятно какой страны, посвященном телефонным фетишам. Там, в журнале, Лайза была в традиционном латексе, в котором снимаются все фетиш-модели; она била плеткой какую-то девочку-школьницу, обвитую телефонными проводами, и при этом мастурбировала телефонной трубкой. Я ее сразу узнал. Но теперь она выглядела респектабельно, даже очень. От фетиш-модели до консультанта в большой телефонной компании – девушка сделала неплохую карьеру. Хотя, может быть, это была та же порнография, но на технологически продвинутом уровне? Эдакое телефонное сутенерство, чтобы вернее выманить у меня деньги. Помню, я еще подумал: «Лайза, ты извращенка и шлюха. если кто-то из нас и нуждается в помощи, так это точно не я».

Одиночество – вот главный кошмар вечно пьяных снобов и хамов, которые посещают мой клуб. Они боятся остаться одни даже в толпе. Для них толпа – единая и неделимая сущность, и каждый из них представляет себя маяком на одинокой скале посреди пустынного моря. Им необходима возможность контакта с себе подобными, хотя бы иллюзия сопричастности – они всегда как потерянные. Всегда. И с помощью телефонной компании, с которой у нас заключен договор, мы устроили в клубе Телефонный коридор. Его стены оклеены коллажами из синей кожи, чтобы слегка приглушить алый цвет пластиковых кабинок. Осветительные приборы в виде тонких светящихся полосок располагаются на уровне пола; а для клиентов, не чуждых вуайеризма, мы специально открыли еще один бар и поставили там экран, на который передаются картинки со скрытых видеокамер, установленных в каждой кабинке. Из-за этого нововведения пришлось увеличить размер членских взносов, но никто не возмущался, и мы заработали кучу денег.

Над технологическим оснащением нашего Телефонного коридора, исполненного в нарочито тяжелой и жесткой стилистике, трудилась команда японских дизайнеров по интерьеру: ударная группа осветителей-сюрреалистов активно использовали в работе реагирующие на тепло сенсоры – специальные лампы, испускающие в произвольном порядке световые лучи самых разных цветов вокруг любого предмета теплее воздуха. Эти сенсоры располагаются в самых неожиданных местах, и создаваемый ими световой хаос превращает толпу в «произвольное живое граффити». Несколько раз ко мне обращались молодые и рьяные кинорежиссеры с авангардистским уклоном, которые хотели использовать наш Телефонный коридор в качестве декораций в своих декадентских фантасмагориях эпохи полного вымирания популярной беллетристики, но я всем отказал. Первому молодому киношнику я очень доходчиво объяснил, что среди причин, почему люди больше не ходят в кино, клуб «Криптоамнезия» занимает далеко не последнее место, но этот парень оказался воинствующим дилетантом, этакой пиявкой на теле искусства, и вообще ничего не понял. Тогда я сказал, что съемки в клубе будут стоить ему четверть миллиона фунтов в неделю, и больше его не видел. (Он попытался скопировать наш интерьер, но это был чистой воды плагиат, причем плагиат в виде злой сатиры, так что я подал в суд и получил с его киностудии значительно больше четверти миллиона, к тому же позаботился, чтобы эта история попала во все газеты: «ЭЛИТАРНЫЙ ПАНК-КЛУБ ИЗОБЛИЧАЕТ КИНОШНИКА-ВОРА». Буквально на следующий день число членов клуба выросло чуть ли не вдвое.) Я сделал хорошие деньги на страхе перед одиночеством, которым страдают все наши гости, и нисколечко не сомневаюсь, что заслужил каждый пенни из этих денег.

К двум часам ночи у нас собирается столько народу, что мест за столиками не остается вообще, а бар напоминает нечто среднее между рождественской распродажей в универмаге «Хэрродс» (Harrod’s) и похоронами викинговского конунга. Перед телефонами выстраиваются длинные очереди: люди платят немалые деньги за членство в клубе и получают за это определенные привилегии, которыми стремятся воспользоваться в полной мере. Всем охота проехаться в пульмановском вагоне до конечного пункта под названием «полное забвение». И ужасно боятся что-нибудь пропустить. К нам сюда ходят две девочки, которые почти каждый вечер сидят-обнимаются всегда в одном и том же кресле, которое резервируют заранее за отдельную плату. Никто не знает, кто они такие. Впрочем, это никого не волнует.

Мой главный вышибала (или «художник по безопасности», как он сам себя называет) не говорит, где работал раньше и сколько там получал. Сказал только, что был «последним из могикан», что бы это ни значило. Впрочем, я им доволен и могу спать спокойно, зная, что в клубе не будет ни драк, ни других безобразий, пока Сидней следит за порядком, а его тень омрачает пространство – в том смысле, что, когда он выходит на смену, в клубе становится чуть-чуть холоднее и темнее.

С точки зрения административной работы к нам вообще невозможно придраться. Если вы прежде не видели канцелярию в полном хаосе, можете поверить мне на слово: как бы это не выглядело, все документы, счета и бумаги у нас в полном порядке – от телефонных квитанций до карантинного сертификата на нашу клубную кошку породы персидская голубая по кличке Амфетаминный Психоз, сокращенно Амфи. Почти все время Амфи спит на столе у меня в кабинете. Вообще мой кабинет – единственное место в клубе, где тихо. Тишину обеспечивают двойные звуконепроницаемые двери, а отчасти – мое настроение. Змеи и пауки, рыщущие в диких дебрях снаружи, как будто не понимают, что это моя территория. Я – управляющий клубом. Я – невидимый инспектор манежа, который чертит узоры в опилках носком ботинка и медленно сходит с ума у себя в кабинете.

Тут у меня аквариум с тропическими рыбками: длинный, почти на всю стену. Рыбки плавают среди водорослей и теней и играют с тонкими струйками серебряных пузырьков, которые непрерывно поднимаются со дна к поверхности. Амфи не обращает на них внимания: гордой персидской красавице с голубым мехом не пристало тратить время на каких-то там рыбок. У меня на столе стоит ваза с цветами – фрезиями и нарциссами, и я не люблю, когда кто-то заходит ко мне в кабинет. Поскольку у нас все отлажено, мне не обязательно выходить в зал каждый вечер по нескольку раз, но я все равно выхожу в полночь и в три часа ночи. Как монах в часовню. Я по-прежнему чувствую некую призрачную ответственность за то безумие, что там творится, за все эти бумажки с телефонными номерами, пришпиленные к стенам, наподобие стихотворений в старом Бедламе рядом с тюрьмой Флит, за всех этих Гаев Фоксов, Гвидо и Бейтсов, оставляющих свои подписи под номерами. Раньше меня волновало, что происходит с моими гостями, потом стало все равно, а теперь в душе поселилось стойкое равнодушие. Это как в кинотеатре, когда смотришь фильм, – все там, за экраном. Как погружение на глубину.

В наше тревожное время я всегда просыпаюсь с привкусом предыдущей ночи во рту. Ее цвет наполняет мой кабинет. Если я заснул не в постели, то просыпаюсь у себя за столом, в кресле, весь онемевший, и горит приглушенный синий свет, и рыбки медленно плавают вверх-вниз над красным гравием в аквариуме. Помятый костюм медленно передвигается по сумрачной комнате и открывает жалюзи на окне, а там, за окном, уже полдень, и свет бьет в глаза, так что приходится щуриться. Я вовсе не претендую на то, чтобы знать – мне, если честно, все равно, – какими невразумительными путями человек приходит к своим представлениям о судьбе и обстоятельствах, которые заставляют его поступать именно так, а не иначе. Однако некоторым удается превысить предельный размер кредита, установленный им судьбой. Я сам такой. И меня не покидает стойкое ощущение, что я уже исчерпал лимит, отпущенный на одну жизнь, для ассигнований на душу. Печальная истина такова – хотя, может быть, и не печальная, но все же: когда человек становится банкротом в конкретном контексте, не потому, что ему крупно не повезло или же он вдруг пустился в совершенно ненужную, пусть и героическую авантюру, а просто из-за своей расточительности и безудержного сумасбродства перед лицом жизни, в которой нет ни малейшего смысла, то у него не остается ничего, кроме воспоминаний. Да, я тоже превысил кредит, но я хотя бы отдаю себе в этом отчет и таким образом сохраняю остатки достоинства. Искреннее осознание духовной бедности помогает найти утешение в дешевеньких лотереях, где единственный выигрыш – краткосрочные займы собственного «я», а также в дешевой сентиментальности, которая не обладает ни респектабельным блеском солидности крупной прибыли от инвестиций, ни юной мальчишеской красотой оборотного капитала. Мой банк духа сгорел, я сжег его собственноручно и острее всего ощущаю потерю, когда на обугленных руинах искрится утренняя роса. Моя душа развалилась и пришла в запустение, как район старых доков на Темзе. Но где-то между мысом Рогоносца и таверной «Дьявол» есть район моего сердца, моя личная зона предпринимательства, где я лелею свой микрокассетный диктофон – устройство для воспроизведения воспоминаний. Сижу у себя в кабинете, мечтаю о разбитых машинах на берегу золотой реки уставший от жизни и страшащийся смерти, но это, как говорится, мои проблемы.

Люди интересуются: «А что за название такое, “Криптоамнезия”?» – и, наверное, лучший ответ нашла Лайза. Она однажды сказала: «Криптоамнезия – это шифратор беспамятства. Люди приходят сюда забывать, но не могут забыться, и в итоге еще чего-нибудь вспоминают». В последнее время мне кажется, что я вообще ничего не забываю и поэтому я тут главный. Потому что я понимаю память.

Я не о том, что я женоненавистник, просто мой род занятий располагает к тому, чтобы человек превратился в законченного сексиста – когда видишь столько людей, существующих исключительно ради секса, это действительно угнетает, а когда я смотрю на своих гостей и вижу столько зияющих ран, столько боли, которая почему-то особенно остро проявляется именно здесь, в этих стенах, мне самому удивительно, почему я еще не бросил свою работу. Я избегаю любых сексуальных контактов с гостями женского пола. Мне не нужна их любовь, я здесь работаю за деньги.

Иногда мне представляется, что мой кабинет – это ловушка, западня, из которой не выбраться, но я все равно спокоен, как удав, или, вернее, как червяк в мякоти гниющего плода. Может быть, поэтому я и совершаю свои регулярные вылазки в зал – в полночь и в три часа ночи, – просто чтобы удостовериться, что там все спокойно, что никаких признаков бунта нет и в помине. Именно в эти мгновения я вижу по-настоящему своих гостей – нежных фиалок и варваров, красавиц и чудовищ, людей, которые возвели абсурд в ранг романтики. Однажды вечером я нашел на своей двери записку, пришпиленную ножом: «Любимые женщины – как пули. Ту, которая тебя сразит, ты не услышишь». В ту ночь в клубе было до ужаса тихо.

Я единственный человек в «Криптоамнезии», который помнит буквально все. Я помню лица всех ящериц и личинок, гревшихся в бледно-розовом свете танцпола; волны изменчивых лиц, которым никогда не надоедает просчитывать свой предсказуемый отклик на вполне очевидные вещи. На мой взгляд, они слишком самоуверенны, мои гости. И особенно в том, что касается идей, взглядов и представлений. Меня преследуют эти лица, хотя я и повторяю себе – каждый вечер по тысяче раз, – что им нельзя доверять. Нельзя верить ни лицам, ни людям, которых они представляют.

Да и зачем это нужно? Воспоминания осаждают меня постоянно, все время. Интересно, была ли жизнь до ночных клубов? Простое, незамысловатое существование, без ниточек, тянущихся к невидимому кукловоду? Мне почему-то не верится. Я уже отказался от этой мысли, как слишком наивной. Может быть, я представляю собой на данный момент наивысшую ступень на шкале эволюции: Человек Помнящий. Это существенный шаг вперед по сравнению с Homo Narcissisus, сиречь Человеком Нарциссирующим, и Человеком Алкоголическим, которые суть величайшее чудо мыслящей плазмы, приходящей сюда, чтобы потанцевать. Только они ни к чему не ведут, все эти упорные размышления, и проблема с Лайзой из телефонной компании по-прежнему остается проблемой. С этой женщиной, в которую я безнадежно и безысходно влюблен.

«Je t’aime» – в переводе с французского означает «я идиот», и я влюбился в Лайзу, когда она работала над обустройством нашего Телефонного коридора. Даже не знаю, почему влюбился. Я погружался в эту любовь, точно в омут, и отчаянно цеплялся за все, что могло бы меня удержать, только все было напрасно. Я хорошо помню тот вечер, когда осознал, что влюбился: у нас с Лайзой была назначена встреча, и я так боялся в нее влюбиться, что у меня начались галлюцинации. Мне казалось, я видел эпоху до Лайзы: голубые поля в россыпи алых маков, буйная сочная зелень до наступления ледникового периода, этого глобального оледенения духа, создавшего крепкий фундамент, на котором построен наш клуб. Я видел эру до секса – бесполый пейзаж без единого оттенка плоти. Мне казалось, я пробыл там много часов – там, под теплым ласковым солнцем, убаюканный тишиной. А потом небо стало багровым, заходящее солнце залилось краской стыда за грядущее. Ночь надвигалась, как обещание кошмаров: зеркал, телефонов, синтетики, ночных клубов, – и как-то так получилось, что меня продали (или я сам запродался) в бизнес полуночных развлечений. Я никогда не смогу получать удовольствие от блистательных сожалений, покаянных признаний, раскаяния, угрызений внезапно проснувшейся совести и отпущения грехов при тяжелом похмелье души по-библейски монументальных пропорций. Просто знаю, что так бывает, потому что уже тогда знал, что Лайза будет в моей тюрьме и замком, и ключом, отпирающим этот замок. Агент хаоса (представительница телефонной компании: воплощения всего, что мне кажется жутким и страшным в клубе «Криптоамнезия»), влюбиться в нее для меня смерти подобно. И все-таки я угодил в западню. Влюбился в то, чего больше всего боялся. В самую сущность своей несвободы – не уйти, не спастись.

А потом Лайза вошла в кабинет и сказала:

– Привет. А я испугалась, что тебя убили.

При общении с Лайзой можно быть уверенным только в одном: что ни в чем нельзя быть уверенным. Она положила перчатки на стол. Это было как вызов. Я отодвинул их к самому краю. Я не пускаю других на свою территорию и не желаю участвовать в проверках, что устраивает мне Лайза, видимо, с целью понять, до какой степени ей все дозволено. Она улыбнулась на мою молчаливую декларацию упорной готовности к обороне, и мне показалось, что где-то там, в синем сумраке кабинета, тихо вздрогнули цветы.

– Я смотрю, в этой крысиной норе есть все, что нужно для жизни, – проворковала она.

– И самое главное сыр, – сказал я, с каждой секундой влюбляясь в нее все больше. Пока мы сидели, проверяя друг друга в сумраке, вся моя жизнь пронеслась у меня перед глазами, оглушая почище рекламных роликов от Pearl & Dean. Сознание – как подиум для парада воспоминаний, и все мерцало и переливалось, как золотая подкова из рукоплещущих зрителей, завистливых сослуживцев, умопомрачительных девственниц и исступленных фотографов в окружении многочисленных ассистентов. Вспышка, вспышка, и – раз! – уверенные улыбки сногсшибательных супермоделей, моих ослепительных воспоминаний, – их совершенство не может испортить даже приглушенный грохот искусственных даб-композиций, составляющих саундтрек к подобию жизни в «Криптоамнезии». Лучше этого не будет ничего. И никогда.

– А почему бы тебе, почему бы тебе, почему бы тебе не пойти ко мне? – вздохнула Лайза, и ее густой голос можно было намазывать на сладкие вафли.

– А вдруг ты меня убьешь? – сказал я.

– Не убью, – прошептала она, – честное слово. – Синий свет обозначил ее улыбку, и я ей поверил. В ту ночь мы вышли из клуба вместе, и никто, наверное, не видел, как она поцеловала меня возле здания Ситибанка.

До того как Лайза стала моделью, она, вероятно, была самой обыкновенной школьницей, загоравшей в саду у дома, потом актрисой запасного состава, не сыгравшей ни одной роли, потом гламурной девчонкой на модельно-актерских пробах. И может, она смотрела сквозь толпу соперниц на зимний закат и думала: «Боженька, миленький, я тебя очень прошу, сделай так, чтобы я никогда не стала такой, как они…» Она делала это не ради любви. Она делала это за деньги. Вот так Лайза вошла в мою жизнь, и на целых четыре месяца у меня появилась причина жить… а потом Лайза ушла. Наверное, это в порядке вещей и по-другому вообще не бывает, но я помешан на воспоминаниях об этой женщине и одержим безнадежной мечтой, что когда-нибудь мы встретимся снова.

Я гонялся за этими воспоминаниями по мокрым ночным кольцевым дорогам: неистовый вихрь возможностей, захваченный в многочисленных страшных авариях на опасных развязках. Я думал о ней во всех местах, которые способствуют великим попыткам принять решение своим неизбывным, отчаянным одиночеством. Я думал о ней, сидя в «Склепе» (The Vault) у Саутворкского собора; я думал о ней, прогуливаясь по берегу реки Темзы, там, где королева Елизавета каталась на лодке с графом Лестером и совсем недалеко от стадиона, где «Пэлас» (Crystal Palace) побил «Шпоры» (Tottenham Hotspur).

Я по-прежнему люблю эту женщину, хотя мы больше не видимся, и она, как мне кажется, даже не подозревает, как сильно я страдаю от любви. Сейчас ночь, и Лайза, наверное, спит под огромной роскошной луной, что стоит высоко в небе над городом, пока я играю с воспоминаниями – с этими исполнительными игрушками для надломленных духом, для банкротов души. Но, хоть я и банкрот, мне удалось заключить сделку с ночью, договор о слиянии с целью совместного поиска правды, притаившейся в этих воспоминаниях. Мы еще очень молодая компания, но у нас есть замечательные идеи, и мы стоим с ней вдвоем (я и ночь), глядя на кончик натянутой золотой нити, и я чувствую, как от реки тянет холодом, и слышу шум последних ночных поездов, прибывающих на станцию Кэннон-стрит.

Меня зовут мистер Меррил – или просто Меррил, – мне тридцать три года, и я управляющий клубом «Криптоамнезия».

 

Глава вторая

Британия

Мой шифр беспамятства: откажись от сопричастности, и пустота выльется изнутри и подступит снаружи. Когда разум входит в пустоту (как это часто бывает со мной), тело вбирает в себя впечатления. Мгновения красоты – или воодушевления – рождаются из одиночества и подтверждаются им же. Мой кабинет. Любовь превращается в попытку рассказать об этих мгновениях кому-то еще, но ими нельзя поделиться ни с кем.

Все теории о происхождении пустоты хороши, но бесполезны, однако, как только процесс пошел, необходимо поддерживать пламя жизни, что наполняет эту пустоту: оно не должно угасать, оно должно гореть вечно, расплачиваясь за свое постоянство собственным сознанием. Оно, это пламя, по-прежнему привлекает красоту: она подходит к нему близко-близко, и опускается на колени, и опаляет манжеты, заслушавшись го́лоса, который беседует сам с собой. Лайза быстро наслушалась – и ушла.

Каждый раз, когда я бываю в «Склепе», я отчаянно вглядываюсь в хаос в поисках ангела, которого нужно спасти. Меррилу надо выпить! Собственно, потому я и хожу сюда, в «Склеп». Хаос, думаю, можно дисциплинировать мощным хором чего-то такого, что заслуживает доверия – хором Англии! Им дирижируют от сердца. Сердца Англии, сердца Меррила.

Кларет обжигает мои пересохшие губы. «Первенец чего бы то ни было – всегда незаконнорожденный», – говорю я себе. «Склеп» – пустынная подземная пещера под южной оконечностью Лондонского моста, покинутая даже теми, кого затронула смерть: еще не прикончила, но уже заразила. Это амбар для английского урожая, который так и остался несжатым.

Я сижу здесь, в темноте, пью бордо и расщепляю хаос, ломая его на кусочки. Руки лежат на холодной столешнице, и между пальцами я вижу конструкцию из концентрических окружностей, расходящихся по всей Англии. Я – их сердце. Их сердце – Лондон, Лондон – сердце Англии, а я – сердце Лондона. Ни раскидистый дуб в Тьюксбери, ни шпиль церкви в Суффолке не притязают на титул сердца. Сердце – во тьме. Это Меррил.

Согретый теплом кларета, я представляю себе близлежащие графства. Золотые угодья небес: неоспоримые, бессмертные. Весь день мне было тревожно, все меня раздражало, но теперь я услышал хор райских кущ. Он звучит надо мной, где-то под потолком. Своевольная по натуре, эта великолепная серенада опускается сверху и проникает в мои благодарные уши, презрев традиционное восхождение в бледные, изнеженные соцветия вялого света на тощих фонарных столбах.

Это мирской хор, не церковный. Я ищу веру вне пределов клуба, и моя национальная гордость преклоняет колена перед контрапунктом божественного диссонанса. Церковь меня угнетает. Небесный хор выступает в качестве лекарственного препарата, отхаркивающего средства для слизистых сгустков депрессии, он разжижает мокроту и превращает позицию в предвкушение. Раньше, помнится, я хотел обрести истину, но только мирскую, истину денег, а теперь не знаю, чего хочу. Свечи я отвергаю. Они холодные. Или, вернее, я больше не чувствую их тепло. Но мне все равно нужен свет. Истина отступает все дальше, в затемненное время; она погружается в прошлое и превращается в святые мощи. Я вижу багровый свет. В нем проплывают какие-то черные пузыри – вздымаются волнами и опадают в соответствии с нервными перепадами моего настроения. Они искажают зрительное восприятие, и все пропорции смещаются. Мне нужен свет, но не свечи, и я беру еще одну бутылку вина. Подношу стакан к губам и замираю, наблюдая за своей рукой. «Свечи – незаконнорожденный свет», – говорю я себе.

Автостоянка снаружи – как распятие под сенью Саутворкского собора. Спазмы желтого света на уровне мостовой сводят сердечную мышцу; влажное движение в атмосфере – итог происходящего в ночи. Окровавленные перья ложатся на облака угольной пыли; на потертых резиновых дорожках, ведущих к платформам, слышатся крики, в которых – горячечный бред невезения. Я ненавижу эпиграммы безысходной несостоятельности. Колесики со стершимися зубцами надо выбрасывать из механизма.

Случайно задев память локтем, я слышу, как хор превращается в жутковатую сверхъестественную эстафету молитв и ответов. Я отступаю на шаг, отпиваю вино. Заминка на долю секунды в зыбком мерцании свечей, когда моя собственная рука вдруг отказывается исполнить некое символическое преклонение, и потом все становится как прежде. Я смотрю на автомат, торгующий сигаретами. Он похож на машину. Перед мысленным взором – последний Spitfire над Ла-Маншем. «Нет!» – мой крик разносится эхом. Смущение.

Чуть позже рот наполняется сладковатой слюной с металлическим привкусом. Я тушу сигарету, придавив уголек ногтем. Поднимаюсь по лестнице, выхожу из подземелья, и «крики на улицах старого Лондона» вдруг звучат совершенно неправильно. Я щурюсь сквозь пот, попавший в глаза, и бреду восвояси. От Воксхолла до плотины. Я – связующее пространство.

Пьяный позор своего отечества, я вижу свое отражение в реке: отвратный портрет разуверившегося патриота. Перегнувшись через парапет, бросаю в воду мелочь – пытаюсь разбить мерзопакостную картинку. Она восстанавливается с монотонным упорством. Вода – темная на глубине, но поверхность искрится огнями. Свет, прошедшие годы, сограждане – белые стекляшки. Они складываются в мозаику, покрывающую весь Лондон. Всю Англию. Осколки частного права разбросаны по мостовой. Они тускло поблескивают под фонарями – светящиеся рыбы с разверстыми ртами под полной луной. Скверный кларет.

Дохожу до Иглы Клеопатры, до этой архитектурной причуды, музейного экспоната, который провел лучшую часть своей жизни, медленно погружаясь в ил. Здороваюсь с ней, как со старым хорошим другом.

Когда я так напиваюсь, мне не хочется возвращаться в клуб. Я сажусь на скамейку на улице. Она очень холодная – как железо. Я сажусь на скамейку и дышу полной грудью. Город кружится вихрем большого бала, сдерживая хаотичную симметрию улиц, выложенных мозаичным узором. Лондонский мост обвалился. Все краски берут начало в воде и кончаются там же, и каждая минута как будто подвешена в серебряном чреве хаоса, к которому мне никогда не приладиться. Я никогда не был сердцем чего бы то ни было, и, если по правде, у меня нет ангела, которого надо спасать, только Лайза, а Лайза – лишь тень на рентгеновском снимке. И все-таки Лайза – мой ангел. Она – один из симптомов в диагнозе. Не представляет угрозы для жизни, но и не поддается лечению.

В Лондоне я живу на кровеносном сосуде моря. Мучимый скукой или же страхом, я наблюдаю – всегда с беспредельной тревогой – за воссозданием жизни из грязи и тины. Всегда остается возможность жить дальше, даже приговоренным к пожизненному заключению, где все параграфы в строго определенном порядке и все значения неизменны и неотвратимы. Пустота, проходящая сквозь меня, растекается по реке, по предместьям – за городскую черту – до самого моря. Каждая волна, набегающая на берег, возвращает частичку тверди, мокрые камни, выброшенные прибоем к моим ногам. От пустоты к пустоте; разум и тело, принятые как данность. И Британия, прилипшая к своей отдаленной скале, вертит в калейдоскопе глаз обломки кораблекрушений и органический мусор морей. Мы подражаем распаду и гнили.

 

Глава третья

Поход по музеям

Я в загуле памяти. Это мое увлечение и почти что вторая профессия, в дополнение к «Криптоамнезии». Я отношусь к этому очень серьезно. Словно странствующая звезда, я промчался сквозь ночь мироздания и оказался (благодаря солипсизму и алкогольному опьянению) в Кенсингтоне. Замечательный вечер для того, чтобы пройтись по музеям и отдать им скромную дань уважения. Как человек помнящий, я, разумеется, не упускаю такую возможность.

Однажды по время прогулки по лондонским паркам мне вдруг пришло в голову, что потерявшиеся мальчишки не жалуются и не плачут. Я сам такой потерявшийся – или потерянный – мальчик. Питер Пэн – мой любимый герой. Ему хватило ума оставаться в Центральном Лондоне и при этом полностью отказаться от сопричастности к чему бы то ни было – даже ко времени, потому что он не взрослел и не старел. Питер Пэн – редкий случай. Я бы даже сказал – исключительный. Я вдохновляюсь его примером, когда пускаюсь в запой. Он помогает мне позабыть о том, что я – управляющий модным клубом «Криптоамнезия». По поводу моих мыслей о Лайзе он говорит так: «Все в порядке. Это могло бы быть замечательным приключением, но времена изменились…»

По дороге от парка к золоченым коробкам всемирного знания я восхищаюсь их красотой и величием, сравнимым с гордым достоинством древнеегипетских пирамид, которые словно специально созданы для того, чтобы их разоряли и грабили – и люди, и время, опустошенное и разграбленное.

Мне больно смотреть на воспоминания, лежащие под стеклом, чьим единственным утешением служит наличие влагопоглотителя. Меня бесит, что эти бесценные реликвии выставлены на потребу широкой публике, которая даже не в состоянии оценить их значение. Каждый экспонат – частичка памяти, и каждый носит в себе историю; но в музеях, в этих зоопарках для беззащитных вещей, к их историям относятся без должного уважения. Старинные вещи используют здесь исключительно в образовательных целях; каждая из них обозначена яркой табличкой с сухой и бездушной надписью. Недовольные дети и раздраженные пары бродят по залам, словно снулые рыбы: нажимают на кнопки и ждут, когда загорится свет. Мне больше нравятся пыльные, сумрачные застекленные шкафчики и ярлычки с непонятными надписями по-латыни – надменное пренебрежение к непосвященным, проявленное полумертвым ученым мужем. Экспонаты в музеях, эти древние мощи, безмолвно вздыхают, излучая воспоминания, подобные мертвому свету звезд, и я как верховный жрец в храме стремления к беспамятству явственно слышу их вздохи.

И все-таки одного понимания памяти недостаточно. Я пытался оставить свое понимание, как чаевые под блюдцем, пытался прежде всего проявлять сочувствие, по отношению к которому понимание должно быть вторичным. Но у меня ничего не вышло. Я никак не могу забыть женщину, которую люблю и которая стала катализатором моего обостренного отвращения к ненавистной работе. Все пошло наперекосяк. Меня обложили со всех сторон, и поэтому я хожу по музеям, по собственным следам, и решительно не желаю принимать чью-либо сторону: ни здесь, среди знающих антропологов и тупых посетителей, ни в клубе, среди идиотов-гостей. И в музее, и в клубе выставлены умирающие экспонаты – реликты былого. И в музее, и в клубе происходят почти магические ритуалы: попытки слепить настоящее из осколков прошлого и непрочных бамбуковых моделей. Небрежно сработанное превращение – мы живем в надежде на истину.

Лайза – всего лишь модель. Она ненастоящая. Настоящая она только в моих воспоминаниях, где все тщательно реконструировано, реанимировано и заполнено. Я вряд ли увижу рай на земле в рамках клуба «Криптоамнезия», но даже не сомневаюсь, что у них есть модель рая, как он видится большому художнику… в Геологическом музее.

Выхожу из музея, прохожу через Кенсингтон-Гарденз, киваю детишкам, играющим на площадке, и направляюсь туда, где Байрон дремлет напротив лондонского «Хилтона» (Hilton): Байрон смотрит на «Хилтон», «Хилтон» подавляет Байрона своим величием. Бедный Байрон на своем островке посреди уличного движения, над тоннелем подземного перехода.

Иду вдоль Грин-парка, потом поворачиваю на север к Мейфэйр – извращенный маршрут. В самом сердце Мейфэйр разбит маленький скверик сразу за церковью на Саут-Одли-стрит, и там я даю себе передышку, и дышу полной грудью, и наблюдаю за тем, как над каштанами сгущаются сумерки, и ветер ласкает мое лицо, словно добрая мама, разглаживая морщины забот и памяти.

Воображаемый разговор.

– Здравствуй, милая. Как настроение?

– Сегодня мне грустно.

– Почему тебе грустно?

– Все забыли про остальных.

– Это, наверное, потому что весна. Чувствуешь, пахнет лаком для волос?

– А что, солнце село? Сейчас уже вечер?

– Нет, милая. Это ты.

От моего музея до клуба «Криптоамнезия» – лишь пройти через парк.

 

Глава четвертая

Тот, кто любил эти парки

Я ничего не знаю о жизни и о смерти тоже. Здесь, в этом парке, вдали от «Криптоамнезии», я размышляю о том, что накопившийся груз замешательства, самоедства и самобичевания, отвращения и ненависти к себе в итоге заставит меня взбунтоваться против того, что называется моей жизнью. Печальная истина в том, что этот бунт происходит лишь у меня в голове. Мой разум бунтует, а я сижу на скамейке в парке. Я – как город мятежников. Мне слышно, как они бьют бутылки на моих улицах. Я – клуб «Криптоамнезия», где гости впали в неистовство. Я – вместилище бунтарей, но и мои мысли о бунте, и повстанцы в моем клубе – это все ненастоящее. Обман, подделка, игра. Здесь, в общественном парке, нет никаких баррикад. Есть только каштаны в цвету.

Моих гостей, как и меня самого, увлекает и вдохновляет мысль о переменах. Мы строим грандиозные планы, однако не делаем ничего, чтобы они воплотились в жизнь. Нас распирает от злости и гнетущего, жаркого, обжигающего ощущения бессилия перед лицом собственной неподвижности, но этим все и ограничивается. Причем мои гости даже не понимают, что они ничего не делают, а я сам почти и забыл, как это бывает, когда ты что-то делаешь. Моя жизнь состоит в основном из бездействия, пустоты, Лайзы и отвращения к гостям, которые приходят в наш клуб за забвением, вернее, за подражанием забвению. Иногда я впадаю в отчаяние, и тогда мои мысли блуждают неведомо где, среди зыбких теней, и меня подмывает собрать свои вещи и уехать куда-нибудь далеко. Я представляю, как выйду из клуба на улицу с большим бумажным пакетом под мышкой, поймаю такси и уеду, надеясь, что никто не видел, как я выходил. В этом пакете, который я заберу с собой, будет только портрет – мой портрет. Или, вернее, подобие. Воображаемый образ. Это будет портрет человека, изуродованного обстоятельствами и совсем не похожего на меня, сидящего в парке. Это будет подробная карта, портрет бунтаря, который давно успокоился и смирился со своей успокоенностью. Нечто среднее между карикатурой и аллегорией: «Безбилетный пассажир в сухом доке».

Каждый фальстарт оставляет свой маленький след, постепенно меняя мои черты; каждый раз, когда я говорю себе: «Не сегодня…» – на лице появляется шрам. Портрет, о котором я думаю и представляю себе, это будет портрет человека, непреодолимо зацикленного на себе. В качестве заключения: пожалуй, я покажу эту картину экспертам на аукционе «Кристи» и попрошу ее оценить.

Но эти нелепые измышления в рамках любительского мистицизма вызывают лишь недоумение; их место – между коробкой с дизайнерскими салфетками и фотографией ванной комнаты в доме лучшего друга, между нераспечатанной колодой таро и атласом мира как собрания идей и понятий. Отвергая дурацкий полет фантазии, я сосредотачиваюсь на тенях, протянувшихся через лужайку: они становятся все длиннее, и каждый новый сантиметр тени приближает меня к той минуте, когда надо будет ловить такси и возвращаться в клуб. Да, я скучаю по Лайзе, но с этим надо справляться: учиться воспринимать эту тоску как эпизод из комической оперы и превращать одиночество из слабости в силу. Надо украсить этот унылый пустырь разноцветными китайскими фонариками. С помощью крепких напитков и за счет склонности идеализировать прошлое я смогу преодолеть одиночество, удовлетворив существующую потребность к несостоятельности; поскольку я (очевидно) не хочу бунтовать против жизни, которой живу, и не хочу ничего в ней менять, мне (вполне очевидно) нравится роль страдальца.

Даже если я недоволен своим кабинетом, этим сумрачным синим пространством за плотно закрытыми жалюзи, можно хотя бы утешиться тем, что я не следую эмоциональной моде клуба «Криптоамнезия», этому стилю мироощущения, за который цепляются мои обманутые, недалекие гости. Я называю его «синдром Мальволио». Синдром Мальволио – это болезнь. Она проявляется в том, что люди физически неспособны думать о чем-либо, кроме себя. Невнятные слухи и образы, представления о себе и о жизни, аромат, просочившийся сквозь стеклянные двери, – и жертвы вмиг забывают о прежних пристрастиях. Они озабочены только тем, как быстрее «попасть в струю». Они носят рубашки то расстегнутыми, то застегнутыми на все пуговицы – обязательно, чтобы не хуже других. Мода меняется ежечасно, а потом можно будет обзвонить всех друзей и рассказать о своих новых, продвинутых взглядах или пройтись по музеям и посмотреть на устаревшие версии. В этом они мастера. Я же предпочитаю свой маленький парк. Здесь, где цветы еще не сделали выбор между ранней и поздней весной, я думаю о Лайзе и о клубе «Криптоамнезия». Садовая роза не знает, что есть что и чем одно лучше другого, и я – как роза. Я тоже не знаю. Но, если бы у нас с Лайзой все получилось – а у нас должно было получиться, – я обрел бы свободу, и был бы кто-то, с кем можно было бы пойти гулять в парк.

Все в цвету, и тропинки поэтому кажутся белыми-белыми; аллеи тонут в синих вечерних сумерках. Я не могу жить без Лайзы. Хотя, жить я, конечно, могу, но это какая-то неправильная жизнь. Я не знаю, где она сейчас. В последнее время она вообще не заходит в клуб, но тут я ее понимаю. (Почему я ищу для нее оправдания? Сейчас она не со мной, а где она, с кем – я не знаю. Да, разумеется, это еще не трагедия, и я уверен, что все будет хорошо. Всю весну я смогу говорить людям, что доподлинно знаю: все будет хорошо, так что им не о чем беспокоиться, все будет просто отлично. «Все в порядке, – примерно так я и буду им говорить, крепко держа их за локоть и пристально глядя в глаза. – Все будет хорошо, вот увидите…» Интересно, это кому-то поможет? Кому-то, кто мог бы, вернувшись домой, прорыдать до утра в подушку, но теперь – только из-за того, что я очень вовремя подоспел со своей ободряющей речью, – он вернется домой счастливым? Что-то я сомневаюсь. Из меня никудышный спасатель, да и куда мне тягаться с вселенским отчаянием.) Но я все-таки не исключаю возможности, что еще не все потеряно. А вдруг мы встретимся снова, и у нас все получится, и мы снова будем ходить вместе по магазинам на Саут-Одли-стрит и покупать всякие приятные безделушки.

Поддельное лето, лето Мальволио, завладело маленьким парком, который я так любил. Ветер сделался мягче, теплый воздух приобрел нежно-розовый оттенок. Витражи в окнах церкви переливаются, как самоцветы, гиацинты краснеют на клумбах, источая свой восхитительный аромат, лепестки полураскрытых бутонов расписаны скорбью.

Я думаю, Лайза уже никогда не вернется. Это чувствуется во всем: в вечерних сумерках, в бледнеющем свете заходящего солнца у меня за спиной. Все вокруг напоминает о ней, и я не знаю, что можно сделать, чтобы усмирить свою память. Наверное, уже ничего. В моем шифре беспамятства все места, связанные с этой женщиной, равноудалены от ядра тоски, измеряемой воспоминаниями.

Ночью наверняка будет дождь. Он принесет в город лето, этот ласковый и сексапильный дождь. Мне пора возвращаться в клуб.

 

Глава пятая

Нечитабельные впечатления от дивного Питера Пэна

На первой из семи страниц своего мысленного дневника, посвященного этой неделе, Лайза накарябала что-то вообще нечитабельное. Может быть, в этих небрежных записях содержался какой-то смысл, и эти загадочные значки складывались в отчетливые слова, понятные ей одной.

Хотя, может быть, это были всего лишь бессмысленные каракули. Я не знаю, меня там не было. Но день прошел безвозвратно, причем абсолютно впустую, оставив после себя неприятное ощущение во всем теле, словно она целый день ползала на карачках по офису, щурясь на нестерпимый свет, лившийся из окна на шестом этаже. И при этом старалась держаться подальше от вазы с цветами – яркого пятна цвета на шкафчике с картотекой.

Конечно, на самом деле никто не видел, как она ползает на карачках, но в данном случае важно не действие как таковое. Важны ощущения. А по всем ощущениям выходило, что она именно ползала на карачках.

Всю дорогу до Букингемского дворца Лайза бежала бегом. Надо было срочно отдать документы начальнику. Она совсем запыхалась и по дороге сломала каблук. Она стояла посреди огромной автостоянки. Вечерело, солнце готовилось к закату. Рабочий день благополучно закончился, и можно было идти домой.

– Вот я стою посреди этой огромной автостоянки, – думала она. – Вот я…

Ходить со сломанным каблуком было неприятно. Она сняла туфли – свои дорогие выходные лодочки. Во всяком случае, ее пятки не заклеены грязным пластырем, и она не похожа на женщину, надевшую дешевые туфли, которые тут же натерли ноги. Она пошла босиком, то есть в одних колготках, и ногам было больно.

Ветер принес облако пыли, посеребрившей деревья в Грин-парке. Это была щелочная пыль, видимо, от Серпентайна в Гайд-парке. В мягких сумерках листья деревьев казались белыми.

Лайза вошла в парк через южный вход и остановилась у балюстрады, держа туфли в руке. Словно ребенок, нашедший новую площадку для игр.

Она решила прилечь под деревом. Да, прямо на землю. В своем дорогом элегантном костюме. Но ведь это не страшно. Она будет лежать тихо-тихо и наблюдать, как сгущаются сумерки, а деревья становятся все белее. Она будет слушать тягучий приглушенный гимн уличного движения. И не надо задергивать шторы, чтобы отгородиться от мира в своем полусонном пространстве под серебристой листвой. И все неприятные ощущения пройдут сами собой, и сегодняшний день, прожитый абсолютно впустую, не то чтобы сотрется из памяти, просто не будет ее тяготить. И она укрепится в своей детской вере в хорошее, хотя ничто из того, что она сделала в жизни, никак не способствовало укреплению этой веры (как бы ей этого ни хотелось). Это было, когда деревья в вечернем парке вдруг сделались белыми и жизнь проходила под знаком полной растерянности: будто уходишь куда-то, не зная куда, держа туфли в руках, как будто пытаешься сладить со странными сумерками неудавшегося романа.

Она давно не питает иллюзий, они ей не нужны. Дома одежда разбросана по полу по всей комнате. Пудра осыпалась со щек. Одна в темном парке, Лайза спит на траве. Спит, хотя острые сучки колют ей спину сквозь тонкую блузку: проходят сквозь ткань и вонзаются в кожу, когда она тихонько ворочается во сне.

Наполовину проснувшись секунд на десять, Лайза прислушалась. Ей показалось, что где-то рядом звучит чистый и звонкий мальчишеский голос, хотя что-то было не так. Запах перегара в воздухе, нецензурная брань; Лайзе даже послышались истошные крики, как будто там, в темноте, кого-то убивали. Но все эти звуки вкупе с прерывистым судорожным сном только подчеркивали оглушительную тишину.

Она знала даже во сне, что ей надо домой. Ее подруги, с которыми она снимает квартиру в Челси, наверняка беспокоятся. Ее богатые подруги Джемма и Лиз. Вполне вероятно, они уже позвонили Марку – узнать, там она или нет. Про меня им неизвестно, и поэтому они решат, что она у него, у Марка: лежит, свернувшись калачиком, на диване, положив голову ему на колени. Но ее там нет.

Лайза вспомнила, что в этом месяце ее очередь встречаться с хозяином квартиры и отдавать ему деньги. Они занимаются этим поочередно. И в этом месяце как раз ее очередь. Или нет? Надо будет еще уточнить. Она долго лежала на твердой земле, и теперь у нее все болело. Особенно ребра. Может, когда-нибудь ей дадут медаль за храбрость, за умение сохранять хотя бы подобие человеческого достоинства и не сбиваться с пути в темноте.

Она поднялась с земли и кое-как отряхнула пыль с черной юбки. Спина болела, наклоняться было неудобно. Туфель поблизости не наблюдалось.

Скоро она будет дома. Придет и скажет: «Представляете, я пошла в парк, прилегла под деревом и заснула – надеюсь, я не заставила вас волноваться». Ее богатые подруги только посмотрят на нее своими правильными карими глазами и (не вслух, разумеется, а про себя) поставят однозначный диагноз, не имея ни малейшего представления о симптомах ее болезни. Благодаря своему здравомыслию они непременно найдут подходящее объяснение и просветят ее, в чем причина ее проблем. Но это не страшно. Главное, чтобы они не пытались давить на нее и выпытывать правду. Тем более что эта правда не встретит у них одобрения.

Стоя на кухне, под желтой лампой, Лайза тихо сходила с ума от сочувственных взглядов богатых подруг. Ее бесило их дружеское участие. Это приятно, когда о тебе беспокоятся, но в данном случае для беспокойства не было причин. Она просто устала. Сломала каблук. Пошла в парк, прилегла отдохнуть.

Когда небо совсем потемнело и превратилось в синюю ротонду и вторая справа звезда взошла высоко над Челси, Лайза поняла, что ничто не заставит ее изменить принятое решение бросить Меррила, Лондон и Англию – бросить все и уехать куда-нибудь далеко.

 

Глава шестая

«Пляж»

О, да. В конечном итоге все дороги ведут сюда, к «Пляжу» (The Beach): нарядному бару с большими претензиями на богемный шик, которые остаются всего лишь претензиями. Местные остряки называют его «Пустыней» (The Desert). Наверное, все его так называют. Рецепт очень простой: берем голую пустошь, добавляем людей, тщательно перемешиваем и получаем самое мрачное заведение в округе. Оно открыто всегда. Никогда не закрывается. Половина народу, пьющего херес с сельтерской в «Пляже», ближе к полуночи перемещается в «Криптоамнезию». И хотя в последнее время клубный люд, пребывающий в вечном движении, кажется малость уставшим, у них тоже развилось некое подобие корпоративного духа, но они все равно ходят в клубы, и пересказывают друг другу все новомодные тенденции по списку, и отлучаются в туалет между глотками мутантных аперитивов и порциями профильтрованных вялых бесед. Усталые цветы тихо вянут на засаленной барной стойке; воздух пронизан густым ароматом тысячи разных духов, которые, может быть, и хороши по отдельности, но от их едкой смеси слезятся глаза. Фирменный стиль заведения – рабочий. Люди делают вид, что приходят сюда прямиком с работы. Форма одежды соответствующая: простые практичные фасоны, добротные прочные ткани, дизайнерские рюкзаки. Каждый придумывает себе дело, которым он якобы занимается, и, поскольку они все – помощники (по большей части, помощники операторов и режиссеров на киностудиях), они активно соперничают друг с другом в изображении усталости после тяжелого трудового дня, что, кстати, очень непросто и требует немалых актерских талантов. Все, как один, разминают «натруженные» запястья, потому работа у них такая, и они целый день носятся как угорелые, таская тяжелое съемочное оборудование в затяжных перерывах между чашками кофе.

Я нарушил свое давнее правило и пошел-таки в «Пляж», потому что мне надо было увидеться с Арчером, бывшим завсегдатаем «Криптоамнезии» и нынешним управляющим пресловутого «Пляжа». У него большие проблемы с выпивкой.

А еще он торгует предметами искусства. Это видно невооруженным глазом, стоит лишь раз посмотреть на его длинную челку и раздутые ноздри. Арчер – сутенер от искусства, причем сутенер категорически антиинтеллектуального типа. Он пребывает в непреходящем антиинтеллектуальном загуле – вполне подходящее, я бы даже сказал, идеальное состояние для человека, который заведует баром и торгует прекрасным. Пробившись сквозь стену пошитых на заказ спецовок, окружающих бар, я обнаружил Арчера сидящим у кофейной машины. Он листал свежий номер «Формирования ложных личностей», мысленно отмечая примеры того, чего не следует делать, если хочешь добиться успеха, и выбирая себе новых спонсоров. Арчер – самозваный стилист, Франкенштейн, создавший зомби, чтобы у него был свой собственный гробовщик. Он говорит, что проводит свободные вечера в гейских борделях, где занимается исключительно научными изысканиями в области изучения трудовых движений и затрат времени. Его любимый анекдот – про художника-оформителя и горячий монтаж изображений. Его предел – секс.

Он встретил меня с непомерным энтузиазмом, свойственным всякому ветерану-зануде, и тут же вывалил на меня все последние сплетни. Вчера вечером он был на одной вечеринке. У меня все оборвалось внутри, ведь там могла быть и Лайза. (Лайза! Женщина, которая заставила меня быть свидетелем страшного превращения дружбы в учтивость: медленного подавления духа.) Арчер затараторил: «Знаешь, там было классно. Был народ, ну, из группы, как ее там, не помню… они в прошлом году записали одну композицию вместе с Mingus Factory на Grey Edge, а теперь делают свой альбом, потому что кто-то из них знает парня, который раньше работал менеджером Roxy Music, но сейчас занимается с этим, как его… ну, такой, длинноволосый… и он считает, что их жесткий стиль – это как раз очень в тему, и говорит…»

Я делаю знак: погоди, замолчи на минуточку. Брови Арчера нависают, как реактивные самолеты с вертикальным взлетом, над оправой его темных очков в предвкушении…

– А ты не видел, там не было… э… Лайзы?

– Какой Лайзы? А! Этой Лайзы. Нет. Кажется, не было.

Хотя мое сердце заледенело, как апельсин в коньяке, я все-таки нахожу в себе силы простить Арчеру все, что он собой обозначает, и продолжаю слушать его болтовню. Теперь мне ничто не грозит. Так что Арчер уже беспрепятственно сверкает перлами своего любительского мистицизма, как молодая невеста – кольцом с бриллиантом, и рассказывает легенды, которые рождаются буквально у нас на глазах. Они все похожи. Все на одно лицо.

Я не особо вникаю в то, что болтает Арчер. Кажется, он говорит:

– Я красивый мужчина, и у меня есть мозги; но как раз потому, что они есть, мозги, красота меня как-то не очень радует. Быть совершенством во всех отношениях – это, знаешь ли, напрягает… и не каждый такое выдержит…

Я не верю ему. Ни единому слову. Он – такой, какой есть: каким, собственно и должен был стать человек, который всю кратковременную весну жизни безвылазно просидел в клубе «Криптоамнезия». В темноте, практически не отрываясь от телефона.

На прощание Арчер меня добивает: наносит смертельную рану, причем делает это изящно и даже со вкусом, как умеют лишь люди, искренне убежденные, что боль должна доставлять удовольствие. Он говорит:

– Да, кстати, я тут устраиваю вечеринку. Лайза тоже придет, я ее приглашал… Ты тоже давай приходи. Если хочешь – с подружкой. Я уверен, что их у тебя больше сотни…

Я иду в туалет. На серой зернистой стене над якобы мраморной раковиной в континентальном стиле развернулась целая письменная полемика с претензией на отточенный литературный стиль, предметом которой служит банальное стилистическое оформление «Пляжа». Под последней записью – очень даже неглупой отсылкой к поп-арту и, в частности, к Паолоцци, причем автор весьма удачно ввернул три итальянизированных каламбура – какой-то урод нацарапал отверткой: ПИЗДА.

 

Глава седьмая

Орфей незамеченный: часть первая

Арчер позвал меня на вечеринку, и его приглашение подействовало, как хорошая доза амфетамина: время как будто ускорилось, настойчиво подгоняя меня к чему-то, что непременно должно случиться. Предвкушение возможности снова увидеться с Лайзой сопровождалось непоколебимой уверенностью, что, если мы встретимся, наш погибший роман, несомненно, начнется по-новой и мы опять будем вместе.

Захваченный этим болезненным ускорением, я целыми днями бродил по Сити, каждый раз выбирая маршрут наугад. Мой рассеянный взгляд скользил по выщербленной каменной кладке, словно израненной шрапнелью, по громоздящимся башням из дымчатого стекла; я подолгу рассматривал бледные завитки пара, который струился из вентиляционных отверстий, и тонкие струйки измельченной в лапшу бумаги, извергавшиеся из решетчатых пастей мусоропроводов.

Лондонский Сити – это какой-то особый и странный мир, и в свое время я даже подумывал о том, чтобы снять здесь помещение и открыть новый клуб. Но как-то зимой я провел небольшое исследование и обнаружил, что по окончании рабочего дня вся «Квадратная миля» словно вымирает, а те немногие, кто остаются до позднего вечера на опустевшей площадке для игр, похоже, и не стремятся к чему-то большему, чем пинта эля и тихий патриархальный уют старомодных пивных. Так что мой грандиозный план открыть в Сити ночной клуб под названием «Убийца-Мотылек» (The Killer Moth) явно не был обречен на успех. Теперь, отказавшись от всяких коммерческих поползновений, я просто гуляю по Сити для собственного удовольствия. Для меня Сити – парк, полный сюрпризов. Место, где я ни на что не влияю и где мне не нужны оправдания.

Меня поражает его вместимость: всего-то семь миль из конца в конец, но тем не менее место под новые предприятия здесь найдется и всегда есть кусочек пространства для заходящего солнца. На рассвете, когда солнечные лучи начинают нагревать цементную смесь, новые застройки по периметру Сити отливают приглушенным бронзовым блеском. В местах, где не выживет ничего, кроме самого нового – наглого, самоуверенного, потеснившего прежних, не столь откровенно напористых арендаторов, задуманного в Чикаго, профинансированного в Персидском заливе, разработанного дизайнерами в Италии и находящегося во владении анонимного британского предпринимателя. Скоро здесь будет офис некоей Консультативной службы по промежуточным технологиям. Как раз по соседству с Бюро финансов и инвестиций (Лихтенштейн). Обладать такой властью, такой силой невнятной неясности при столь грандиозных административных постройках, головокружительных башнях на фоне пустынного горизонта и не иметь четкого представления даже о том, в какой области предпринимательства подвизается твоя компания, вообще не заботиться о зримой наружности, а просто играть с новыми скульптурными формами, возникающими словно сами собой при движении тектонических плит изменчивых ценностей абстрактного денежного обращения, – может, это и есть настоящая жизнь. Впрочем, блуждания под сенью Мэншн-Хауса не избавляют меня от настойчивого беспокойства. Я как-то не проникаюсь блаженным покоем тихого вечера у реки. Самое худшее уже случилось, и теперь я пытаюсь во всем разобраться.

Однажды я возвращался домой через Вест-Энд: мимо Мраморной арки возле Уголка ораторов в Гайд-парке и дальше к Мейфэйру – по старому маршруту вдоль мясных ресторанчиков. Время летело на почти запредельной скорости. Я уже не выдерживал этот темп. Теперь у меня было новое заданное направление: к тому моменту во времени, когда я приду на вечеринку к Арчеру и, может быть, встречу там Лайзу, – вот что меня подгоняло и пробуждало во мне надежду. Это был мой свет в окошке, алый отблеск на темном стекле. Настало время обеденного перерыва. Толпы офисных служащих в безобидных синих плащах расступались, давая мне дорогу. В воздухе носились споры лихорадочной деловой активности. Мне было весело. Проходя мимо баров, я пинал кучи мусора, сваленные на улице. Заходил в магазины, покупал себе всякую приятную ерунду.

А потом – неожиданно, без причины – настроение упало. Я не почувствовал никакого надлома, просто вдруг стало тоскливо. Как будто лопнул воздушный шарик. Зачем я купил эти цветы? И бутылку Remy Martin? Почему я поверил, пусть даже на долю секунды, что весна непременно поможет мне вновь обрести понимание? Я кое-как доковылял до станции Грин-парк. От одной только мысли о том, чтобы и дальше идти пешком, мне сделалось плохо, потому что прогулки пешком – занятие утомительное, а у меня просто не было сил. Это действительно страшно, когда иллюзия цели заставляет тебя мчаться вперед на предельной скорости и ты только потом вспоминаешь, что в баке нет топлива. Возможно, я еще не готов оторваться от клуба «Криптоамнезия». Может быть, я пока не способен на что-то большее, чем осторожно проехаться вокруг квартала.

Люди на станции – как стая апокалипсической саранчи. Все лица сливались в одно лицо, все плащи – в один плащ, все шарфы – в один шарф. У них была цель. Я так думаю. Они твердо знали, куда идти и к чему стремиться. Они были похожи на административную группу на Страшном суде: они уже наточили свои предрассудки о станционную мебель и готовились высказать коллективное сомнение насчет самой вероятности того, что мы с Лайзой когда-нибудь встретимся снова.

Они как будто кричали:

– Меррил! Ты опять ошибаешься. Да, ты сходишь с ума, но тебя вряд ли хватит на то, чтобы бороться с безумием.

И так всю дорогу до дома, в темных тоннелях под серебристыми улицами величайшего из всех городов в этом краю надежды и славы.

Может, со временем я научусь как-то мириться со своими дурацкими настроениями и даже начну получать удовольствие от процесса. Может быть, мне это нужно. Мне уже начинает казаться, что я полжизни провел, то впадая в подобные настроения, то избавляясь от них в меру сил и возможностей: периодически вырываясь на волю и опять возвращаясь в эти пустые и белые комнаты герметичного блеска, где Лайза протягивает мне руку – тонкую руку в черной перчатке с легким мускусным запахом. Она прикасается кончиком пальца к моему пальцу (к голой расцарапанной коже), и вот она уже – Ева, творящая Адама – еще один крик о помощи. Это совсем не похоже на настроение Адама, творящего Адама, которым пронизаны все заведения на улице Истчип на всем протяжении «счастливого часа»: скажем, в «Бестиях» (Beastlies), где суп подают в горшочках в плетеных корзинках и стоят темно-синие стулья, а меню пишут мелом на черной доске, которую сосредоточенно изучают мужчины с глазами, как кремниевые пластинки, залитые ромом и черным кофе.

Возвращаясь домой на метро, я вдруг понимаю, что для меня Лайза обозначает два совершенно отдельных эмоциональных состояния: ее нет в моей жизни, она будто пропала без вести, и в то же время она где-то рядом, просто мне не удается с ней соприкоснуться; она – как война на другом конце света; трагедия, которая не затрагивает тебя лично, когда ты точно знаешь, что тебе не грозит комендантский час и длинные очереди за продуктами. Я уже потерял эту женщину и продолжаю ее терять, но эти два состояния постепенно сливаются воедино, и это действительно важно, поскольку она превращается в объект спасения. Порыв сострадания. Проблеск искреннего участия – как вспышка неона в стигийской тьме. Меня завораживает этот свет, и я просто иду к нему – герой, готовый на подвиги и свершения. Но мне нужен план.

 

Глава восьмая

Орфей незамеченный: часть вторая

В этой истории любви есть так много всего, хотя сама она – просто стакан с водой, подкрашенной воспоминаниями. И я задаюсь вопросом (поднимаясь по длинному эскалатору на своей станции): а Лайзе хоть раз приходило ли в голову взглянуть на любовь как на способ понять и проникнуться историей человека, которого любишь? Восхититься тонким подтекстом взросления любимого мужчины. Влюбиться в ностальгию этого человека, стать свидетельницей самых последних этапов его развития. Не знаю, не знаю. Шляпа сидит на мне как-то косо, отвороты на брюках промокли, очки съезжают на кончик носа. Сигарета. Я жутко устал.

Теперь, когда скорость сошла на нет, мне вспоминается встреча с девушкой, которую я едва знал. Я пришел к ней домой накануне ее венчания. Она пригласила меня именно потому, что мы едва знали друг друга и ей не хотелось особенной близости перед собственной свадьбой. Ей хотелось изобразить сентиментальный вечер, но при этом все-таки лечь пораньше, чтобы как следует выспаться. Она ждала меня в комнате, где прошла почти вся ее жизнь, которая завтра должна была перемениться раз и навсегда. Конечно, она вернется сюда, в эту комнату, еще не раз, но уже при других обстоятельствах.

В этой комнате она была полностью завершенной и цельной в окружении своих сувениров и милых сердцу реликвий, сопутствующих прожитой жизни: пушистых плюшевых игрушек, которые ей выиграл в луна-парке кто-то из бывших бойфрендов, напластований косметики (над умывальником), восходивших еще к самому первому «Боди шопу» (Body Shop), двадцати пар туфель, разбросанных, как крещендо по смятому нотному листу. Добыча от тысячи вылазок по магазинам, свидетельства тысячи дождливых дней, отмеченных плохим настроением. От совершенно «убитых» парусиновых туфель на резиновой подошве, в которых она по-бунтарски ходила в школу, до изящных выходных лодочек, которые она надевала всего раз на свадьбу подруги, от потертых разношенных туфель на каждый день до последнего печального великолепия нарядных тапочек для невесты, выписанных по каталогу свадебных товаров, – белых ракушек в водоеме шуршащей бумаги. Ее будущий муж женился на коллекции туфель, опаленных горячим асфальтом городских мостовых и застуженных льдом автобусных остановок.

И вот я добрался до дома. Вообще-то я редко бываю дома, поскольку почти живу в клубе. У меня большая квартира на верхнем этаже, купленная практически наугад. Она почти не обставлена, и поэтому все линии, углы и грани кажутся особенно острыми и резкими. Само пространство внутри этих комнат как будто легонько колышется, и всё колышется вместе с ним: провода, занавески на окнах, краска на стенах. Когда я весенними вечерами засиживаюсь допоздна, то наблюдаю, как на верхушках деревьев, параллельных окну, распускаются листья и мягкие волны зелени плещутся у подоконника. В тот вечер я тоже сидел у окна, пытаясь привести мысли в порядок, но они вновь и вновь возвращались к Лайзе, Арчеру и моей святой миссии. Пока что я не получил извещения об изменении почтового адреса Лайзы со штемпелем Трейторс-Гейт или «Марии Целесты». Ничего. Я сидел в темноте у открытого окна, развалившись в широком кресле. В анонимном синем костюме, с развязанным галстуком и расстегнутым воротничком. Глядя на свое отражение в зеркале, я размышлял, что осталось от этого человека (от меня), пораженного эрозией памяти. Переменчивое настроение было как бурный поток, проносящийся мимо, и в нем не было ничего, что могло бы насытить душу, страдавшую анорексией и дошедшую до крайней степени истощения. Душа отвергала эмоциональную пищу, поскольку всякое чувство разъедало желудок разума, как кислота. И поэтому я сидел у окна, лечил приступы тошноты прохладным ветром весенней ночи и ждал рассвета, надеясь найти утешение в утреннем пении птиц и в мягких отблесках крыш, тронутых первыми лучами солнца.

Когда-то у меня тоже был голос, но теперь все мы, кажется, говорим на каких-то неведомых языках, и каждый пытается озвучить свою вариацию себя – пробить дельту собственной личности, устье впадающей в море реки, вспененной беспокойным потоком. В «Криптоамнезии» уже не звучат песни невинности. Мне надо было жениться на Лайзе и не доводить себя до столь жалкого состояния. Снаружи, на площади, слышны голоса двух пьяных девчонок. Они кричат друг на друга, и эта злобная ругань разносится в воздухе приторным запахом апельсинов. Порыв прохладного ветра, и вот их уже нет, этих двух фурий: они уносятся прочь, оставляя мне темные грезы и беспокойный и нервный сон.

Я просыпаюсь ближе к полудню. За окном – чистое синее небо. Прозрачное утро в сиянии солнца, нагретый асфальт – день, созданный для счастливых влюбленных, которые будут в обнимку бродить по улицам, упиваясь друг другом. А потом будет вечер, и белые здания у меня за окном снова сделаются золотистыми, и в Найтсбридже станет значительно тише, чем днем, и воздух наполнится почти осязаемым ароматом духов и густыми парами выхлопных газов. Коренастые бармены во всех заведениях вечернего Лондона примутся сосредоточенно протирать стаканы и кружки, счастливые и довольные среди своих незамысловатых салатов из девственных овощей, заправленных майонезом. Маленькие деревянные столики, пахнущие мешковиной и лаком для волос, будут ждать новых любителей выпить. Улицы содрогнутся, как от падения срубленной гигантской секвойи, когда сотня тысяч пакетов с покупками шлепнется на сотню тысяч диванов, и люди, вернувшиеся из походов по магазинам, пойдут набирать воду в ванну. Все будет прекрасно и удивительно в мире счастливых влюбленных, где по небу, закрытому силуэтами высотных зданий, разбросаны гроздья пламенеющих светло-вишневых фрезий.

Когда придет этот вечер, и бедные будут усердно потеть во славу Эроса, богатые засядут по барам на Джермин-стрит и будут сидеть до закрытия над бокалами с коктейлями, сдвинутыми к самому краю плетеных столиков.

Театральная публика, дрожа в эстетическом предвкушении, будет повизгивать от возбуждения на черных пластиковых табуретках у бара в ожидании заветного часа, когда можно будет отправиться на спектакль. «Привет, Дженет, привет… я три часа просидела в баре, тут… за углом… не могла дождаться, когда начнется…»

Молодые профессионалы, переодевшись в домашнее платье, небрежно раскинутся в мягких креслах посреди тучной роскоши модных предместий и примутся – по настроению – или вяло скандалить, или же миловаться со своими молоденькими и хорошенькими супружницами.

Да, именно так все и будет, когда я выйду из дома, возьму такси и поеду в клуб. Поеду, конечно же, через Мейфэйр, мимо тамошних ресторанов, завидуя их широким полосатым навесам и маленьким хвойным деревцам в горшочках у входа. Но сегодня особенный день – хотя, кроме меня, никому нет до этого дела. Уже завтра вечером у Арчера я, возможно, увижу Лайзу. Для этого случая мне понадобится волшебство, какое-нибудь безотказное заклинание, колдовская уловка. Одному мне не справиться, это ясно. Мне нужен помощник. И я даже знаю, кого попросить о помощи. Я сейчас позвоню Амелии, моей давней подруге. И если Амелия сегодня не занята, она обязательно мне поможет.

 

Глава девятая

Желтый дом

Мы с Амелией знаем друг друга не один год. Я хорошо помню, как мы познакомились. Дело было на вечеринке. Амелия вышла на улицу и стояла, прислонившись спиной к стене дома и тупо глядя в пространство. Это была просто кошмарная вечеринка, особенно для Амелии, которая считала ее поворотным моментом в жизни.

Мокрые примулы льнули к ногам молодых девчонок, направлявшихся по незнакомой тропинке к желтому дому. В небе сверкали молнии, но дождя не было.

А где-то поблизости (ожидая с подчеркнуто недовольным видом у дверей магазинов, или рядом с машиной, или в красном саду) неизменно присутствовали бойфренды. Всегда смазливые, упитанные и румяные, ростом шесть футов два дюйма, раздражительные и ревнивые. Прирожденные бойфренды, без каких-либо задатков к другим видам деятельности.

Желтый дом располагался в предместье провинциального городка. Зиккурат, сооруженный каким-то удачливым коммерсантом, он был как спиральная пирамида из серых окон с уголками, затянутыми паутиной, и старыми рамами, оплетенными побегами дикого винограда. Тяжелые бархатные портьеры не пропускали свет внутрь.

Неприятный и хищный запах пачулей в саду оскорблял свежесть весеннего вечера. В сумраке на крыльце перед парадным подъездом собралась группа молодых людей. Все, как один, были в черном. Чей-то бойфренд что-то громко втолковывал им с угрюмой решимостью авиационной пушки в условиях густого тумана. Девочки-мальчики вежливо слушали. Бойфренд казался одновременно растерянным и непреклонным.

Где-то в доме играла музыка. Мелодия вырвалась в сад, спустилась по старым скрипучим ступеням, проскользила ладонью по деревянным перилам, всколыхнула напитки в бокалах. Музыка вернула девчонок к полудрагоценному блеску их подросткового праздника, ее дерзкий развязный ритм зажег искры фальшивых бриллиантов на диадемах девственных невест. Пахло зеленью и чем-то сладким. Бойфренд настойчиво требовал внимания своей девушки, Амелии, одетой в черное. Она выделялась своей нарочитой неразговорчивостью и казалась значительно старше сверстников.

Амелия уже знала, что всякое проявление индивидуальности строго карается. Этому она научилась еще в ранней юности. Ей совсем не везло с парнями. Раз за разом. Всегда. Они все причиняли ей боль: своим вечно дурным настроением, своими упреками и придирками, своей угрюмой и донельзя сентиментальной критикой во время ночных разговоров в постели, сопровождавшихся неизменным сюсюканьем, как будто она была маленькой девочкой. Хотя ее роль всегда была материнской. Как на той вечеринке. Ради собственного спокойствия она с готовностью изображала любящую мамочку. Ее бойфренд был счастлив: он с раннего детства мечтал отшлепать свою маму, а потом долго и бурно ее утешать. Амелия поощряла его и вовсю льстила его самолюбию. Когда они выходили куда-то вместе, она выбирала, что ему надеть.

– Тебе так идет эта рубашка…

Довольный и гордый собой, он разрешал ей накрасить ему глаза. Черная подводка и тушь на ресницах вовсе не умаляли его суровую мужественность, а лишь придавали налет внутренней раскрепощенности и подчеркнутого нежелания мириться с общепринятыми нормами и условностями – те самые качества, которые он должен был всячески проявлять, чтобы оставаться на голову выше толпы и быть уверенным в том, что ему не откажут в постельных забавах.

Тяжелые капли дождя уже принялись барабанить по крышам машин. Девочки, обделенные вниманием своих бойфрендов, сидели на ступеньках в компании сочувствующих подружек. Подружки пытались высказывать мудрые, независимые суждения. Сидеть на лестнице с убитыми горем подругами – был хитрый тактический ход в долгосрочной стратегической битве против безразличия. Глядя поверх полных бокалов, девочки на лестнице делали вид, что поддерживают разговор. Утешавшие их подружки откровенно ловили кайф. Они дули на челки, падавшие на глаза, и покрывались испариной под слоем румян.

Амелия говорила без умолку и вспоминала при этом лужайку с искусственным дерном перед зданием студенческого общежития, где промокшая земля влажно поблескивает под горящими фонарями, установленными людьми, у которых был план застройки и которые лучше Амелии знали, что именно должны освещать фонари. Может быть, эти люди знали и о пустой комнате между комнатой Амелии и ее соседки дальше по коридору. Когда над Бредфордом снова сгустится туман, между ними по-прежнему останется эта пустая комната – кусочек незанятого пространства на самом краю пустыни. Амелия думала о ней постоянно. Всегда. Она пила что-то крепкое, явственно чувствуя привкус размокшей земли и жидкости для снятия лака. Пальцы помнили все ощущения от прикосновения к тетрадным листам. Ей постоянно казалось, что где-то близко играет радио, приглушенное двумя тонкими стенами. В пустой комнате – там, у себя в голове – она каталась полуодетая по кровати, сбросив на пол одеяло, и обнимала себя за плечи в темноте под незанавешенным окном. Она была совершенно одна, независимо от того, жил кто-нибудь или нет в комнатах по соседству. В ее сознании эта пустая комната всегда была на переднем плане, а на заднем плане было только смятение. И смятение постепенно просачивалось туда, в ее мысленную картину этой необитаемой комнаты без занавесок.

В желтом доме в комнатах первого этажа не было никакой мебели. Ее всю убрали. Со стен сняли картины. Оставили только большое зеркало над камином в черной тяжелой раме. Бойфренд Амелии стоял перед зеркалом и увлеченно рассказывал о фотографии. Амелия смотрела в сторону. Не согласна она быть Фисбой для его Пентакса. «Сколько их было, этих бойфрендов, – размышляла она про себя, – и все какие-то одинаковые. Неотличимые друг от друга». Их желания были сильны и рьяны, но сильнее любого желания была радость от обретенного наслаждения.

Гром прокатился по зеленым холмам с той стороны автострады.

«Расскажи мне, какой ты убогий и жалкий», – вот что Амелия хотела сказать в тот вечер своему бойфренду. Но она ничего не сказала. Лишь одарила его выразительным взглядом, исполненным смысла. Ее глаза блестели отнюдь не от слез. Это был беспощадный пуантилизм. Эффект свечения. Композиция из джина, льда и лунного света. Все это было в ее глазах. И еще – злость и ярость. И еще: «Уходи. Не хочу, чтобы ты был со мной. Я тебя ненавижу». И еще: «Зачем ты так говоришь? Тебе нравится делать мне больно?»

Амелия вся напряглась под своей черной рубашкой. Ожерелье из черного янтаря вдруг сделалось острым и колким. В ее глазах было: «Помнишь, как я пошла к тебе от машины, когда мы остановились у той деревни, в тот зимний вечер?»

Взгляд бойфренда смягчился. В его заболоченных карих глазах многозначительность ее взглядов всегда заражалась корневой гнилью, но сейчас эти глаза, сверхплодородные в своей решимости, искали зацепку для нового начала под небом сочного августа. Они говорили: «Сейчас…» И еще: «Эй, послушай…» Их взгляды столкнулись друг с другом. Токи ненависти, страха и любопытства перетекали из глаз в глаза. Ее взгляд, тяжелый и плотный, был как черный алмаз под неимоверным давлением, бриллиант и уголь. Глаза щипало от слез. Праистория внутри Амелии вытолкнула настоящее, отвернув этого человека. Для нее он превратился в ничто. Она вышла на улицу и прислонилась к желтой стене. Он пошел следом за ней.

Она сказала: «Мы больше не будем встречаться». Еще мгновение назад это казалось немыслимым. Но сейчас, под мокрыми липами, такими зелеными над ее хрупкой фигуркой, одетой в черное, это стало единственно правильным. «Больше не будем…»

Ее наряд, сам по себе как предельный вымысел, откровенно и явно указывал на неискренность своего выразительного символизма. Ее шарф не таил никакого намека, ее черная юбка ничего не подсказывала, ее черная рубашка не…

Тело Амелии под одеждой было невидимым в своем вымышленном спокойствии. Ее сережки, ее накрашенные глаза, ресницы под толстым слоем туши, напудренные щеки, румяна на скулах, блеск на губах, надушенная шея, лак на ногтях, брови, подведенные карандашом… ничто не указывало на то, что сюжетная линия ее истории совершит такой резкий поворот. Ведущая тема была так изящно запрятана под красивыми определениями и метафорами.

– Нам надо расстаться…

Теперь тайный пейзаж их начала стал принадлежностью прошлого. Да, когда-то у них была своя потайная комната, вся пронизанная волшебством. Ее окно выходило в солнечный сад, где их английское лето выжигало траву и сушило яблони. В этой комнате тоже не было никакой мебели. В тот жаркий день дробь ее каблучков разносилась звенящим эхом по голой паркетной доске, а когда она запирала дверь, повернувшись к нему спиной, он смотрел на нее и его сердце билось в учащенном ритме.

Но сейчас, у желтого дома, это все превратилось в насмешку. Воспоминания о руке, тянущейся к руке, о губах, тянущихся к губам, утонули в унылой холодной сырости, вдруг ворвавшейся в тайную комнату, и подернулись зеленоватой плесенью.

В тот вечер лицо Амелии было как маска. Может быть, он и назвал его маской. От злости, из мести. И все-таки это было лицо, а не маска: теплое, если к нему прикоснуться, и приятное для глаз. В тот вечер у желтого дома, когда шел дождь, бойфренд потерял ее навсегда, еще прежде, чем смерть смогла их разлучить.

Так я впервые увидел Амелию. С тех пор она очень переменилась.

 

Глава десятая

Амелия и фруктовый салат

Прошло столько лет… Теперь Амелия – совершенно другой человек. Когда-нибудь она станет звездой, я в этом нисколько не сомневаюсь. У нее сохранилась единственная хорошая копия красных туфелек, в которых Дороти ходила в волшебной стране Оз. Она поднимается ко мне в квартиру по темной лестнице. Женщина в красном. Сейчас Амелия работает в магазине. Ее черные волосы переливаются на свету. Голубые глаза блестят и искрятся. В этом блеске читается: «Ты действительно веришь в свой клуб? В «Криптоамнезию»? Я хочу сказать, после всего, что было…»

Относительно Лайзы Амелия говорит:

– Так эта старая ведьма уже умерла? В смысле, по-настоящему? Я хочу сказать, после всего, что было…

Но Амелия – мой старый друг, и она понимает все правильно, когда я говорю:

– Амелия… Амелия, ты сходишь со мной на вечеринку к Арчеру? Мне одному страшно.

– Э… – сказала Амелия. – Да. Но при одном условии: ты поможешь мне сделать фруктовый салат, и мы возьмем его с собой.

– Ты меня убиваешь, Амелия, – сказал я. – Ну, хорошо, я согласен.

Я тут же позвонил в магазин и заказал целую гору разнообразных фруктов: и самых обычных, и экзотических.

В наше время еда – вот что действительно важно, и Амелия хорошо разбирается в этом вопросе. Она рассудила (и, кстати, правильно рассудила), что, если мы идем в гости, надо принести с собой что-нибудь из еды: что-то свое – то, что будет не просто едой, а выражением того, что мы хотим сказать людям. Мы с Амелией смотрели на большую коробку с фруктами посреди комнаты и представляли, как наш фруктовый салат будет выглядеть в целом. Богатые, насыщенные цвета в гамме прерафаэлитов: средневековые красный и синий в сочетании с освежающим желтым, белым и черным. Цельная выверенная композиция, заправленная ликером и фруктовым соком.

– Так… – сказали мы с ней. – Так, так, так…

Амелия высунулась из окна, подставляя лицо свежему весеннему ветерку. Она сама была свежей и ясной, как день за окном. Вся состоящая из трех цветов: черного, белого и красного.

Мы перебрались на кухню и наточили ножи, мысленно подбирая себе первый фрукт на заклание. Амелия с радостным видом принялась расчленять ананас.

Я наблюдал за Амелией, погруженной в работу. Сразу видно, что человек работает в магазине. Она стояла у кухонного стола в элегантно-расслабленной позе и, засучив рукава белой хрустящей рубашки, кромсала ножом ананас, пока сок не потек по руке. Она облизала руку. Следы от помады были как алые кровоподтеки на коже.

Я вспомнил, как Лайза высасывала кровь из ранок, когда ей случалось порезаться краем бумаги. Это тоже входило в наследие телефонной эротики, которое Лайза оставила мне, уходя. И теперь неуклюжая память пытается как-то восполнить утрату волшебного секса своими гимнастическими извращениями. Мы расплачиваемся за близость уверенностью в себе.

Я вылил кипящую воду на лезвие ножа, который купила мне Лайза. После чего приступил к работе, сокрушая невинные персики чистым клинком, пламенеющим в длани.

Весь день мы с Амелией чистили и резали фрукты: виноград, яблоки, личи, бананы, манго, гуавы, мандарины, киви и… Мы не заметили, как стало смеркаться, как потемнели деревья у нас за окном.

Заправку мы сделали на основе лимонного сока. Врожденное чутье к прекрасному подсказало Амелии украсить наше творение малиной. Средневековые краски и геометрические построения в стиле супрематизма мерцали в хрустальной салатнице, как жертвенное подношение божеству. Сосредоточенно хмурясь, Амелия сняла пробу. Положив руку на стол, как верховная жрица в ожидании знамения, она медленно поднесла ко рту серебряную ложку. В свете дюжины свечей Амелия прошептала: «У нас получилось!»

Поместив наше произведение в холодильник, мы сделали паузу, чтобы подумать о чем-то хорошем: о тихих сумерках, о сегодняшнем вечере (я решил сделать себе выходной), о согласии с собой и покое.

Мне вдруг пришло в голову, что ответ на вопрос, как унять беспокойство, может быть очень простым. Всего-то и нужно, что остановиться и отказаться от всех движений. Оставаться на месте, никуда не ходить, ни к чему не стремиться. Лайза всегда пребывала в движении, и это было ее ошибкой; она сама не заметила, как оказалась среди людей, обуреваемых жаждой движения и болезненной страстью к насилию и непотребству. Она запуталась в этих сетях лихорадочного возбуждения, которое никак не дает успокоиться, и теперь навсегда потерялась на далеких улицах, в чужих постелях, хотя должна была стать моей в болезни и здравии, в горе и радости. В том, как все обернулось, нет смысла, но, когда я задумываюсь об этом, мне все-таки следует проявлять здравомыслие.

Даже Амелия, на таком отдалении от желтого дома и всего, что он собой обозначает, все еще не успокоилась: так все и мечется, ищет, бежит. Она поэтому и примчалась ко мне сегодня. В поисках лестницы, куда можно сбежать с вечеринки, где ей, как считается, надо присутствовать со своим нынешним, самым последним бойфрендом. Я скучаю по безвозвратно ушедшей юности. Но Лайза мне кое-что рассказала об испуганных девочках в провинциальных садах влажными июльскими ночами; о холодных промокших кружевах, прижатых к вялым рододендронам; о горечи неутоленных желаний; об обманутых надеждах и невнятных фантазиях; о грезах о какой-то другой, настоящей жизни.

Вечеринка у Арчера будет завтра, но мне уже не хотелось туда идти. Я бы лучше пошел прогуляться по набережной у реки. Мой план все равно не сработает, в нем слишком много изъянов и нестыковок. Мне хотелось обнять Амелию, и чтобы она тоже меня обняла своими изящными, удивительными, по-мальчишески крепкими руками. Мне хотелось лежать, положив голову ей на плечо, и не думать вообще ни о чем. Иногда у меня получается не думать вообще ни о чем, хотя обычно в моей голове столько мыслей, что они все накладываются друг на друга, и получается невразумительная картинка наподобие искаженного изображения на экране испорченного телевизора.

Перед лицом красоты человек либо молчит, либо так или иначе выражает словами свои ощущения. Я смотрел на Амелию и не знал, что сказать. Она сбросила туфли и уже засыпала, раскинувшись в кресле. Одна туфля упала поверх другой, красный лак тускло поблескивал в темноте, как обертка рождественского подарка под елкой с зажженными огоньками. Задернув тяжелые шторы, отгородившись от Лондона, мы с ней заснули, каждый – в своем кресле.

Мы с Амелией проснулись практически одновременно. Каждому снился свой собственный сон, и в этих снах мы летали. Каждый – сам по себе. Утро было пронизано ощущением юга. Как будто мы вдруг оказались в Италии. Хотя впечатление было обманчивым – стоило только как следует приглядеться. Помню, мой сон прерывался рекламой каких-то бесценных изделий. Теперь мы с Амелией до конца жизни будем готовиться к званому ужину. Немало ночных мотыльков обожжет себе крылышки о горячие лампы в моей заброшенной свадебной церкви, пока там не поставят холодный неон.

Проснувшись вместе с Амелией в то необыкновенное утро, я задумался обо всех дорогостоящих людях, которые сегодня придут к Арчеру. Они будут все одинаковые; в полуночной тоске и ползучих побегах драгоценных металлов, они обступят хозяина дома, являя собой великодушный намек (пусть даже только на этот вечер), что они люди приличные и потому не позволят себе обходиться с ним, как с жалким пьяницей, каковой он, по сути, и есть. Я не знаю, что лучше. Может быть, в данном случае было бы человечнее и честнее показать свое истинное отношение. Гости проявят себя в персонифицированных матовых номерных знаках и бликах света, отраженного от драгоценных камней в дорогих украшениях.

Почти вся моя жизнь обратилась в подарки для Лайзы, которые она до сих пор еще держит в расслабленной вялой руке – или я льщу себе? Я дарил ей сережки, браслеты, ожерелья и шелковые шарфы. Ломая камни на жарком солнце, я сражался с законом, и Лайза победила. И, пока этот лед в ее ведении, он никогда не растает. Мне кажется, что если она и любила меня, то только в редкие моменты слабости, но сегодня, если мы все-таки встретимся, я надеюсь, она вспомнит цветы в большой вазе, солнечный свет на стене и старенькие раскладные кресла на пляже нашей мечты, где теперь вечный октябрь. Что мне сделать сегодня, чтобы ты мне поверила, Лайза? Я постараюсь быть мягким и вкрадчивым. Это будет достаточно убедительно? Танцевать я не буду, и не упрашивай – даже и не пытайся. Она – как райская птица от Унгаро, моя Лайза, с ее яркой помадой и изысканной шляпкой с вуалью, и она улыбнется, увидев наш фруктовый салат. Это – для Евы, которая в ней; одного яблока ей всегда было мало, и, может быть, она примет фруктовый салат как компенсацию за то, что недополучила раньше.

Амелия сидела на подоконнике, пила чай и думала о своем бойфренде, в который раз убеждая себя, что он ей все-таки нравится. Она пыталась решить, говорить ему или нет про сегодняшний вечер, который она проведет со мной. Она знала, как это будет: предчувствие тягостного разговора, ее алые ногти на клавишах телефона, тихий треск в трубке, длинные гудки, опущенные глаза. А потом:

– Привет, это я…

– А, привет. Ты где?

– У Меррила.

– Ага…

– …

– Сегодня вечером я иду в гости. Меня пригласили на вечеринку.

– Ага…

Это будет история из сплошных «А» и «Ага». На самом деле он ей не нравится, этот бойфренд. Раньше нравился, да. Потом вроде как нравился, а теперь разонравился вовсе. Я знаю, что она чувствует. Да, он ее утомляет, и ей с ним скучно, но она не бросает его только из-за своего безразличия и благодаря этому самому безразличию даже более-менее сносно проводит с ним время. Мне порой жалко ее бойфренда. Но с другой стороны…

Я смотрю на Амелию, сидящую на подоконнике. Сейчас, когда она подтянула одну ногу к груди и положила подбородок на колено, она похожа на молодую Луизу Брукс. Будь все иначе, я был бы счастлив и горд «выйти в свет» с такой женщиной. Мне действительно хочется, чтобы все было иначе, но от меня это не зависит. Может быть, все изменится уже сегодня, если я встречу Лайзу. Хотя не факт, что изменится. Лишь Лайза знает, докуда дойдет следующая волна, набегающая на песок.

 

Глава одиннадцатая

10 000 бутылок

Арчер – законченный алкоголик, абсолютно такой же, как все остальные любители крепко выпить: его тайная жизнь сделалась слишком громоздкой и слишком явной, а значит, заметной для каждого, кто знает его более-менее хорошо. Пьянство Арчера – как медленное загнивание духа, и из этого проспиртованного перегноя вырастают странные цветы его яркой, красочной личности.

В полной мере его болезнь проявилась прошлым летом, которое было необыкновенно жарким, как раз в то время, когда я начал встречаться с Лайзой. Тогда все его разговоры сводились почти исключительно к перечислению бед и несчастий, которые валятся на него день за днем, и приходится пить, чтобы хоть немного забыться. Он пил практически постоянно и жил в непрестанном кошмаре затяжного похмелья и пьяной мути между душной жарой и убойными дозами спиртного. Я ни разу не видел его трезвым. Он утверждал, что из-за этой дурацкой погоды его вечно мучает жажда.

В то лето ветер как будто умер. Если кто-то курил на улице, дым не рассеивался очень долго. Он зависал в неподвижном воздухе, и если ты, скажем, курил на ходу, весь твой путь был размечен этими серыми облачками. Дыхание сбивалось, во рту было сухо, и прохладительные напитки не приносили даже минутного облегчения.

Бледная белая пелена затянула все небо. На месте солнца (наверное, там было солнце) виднелось лишь несколько тусклых размазанных клякс. Небо напоминало лицо в выцветших синяках. По ночам было ничуть не прохладнее, чем днем. Простыни на постелях влюбленных размокали от тяжкой ночной духоты и делались липкими и противными, как картонные подставки для кружек в лужицах пролитого пива. Влюбленные лежали бок о бок, не в силах даже заснуть. Одеяло – хранитель интимных секретов и верное средство для разрешения любого конфликта – сброшено на пол. Обнаженные тела – атрибут вожделения, превращенного в ритуал, – теперь стали свидетельством мутной истомы, что пропитала весь город, изнывающий от небывалой жары.

В Вест-Энде воняло, как на помойке. Вентиляторы, включенные на полную мощность, нагнетали незримые напластования воздуха, пронизанного сладковатой гнильцой; эскадроны мух кружили над плохо завязанными мусорными пакетами. Большая машина ползла по Вествею со скоростью пятнадцать миль в час. Вечерние сумерки растянулись до самой полуночи.

Я не знаю, что еще можно сказать про то лето, кроме того, что весь город впал в летаргический сон. Жизнь замерла. В Лондоне не происходило вообще ничего, разве что Арчер, сидя в очередном баре в мокрой рубашке, прилипшей к телу, вдруг увидел воочию лучшие годы своей жизни. Их подали ему на увядшем пальмовом листе с сиротливым кусочком лимона сбоку. Он выпил еще стакан виски, а потом просто сидел и смотрел. Он сразу понял, что это именно лучшие годы его жизни, потому что они обошлись ему очень недешево.

– Вот оно как, – говорил он себе в тот вечер. – Вот оно как…

А в другой вечер он шел по улице в Холборне, упал и разбил голову об асфальт. В глазах потемнело. Он еще удивился, почему ничего не видно. Все стало мягким, размытым и сумрачным. Он долго стоял и озадаченно разглядывал кровь у себя на пальцах, не понимая, откуда она взялась, а потом все-таки сообразил и мысленно поздравил себя за способность соотносить следствие и причину.

– Хорошо хоть совсем не убился, – радостно заключил он.

Одной рукой прижимая платок к разбитому лбу, другой он попытался свинтить крышку с бутылки виски у себя в кармане, но споткнулся и вывалился на проезжую часть прямо под колеса курьеру на велосипеде, который закончил работу и спешил к своей девушке. Арчеру показалось, что в последний момент велосипедист распахнул объятия, словно радуясь встрече. А потом…

Парень лежал на другой стороне улицы, весь в крови и с множественными переломами; Арчер сидел на дороге и тупо разглядывал перевернутое отражение аптечной вывески в расколотом зеркальце на искореженном велосипеде. Небо над Холборном наливалось ослепительной синевой; на улице было так тихо, что, если бы где-то упала булавка, ее было бы слышно.

К началу сентября Арчер дошел до той стадии алкоголизма, когда человек от двух рюмок впадает в буйство, что проявилось со всей очевидностью на свидании с девушкой, которого он, трезвый, ждал с таким нетерпением.

Сначала все шло хорошо, но потом, уже за полночь, ближе к часу, когда они вышли из ресторана, Арчер вдруг осознал, что его остроумие иссякает и превращается в напыщенный бред и девушка уже не смеется.

Арчер будто взбесился. Распаляясь все больше и больше, он пытался шутить и пленять, уверенный, что девушка не устоит перед его напористым обаянием и ему удастся затащить ее в постель. Но девушка даже не слушала. Стоя у самого края дороги, она нервно махала рукой, пытаясь поймать такси. Все такси были свободны. Их огоньки не горели. Но водители лишь пожимали плечами и ехали дальше.

Арчер хлопал глазами и искренне не понимал, что случилось.

– Послушай! – кричал он с надрывом. – Ты чего?! Что случилось? Что я сделал не так? Мне казалось, что мы с тобой очень неплохо проводим время.

Девушка раздраженно прищелкнула языком. «Уже поздно, – сказала она. – Я устала. У меня был тяжелый день». Арчер ударил ее по лицу, даже не соображая, что делает, и подбил ей глаз.

Девушка жалобно всхлипнула и убежала, а Арчер икнул, согнулся пополам, и его шумно стошнило. Чуть дальше по улице были люди. Они окружили рыдавшую девушку и выспрашивали у нее, что случилось. Кое-кто даже пытался разглядеть в темноте ее обидчика. Держась за живот и жадно хватая ртом воздух, Арчер присел рядом с дверью какого-то подъезда: он был похож на промокший тяжелый мешок с мусором.

А через несколько дней разразилась гроза, и жара, наконец, схлынула. Город снова пришел в движение, стряхнув с себя сонное оцепенение. Девушки-продавщицы, наряжавшие манекен в большой витрине на Оксфорд-стрит, смеялись, держа булавки во рту.

В больших офисных зданиях, на всех уровнях странной корпоративной иерархии, сотрудники, еще не очень проснувшиеся с утра, сыпали порошковое молоко в свои кружки с растворимым кофе и старательно размешивали мутноватую пенку. На кружках красовались дурацкие надписи: «Ненавижу понедельники, особенно по утрам», или «Кофе способствует повышению потенции», или «В случае крайней необходимости срочно купите мне выпить».

А Арчер по дороге в «Пляж» замер на месте, огляделся по сторонам и вдруг с убийственной ясностью осознал, что он все-таки выстоял и остался в живых – пусть даже временно. Он смотрел на большой караван из вполне интересных и умеренно впечатляющих юных прелестниц, растянувшийся по улицам Лондона, и по-прежнему чувствовал себя человеком, выпавшим из жизни, – растерянным странником, который прячется у себя в баре, пытаясь как-то примирить романтическое упоение с тяжкой интоксикацией разнузданного распутства. Собственно поэтому он и продолжил устраивать свои роскошные званые вечера.

 

Глава двенадцатая

С Арчером в «Короткой юбке»

Арчер встречал гостей у бара «Короткой юбки» (Short Hemline), недавно открывшегося ресторана, где он решил провести свою вечеринку. Мы с Амелией прибыли в числе самых первых: прошли через вращающиеся двери и препоручили фруктовый салат, накрытый тонкой прозрачной пленкой, заботам предупредительного метрдотеля, который принял наше творение с подобающим уважением и без лишних вопросов. Фруктовый салат произвел впечатление на Арчера, потому что он любит, когда люди проявляют творческий подход к чему бы то ни было.

– Это так на тебя похоже, – сказал он с лучезарной улыбкой, довольный, что у него появилась тема для разговора. – Как там у тебя, в ночном клубе?

– По большей части темно, – сказал я, так и не придумав ничего более остроумного.

– Ладно, возьми себе выпить и забудь обо всех неприятностях и заботах. Только сначала скажи: это кто? – Он указал на блистательную Амелию, ослепительную в своей алой пушистой шубке.

– Амелия, это Арчер. Арчер, это Амелия.

– Душевно рад познакомиться. Наконец.

– Э… добрый вечер, Арчер.

Нас передали с рук на руки официантам, и один из них проводил нас в уютный банкетный зал, даже не зал, а скорее, альков, где был накрыт стол на двенадцать персон. Стены в алькове были матово-синими с ярко-оранжевыми прожилками.

В мире ресторанного и клубного бизнеса все подчиняется капризной случайности и произволу условности. Все, кроме свежего, ненарочитого великолепия «Короткой юбки». Несомненно, дни ночных клубов уже сочтены. В скором времени все клубы вымрут. Люди будут ходить ужинать в рестораны, а владельцы агентств по продаже недвижимости будут носиться снаружи, как чайки над морем. Внутривенная апатия из пластикового пакета с джином и лимонадом, капель с крыши нового здания Ллойдс-банка. Что стало с Лондоном? Как будто пытаешься завести с ножного стартера тюбик геля для волос. «Tennax» – может быть, по-латыни это и есть «гель для волос». Все молчат. Потому что говорить особенно не о чем.

Я прошелся вокруг стола, читая имена на карточках у приборов. Похоже, что Лайза вообще не придет. На столе не было карточки с именем Лайза. Я сказал Амелии:

– Э… Лайзы не будет.

Амелия улыбнулась и поправила сережку в ухе.

– Все будет в порядке, – сказала она. – Все будет хорошо. Ты отдыхай, получай удовольствие от вкусной еды. – И отвернулась к своей соседке, неразговорчивой рыжеволосой девушке, которая, кажется, знала кого-то, кто работал в том магазине, где Амелия купила шубку.

Весна предугадала мою тоску и неизбывную скуку и придумала новую кухню на французский манер, со шквалом шафрана и мягкими, освежающими дождями. Этот четырехчасовой ужин с пятью сменами блюд обязательно превратится в долгую беседу с абстрактной картиной. В конце концов мы – поколение киви. И, вне всяких сомнений, мясистые зеленые полукружия этого плода, разложенные на белом фарфоре контрапунктом к ромбовидной клубнике, должны что-то значить. А как же настойчивость и упорство? Я мог бы бить себя в грудь и кричать, что я все-таки выдержал испытание «Криптоамнезией» и Лайзой, но кроме этого было и что-то еще, что-то смутное и ускользающее, а я не только не воплотил это в жизнь, но даже еще не составил эскиз. «Короткая юбка» казалась вполне подходящим местом, для того чтобы сидеть и обдумывать этот эскиз. Он еще не оформился, он по-прежнему барахтался в крепких сетях паутины из неясного замысла и предварительных изысканий, а вокруг будто стояли зрители и молча ждали, когда он явит себя миру. Может быть, они заранее копили деньги, чтобы купить себе точно такое же – чем бы оно ни оказалось.

Я смотрел на цветы на столе, на эти изысканные букеты, и меня почему-то одолевала тоска по сумрачному синему кабинету в клубе «Криптоамнезия». Я там не был всего-то полтора дня. Я вспоминал фрезии, которые мне привозят ежедневно, их ненавязчивый аромат, смешанный с запахом свежей воды и целлофана, когда он врывается в кабинет. Думаю, Амелия понимает подобные вещи. А Лайза, скорее всего, нет. Мне бы очень хотелось любить Амелию. Мне тридцать три, я сижу в «Короткой юбке» и не думаю ни о чем, кроме одного имени, которое даже не имя, а кодовый знак – «Лайза». Меня мутит от одного только звучания этого слова. А все остальное – история искусства.

Я заметил одну интересную вещь: когда мы с кем-нибудь расстаемся, с кем-то, кого мы любили, мы потом говорим о них так, будто они уже умерли:

– А какая она была?

– О, она была…

или

– Моя подруга была просто ангел.

– Да, и она умела летать?

В каком-то смысле мы убиваем тех, кого бросаем сами, равно как и тех, кто бросает нас. Наверное, так проще. Удобнее. Такой подход усмиряет боль и держит врага на расстоянии или хотя бы делает присутствие врага более-менее приемлемым – он затеняет и притупляет чувства. Я из тех, кто идет по пути наименьшего сопротивления и старается подходить ко всему по возможности проще и не искать во всем скрытого смысла, как, скажем, в еде – в этих архитектурных муссах из дешевых сортов рыбы, украшенных завитками цикория, ценность которых не в питательных и вкусовых качествах, а исключительно в том, как их нам преподносят.

По мере того как сменялись блюда на званом ужине у Арчера, в этой соковыжималке чувств, «Короткая юбка» начала видеться мне величавым храмом. Я даже подумал, что по каллиграфическим знакам из пищи и соусов, разложенных на восьмиугольных тарелках наподобие дельфийских кишок и внутренностей, можно было бы предсказывать будущее. Я поглощал все пророчества, различая легкий след фенхеля в плотном тумане шнитт-лука и воздавая должное крошечным грудкам куропатки под соусом из манго с мятой с диакритическим знаком, сложенным из символических черточек красного перца.

Матовую синеву стен с их намеком на смутное беспокойство нарушали только огромные зеркала в простых рамах без украшений – зеркала, предназначенные для того, чтобы в них смотреться, а не засматриваться на них. Дизайн люстр наводил на мысли об английском сюрреализме: букеты чугунных садовых цветов, густо покрытых эмалью приглушенных бледных оттенков. Эти немыслимые конструкции как будто парили под потолком, выкрашенным в голубой цвет.

Если Арчер вообще молился, то его молитва, вероятно, была такой: «Господи, помилосердствуй и избавь нас от сюрреализма». Сюрреализм, пусть даже в самой своей деликатной форме, лежал в основе «Короткой юбки». Безупречная белизна льняной скатерти, блеск хрустальных бокалов – простая и утонченная элегантность этого места была нацелена исключительно на наслаждение едой. Ничто в интерьере не отвлекало внимание гостей, и тем не менее сама обстановка рождала чувство некоторой неуверенности. Я не знаю, как описать это смутное ощущение беспокойства. Все было чем-то, но только не самим собой. Ни зримых, ни осязаемых форм. Лишь голоса. «И падет Вавилонская башня…» Я не понимал, что они говорят – люди, которые меня окружали. Они говорили о непонятных вещах, произносили слова типа «бронхит». Они разбирались в сантехнике и знали, что баранину лучше всего мариновать в малиновом уксусе, а жарить – вместе с сушеными травами.

Я сам говорил очень мало. Сказал нескольким людям, что все обязательно будет хорошо. Искал руку Амелии под столом (не нашел). Выражал восхищение тонким ванильным мотивом во вкусовой гамме шоколадного пломбира. Размышлял о вампире, повадившимся в ресторацию «Маньяки» (Cranks). Время от времени я ловил на себе испытующий взгляд Арчера. Он смотрел на меня из-под полуприкрытых век и как-то нехорошо улыбался. Я жалел его и презирал. Он сидел во главе стола, жирный, обрюзгший, с раздутыми венами, и заигрывал с официанткой, а потом неожиданно строгим, серьезным голосом попросил принести какие-то дорогие десертные вина. Я решил, что пора уходить, несмотря на неутешительную перспективу провести остаток вечера у себя в кабинете в «Криптоамнезии» или в каком-нибудь скромном маленьком отеле со стаканом теплого джина с тоником.

В этом собрании людей, окруженных цветами, бокалами и пепельницами, была своего рода сила, но сила странная и тревожная. Казалось, в самой сердцевине этого замкнутого на себе покоя назревал некий кризис, готовый прорваться отдельным абзацем в исторических книгах будущего, из серии «Как мы продвигали Аркадию в массы, не брезгуя средствами». Вечеринка у Арчера при отсутствии Лайзы была как бордель за пределами скуки, публичный дом в конце света, и от каждого из нас веяло одиночеством скучающей проститутки. С нами расплачивались за услуги: за согласие участвовать в отправлении этого ритуала взаимной преданности.

Амелия выглядела совершенно больной. Ей всегда нездоровилось от скуки, она была искренне убеждена, что скука плохо влияет на самочувствие. Атмосфера, царившая в зале, будто стирала ее телесные очертания, ледниковые напластования скуки расходились глубокой расщелиной у нее на груди. Уже очень скоро в этой скважине, когда-то бывшей ее телом, не останется вообще ничего, кроме почти невесомых останков – может быть, эхо последнего разговора, черный бюстгальтер и сверкающие сережки, а все остальное исчезнет, растворится в плазме отупляющей тусклой скуки, что объяла Амелию за мороженым с ликером.

Да, вполне очевидно, что надо прощаться и уходить. Это была кульминация, только со знаком минус. И спасения не было. Я взял Амелию за руку, за то, что еще оставалось от ее руки, и молча подвел ее к Арчеру. Мы сердечно поблагодарили его за чудесный вечер и договорились в ближайшее время встретиться снова, хотя ни мы, ни Арчер, разумеется, не собирались встречаться.

Когда мы уже выходили из ресторана, я оглянулся и посмотрел на оставшихся за столом; на сам стол, который был как алтарь, занавешенный дымом.

Мы остановились на тихой пустынной улице.

– Куда пойдем?

Я предложил:

– В «Криптоамнезию»?

– Ты что, рехнулся? – сказала Амелия. – Посмотри на небо… сейчас слишком темно, чтобы идти в «Криптоамнезию», и даже небезопасно… – Она подшучивала надо мной. В темном небе под бледной луной шевелились какие-то черные тени. Мы встали перед витриной букинистической лавки. И чувствовали себя абсолютно потерянными. Нам не хотелось расставаться прямо сейчас. Нам обоим хотелось продолжить вечер.

– Я знаю, – сказала Амелия. – Мы пойдем к Элен. Она нам подскажет, что делать. Она все знает…

Еще одно такси, еще одна вспышка зажженной спички, еще один адрес, где-то рядом с Лаймхаусом. Я наблюдал за Амелией, которая пыталась открыть окно, когда мы отъехали от тротуара. Потом отвернулся. Всю дорогу мы молчали.

 

Глава тринадцатая

Химические реакции, острова, речной ил

Элен Смит очень гордилась своими глазами. Это было не просто тщеславие женщины, сознающей, в чем сила ее красоты. Все дело в том, что она никогда не встречала ни одного человека с таким же необыкновенным цветом глаз. У нее были сиреневые глаза. Именно сиреневые, как цветущая сирень. Еще подростком, глядя на снег, который медленно выбеливал родительский сад, Элен сознавала, что смотрит на мир совершенно невероятными сиреневыми глазами. Она рассталась со своим первым бойфрендом, когда отблески бледного света, отражавшегося от снега, омывали его лицо серебристыми сумерками. Пристально изучая ирисы в вазе на каминной полке, она сказала ему, что больше не хочет быть с ним. Сказала безлично и беспристрастно. И пока говорила, мысленно восхищалась изысканными соцветиями на прямых тонких стеблях, такими спокойными и благородными.

С того вечера миновало семь лет, и все эти семь лет рядом с ней всегда были мужчины, много мужчин. Редко кому удавалось с ней сблизиться по-настоящему, хотя все пытались. Тех немногих, кому удавалось подойти к Элен на расстояние прикосновения, так и тянуло погладить ее по щеке, или по волосам, или по шее, а потом они все попадали в капкан ее странных глаз. Она наблюдала, как мужчины тонут в ее глазах. В такие мгновения, когда они беспомощно застывали, погружаясь в сиреневый сумрак, ее глаза делались еще глубже, еще страннее. Сквозь слезы или сквозь пелену злости ее глаза переливались искрящимся блеском, как замерзший этиловый спирт. А потом, уже после того, как она расставалась с очередным пылким поклонником, она долго смотрелась в зеркало, изучая свое холодное лицо. Ее сиреневые глаза сверкали, как аметисты в кислоте. Все мужчины хотели ее глаза или ту меру любви, которую, как они думали, обещали ее глаза, и Элен всегда настораживало это ревнивое домогательство той черты, которую она считала в себе самой лучшей. Со временем настороженность превращалась в ненависть, ненависть истощалась за студеные долгие зимы ее ранней юности, и в итоге, когда поздние заморозки вылепили из нее статную, по-мальчишески стройную красавицу, она вообще перестала задумываться об истоках своей привлекательности. Это навечно осталось вопросом реакций, вопросом ее необычных глаз и уже не подвергалось сомнению, как достоверность химической формулы.

Теперь эти красивые сиреневые глаза просто смотрели, а не высматривали, как раньше; я это понял в тот вечер, когда мы с Амелией поехали в гости к Элен, и причину того, как мне кажется, надо искать в совершенно определенном дне, когда Элен шла по потемневшей от сырости дорожке через Гросвенор-сквер и тяжелый осенний воздух потихонечку остывал, словно с намерением оскорбить утонченно-надменную атмосферу Мейфэйра. В то утро она почти не чувствовала своих рук, они были тонкими, как бумага, эти хрупкие, легко воспламеняющиеся объекты, которые едва удерживали кисточку для туши. По мере того как день проходил, ею овладевала внутренняя пустота; пустота заполняла голову и рвалась наружу, словно ей было тесно в физических границах черепной коробки. Она заключала в себе завершенность и полноту, эта внутренняя пустота, и Элен пугала эта безоговорочная завершенность. У нее было странное чувство, что все, что ее окружало, стремится насильственно ворваться внутрь, и в то же время она ощущала себя невесомой – эта внутренняя пустота, ее собственная пустота, ее полтергейст, исключала все ощущения при контакте. Элен сделалась абсолютно бесчувственной.

Она шла по городу, и пустота опережала ее на шаг; у нее больше не получалось предвосхищать улицы за пределами непосредственной близости, поворот на туманном перекрестке, желтые окна в отеле «Коннот» (Conneaut). Ни внутри, ни снаружи не было никаких указателей, пусть даже смутных и подсознательных, за которые могло бы уцепиться ее потускневшее воображение; было лишь непосредственное «сейчас». Элен будто лишилась тела; она была просто прохожей на улице, без направления, без точного адреса.

Уже смеркалось, и небо спускалось к земле, как побитый штормами парус, и затмевало тот жалкий свет, который еще оставался на площади. Элен оглядела верхушки деревьев, их замерзшие черные ветви рассекали ее поле зрения своими тревожными, блестящими формами. Они были подобны защемленным нервам или мышцам, сведенным последними судорогами трупного окоченения. Желтеющие листья вяло свисали с омертвевших ветвей. Они уже не будили воспоминания о сочной влаге садов. А казались промокшими и больными – умиравшими прежде времени.

Где же обещанное бабье лето? Лондон разбух, словно каша в холодной воде. В городе не было ни единого окна, даже в самом высоком здании, вид из которого мог бы порадовать глаз чистым сентябрьским небом, мягкими завитками краснеющих облаков – росчерком года, уже достигшего зрелости и обладавшего чувством собственного достоинства. Здесь все пропиталось промозглой сыростью, схваченной первыми заморозками.

Элен не покидало тревожное чувство, что ей не подвластно уже ничего, даже собственное настроение. Ее застывшие сиреневые глаза, беспощадные в своей убийственной красоте, проецировали ее настроение на город, как будто накладывали заклятие. Но, если ее стылый взгляд обладал силой творить это темное волшебство, стало быть, и ее собственная судьба подчинялась все той же сумрачной силе: ее зрение сделалось двусторонним, она видела и восковой купол бледного неба, и глубины своей души. Она была жертвой собственной силы, и это было так страшно – сейчас, когда все казалось таким одинаковым, и то, что снаружи, было точно таким же, как то, что внутри.

Волшебство изливалось из ее сиреневых глаз и вливалось внутрь встречным потоком, а Элен слабела, теряя силы. Она думала о том, что уже очень скоро она нас покинет – прелестный Фауст, невежественный в колдовстве, нечаянно сотворивший дурное заклятье, нацеленное на себя. Холодное черное море Лондона сомкнется над ней, и ей уже никогда не вырваться на поверхность. Она навечно останется в этой колышущейся темноте и будет тянуть свои тонкие белые руки к чему-то такому, до чего уже не дотянуться, и медленный водоворот унесет ее в самую глубину, в зону нулевой видимости, и она станет отчаянно сопротивляться этой насильственной слепоте, отрицая свое соучастие, а потом все же закроет свои сиреневые глаза в самый последний раз и почувствует, как мягко и нежно смыкаются веки и давление выжимает единственную горячую слезинку, которая еще оставалась, – жгучую капельку жизни, затерянную в черной толще студеной воды.

Был ранний вечер. Она стояла у окна и никак не могла согреться. Потом налила себе ванну, медленно опустилась в горячую воду. Тело приобрело некрасивый распаренно-красноватый оттенок. Ей не нравилось, как ее бледная кожа реагировала на жару; она гордилась своей белой кожей, которая так хорошо контрастировала с черными волосами и очень шла ее необычным сиреневым глазам. Она лежала в горячей ванне и буквально физически ощущала, как давящий тугой комок у нее голове расслабляется и отпускает, как узелки, закреплявшие ее внутреннюю пустоту, растворяются наподобие саморассасывающихся швов. Но какую же рану стягивали эти швы? Так получилось, что вся ее жизнь так или иначе подтверждала необходимость в бинтах и других перевязочных материалах, только эти бинты не могли исцелить зараженную кровь под ними. Ее раны были открыты круглосуточно, семь дней в неделю и никогда не затягивались.

Она закрыла глаза и представила руки последнего из своих мужчин. Она никогда бы не подумала, что эти руки привычны к насилию. Она и не думала – до той ночи, когда он ударил ее по лицу. До той жуткой ночи на Беркли-сквер они встречались всего пару раз и знали друг друга лишь несколько дней, а потом она как будто попала в кошмарный сон, и, как бы ей ни хотелось скрыть это мерзостное, отвратительное происшествие, ее рваные раны и синяки говорили сами за себя, когда она истекала кровью под любопытными взглядами праздных зевак. Врач, который обрабатывал ее раны жгучим антисептическим карандашом, старался не смотреть ей в глаза. С той ночи прошло без малого полгода, но она до сих пор не могла согреться, ее до сих пор трясло от того, что было. Она помнила, как шла через автостоянку у больницы, и до сих пор чувствовала на лице толстый слой белой пудры, которой она попыталась замазать свои синяки, и ощущала ее сладковатый привкус на губах, на сигарете.

В последнее время она постоянно чувствовала иглу: иглу от невидимой капельницы, что вливала ей в вену сильное обезболивающее. Она как будто жила в ожидании бесчеловечной инъекции, которую произведет какой-нибудь скучающий ассистент, бюрократ из администрации Воли Случая, кто-то из мелких подручных на Страшном Суде.

Мужчина, ударивший ее по лицу, превратился теперь в скорпиона у нее в кармане, в смертоносную тварь, которая набросится и укусит, когда она сунет руку за мелочью. Про него она помнила только одно: что он использовал имена, как наказания.

Высушив волосы и накрасив глаза, она вернулась к окну. Она чувствовала, как туман проникает ей в ноздри – туман, пропитанный ароматом мертвых свечей, принесенный вечерним ветром от самого Саутворка. Ей казалось, что она почти чувствует запах моря. Ее помада цвета перламутра из устричной раковины слегка отдавала соленой влагой. Если бы сегодняшней ночью она пролетела над Темзой на вертолете, низко-низко, над самой водой, мимо Собачьего острова и дальше, дальше, с включенным прожектором, который был бы как солнечное пятно на воде, то рано или поздно она оказалась бы над устьем реки, где наносы серого ила образовали полосатый узор, как на кресле, обтянутом шкурой зебры, а потом она вырвалась бы в безбрежное небо над океаном.

Есть определенные состояния души, которые со временем разрастаются, наподобие однообразных предместий вокруг мощной крепости, где засела всегдашняя нерешительность. В то время Элен пребывала в одном из таких состояний, когда ты как будто не здесь и не там. Ее прозрачные сиреневые глаза бросали тревожные взгляды на горизонт. Она смотрела сквозь Лондон с остекленевшей, холодной иронией. Ей так не хватало тепла. Глядя в ночь, освещенную тысячами электрических искр, она дрожала на холодном ветру. Когда-то Элен мечтала о белом свадебном платье и венчании на Рождество.

Ее глаза покрывались наледью, в сущности, ослеплявшей ее. Ее речь стала нервной и дерганой, слова не желали ложиться гладко.

Амелия появилась из прошлого. Подруга детства и ранней юности. Элен решила ей написать. Если биться, то насмерть. До последней капли крови.

Она давно ничего не писала, уже несколько месяцев. Пальцы держали ручку, как палочку. У нее было странное ощущение, что она выцарапывает свое имя на вязкой речной грязи. Временный монумент, от которого уже завтра не останется и следа. Сперва ей было трудно формулировать мысли и составлять предложения. Получался какой-то невнятный лепет, неразборчивые каракули.

Всю ночь Элен пролежала на полу, свеча на ковре тускло мерцала. В конце концов она все-таки написала письмо.

«Все-таки я решилась тебе написать, Амелия, это я, Элен, может быть, ты меня помнишь.

Понимаешь, Амелия, это история глаз. В последнее время я редко выхожу из дома, но теперь над рекой играют какую-то странную музыку, и я ее слышу, она стучится ко мне в окно, как бедная фея Динь-Динь.

Мне кажется, я теперь знаю. Амелия, ты знаешь, что это такое, когда ты знаешь? У тебя тоже бывает это дурацкое ощущение? Как будто ты превращаешься в набор химических реактивов. В такие мгновения, Амелия, я себя чувствую слабой гимнасткой, этакой подавленной дилетанткой в глубокой депрессии. Я уверена, ты тоже знаешь, что это такое. И ты тоже знаешь, что без любви каждый день превращается в войну между порнографией и поэзией, а ты сама – заложница двух противоборствующих сторон, заложница, принуждаемая к безбрачию. Так нелепо, так глупо. Если бы у меня был стеклянный дом, я разбросала бы там срезанные цветы. Я, кажется, брежу.

А что будет, когда мы умрем? Какой-нибудь странный пир мертвых? Можно ли жить на бумаге, Амелия? Можно ли умереть по-настоящему убедительно? Чернильные метки, знаки на белом листе – даже если в них есть некий смысл, вряд ли он сохранится надолго. Слова тоже подвержены разрушению: чем больше мы их используем, тем скорее они изнашиваются. Чем легче они нам даются, тем вернее теряется смысл. И для чего это все? Для того чтобы что-то узнать. Да, похоже на то.

Сегодня ночью город – как мертвый, и я в этом не виновата. Город затоплен и пьян, он испорчен и мертв. Мне так холодно. Так что, Амелия, вот тебе ленточка, чтобы перевязать избранные места из моих ощущений. Возьми ее, дурочка, это тебе».

Но Элен тогда не отправила Амелии это письмо. Во всяком случае, не сразу, а лишь через несколько месяцев, когда вернулась домой из Италии, куда она ездила, чтобы «разобраться в себе», как это принято называть.

Элен хотелось уехать куда-нибудь по-настоящему далеко, а не просто за Собачий остров, и она отправилась на юг, в Венецию, к потокам теплого воздуха, проплывающим над лагуной. Она сидела в такси, которое везло ее в город, и смотрела на черную воду.

Уже смеркалось, на бархатном небе искрились звезды. Она буквально физически ощущала громадное расстояние, что отделяло ее от промозглой окраины лондонской осени. Ей представлялся сонм призраков, сотканных из соленой воды: они поднимались из моря, странные, сладострастные существа, чьи поцелуи сводят с ума женственный город и заставляют его изнывать от желания. Здесь все было пронизано страстью и вожделением, чьи желания исполнены плотской истомой, а замыслы окутаны тайной.

Дни накатывали, словно рокот приглушенного хорала. Однажды она села на теплоход и поехала на Торчелло. Маршрут проходил мимо острова-кладбища Сан-Микеле, огороженного стеной. Венецианские мертвые покоились среди кипарисов, обожженных солнцем. Их жизнь завершилась величайшим из парадоксов: их тела были преданы земле посреди моря.

Элен стояла у теплых стальных перил и смотрела на волны. Если бы она простояла на палубе чуть дольше, ее бледные руки покрылись бы светлым загаром, но лишь до локтей. Она отошла в тень, прислонилась спиной к какой-то двери. Море вздымалось до самого горизонта, безо всякого перехода сливаясь с выбеленным небом.

Она накрутила на палец прядь черных волос, поднесла ее к самым глазам, рассмотрела. Черные, как вороново крыло. Это был просто каприз: пойти и постричься, довериться незнакомому человеку. Пока ее стригли, она сидела у распахнутого окна высоко над Большим каналом. Солнце светило в глаза, и Элен жмурилась. А потом солнце сместилось на небе, и ее лицо оказалось наполовину в тени. Оконные рамы давно прогнили, толстые стекла едва держались в пазах, забитых раскрошившейся замазкой, – она буквально влюбилась в эти венецианские окна.

Порыв свежего ветра – буквально на долю секунды. На Торчелло были только выжженный камыш и одинокая церковь, возвышавшаяся над горячей золой. Закрытая церковь и обжигающая ноги земля на тропинке.

В просоленной траве, потрескивающей, как горящие щепки, и только чудом не рассыпавшейся пеплом, Элен заметила черную бабочку, перелетавшую с цветка на цветок – других признаков жизни не наблюдалось. Она была одна на горячем острове, красивая женщина в белом платье – неподвижная, словно вдруг окаменевшая. Ей хотелось, чтобы что-то поднялось из мертвой травы и забрало ее с собой.

Конечно, этого не произошло, но с той минуты все переменилось. Она почему-то уверилась, что это был переломный момент, и теперь кризис прошел, и стены тесного, запутанного лабиринта острой нервозности, по которому она блуждала в последнее время, наконец, расступились, и она вышла на новый отрезок существования – пусть и более банальный, зато прямой.

Вернувшись в Лондон, Элен с головой погрузилась в светскую жизнь. Она бывала в «Криптоамнезии» чуть ли не через день. Я, разумеется, ее не знал. Не могу же я знать всех и каждого, кто бывает у меня в клубе.

Про Элен мне рассказала Амелия. Они с Элен были подругами.

 

Глава четырнадцатая

В гостях у Элен

По рассказам Амелии Элен представлялась мне почти мифическим персонажем, и я терялся в догадках, какой она будет на самом деле. Я совершенно не знал, чего ожидать. Неужели ангел небесный спустился на землю и земное его обиталище будет как маленький кусочек рая? Нет, нет и нет. Дорога к дому Элен была сложена из тлеющих угольков. Они отливали приглушенным алым мерцанием в свете уличных фонарей. У Элен было прозвище «Барсук», которое она получила из-за своего страстного увлечения второй волной музыки ска в конце семидесятых. Это было до ее внезапного исчезновения. Собственно, прозвище – единственное, что осталось от тогдашнего публичного имиджа Элен. Тогда у нее была длинная, до колен, куртка с капюшоном. Элен собственноручно разрисовала ее в черными и белыми пятнами, а на спине написала: «THE BADGER SE5».

Элен живет у реки. Сейчас она редко выходит из дома. Ходят слухи, что она пишет бандитский роман – ритмическую прозу, вдохновленную песнями Принца Бастера. Хотя никто ничего не знает наверняка, я лично склоняюсь к тому, чтобы поверить Амелии, когда она говорит, что Элен просто сидит, слушает музыку и чувствует себя эмоционально непривлекательной. Мне кажется, я еще не встречал человека, в котором было бы столько горечи в самом глубоком, даже, пожалуй, глубинном смысле, как в Элен.

Пройдя по тропинке из тлеющих красных углей, мы остановились у парапета на набережной, чтобы посмотреть на воду. Это обязательный ритуал. Вода пенилась мутной грязью: там было много плавучего мусора – подписанные обложки виниловых пластинок, смятые постеры из журналов, бумажные таблички на дверь с надписью «Не беспокоить» и книжечки меню. Мы молча пошли дальше, выдыхая белесые облачка пара. Элен жила в уродливом многоквартирном доме. Когда мы уже подходили к подъезду, Амелия принялась тихонечко напевать себе под нос. Все было вяло и неторопливо. Мне хотелось вернуться домой и лечь спать или хотя бы поехать в «Криптоамнезию» и засесть у себя в кабинете. Ветер, дувший с реки, насвистывал странную протяжную мелодию на пустых бутылках, сваленных у входной двери. Мусорная Эолова арфа – саундтрек к шумным семейным ссорам, выплывающим в ночь из окон перегретых кухонь.

Дом, высокий и длинный, был похож на амбар. Местами он расцветал созвездиями ярких огней; черные пожарные лестницы скрепляли стены наподобие внешнего скелета какого-то странного кирпичного насекомого. Свет на лестнице не горел, выключатель был сломан, и мы поднимались в полной темноте. Амелия шла впереди. Я пытался запомнить, сколько там было пролетов, на случай, если мне вдруг придется спасаться бегством, но потом мне это наскучило. Там были широкие узкие окна, размечавшие лестничные площадки. Липкие на ощупь красные перила жутковато поблескивали в полумраке, как воспаленные внутренние органы. Сквозь грязные стекла проглядывала река: черно-белая полоса в алых кляксах огней. Лифт был, только он не работал. Мутный оранжевый свет колыхался в густой темноте на дне шахты, огороженной частой металлической сеткой. Бог знает, что это было: огонек шевелился и будто вздыхал. Красные фонари, закрепленные на стенах снаружи над окнами на лестничных площадках, освещали бетонные ступени через равные интервалы. Ступени казались залитыми кровью. Как будто здесь произошло убийство, и тело убрали буквально за пару минут до того, как в подъезд вошли мы. Углы растекались темными пятнами сырости. Пахло газом и дезинфекционным раствором.

Мы пробивались сквозь вязкую темноту.

– А почему ты решила, что Элен должна быть дома? – спросил я. – И даже если она дома, почему ты решила, что она будет рада нас видеть?

Шаги на лестнице передо мной на мгновение затихли, и голос проплыл в полумраке:

– У тебя есть предложение поинтересней?

У меня не было вообще никаких предложений, и мы пошли дальше.

Элен встретила нас безо всякого воодушевления. Она была в черном платье и темных очках.

– А чего вы пришли?

Амелия бросила на диван свою алую шубку. Ей явно было неловко.

– Мы просто подумали… заглянуть в гости…

– Глупо так получилось, – сказал я.

На стене были рисунки: Иисус. Дорожная застава.

– Хотите чего-нибудь выпить? – пробормотала Элен, выключила телевизор, который работал без звука, и скрылась в кухне.

Мы затруднялись с ответом и поэтому сказали:

– Да.

– Есть кофе, есть чай. Есть белый портвейн.

– Мне чай.

– Мне портвейн.

– Ага.

Мы с Амелией сидели по разным углам дивана, сложив руки на коленях и глядя прямо перед собой. На полу стоял старый проигрыватель с открытой крышкой. Рядом с ним – стопка пластинок: регги, блюз. Элен вернулась в гостиную с тремя чайными чашками. В двух чашках был чай, в третьей – белый портвейн. Элен склонилась над стопкой пластинок, выбирая, какую поставить.

– Мы не музыку слушать пришли, – сказала Амелия, раздраженная безучастностью Элен, которая явно давала понять, что она не особенно расположена к приему гостей.

– Ну, рассказывай, – сказала Элен. – Где были, что видели? – Она отпила чай, старательно отводя глаза, чтобы не встретиться с нами взглядом.

– Мы только что с вечеринки. Скука смертная, – сказал Амелия, жадно схватившись за приглашение к разговору.

– Чья вечеринка?

– Арчера…

Под убийственным взглядом Элен Амелия сникла и замолчала. Тему закрыли.

– А это кто? – спросила Элен, имея в виду меня.

– Я человек без теорий, – сказал я, имея в виду «А какая разница».

– Умно, – сказала Элен, подразумевая «Идиот».

Любые попытки завести разговор умирали в зародыше. Элен хотелось, чтобы мы ушли. И нам тоже хотелось скорее уйти. Тем более что мы оказались здесь, в общем, случайно. По наитию. Безо всякой причины. И то обстоятельство, что я был приятелем человека, который разбил Элен лицо, явно не способствовало теплому дружескому общению. Это был последний удар – «поцелуй смерти».

Когда мы уже уходили, я спросил Элен, не знает ли она Лайзу из телефонной компании.

– А мне казалось, что в «Криптоамнезии» все знают друг друга, – сказала она с неприкрытым сарказмом.

– Да, похоже на то, – сказал я.

Уже на улице, на тропинке из тлеющих угольков, я повернулся к Амелии.

– Интересно, зачем она поменяла фамилию на Бэк? – сказала она.

– По-моему, догадаться несложно, – ответил я. – И еще я заметил, на ней лежит явственный отпечаток истинной клубной девушки.

– Темные очки?

– Нет, не только.

Этот бессмысленный поход в гости лишний раз доказал, что мы с Амелией идем в никуда. Но, опять же, конечная цель всегда была смутной, неопределенной. По большому счету я никогда по-настоящему не покидал клуб «Криптоамнезия», где все знают друг друга и каждый знает, где найти остальных по тем обломкам, которые они за собой оставляют. Но мне все равно нравится Амелия.

 

Глава пятнадцатая

Суровые женщины в платьях джерси

Я веду следствие, изучаю прошлое. Правда, очень мешает отсутствие главного подозреваемого: Лайзы. Может быть, она знает, что я пребываю в растерянности, ищу зацепки, улики или хотя бы мотив, чтобы понять, почему я чувствую именно то, что чувствую. Она не даст мне подсказку. Наверное, предчувствие чего-то такого и заставило ее уехать. Ей было плохо, физически плохо. После нашего бездарного похода к Элен все словно выдохлось: дни тянулись изнурительно вяло, и я по-прежнему не знал, чего мне действительно хочется в этой жизни. Я чувствовал себя первопроходцем наоборот: я возвращался из диких краев и пытался понять, что именно в цивилизации отвратило меня и погнало прочь. Я мог бы нарисовать карту странствий, но лишь в ретроспективе и вывести онемевшими пальцами общие контуры всеобъемлющей ностальгии, не соблюдая деталей и допуская погрешности, неизбежные для такого никчемного картографа, как я. В лучшем случае у меня получилась бы схема зыбкой тропинки через темную топь взаимоисключающих несоответствий, утонувшую в густой пелене болотного газа и испещренную искорками эмоций – случайными вспышками света в непроглядном тумане.

А потом я получил письмо из Брюсселя. Адрес на конверте был написан почерком Лайзы. Это было даже не письмо, а пачка открыток и фотографий, но мне все-таки удалось сложить воедино разрозненные фрагменты и составить более-менее цельное представление о том, что Лайза делала все это время. Когда мы расстались – когда она меня бросила, – она уехала из Лондона и отправилась в Бельгию. Поселилась в тихом предместье на юге Брюсселя, в непримечательном безымянном местечке у шоссе на Лувен. Поменяла прическу, отрастила волосы и перекрасилась в блондинку. Очень светлую, почти платиновую. Лицо у нее стало тоньше, глаза приходилось выделять черной подводкой. Ее губы теперь были бледными, почти бескровными; руки покрылись пупырышками нервной сыпи, и она их постоянно расчесывала своими длинными ломкими ногтями. Это я говорю с ее слов, из письма.

Весна в Бельгии выдалась очень холодной. В квартире у Лайзы было три серых комнаты, серый газовый камин, который ужасно пересушивал воздух, и балкон – хотя его как бы не было вовсе, потому что дверь не открывалась. Лайза жила на символическую зарплату, которую ей выплачивала телефонная компания, я так думаю, больше из жалости. У меня есть подозрение, что ей было присвоено какое-нибудь идиотское почетное звание типа «европейского представителя» или чего-нибудь в этом роде. Она почти ничего не делала, просто убивала время: бродила по городу и фотографировала. Сделала несколько сотен снимков. Все они исполнены в корявой манере пьяного туриста, когда изображение непременно выходит обрезанным, а освещение получается либо излишне ярким, либо, наоборот, слишком темным. Я думаю, она действительно видела мир таким, каким его изображали ее фотографии. Мне представлялось, как глубокой ночью Лайза сидит на ковре перед серым газовым камином, разложив перед собой эти снимки, которые были не просто плохими, а вообще никакими, и пытается найти в них смысл. Но зачем? Для чего? Может, она ищет признаки скрытого таланта, на основе которого можно было бы выстроить новую жизнь? Или просто напоминает себе о том, что еще жива? Я не знаю. Как и во всем остальном, что было между нами, тут нет и не может быть даже намека на здравый смысл.

У Лайзы был дар замечать необычное – талант, доходивший порой до проблесков гениальности – мгновения, пронизанные болезненной восприимчивостью к эпизодам, которые заключали в себе некую квинтэссенцию бытия. Мимолетные впечатления, исполненные значения. В эти мгновения она жила по-настоящему, а все остальное время играла в какие-то непонятные игры, как правило, совершенно бессмысленные. Как я понимаю, брюссельская интерлюдия была очередным периодом затишья, жизнью на грани отчаяния. Я не берусь за доподлинную реконструкцию этого периода – у меня слишком мало фактического материала и слишком много догадок, – и все-таки что-то, какая-то внутренняя жестокость, заставляет меня строить домыслы и живописать эти вымышленные подробности. То, что скрыто лишь наполовину, всегда возбуждает фантазию.

Мне представляется полная луна над ночным Брюсселем: бледный диск, запутавшийся в верхушках деревьев на маленькой площади. В хрустальном бокале на столе перед Лайзой еще осталось немножко creme de menthe. Зеленая капелька мяты. Привкус зелени на губах, как сок свежей травы. Весь день было ясно и солнечно, что для Брюсселя – большая редкость, и ей захотелось выпить чего-нибудь летнего, яркого. Создать ощущение праздника. Пусть даже на один-единственный день, но Лайза все же смогла притвориться, что Льва больше нет, он ушел, и теперь можно надеяться, что придет Агнец и он будет добрым и нежным. Ближе к вечеру, когда окна в офисных зданиях зажглись желтым светом, Брюссель стал похожим на Брайтон или Марсель – на гору ванильного мороженого, которое не тает под темно-синим небом.

Одна в кафе, ранним вечером. Солнце зашло, и опять стало холодно. Под чистым, безоблачным небом холод чувствуется особенно остро. Лайза – цепочка, тонкая серебряная цепочка, протянувшаяся от Лондона к хрустальной Луне. Внутри у нее – беспорядочная галерея модерна. Холод обжигает ей пальцы своим невидимым синим рыбьим хвостом. Она курит Tigers, в плоских пачках по двадцать пять штук. Ее дешевенькая фотокамера лежит на столе. Лайза подписывает открытки своим крупным, детским почерком, а потом складывает их все в большой конверт из плотной бумаги с заранее написанным адресом. Это тот самый конверт, который пришел мне по почте. С фотографиями и открытками.

Она пишет: «Смертьмобиль». Потом зачеркивает и пишет: «Сегодня был замечательный день. А как у тебя?»

На новой открытке (безвкусной и яркой, с центральной площадью, украшенной по случаю какой-то праздника) она пишет: «ГОРИ ОНО ВСЕ СИНИМ ПЛАМЕНЕМ / ПОЧЕМУ Я? Хочу теплых течений в нашем никчемном Балтийском море. Все равно никакой пользы от лодок не будет. Я плескалась на мелководье. Там, над ржавой водой, всегда вьется рой мошкары».

Такое?! От Лайзы?! Почему бы и нет?

Самая длинная из этих записок занимает почти два листа почтовой бумаги с эмблемой отеля, скрепленных с двумя размытыми фотографиями. На одной я с грехом пополам опознал лестницу к площади Рожье, а что на второй, так и не понял. Наверное, какой-нибудь парк. Или, может быть, зоопарк. С золотой полосой поперек всего снимка и темным пятном в левом нижнем углу. Я не знаю, что там должно было быть, но почему-то мне больно на это смотреть, и сейчас я рассказываю об этом именно потому, что мне больно. Боль заставляет меня говорить. Листы озаглавлены: «Отель «Симон Бесак» (Simon Besac), рю де Лекен, Брюссель 1012». Даты нет. Тот же почерк старательной школьницы. Аккуратные крупные буквы. Черная шариковая ручка. Лайза пишет:

«Нам больше не о чем говорить. Нам всегда не о чем говорить. Не знаю, может быть, дело во мне. Или, может, в тебе. Я всегда мучаюсь, то я сказала или не то, обидела тебя или нет. Как это глупо.

Может быть, мы надоели друг другу, и нам стало скучно. Но я не знаю. Может, я не говорила того, что ты хочешь услышать, и все дело в том, что я просто не тот человек, которого ты ждал. Ты получил не ту девушку.

Между нами нет уже ничего. Так получилось. Нам больно быть вместе. Я чувствую: что-то не так.

Ботанический сад сегодня был красным. Я скучаю по тебе. Опять идет дождь.

Я бы хотела поговорить с тобой, но уже не могу. Я держу все разговоры в себе, и мне от этого плохо. Похоже, я просто пытаюсь найти для себя выражение вещей, которые сами себя выражают. Я говорю очевидные вещи, чтобы хоть чем-то заполнить мысли. Я сама это выбрала, сама для себя. Это бессмысленно, потому что, когда нет причины, все теряет значение и смысл. В наших с тобой отношениях нет действия, а когда в отношениях нет действия, людям не о чем говорить. Ты всегда говорил, что движение – моя ошибка. Но ты ошибался.

Похоже, я знаю, из-за чего я была несчастной: из-за моей дурацкой работы и твоего идиотского клуба. Я любила тебя, несмотря ни на что. Да, у нас не получилось. А ведь могло получиться».

Обо всем остальном я могу только догадываться, но это вполне очевидно. Я постоянно думаю о Лайзе, о ее жизни в Брюсселе, хотя бы по той причине, что так я себя чувствую ближе к ней. Я представляю ее, но такой, какой она была раньше. Я вижу, как в пятницу утром она выбирает журналы в газетном киоске на рю Нев. Она вся в своих мыслях. Вдыхает запах полиэтиленовой упаковки и глянцевой бумаги. И перебирает журналы – французские и итальянские: L’Officiel, Donna, Casa Vogue, Vogue Bambini, Gap, Elle, Uomo Monde, Vogue Italia, Lei, Vogue Pelle, Linea Uomo и Marie Claire.

«Какой же, какой же, какой же купить?» – размышляет она, пока ее руки, глаза и сердце скользят по журнальной стойке. Уголком зрения она видит других людей, которые тоже покупают журналы. Что может быть более будничным, чем девушка, выбирающая журнал?

Девушка, делающая покупки, – это так же естественно, как дыхание. Она выбирает себе пять журналов, платит за них и уходит.

Ей отчего-то тревожно. Воздух на улице какой-то странный. У нее перехватывает горло. Судорожный вдох, нервная дрожь. Она тихонько откашливается, смотрит по сторонам. Решает зайти в Galerie Ansbach. Крупные универмаги – лучший способ поднять настроение и успокоиться. Она купит колготки. Первый этаж: женское белье. Она быстро идет к магазину, натыкаясь на прохожих. Ей не просто тревожно – ей страшно, потому что она неожиданно осознает, что отвечает сама за себя и сама задает себе направление: в магазин, по эскалатору вверх, к стойке с колготками, к кассе, к выходу, на улицу… И что дальше?

Уличный торговец продает заводные игрушки. Розовых собачек и голубых котят. Они мельтешат перед глазами. Бьют в свои маленькие барабаны, колотят в тарелки. Она не может на это смотреть. Совершенно безумные и отрешенные, эти игрушечные зверята с застывшими пластмассовыми глазами копошатся в тележке, украденной из супермаркета, которую они называют домом.

Ей кажется, что она умирает. Задыхаясь, она пробирается сквозь толпу суровых бесчувственных женщин в платьях джерси, которые стоят и разглядывают витрины.

Лайза идет на Гран-Плас, надеясь, что, может быть, там, среди основательных зданий, безучастных к людской суете, она почувствует крепкую руку отца, который всегда защитит и подскажет, что делать. Испуганная, совершенно растерянная, она замедляет шаг, словно впадая в оцепенение. Зачем-то заходит в маленький магазинчик, где продают жареную картошку и напитки в банках. За стойкой стоит коротышка-латиноамериканец в белом комбинезоне, заляпанном жиром. У него глазки-щелочки и вообще нет шеи.

– Картошечки, мадемуазель? – говорит он с хитроватым прищуром, склоняясь над металлическими корзиночками, где в кипящем жире скворчит картошка.

– Мерси, – выдыхает она.

Продавец заговорщицки подмигивает. Улыбается, демонстрируя черные зубы. Действительно черные, как будто он чернил их специально, как это делают гейши в Японии. Он насыпает золотистую соломку в бумажный кулек.

– МАЙОНЕЗ, МАДЕМУАЗЕЛЬ?

Она до сих пор просыпается с криком, когда вспоминает его лицо.

Быть может, поэтому Лайза не спит по ночам и рассматривает фотографии, пока дождь поливает предместья и бесконечные капли долгими серыми вечерами стекают с листьев растений у нее на балконе. Тусклое солнце и тягостные сомнения…

Я никогда бы не подумал, что Лайза выберет Брюссель.

 

Глава шестнадцатая

«Не зрел троянских гордых башен»

Недели проходят одна за другой, каждые выходные оставляют на прожитом времени отметки, подобно тому, как прилив оставляет на берегу темную влажную линию. По-настоящему в выходные никто не верит, это просто такой горизонт, к которому надо стремиться, – и мы исправно стремимся. Наверное, все мы в душе консерваторы и традиционалисты, поэтому ходим по барам, где сплошь алый бархат и красное дерево из оргстекла, и обязательно выпиваем в конце недели.

Когда я сижу у себя в кабинете, в клубе, стучу пальцами по столу или наблюдаю за рыбками в аквариуме, уткнувшись носом в стекло, я постоянно думаю о Лайзе. Даже не столько о Лайзе, сколько о ее странном письме. Оно лежит на столе, и я вновь и вновь возвращаюсь к нему в поисках нового истолкования своей жизни. Этот толстый конверт – мой свет в окошке, свеча в темноте, мой толковый словарь. Конверт с фотографиями и открытками – он помогает мне убивать время. Он кажется серым в приглушенном синем свете, и когда Сидней заходит ко мне обсудить деловые вопросы, моя рука сама тянется к конверту и поглаживает его, словно священную кость, и Амфи зевает мне прямо в лицо.

С каждым днем во мне крепла уверенность, что надо лишь подобрать правильный ключ, и я сумею прочесть зашифрованное сообщение, переданное мне Лайзой, и мне станет легче. И мне, и ей. Нам обоим. Я сочинял героические сценарии, продумывал каждое действие для своего героя – методичный актер в трудной роли.

А потом, как-то вечером, в четверг, лампочка на телефоне судорожно замигала. Я сразу насторожился.

– Да?

– Алло, босс? Тут Лайза…

– …! …

– Лайза. Из телефонной компании. Мне ее проводить?..

– …?…

– Мистер Меррил? У вас все в порядке? Тут ЛАЙЗА…

– Почему?

– Прошу прощения, босс?

– Проводите ее ко мне…

Я встал, опираясь руками о стол. Вот оно, это мгновение, которого я столько ждал. Я столько раз представлял себе, как это будет, столько раз мысленно переживал этот миг, что теперь, когда это, наконец, случилось, я не мог поверить. Потому что все было совсем не так, как мне виделось в воображении. В лучших традициях подобных мгновений, когда уже вот, сейчас – и ты ждешь, ждешь, ждешь, – но не происходит вообще ничего, я схватил телефонную трубку, чтобы убедиться, что мне это не померещилось. Почему же так долго? Я растерянно огляделся, словно в первый раз видел свой кабинет. Взглянул на часы. 11:45. А потом услышал: за дверью… Приглушенный смех, шелест дорогих тканей. Это могла быть только Лайза. Я еще не видел ее, но уже знал, что это она. Дверь открылась, порыв белого света ворвался в комнату, и я попятился, прикрывая глаза рукой. Другой рукой я лихорадочно шарил по столу, пытаясь найти свои темные очки. В кабинет вошел Сидней, он улыбался, но как-то странно. С ним был какой-то мужчина, одетый значительно лучше и почти такой же высокий. В дорогом темно-сером костюме и красном галстуке. Мои губы расплылись в дурацкой, рассеянной улыбке – неуместной и явно ненужной.

– Как вы сюда…

– Меррил!.. Дорогой!..

Голос пробился ко мне словно из ниоткуда. А потом Лайза влетела в комнату, промчалась мимо застывших в дверях мужчин, вся такая цветущая, свежая и сияющая. Светлые волосы уложены в потрясающую прическу. Пятно пламенеющей киновари на месте рта. Платье – ярды и ярды черного шелка и тонкой сетки. Голые плечи. На шее – роскошное ожерелье из бесстыдных бриллиантов, искрившихся ослепительно белыми переливами света.

Неожиданно я чихнул, и Амфи испуганно спрыгнула со стола и свернулась клубочком у ног человека, который пришел вместе с Лайзой.

– Это ты… Лайза! Я так рад тебя видеть. Я все думал, когда же ты к нам заглянешь…

В голове все плыло. Поцелуй, о котором я грезил долгими одинокими вечерами, завершился еще до того, как я понял, что он вообще был.

– Меррил. Я хотела сказать тебе первому… потому что ты мой самый лучший, самый хороший, самый-самый любимый друг…

Мое лицо расплылось в улыбке, не то чтобы совсем независимо от меня.

– Да?

Лайза уселась в кресло со звуком похожим на треск расколовшейся льдины. Она сидела, положив ногу на ногу: такая красивая, такая изысканная, такая уверенная в себе. Я тоже сел в кресло. Так было спокойнее. Когда я сижу за столом, я себя чувствую увереннее. Мужчина, который пришел вместе с Лайзой, подошел ближе и встал за ее креслом. Когда она захотела курить и достала сигарету, он как истинный джентльмен поднес ей зажигалку, которая тихо щелкнула в его руке и вспыхнула крошечным язычком пламени.

– Меррил, мне столько нужно тебе рассказать… давай вместе поужинаем… я слышала, тут недавно открылся потрясающий ресторан… как его… «Короткая юбка»…

– Ну, я бы не сказал, что он такой уж потрясающий…

– …нам обязательно нужно туда сходить. Непременно вдвоем, только вдвоем. Посидим, вспомним старые добрые времена…

– А это кто с тобой?

Лайза обернулась к своему спутнику и улыбнулась ему через плечо. Он улыбнулся в ответ. Вполне очевидно, он знал английский. Я на мгновение отвел глаза, но все же сумел удержать на губах улыбку. Так мы все и улыбались. Они – друг другу, а я – делая вид.

– Ну, это… – она засмеялась и махнула рукой в сторону незнакомца, – …как ты, наверное, уже догадался, моя самая главная новость. Самая приятная новость. Это… Андре… мой муж.

– Enchante, мсье Меррил.

Оно говорящее! Как король, опоенный дурманящим зельем, который подписывает себе смертный приговор под пристальным взглядом революционеров, окруживших трон, я пожал ему руку и как-то особенно остро почувствовал, как его теплая, ухоженная, дорогостоящая рука прикасается к моей тонкой вспотевшей ладони.

Пространство не пошатнулось и не вспыхнуло слепящим светом. Ничего.

– Душевно рад познакомиться, – сказал я, как-то уж слишком естественно. Непринужденно. – Примите мои поздравления! – Последнюю фразу я прокричал в полный голос.

В том, как Андре держался с Лайзой, явственно ощущалось стремление защитить, оградить, предохранить. Он был как высокая проволочная ограда. Я рассмеялся и указал на конверт у себя на столе.

– А я как раз собирался перечитать…

Лайза прожгла меня яростным взглядом. Очевидно, этот конверт был страшнейшим табу.

– А, это! – она очаровательно усмехнулась. – Все-таки они до тебя добрались… честно сказать, я уже и забыла…

– А я, знаешь, переживал, все ли в порядке… ну, то есть, судя по этим… – Я не смог договорить, голос сорвался на хриплый шепот. Я закурил сигарету, заметив, что Андре слегка поморщился от запаха виргинского табака.

– Господи, Меррил, ты же меня знаешь, – сказала Лайза. – У меня вечно то взлет, то падение, то взлет, то падение. Но сейчас у меня перманентный взлет. – Она погладила Андре по боку заботливым жестом горделивой собственницы.

Пора было с этим заканчивать. Их любовь, само их присутствие здесь – для меня это было невыносимо. Я поднялся из-за стола с лучезарной улыбкой, больше похожей на судорогу.

– Я за вас очень рад, – сказал я со злостью. – Андре, дружище, ты ее береги. Эта девушка – мой старый друг.

Я подумал, что меня сейчас стошнит.

Лайза встала как-то уж слишком поспешно и подставила мне безупречно напудренную щечку, при этом стараясь держаться на расстоянии, недостаточном даже для традиционного дружеского поцелуя на прощание. Мои губы почти не коснулись ее щеки, разве что легонько задели. Так неловко, так странно.

– И не забудь, Меррил, мы с тобой ужинаем вдвоем. Это будет свидание!

(Сказано с игривой и провоцирующей иронией. Лучше бы меня кастрировали на месте. Было бы гораздо гуманней.)

– Рад был познакомиться, мистер Меррил, – сказал Андре, подавая мне руку. – Я много наслышан про ваш модный клуб, и для меня было истинным удовольствием познакомиться с человеком, который здесь всем заправляет, хотя, должен признаться, я рад, что Лайзе больше не нужно работать в клубе…

– Она никогда не работала в…

– Поначалу меня несколько беспокоило, когда мы… – он тактично умолк и одарил меня лучезарной улыбкой.

Мы распрощались вполне душевно, пусть даже душевность была неискренней и наигранной. Лайза с Андре ушли, вихрем промчавшись по Телефонному бару – прямо-таки Оберон с Титанией, отбывающие с Каннского кинофестиваля.

Когда я возвращался к себе в кабинет, где не осталось уже никаких сокровищ, на глаза мне попался какой-то придурок, разряженный в пух и прах, с ведерком для льда вместо шляпы. Он скакал, как взбесившийся конь, натыкаясь на ни в чем не повинных людей, которым просто не повезло оказаться с ним рядом. Я вызвал Сиднея.

– Уберите отсюда этого идиота, – рявкнул я раздраженно. – Сегодня у нас что, собрание психов?

Не дожидаясь ответа, я удалился к себе в кабинет и хлопнул дверью. Аромат Лайзиных духов уже успел выветриться. Лайза нашла свою целевую аудиторию, свой общий рынок.

 

Глава семнадцатая

Мираж

У меня в кабинете поселились призраки: Лайза с Андре. Я ощущал их присутствие еще несколько дней. Я сидел за столом, словно кролик, оцепеневший в убийственном свете фар, и каждый раз, закрывая глаза, будто воочию видел всю сцену, разыгравшуюся между нами. Вплоть до мельчайших деталей. Вот я моргаю и вижу бледные голубые тени вокруг Лайзиных глаз. Снова моргаю и вижу руку Андре у нее на плече. Мгновенная передышка, короткая пауза, чтобы подумать, – и новая вспышка мучительных воспоминаний.

Я понимал, что не надо уж так убиваться. Оно того не стоит. Я и не ждал от нее сострадания, хотя в душе все-таки теплилась надежда. Зато я лишний раз убедился, что при общении с Лайзой можно быть уверенным только в одном: ни в чем нельзя быть уверенным.

Вот он я, совершенно один в этих жгучих песках, где никогда ничего не случается. Никогда. Ничего. Я смеюсь горьким смехом, пиная безучастные дюны: «Вот я и остался в пустыне».

Как стремительно все проходит, и не остается вообще ничего, кроме этой томительной пустоты. Честно сказать, меня как-то не радует мысль о том, что прозаический текст нашей жизни – с ее лихорадочным нетерпением, поиском кратчайших путей и безжалостным практицизмом – столь легко избавляется от поэзии, к которой мы так исступленно стремились в периоды бессрочного одиночного заключения. Столько всего происходит в моей голове, где-то в глубинах сознания. Но само по себе, без моего непосредственного участия. Обрывочные, случайные, непоследовательные мысли, которые не подчиняются голосу разума и оставляют во рту привкус кислой отрыжки – затхлый запах в рассохшемся старом шкафу, который я называю рассудком. Фрагменты воспоминаний: лабиринт в парке у Хэмптон-корта в июле (ясный солнечный день), слабый, усталый голос, поющий «Мне нечего дать тебе, девочка, кроме любви» под сбивчивый аккомпанемент на аккордеоне.

Героический подвиг как-то не сложился. Хотелось лечь на пол и получить порцию палок, чтобы впредь неповадно было. Я вплетал себя рвущейся серой нитью в эмоциональную основу ковра-самолета для Лайзы с Андре, и от этого мне было больно и грустно. Сейчас все упиралось лишь в то, чтобы найти в себе силы жить дальше.

Удивительно, каким безысходно заброшенным и одиноким может чувствовать себя человек в переполненном ночном клубе. Правда, значительно легче, если это твой клуб. Я только начал осознавать, насколько надежным и прочным было мое убежище в «Криптоамнезии», которое, собственно, стало убежищем только моими стараниями. Теперь я взглянул на свой клуб совершенно по-новому и попытался понять, что он собой представляет – если вообще представляет хоть что-то. Вполне очевидно, что он означал неудачу, причем тонкую, едва различимую неудачу, очень похожую на успех. По будним дням у нас тут собирается по две сотни лайз каждый вечер, а по субботам – в два раза больше: нарядные рейнские девы, которые нисходят до наших скромных ночных развлечений, кружатся в ослепительном вихре вокруг глаза бури. Сплошные глаза, шеи и стильные туфли. В клубе «Криптоамнезия» все работает по законам техники, и гости – не исключение. Люди здесь превращаются в марионеток, которые исправно вливают в себя спиртное и старательно изображают сопричастность любым новым веяниям, пытаясь при этом не слишком запутаться в своих нитях. «Криптоамнезия» обеспечивает их всех философической смазкой, позволяющей фальши сойти за правду, надо лишь подмигнуть охраннику на входе и сунуть ему чаевые.

Раньше Лайза казалась мне женщиной – Женщиной с большой буквы, – которая создана для меня и которая могла бы наполнить мою жизнь смыслом, но теперь я уже начинаю думать, что с этой задачей справилась бы любая, более-менее симпатичная девочка – если такая задача вообще стоит.

Что же касается этих безумных любовных писем, которые я писал Лайзе, но так никогда и не отправил, с них вполне можно снять фотокопии, про запас. Кто знает, а вдруг пригодится?

Я придумал себе извращенное развлечение: представлял Лайзу и Андре, разыгрывал в голове целые сцены с участием этих двоих, подражая их голосам и сочиняя различные варианты развития их отношений. Я бесцеремонно вбил гвоздь в девственно-чистую стену дома их снов, чтобы просто повесить кожаную куртку. Я представлял:

– Так, нам нужно как-то убить полтора часа. Может быть, поговорим на философские темы? – предлагает Лайза.

Она обворожительно улыбается Андре, и он говорит:

– Э… ну, давай.

– Почему все так?

– Что – все? – он не понимает. Дубина.

– Все – это… хотя ладно. Какой-то дурацкий у нас получается разговор, – она отходит к окну, грациозно и мягко, как кошка. К большому темному окну, подкрашенному позолотой.

– Такова жизнь, – задумчиво изрекает Андре, очень довольный собой и своей сомнительной победой.

– Мне казалось, что ты мой муж! – Лайза бросает на Андре убийственный взгляд. Взгляд тяжелый, как пепельница.

Тишина.

– Ладно, пойдем! – говорит она. Он остается на месте. Ждет.

Проходит минута.

– Куда мы сегодня пойдем? – спрашивает она.

– А куда тебе хочется? – говорит он, словно великодушный деспот. Лайза даже не замечает его потаенную тиранию.

– Можно в «Химеру» (La Chimera). Приятное место. Ну, там, где громкая музыка.

– Громкая музыка быстро надоедает, – говорит он рассудительно. – Но, если хочешь, пойдем туда. Сейчас мы свободны как ветер.

– Почему ты вечно пытаешься распоряжаться мной и моей жизнью?

У Лайзы снова испортилось настроение, что неизбежно, как заход солнца.

– Потому что ты вечно пытаешься понять метафору в буквальном смысле.

Его ответ произвел на нее впечатление.

– Ничего себе, – говорит Лайза. – Может, пойдем в кровать?

– Не сейчас, – отвечает он. Теперь он спокоен. Теперь он уверен, что чуть позже все будет, и предвкушает грядущие удовольствия. Представляет, как она эротично посасывает кубик льда, держит его двумя пальцами, чтобы он подтаял, а потом медленно подносит к губам и облизывает с двух сторон. Гранатовые губы. Язык.

Почему-то мне кажется, что с Андре Лайза – совсем как ребенок. Перебирает свои светлые локоны, рассеянно сосет палец и капризничает за чаем, когда он говорит, что ей уже хватит есть мармелад.

– Мы забавная пара! – говорит она за шоколадным мороженым с ромом в «Химере».

Андре сидит, напустив на себя строгий вид.

– Это потому, что мы понимаем друг друга, Лайза. – Он открывается, как сундук с сокровищами. – Ты привыкла к апатичной любви, но такая любовь тебя не устраивала, а я стараюсь делать все так, чтобы наши чувства друг к другу всегда пребывали в движении – вверх-вниз, до и после, внутри и снаружи.

Он говорит очень умные вещи, и Лайза искренне им восхищается.

Я опять возвращаюсь в воображении в ресторан клуба «Химера», где только что принесли счет: тактично сложенный в несколько раз листок, квадратный фут шероховатой бумаги ручной работы поверх рифа из шоколадных креветок.

– Господи! – восклицает Андре. – Как тебе это понравилось? Все, мы сюда больше не ходим. – И, презрительно скривив губы, он расплачивается по счету настоящими деньгами.

Потом они едут в «Континенталь» (Continental), где можно потанцевать. Играет медленная мелодия. Люди качаются, словно ивы. Мальчики и девочки, прекрасные, как весенние цветы. Они в своей стихии, среди своих. Захваченные в данс-миксе «Одного лета в аду с Аварийной бригадой», они целиком отдаются музыке и знают заранее, что это будет незабываемый вечер. (Я сижу у себя за столом, в своем кресле, и теперь мне все ясно, предельно ясно.)

– Это был потрясающий вечер, – говорит Андре, удобно откинувшись на сиденьи своего спортивного кабриолета. – Давно я так не веселился. – Он улыбается. Ее длинные светлые волосы развеваются на ветру под синим предрассветным небом.

– Спасибо, что ты составила мне компанию, – говорит он, когда они подъезжают к дому своих удивительных снов. Фары высвечивают табличку с названием на парадной двери. «Дом сновидений». Запах выхлопных газов смешивается с ароматом свежескошенной травы.

Они целуются, он и она. Оба – такие красивые. Оба – сплошное очарование.

Они никогда не ссорятся и не мучаются сомнениями; их любовь – как хрустальная бонбоньерка, полная изысканных сладостей, которые Счастье подкладывает и подкладывает своими серебряными щипчиками. Их любовь – это вечное лето, когда плоды наливаются сочной сладостью… и готовы упасть на землю. (А здесь, у меня в кабинете, где приглушенный синий свет, мои глаза влажно поблескивают в полумраке.)

Они едут на отдых, допустим, в Кению, где вечера залиты алым светом и черные пальмы шелестят за окном под пламенеющим тропическим небом.

Я представляю себе, как Лайза нежится в ванной. В их роскошном номере для новобрачных. Рядом с ней – белая ваза. Фонтан изысканных орхидей. Из спальни есть выход на маленькую веранду. Это самый дорогой отель на континенте, но это не значит, что все получится. Помни о Мерриле!

Вода льется в ванну. Лайза закрывает глаза. Вот оно, запредельное счастье. Никогда прежде ей не было так хорошо. И, наверное, уже не будет. Эта ванна в кенийском отеле так и останется для нее самым значительным, самым ярким переживанием. Андре сидит на веранде в плетеном кресле, пьет сухой вермут и наблюдает за птицами с удивительным розовым оперением.

Уже потом, в другой день, она вдруг говорит:

– Не давай нам проснуться. Сделай так, сделай так, сделай так, чтобы мы никогда не проснулись.

– Никогда не проснулись? – отвечает Андре как-то уж слишком поспешно и ласково гладит ее по руке.

Замысел и исполнение безупречны: одна-единственная слезинка тихо стекает из уголка ее левого глаза. Это даже красиво. Красиво и очень печально. Слезинка дрожит, собираясь в хрустальную каплю на черных ресницах, а потом как бы нехотя срывается вниз и течет по щеке – так изящно, так царственно, так элегантно, – словно рисует тончайший узор изумительной красоты, а потом вдруг замирает и исчезает, словно по волшебству.

Помни о Мерриле!

Богоподобный Андре берет ее за руку.

– Радость моя, ты чего-то боишься? Скажи мне, чего ты боишься.

Сейчас он похож на растроганного героя. Собственно, он и есть герой.

– Времени, – шепчет она (это самый простой и абстрактный ответ), а потом улыбается, уже сожалея о собственной глупости. Она улыбается, как человек, который все-таки спасся. Несмотря ни на что.

А за тысячи миль от нее Меррил сейчас совершает какие-то нелепые действия, скажем, ждет ветхий лифт, который уже подъезжает с натужным скрипом, и двери открываются судорожными рывками, и свет в кабине сгущенный и тусклый…

Помни о Мерриле…

И что потом? Они вернутся домой, где дорожки в саду у дома снов засыпаны палыми листьями, а сам сад зарос ржавыми розами и дикой мятой. Андре скажет, что ему надо уйти по делам – и так за неделей неделя потянутся дни, а дел у Андре будет все больше и больше.

Лайза будет сидеть в опустевшем доме, среди мебели, задрапированной в пыльное полотно, и думать о ветре, срывающим пепел с сигареты печальной женщины средних лет, у которой когда-то был муж, а теперь его нет. И добрые феи уже не танцуют под шелковым пологом их кровати. И никто не приходит на помощь. Ничего не получилось. Все плохо.

(На самом деле, конечно же, нет. У них все хорошо. И так будет всегда. Мне достаточно было один раз взглянуть на счастливую пару, чтобы понять, что они будут жить долго и счастливо и состарятся вместе.) Но ведь можно же помечтать.

Мои фантазии об их любви – как рулон ткани, который развертывается, развертывается и никак не кончается, хотя в какой-то момент ткань меняет текстуру; их любовь поражает болезнь. Они пытаются мыть ей подмышки, своей любви, но им не избавиться от неприятного запаха: все прогнило насквозь, и ничего не осталось, совсем ничего. Только вынужденное обожание и убийственная обходительность. Только нервные взгляды, мечущиеся в пространстве и избегающие столкновения друг с другом. Теперь им уже неуютно вдвоем, в одной комнате. С наступлением зимы Лайза с Андре начинают войну. Никто не уступит. Каждый старается укусить побольнее. Кровь на зубах у любви смотрится как-то особенно безобразно: бурый налет отчаяния, черная чума. Помни о Мерриле!

В будущем – только унылая безысходность. Их восхитительная весна уже превратилась в нелепый фарс. Ночью Лайза не может заснуть. Она плачет, свернувшись в тугой комок; теребит носовой платок, когда-то подаренный мужем. Слезы – словно подтеки масла из пробитой масленки. Любовь показала последний фокус: достала из шелковой шляпы последнего голубя с окровавленной грудкой. Она замирает, прислушивается. Где-то звонят колокола. Или ей только кажется? Сентиментальность – как липкая пленка, чтобы заклеить разбитое окно. Его больше нет. (Я все же избавился от Андре в своих снах наяву.)

Обо мне она даже не вспоминает. Теперь она будет стремиться к свободе, а это значит, что ей почти все равно, кто будет рядом. Лишь бы это был не я. Через год она приободрится, вдруг взорвется лихорадочной нервной радостью и скажет себе: «Да, теперь я готова производить впечатление, очаровывать и пленять».

Потратив почти целый час на то, чтобы убрать флакончик с жидкостью для снятия лака обратно в шкафчик над мраморной раковиной, Лайза вдруг ощутит странную легкость и вся как будто наполнится летним светом, и к ней вернется былая уверенность.

А потом будет какая-нибудь вечеринка, взрыв активности, который произойдет очень вовремя, как раз тогда, когда нужно, и начнется с тихого урчания телефона. Она возьмет трубку и замрет на мгновение с трубкой в руке, испугавшись внезапной мысли. А вдруг это… он?! Ладно, чего уж…

– О, привет! – скажет она с облегчением (это не он). – Привет, Дженет. Как я рада, что ты позвонила. Мы с тобой сколько уже не общались? Да… да… ну, ты знаешь, как это бывает… ты сама через это прошла с Саймо… да, да, я знаю, у вас все было немного не так… да… конечно! Конечно, приду. Когда? После восьми? А много будет народу? Да… Настоящая вечеринка. Нет. Да, обязательно буду. Спасибо. До встречи.

Она решит, что не стоит особенно наряжаться, и оденется так, чтобы ей самой было удобно, и пойдет в гости к Дженет, своей давней подруге, которая сегодня устраивает вечеринку, и все это будет похоже на милый домашний праздник, только чуть более разнузданный, хотя, конечно, гораздо приличнее тех достопамятных вечеров, когда они зажигали в «Криптоамнезии».

И она, разумеется, встретит там парня. Его зовут… Дуайт Латимер. Он помощник известного фотографа. Молодой, интересный, самоуверенный, наглый. Она ему сразу понравится, с первого взгляда.

– Привет! А я Митч, – скажет Дуайт. Он всегда так знакомится с девушками.

– Привет, – Лайза улыбнется ему, поднося к губам бокал с шампанским. – А я Нинетт.

– Ты здесь одна? – спросит он, глядя поверх ее головы.

Она ответит:

– Меня пригласили одну.

А потом, часа через три, они очнутся в одной кровати, и она вдруг замрет среди скомканных простыней, растерянно взглянет на Дуайта и разрыдается, как испуганный ребенок.

Это была моя последняя фантазия о Лайзе. Осталось лишь написать ей письмо, которое я приберег для подобного случая. А потом можно будет позвонить Амелии и пригласить ее в клуб на ужин, или продать клуб к всем чертям, или вообще ничего не делать. Разница, в общем-то, небольшая.

 

Глава восемнадцатая

Вспоминая о том, что было: первая попытка

Вот письмо, которое я написал Лайзе. Последнее письмо. То, о чем я не мог не сказать. Вопреки здравому смыслу. Достойное завершение прерванной связи. В конце концов все сошлось воедино.

Столько усилий, чтобы составить несколько фраз. На самом деле все проще, чем кажется. И нет никакого возвышенного контекста, никаких декораций для создания соответствующего настроения: ни высокой травы, ни теней и тумана, ни ив, склонившихся над ручьем. Все, что я написал, это ложь. Я написал:

«Дорогая Лайза!

Ты меня бросила, ты ушла. Теперь тебя нет, и у меня не осталось уже ничего, только растерянность, и обида, и еще почему-то презрение. Быть может, вдвоем у нас не хватило бы сил, чтобы это понять. Быть может, вдвоем людям проще ощущать себя независимыми, свободными и уверенными в себе – так легко обмануться, поверив в силу великой любви.

Говорят, любовь приближает к Богу. Но, даже когда мы с тобой были вместе, вряд ли мы приближались к какому-то Богу. Иногда, когда я задумываюсь об этом, мне начинает казаться, что мы даже не видели всего храма. Мы просто сидели на солнышке на ступеньках у входа. Сидели, наверное, слишком долго. Это все глупо, да, я понимаю, но поскольку теперь я один, без тебя (и, очевидно, я сам виноват, что так вышло), я хочу разобраться, хочу понять, извлечь какой-то урок из этой жгучей обиды, из этой растерянности.

Хотя, мне кажется, я уже знаю ответ: дураки унаследуют землю и захватят ее территории властью, данной им собственным самовольством.

Напряжение копится, нарастает и скоро (я чувствую) прорвется, но, пока оно не прорвалось, я хочу описать нашу с тобой предысторию и нашу несбывшуюся любовь в каких-то новых, еще небывалых словах. Это будут ночные слова, слова из глубокого подполья. Слова – бойцы Сопротивления. Слова – мятеж против зарвавшейся власти.

В лучших традициях высокой романтики этот заговор слов заведомо обречен на провал. И заговорщики, безусловно, об этом знают. Слова – страдальцы, великомученики от любви. Слова – последние уцелевшие очевидцы. Вот она, величайшая мечта безнадежно влюбленного романтика: умереть от любви, за любовь на глазах у любимой, которая его отвергла. Литература фетиша – она для этого и существует. Целый язык насилия и секса. Вот они, романтические слова, которые жаждут, чтобы их связали и подвергли насилию, – пусть они утверждают обратное, но это всего лишь притворство.

Вот он, язык изощренного садомазохизма. Мои слова стали жертвой по собственной воле, их стремление к покорности оборачивается видением. Мне представляется карта Лондона. Обольстительная топография тревоги, призрачный город, где я иду, как потерянный, по нашим следам, чтобы вернуться к началу.

Я прощаюсь с тобой. Все слова умирают. Эта смерть – на твоей совести.

 

Глава девятнадцатая

Целый лес колокольчиков

Я понял, что между нами все кончено, когда однажды мне выдался случай побывать у нее дома. Я увидел две пары крошечных наушников для плеера. Они висели на стене у нее над кроватью – милые и аккуратные, словно сахарные купидончики на свадебном торте.

Кажется, это было сто лет назад. Хотя прошел всего год или, может быть, два. Не важно. Времена изменились, само время стало другим.

Повсюду звучат птичьи трели. По пустой улице медленно тащится грузовик. Сейчас лето.

Увлеченный мелкими подробностями, я брожу по зверинцу случайных прирученных мыслей, периодически замирая на месте в испуганном очаровании или просто из вежливости. С чего бы мне вдруг беспокоиться о реконструкции поместья, павшего жертвой неисправной электропроводки в 1936 году, об этом заброшенном доме посреди сумрачной рощи теней, где одичавшие розы выглядывают из пустых окон и голуби летают среди ветвей, нависающих над стенами без крыш.

Эта печальная прелесть есть типичный канон вышколенных раздумий, которые я теперь употребляю для притупления чувств и смягчения воздействия других впечатлений: смятые, исцарапанные наклейки на стенах в вагоне метро, внезапный ливень, застающий тебя на пути в никуда из ниоткуда, где-то на полдороге, Британский музей, Консерватория, просто Лондон, просто где-нибудь, просто прогулка. К этой минуте все контуры и очертания размыты, как блеклые сумерки.

Поляны в россыпи синих цветов. Не то чтобы они существуют на самом деле, то есть, конечно, они существуют, но сейчас я говорю не о какой-то определенной поляне в каком-то определенном парке. Это лишь образ, красивый образ. Однако есть люди, невоспитанные и невежливые, которые принимают мои рассуждения за бред сумасшедшего, но в совершенно неверном смысле. Это не бред, это лишь напряженная работа мысли. Я улыбаюсь над своим бокалом в баре «Юбилей» (Jubilee): «Просто вы не понимаете, в чем тут смысл…»

Попытка поддерживать три или даже четыре позиции в одном оправдании разума. Это тяжелый труд.

Черт возьми, это Лондон. Здесь все исполнено смысла. Станция метро Сент-Джеймс, в ней явно есть что-то такое… значительное… и еще – боли в груди, и особенный способ смотреть на собор Святого Павла, на вершину холма от Блэкфрайерз, все это вместе – моя утраченная собственность.

В этом странно наряженном городе обитают миллионы историй, но в этих историях нет смысла. Раньше я думал, что жизнь – это поиск, если не правды, то хотя бы приемлемой замены правде.

У меня желтые пятна на пальцах и своеобразное отношение к женщинам и работе. «На хрен работу, – говорю я решительно, – это самая дурацкая из всех возможных метафор для чего бы то ни было». Потом я умолкаю, голос сходит на нет, и какое-то глубинное самосознание несется прямо на меня, словно мотоциклист по плохо освещенному переулку. А потом наступает гнетущая, жуткая тишина – и сразу становится ясно, что это всего лишь попытка уклониться от неприятного разговора. Как небрежный поцелуй на прощание, легкое прикосновение губами к щеке, и удар кулаком по ближайшей твердой поверхности. Боль.

Но даже больше, чем поиски смысла, меня беспокоит проблема времени. Нет, только не это. Опять все по-новой?! Не надо. (Сколько раз я себе говорил, что мне не о чем волноваться. Нельзя волноваться о том, чего нет. Чистый холст.)

Такое странное чувство… Я ощущаю затылком, как колышется воздух… как будто я не иду по улице, а лежу на воде. Я ходил в Ботанический сад, а теперь возвращаюсь с прогулки и думаю об обычных, порядочных людях, которым я никогда по-настоящему не доверял. Каждые сорок секунд в небе над белым тропическим городом пролетают большие серебряные самолеты, стеклянные стены теплиц отливают металлической синевой под кляксой солнечного желтка, растекшегося на грозовом небосклоне. Какая-то девушка говорит, запрокинув голову: «Интересно, куда…» – и умолкает на полуслове, и тянется к небу мечтательным взглядом.

А ты оборачиваешься и смотришь на юг, где невидимый за городским горизонтом, где-то в четырнадцати милях от Лондона, может, чуть ближе или чуть дальше, есть целый лес колокольчиков.

Да, когда она в первый раз привела меня в это место, там все было усыпано колокольчиками. Как давно это было. Вечерние сумерки, тихий лес в россыпи синих цветов. Ей так хотелось, чтобы я это увидел, она подарила мне этот волшебный лес, и я влюбился в него сразу и навсегда, хотя побоялся сказать об этом, потому что не знал, как отнестись к своим чувствам, и опасался, что они все-таки не настольно сильны и пронзительны, чтобы о них говорить. Теперь этот лес колокольчиков стал для меня живым памятником всему, что я утратил за эти годы. Синонимом всего, что потеряно.

Я даже не знаю, сохранился ли он до сих пор. Сейчас там построили учебный центр какого-то банка, и по вечерам люди, наверное, гуляют по лесу. Только это уже не тот лес. Лес, где пахло дождем и еще почему-то свечами. Он просто не может быть тем же самым. Даже если он прежний, если он все еще ждет, что когда-нибудь мы вернемся, мы с моей девушкой, только на этот раз до безумия влюбленные друг в друга, и он опять станет нашим, этот сказочный лес в синей россыпи колокольчиков, все равно это уже не тот лес, потому что мы с ней никогда не любили друг друга. Ни тогда, ни теперь.

Вместо того чтобы мучится воспоминаниями, я наблюдаю, как люди прощаются друг с другом и расходятся по домам. Об этом легко говорить. С этим так просто расстаться. Оно вообще ничего не стоит. Как же я ненавижу все эти бессвязные, запутанные рассуждения, которые если куда и приводят, то только в растерянность.

Вечерние сумерки в Лондоне. Закатное небо – розовое с золотым. Яркая мысленная картинка: ее босоножка, сплетенная из золотистой соломки, ее тонкий подъем. Я их вижу как будто воочию. До сих пор.

Цветущие сливы, зеленые парки, скрип карусели. Столько всего, с чем еще предстоит распрощаться. Столько еще предстоит забыть.

 

Глава двадцатая

Вспоминая о том, что было: вторая попытка

Разумеется, в сокращенной редакции.

Дорогая Лайза,
Меррил

Гори ты в аду, сука.

Я люблю тебя.

 

Шок новизны

Интервью с Томом Вулфом

Том Вулф – одна из наиболее известных и неоднозначных фигур в литературе последних сорока лет. Майкл Брейсвелл встретился с ним в отеле «Георг V» в Париже, чтобы обсудить писательское мастерство, искусство и интеллектуальную моду.

Со времени публикации в Esquire в 1965 году своего эссе о диковинных тюнинговых американских автомобилях «Конфетнораскрашенная апельсинолепестковая обтекаемая малютка» Том Вулф написал несколько наиболее значимых социокультурных исследований за последние сорок лет. Среди них: «Электропрохладительный кислотный тест» (The Electric Kool-Aid Acid Test, 1968), «Радикальный шик и Как сломать громоотвод» (Radical Chic and Mau-Mauing the Flak Catchers, 1970), «Раскрашенное слово» (The Painted Word, 1975), «Битва за космос» (The Right Stuff, 1979), «От Баухауса до нашего дома» (From Bauhaus to Our House, 1981), Hooking Up (2000). Первый роман Вулфа «Костры амбиций» (The Bonfire of The Vanities, 1987) не только пользовался огромным международным успехом, но и стал своего рода блестящим подтверждением его представлений о необходимости возвращения современного романа к натуралистическому реализму Чарлза Диккенса, Льва Толстого и Оноре де Бальзака при помощи традиционных журналистских приемов. Затем, в 1998 году, последовал второй роман «Мужчина в полный рост» (Man in Full), первое американское издание которого только в твердой обложке было распродано в количестве 1,2 млн экземпляров (книга переиздавалась семь раз тиражами по 25 тысяч экземпляров). В 2003 году Вулф публикует свой третий роман «Я, Шарлотта Симмонс» (I Am Charlotte Simmons), посвященный сексуальной политике в современном американском университетском кампусе.

Майкл Брейсвелл: Какова была тема вашей докторской диссертации в Йельском университете?

Том Вулф: Диссертация была написана в рамках междисциплинарного направления «Американских исследований», созданного в Йельском университете с идеей обогащения исторической литературы экономическими и социологическими понятиями. Так что диссертация называлась «Америка». Кроме того, как мне кажется, довольно опрометчиво я затронул в ней тему литературы, высказав предположение, что великие произведения отражают жизнь общества, в котором они создаются, – мнение, на мой взгляд, очень спорное. Например, если взглянуть на сегодняшнюю литературу: что она говорит нам об обществе? Да почти ничего! Ведь писатели считают долгом чести создавать только психологические романы либо экспериментальные романы, в которых если и есть что-то от реальности, то лишь истории о неудачных браках и несчастных семьях или о превратностях любви. Но каким образом нечто подобное способно отразить общественную жизнь? Здесь так же, как в современном искусстве: представление, что его модные течения начиная с XX века отражают реальность окружающего мира, лишено всякого смысла.

М.Б.: Вы писали, что современный роман умирает от истощения: ему не хватает вещественности. Вы до сих пор так считаете?

Т.В.: Ему необходимо содержание. Я не претендую на всестороннее знание современной англоязычной романистики, но роман американца Джонатана Франзена «Поправки» (Corrections, 2001) стал шагом в верном направлении. Меня также восхищают работы Ричарда Прайса, который постарался сделать именно то, что мне нравится, а именно отправился на улицы Юнион-Сити, штат Нью-Джерси, исследовать совершенно новый для себя мир наркодельцов и мелких преступников.

М.Б.: В своих произведениях вы совершенно по-новому пользуетесь языком: то поток сознания, то натуралистические описания, то лингвистические комиксы – получается почти что литературный эквивалент поп-арта. Как вы добились столь узнаваемого стиля?

Т.В.: Вначале я написал для Esquire небольшой текст о тюнинге автомобилей. Я к тому времени зарекомендовал себя как весьма экстравагантный журналист – именно как газетчик. Но на тот момент мне никогда не приходилось писать для журналов. Я и не стремился, но мне сказали: «Вы просто предоставьте свои записи, а мы найдем умелого райтера, чтобы придать им форму». И вот я нехотя стал писать нечто вроде письма или заметок для такого редактора. Писал всю ночь и рано утром принес записки в офис журнала еще до его открытия. Потом в четыре часа дня меня разбудил звонок из Esquire, и редактор сказал: «Мы опубликуем ваши заметки, только приветствие уберем». И тогда я по-настоящему понял, насколько можно быть свободным в изложении! Я был хорошим газетчиком, но тут меня осенило, что можно писать для чего угодно! Тогда я стал экспериментировать со словом, стараясь вдохнуть жизнь в эмоции и ситуации, и постепенно трансформировал записки в рассказы, переходя от сцены к сцене.

М.Б.: Кто из писателей повлиял на ваше творчество?

Т.В.: Некоторые ранние советские писатели, чьи книги я обнаружил в Йельской библиотеке. Тогда только выпускники могли рыться на полках библиотеки, которая была поистине великолепна. Я думаю, больше всего в жизни мы читаем, когда учимся в школе. Там я наткнулся на книги «Серапионовых братьев» (Серапион – персонаж сказки Гофмана, отшельник). На них сильное влияние оказала поэзия французского символизма, Маларме и Рембо, которая сама по себе довольно ценна. Однако в ней «смысл» считается досадной помехой на пути выражения оттенков чувств. А «Серапионовы братья» писали о советской революции и ее последствиях, то есть о начале 1920-х годов. И вот это пересечение символизма, его утонченности формы и стиля с грубыми фактами русской революции казалось мне просто чарующим. Самым известным представителем группы «Серапионовы братья» был Евгений Замятин, написавший великолепный роман «Мы» (1921), который не менее уважаемый мною Джордж Оруэлл взял за основу своего романа «1984» (1948). Странно, что никто никогда об этом не говорил. Ведь Оруэлл позаимствовал не просто идею Замятина, но и содержание его романа! Ну, хорошо-хорошо, обе книги замечательные. Так вот, если вы читали «Мы», то сможете проследить, как много стилистических приемов я оттуда почерпнул. Чередование обрывков мыслей и пауз – я уверен, что люди по большей части так и думают. Мы думаем словами, а не целыми предложениями.

М.Б.: Вам удается перемещать авторский голос от сознания персонажа к картинам окружающей его реальности: взять, к примеру, описание паранойи по поводу этикета на вечере, устроенном Бернстайнами для «Черных пантер», из вашего эссе «Радикальный шик» (Radical Chic, 1970).

Т.В.: Я называю этот прием «голосом с авансцены», потому что в большинстве случаев у меня не получается проникнуть в мысли персонажей, но в то же время не хочется терять ощущение, что я среди них, и это ощущение должно быть реалистичным. Потому я заимствую их голоса и интонации. В «Радикальном шике» я стремился донести уникальность их языка и общества. Я знал, что все больше преуспевающих либералов испытывали неловкость из-за того, что у них чернокожие слуги. Фелисия Бернстайн выросла в Чили, ее отец работал в нефтеперерабатывающей компании в Сантьяго, так что у нее было множество связей с Латинской Америкой и она предпочитала нанимать в качестве слуг чилийцев со светлой кожей. Ей также звонили знакомые с просьбой найти для них светлокожих латиноамериканских слуг. Эта практика стала известна как агентство по трудоустройству Spic and Span, как я писал в эссе «Радикальный шик», где, естественно, напрашивался этнический юмор. А в моей книге об автогонках логично было использовать интонации жителей тех мест, о которых шла речь, чтобы читатель считал меня одним из них. Если бы вдруг я сменил стиль на точно выверенный хроникально-исторический, чары тут же разрушились бы. Это я понял после того, как написал эссе о тюнинге автомобилей «Конфетнораскрашенная апельсинолепестковая обтекаемая малютка». То же можно сказать и о голосе автора в эссе «Как сломать громоотвод» (изданном вместе с «Радикальным шиком»), посвященном протестным группировкам чернокожих в Калифорнии во времена программы ликвидации нищеты. В нем звучат их голоса – голоса протестующих. Так что если в «Радикальном шике» можно услышать неповторимые интонации Верхнего Ист-Сайда, высшего общества Нью-Йорка, то в эссе «Как сломать громоотвод» мы сталкиваемся с голосом улиц. Если кто-нибудь не понимает этого, я готов на двух пальцах объяснить разницу. Однако эссе «Как сломать громоотвод» не столько о политике, сколько о том, что протестные группировки чернокожих понимали: единственный способ получить деньги по программе ликвидации нищеты – это вести себя, как маньяки.

М.Б.: В какой степени ваши эссе об искусстве и архитектуре «Раскрашенное слово» (The Painted Word) и «От Баухауса до вашего дома» («From Bauhaus to our House») были направлены на развенчание общепринятых моделей формирования вкусов в культуре? В обоих эссе наблюдения, касающиеся желания представителей искусства к достижению социального статуса, сейчас представляются даже более правдивыми, чем двадцать пять или тридцать лет назад.

Т.В.: «Раскрашенное слово» посвящено интеллектуальной моде, как и «От Баухауса до вашего дома». В случае «Баухауса» меня вдруг поразило, что архитекторы способны изменять стиль зданий, которые сегодня стоят более миллиарда долларов, с видом полной уверенности в том, чего хотят добиться. А корпорации просто ежатся от подобной уверенности! Это потрясающе, на мой взгляд. За ними не стоят политические организации, и даже денег у них нет. Но они прямо-таки уверены в желаемом результате. Так что, если им понадобится пристройка к старинному дому, они убедят корпоративных владельцев, что она может быть исключительно из стекла и металла. И сделают это с таким видом, что сами бизнесмены усомнятся в собственном рассудке. К примеру, в случае CBS, одной из трех крупнейших телевизионных служб Америки, Ээро Сааринен создал для них очень современное здание – одно из лучших в мире, – а затем они наняли женщину по имени Флоренс Нолл, директора компании, занимающейся дизайном очень дорогой и ультрасовременной мебели, чтобы та спроектировала для них интерьеры. И никаких изменений стиля не допускали. Если бы кто-то принес горшок с цветами, они бы не стали, конечно, конфисковывать или выбрасывать цветы, но попросили бы срезать цветы до уровня земли в горшке и так их оставить. Скоро стало ясно, что бесполезно делать нечто подобное. Однако офис директора CBS Уильяма Пэли был обставлен антиквариатом XVIII века! Даже отделка – полностью из британских материалов, и кресла-бержер, и так далее – все было антикварным. Ни о чем подобном он и не помышлял. Меня действительно воодушевляет, что люди с идеями – вроде этих архитекторов – способны заставить других раскошелиться на миллиарды долларов.

М.Б.: В эссе «Честер Гулд против Роя Лихтенштейна», написанном в 1976 году для Художественного музея округа Лос-Анджелес, вы приходите к любопытному заключению, что коммерческое художественное ремесло может быть более утонченным, чем работа тех, кто занимается чистым искусством, когда в ее основе лежат тот же предмет и та же техника.

Т.В.: Да, в этом состояла одна из основных идей «Раскрашенного слова». Из-за этого я получил самые грубые и злые отзывы, которые мне когда-либо приходилось слышать в свой адрес. Под миром искусства я подразумевал три тысячи художников в Америке и десять тысяч в мире. Из тех, что в Америке, только триста из трех тысяч не живут в Нью-Йорке и его окрестностях. И те, что живут в Нью-Йорке, выступают в качестве законодателей в искусстве. Иными словами, художники, стремящиеся к престижу, должны рисовать иллюстрации, комиксы и расписывать банки из-под бриолина так, будто они найдены на острове Пасхи. Вроде никто в точности не знает, как эти сосуды туда попали, но они поистине любопытны: возможно, они являются объектами религиозного культа. И на них начинают смотреть, как на первозданную материю. Что касается героя эссе, которое вы упомянули, иллюстратор Честер Гулд, создавший Дика Трейси, был очень искушенным художником. Он понимал ограничения графического процесса печати комиксов. Посмотрите на игру света и тени в комиксах о Дике Трейси – это просто великолепно! Насколько мне известно, такого никто раньше не создавал. Были и свои цветовые находки: Дик Трейси, к примеру, носил желтую шляпу, чего никто обычно не делает! Как такое можно считать примитивным? У Гулда куда больше таланта, чем у Роя Лихтенштейна. Мне очень нравится фраза из пьесы Томаса Стоппарда «Художник, спускающийся по лестнице» (Artist Descending a Staircase, 1988), которую произносит один из персонажей: «Воображение без способностей – особенность современного искусства». И мне кажется, что в общем-то так и есть. Например, какой-нибудь Де Кунинг не мог бы нарисовать кошку на заборе, но считался настоящим гением, потому что писал, как ребенок – совсем маленький ребенок, я бы сказал.

М.Б.: В эссе «Лютер на Коламбас-Сёркл» (The Luther of Columbus Circle, 1964) вы описываете Галерею современного искусства, созданную мультимиллионером Дж. Хантингтоном Хартфордом II, чтобы возродить традицию предметного изобразительного искусства. Вы симпатизируете его взглядам?

Т.В.: Между прочим, я совсем недавно серьезно занимался делами этой галереи. Похоже, что Галерею современного искусства, построенную Хартфордом на Коламбас-Сёркл, 2, собираются снести. Я примкнул к Гидеоновой Армии, которая пыталась ее спасти, но нам это не удалось – галерея все-таки будет снесена. Музей, основанный Хартфордом в 1960 году, просуществовал всего пять лет. Хартфорд был настолько богат и так далек от всего, что просто не имел понятия, как использовать деловые связи и тому подобное. Он никогда не привлекал спонсоров для совместной поддержки музея. Так что после пяти лет существования галереи он просто больше не мог себе ее позволить. Кстати, Хартфорд до сих пор жив, и я разговаривал с ним два месяца назад. Ему девяносто четыре года, и проживает он на Багамах. Чувствует себя неважно, но он все еще с нами и волнуется о положении дел. В любом случае, я всегда считал здание его галереи шагом вперед в современной архитектуре. Его архитектор, Эдвард Дарелл Стоун, был самым известным современным американским архитектором в 1920–1930-е годы. Он построил первый на восточном побережье дом в интернациональном стиле – он был ортодоксальным модернистом. Однако после Второй мировой войны опомнился: подождите, архитектура должна следовать антибуржуазным принципам и принадлежать трудящимся. А значит, не надо использовать дорогие материалы вроде мрамора и уж, конечно же, в отделке интерьеров не нужен орех или черное дерево. Ведь это все предметы буржуазной роскоши. Даже ковры и кресла буржуазны! Они слишком мягкие! И вот начинают появляться эти практически не применимые в быту предметы мебели, вроде кресла «Барселона» (Миса ван дер Роэ). И Стоун вопрошает: куда же делась антибуржуазность? Мы воздвигаем памятники капитализму посреди Нью-Йорка! Куда мы катимся! И он проектирует здание галереи Хартфорда без малейшей тени внешнего декора. Вогнутая линия фасада по всей длине – здания подобной формы никогда раньше не строились. Облицованный белым мрамором дом напоминает огромную современную скульптуру. Интерьер выполнен из черного дерева и ореха, его украшают красные с золотом ковры и множество удобных легких кресел. Архитектор хотел создать атмосферу частного дома преуспевающего человека. И, мне кажется, для современного стиля это большой шаг вперед. Конечно же, он выдержал невероятное количество насмешек: ведь здание не вписывалось в ортодоксальный интернациональный стиль. В любом случае, Хартфорд, пусть и не гений, но во многих отношениях шел впереди своего времени. Сегодня в США все студенты-художники занимаются реалистической живописью. Абстрактный экспрессионизм да и абстрактное искусство в целом не популярны среди молодых живописцев, которые хотят добиться известности. Наконец цель музея Хартфорда кажется достижимой, ведь он как раз и пытался сказать: «Да, современное искусство существует, но, если оно не является предметным, это просто обои!» Что, на мой взгляд, как нельзя лучше описывает беспредметную живопись.

М.Б.: В конце вашего последнего романа «Я, Шарлотта Симмонс» возникает предположение, что Шарлотта, которая забросила учебу из-за желания быть популярной среди студентов и увязла в трясине вечеринок, уже неисправима. Правильно ли мне показалось?

Т.В.: Мне виделось три возможных финала книги, но на самом деле я закончил ее наихудшим для героини образом. В одном из вариантов Шарлотта становилась вечно пьяной шлюхой, что называется «падшей женщиной». В другом она внезапно осознавала свою ошибку и основывала в кампусе движение помощи таким же заблудшим студентам. А в последнем варианте она поддавалась давлению социальных стереотипов, и для меня это был наихудший конец. Уж, по крайней мере, если бы Шарлотта стала падшей женщиной, то служила бы отрицательным примером для других. Но оказывается, ее устраивает роль подружки атлета, хотя и спорт ей не нравится, и юношу она не любит. Зато это дает ей статус.

М.Б.: По-моему, в ваших произведениях преобладает мрачный взгляд на вещи. Кажется, Александр Поуп в конце своей «Дунсиады» (1728) увидел «вселенскую тьму», погребающую под собой все. У вас возникает чувство отчаяния при взгляде на современное общество?

Т.В.: Да нет, ни капли. Когда я написал «Костры тщеславия», мне говорили, что я выступаю против алчности и политико-финансовой коррупции Нью-Йорка. А я-то, на самом деле, восхищался людьми, о которых писал: «Только взгляните на этого парня! Надо же, как он живет! Боже! Просто потрясающе!»

М.Б.: Как вы считаете, был ли когда-нибудь в Америке значительный подъем политического права?

Т.В.: Не думаю, что был какой-либо подъем – ни американского права, ни американского лева, взглянем правде в глаза. Американское правительство представляется мне настолько стабильным, что напоминает поезд на рельсах. Слева и справа люди кричат на него, а поезд все едет и едет. И ему нет надобности куда-либо сворачивать. Я очень хорошо помню, что, когда Рональд Рейган стал президентом, он решил избавиться от министерства образования и сократить правительство до размеров войск специального назначения в армии. И ничего ему не удалось. Точно так же Билл Клинтон собирался ввести государственное здравоохранение, как в Великобритании. И ему тоже ничего не удалось. А поезд все уходил вдаль. Наверное, даже к лучшему, что в Америке только две политические партии, ведь так удобно: система сдержек и противовесов. Даже в 1960-е, когда радикальное движение и впрямь существовало, оно ничем не угрожало существующему положению дел. Это было в большей мере театральное представление, устроенное теми, кто не хотел служить в армии. И в один прекрасный день все вдруг закончилось. Осенью 1970 года стало ясно, что призыв больше не нужен, и все радикальное движение исчерпало себя. А поезд все шел и шел.

 

Блестящее одиночество

[20]

Интервью с Брайаном Ферри

Майкл Брейсвелл: Когда вы читали курс лекций по изобразительному искусству в Ньюкаслском университете в середине 1960-х, вашим наставником был Ричард Гамильтон. Что вы почерпнули у него?

Брайан Ферри: Думаю, в его работе меня вдохновляла широта кругозора. Складывается впечатление, что некоторые художники всю свою карьеру совершенствуют какое-то одно направление. Творчество же Гамильтона куда многообразнее, и во всем чувствуется интеллектуальное движение вперед. Некоторые считают его работы бездушными, но мне они такими не кажутся. Больше всего мне нравятся его картины, полные роскоши и чувственности, воспевающие объект изображения.

На мой взгляд, для начинающего художника, жадно познающего мир искусства, и различные периоды его истории и стили, очень здорово неожиданно столкнуться с кем-то вроде Ричарда, который выглядел невероятно современным. Было просто фантастикой обнаружить картины, вдохновленные формой современного автомобиля или изображением Мэрилин Монро. Казалось, это так свежо, так в духе нашего времени. При этом картины Гамильтона очень искусно написаны. Он был хорошим рисовальщиком и прилагал немало усилий для достижения желаемого, а значит, серьезно подходил к своему творчеству. Как раз то, что мне нравится. Нечто подобное я испытывал в отношении Джаспера Джонса. Более небрежные представители поп-арта не могли впечатлить меня насколько. То, что я узнал о Гамильтоне, прочитав его работу «Так что же делает наши сегодняшние дома такими разными, такими привлекательными?» (Just What Is It That Makes Today’s Homes So Different, So Appealing? 1956), очень взволновало меня. Когда я пытаюсь анализировать собственные песни, я вижу, что некоторые из наиболее ранних очень напоминают коллажи, в одну и ту же композицию я привносил элементы разных стилей – по крайней мере старался.

М.Б.: Были ли названия вашего альбома «Обнаженная невеста» (The Bride Stripped Bare, 1978) и песни «Это – завтра» (This is Tomorrow, 1977) данью Гамильтону?

Б.Ф.: Вы правы. Кроме того, «Обнаженная невеста» – это еще и дань Марселю Дюшану. Помню, как читал о выставке «Это – завтра» (This is Tomorrow) в лондонской галерее Уайтчепел в 1956 году, и вдруг подумал: «Какое хорошее название для песни!» К сожалению, сама песня не очень соответствовала названию, но идея была именно такая. В случае «Обнаженной невесты» это на самом деле был выпендреж. Мне показалось, что название великолепно: особенно оно заинтересует массового слушателя, и в результате он сможет узнать об истоках этой фразы и открыть для себя много интересного.

Когда делал собственные версии чужих песен, мне казалось, я ставлю на них свою печать или подпись. Хотя создание версий существующих песен было лишь моим хобби – точно так же, как Дюшану его реди-мейды представлялись чем-то второстепенным, однако он прославился благодаря им. Кавер-версии позволяют вам не растерять навыки, пока в голову не придет свежая идея для собственной песни.

М.Б.: Какими были ваши картины в пору студенчества?

Б.Ф.: Они были каждый год разными… (Смеется.) Когда я только собирался поступать в университет, то, помнится, писал целые серии картин а-ля Фрэнсис Бэкон: орущие головы и тому подобное. Позже у меня были серии разноцветных холстов в манере Морриса Льюиса, который мне так же нравился. И, конечно же, не обошлось без периода Ричарда Гамильтона. Другие мои работы не заслуживают внимания. Я так и не нашел свое место в живописи, я просто любил писать картины. Еще в университете я занялся музыкой, так что учеба не настолько увлекала меня, как могла бы или как должна была увлекать. Наверное, я не был предан живописи всем сердцем, хотя вначале очень ее любил. Однако музыка для меня была очень сильным наркотиком, и мне становилось все яснее, что хочется заниматься именно ею, хотя точно я это понял уже после окончания университета. В общем, все четыре года в Нью-Касле я с огромным удовольствием пачкал холсты.

М.Б.: Когда в 1972 году образовалась группа Roxy Music, казалось, и звучание, и имидж уже окончательно сформировались. У вас как у создателя группы было определенное видение ее будущего?

Б.Ф.: Честно говоря, нет, хотя мне хотелось, чтобы ее стиль был очень эклектичным, а музыка – наполнена эмоциями, каковой она для меня и являлась, хотя некоторые не считали ее эмоциональной. Хотелось привлечь в нее элементы разных жанров, которые мне нравились, и это было очень заметно. Мои интересы простирались от экспериментальной музыки вроде Джона Кейджа до различных течений американской музыки, в особенности афроамериканской: блюза Leadbelly, R’n’B, поп-музыки из Детройта и Мотауна, а также великолепных, на мой взгляд, музыкантов, записывавшихся на Stax. Кроме того, на меня повлиял джаз, и, пожалуй, первые концерты, на которые я ходил, были джазовыми. Я был поклонником Чарли Паркера, Билли Холлидэй и всех великих джазменов. Еще в детстве, годам к десяти-двенадцати, переслушал невероятное количество музыки различных стилей – именно тогда началась моя одержимость ею. Я также много читал о музыке, потому что работал разносчиком газет – музыкальных еженедельников, посвященных джазу и блюзу.

Но от большинства музыкантов, на которых повлиял блюз, таких как Ван Моррисон или Эрик Клэптон из моего поколения, меня отличает то, что меня интересовали и Фред Астер, и Джин Келли, и вообще «белая» американская музыка того периода – Пэн Элли, Коул Портер – великие музыканты, более близкие к европейской культуре. От их музыки веяло скорее венскими мостовыми, чем хлопковыми плантациями. Вместе с еврейскими эмигрантами из Австрии, Германии и других европейских стран в 1930-е годы в Нью-Йорк перекочевало и много волшебной музыки. Не надо забывать и о бродвейском звучании, как его иногда называют. Мне оно тоже нравилось. У меня в голове все время крутилась музыка, и, когда я сам начал писать песни, все эти замысловатые влияния переплелись. Слово «коллаж» напрашивается само собой: я взял по крупице отовсюду и постарался создать из этого собственный материал.

Но не забывайте, что кроме меня в группе было еще пять человек, умения которых я также пытался задействовать, подобно тому, как Дюк Эллингтон писал для своих музыкантов: у него был чудесный саксофонист Джон Ходжес, а на баритон-саксофоне играл Герри Карни. И вот я подумал: отлично, Энди Маккей может играть на гобое, значит, можно добиться европейского звучания и разнообразить подходящими мелодиями некоторые песни. Например, в Sea Breezes (альбом Roxy Music, 1972) звучит очень навязчивая партия гобоя, а потом вдруг вступают оглушительные барабаны и громкие гитары. В отношении Roxy Music важно то, что ее музыкальный спектр был куда шире, чем у обычной рок-группы. Мы вряд ли были лучшими музыкантами в мире, но звуковая палитра, с которой я работал, была весьма обширной. И мне кажется, что именно поэтому я так доволен ранними записями Roxy Music: звучание было очень богатым. Мы не просто задействовали гитару, бас и барабаны, что само по себе неплохо, но скоро надоедало, – нам хотелось придать музыке другие оттенки. Прекрасно, что с нами был Брайан Ино, который мог преобразить звук обычных инструментов до неузнаваемости. Мы не только оглядывались на музыку прошлого, но и всматривались в будущее, пытаясь создать нечто новое. Должен признаться, мы осознавали свою уникальность. Быть частью Roxy Music, главным архитектором – было очень увлекательно. Но я уже устал об этом говорить… (Смеется.)

М.Б.: Концерты Roxy Music всегда были величественными и экзотическими представлениями. Каким был ваш подход к живым выступлениям?

Б.Ф.: Важнее всего для Roxy Music то, что музыка должна быть в первую очередь хорошо сыграна, а уж затем, чтобы сцена была как-нибудь интересно освещена, а музыканты одеты в подходящие костюмы, каким бы ни был контекст. Мне не хотелось особенно ломать голову над концертами или ставить хореографические номера для них, хотя во время последнего тура в честь воссоединения Roxy Music на сцене во время исполнения ряда песен выступали танцоры. Мне казалось, что сами песни от этого выиграли, отдаленно напоминая при этом бродвейские постановки.

Мне бы не хотелось, чтобы мы стали похожими на Kraftwerk в их черных водолазках или Pink Floyd с их анонимностью музыкантов, скрывающихся в тени. Для одной-двух песен эта идея, конечно, неплохо бы подошла, но уж точно не для целого шоу. Нужно, чтобы зритель визуально воспринимал дух музыки. Пару раз мы выступали на фоне грандиозных декораций, пытаясь сделать что-то достаточно впечатляющее с учетом сценических ограничений. А поскольку шоу в честь воссоединения мы давали в рамках тура, нам нужно было поставить его на пятьдесят одной сцене и при этом вписаться в параметры площадок, расположенных в разных странах мира. И поскольку у нас никогда не было в распоряжении баснословных средств, то нам было проще делать камерные и простые представления. Но однажды мы все-таки задействовали в декорациях фигуру огромного орла и еще один раз – задник вроде пустынной площади с картины Де Кирико. А во время выступлений с альбомом Country Life на сцене висели знамена, и я был облачен в военную экипировку по дизайну Энтони (Прайса): черный галстук и ремень через плечо. Знамена напоминали нацистские, но, несмотря на очевидную иронию, выглядели очень неплохо, как мне казалось. Хотя, по правде говоря, я не слишком долго обдумывал эти детали, просто предложил: «А почему бы нам не сделать так?» Обычно такое приходит на ум случайно, делается впопыхах, в последнюю минуту. В тот период (в середине 1970-х) и я сам, и Roxy Music выпускали много альбомов, так что у нас просто не было времени на продумывание элементов шоу. И все же у нас неплохо получалось.

М.Б.: Вы понимали, что у вас есть фэны и они уделяют вашему имиджу огромное внимание?

Б.Ф.: Ну, несколько лет мы были очень популярной группой. Новые альбомы всегда входили в тройку лучших, и синглы хорошо продавались, хотя мы на них не ориентировались. У нас всегда было много поклонников, причем не только в Лондоне, но и в провинциальных городах, а также за рубежом. Возможно, то, что я родом из провинциального городка (Вашингтон графства Дарем), также повлияло на нашу популярность в северных промышленных городах Британии, причем не только среди девушек, но и среди молодых людей. В более поздний период девушек в нашей аудитории стало значительно больше, потому что музыка стала более чувственной. Но мы и впрямь видели людей, одевавшихся, как мы, и потом замечали их на концертах снова и снова. Поклонники действительно были.

М.Б.: И они очень старались выглядеть так, словно веймарские декаденты встречают Гленна Миллера, не так ли?

Б.Ф.: Да, как эдакие знойные кинозвезды… Но мы вовсе не диктовали стиль, поскольку не питали пристрастия к какому-то определенному стилю. Мы скорее играли с имиджем, чем оттачивали его. Я предпочитал костюмы, сшитые у портного, и в конце концов стал походить на киногероя или вроде того. Наверное, мы выглядели более кинематографично, чем другие музыканты. Энди Маккей – настоящий денди, очень много внимания уделявший одежде. Он выработал свой стиль, который просто великолепен. Фил Манзанера с его темными волосами и в светлом костюме был похож на латиноамериканца. Пол Томсон на заднем плане – спокойный и практичный – настоящий музыкант.

М.Б.: Ваш собственный имидж довольно скоро стал эталоном стиля. Ваша фотография в белом смокинге на обложке второго сольного альбома Another Time Another Place (1974) считается наиболее каноническим изображением поп-звезды со времен Элвиса Пресли в золотом костюме. Как вам репутация безупречно стильного музыканта?

Б.Ф.: Мне кажется, люди по большей части стремятся носить то, в чем им удобно и что подчеркивает их достоинства. (Смеется.) Так же можно подражать или соревноваться с кем-то в определенные периоды жизни. Мне нравилось, как одевался Джимми Хендрикс, но сам бы я так не смог! Хендрикс вел рок-н-ролльный образ жизни и общался с такими же рок-н-ролльщиками, как и он сам. А если вы целыми днями спите и только вечером отправляетесь играть в клубе, то можете позволить себе выглядеть как странствующий трубадур. Но в других кругах в таком виде вы будете привлекать к себе ненужное внимание. А мне нравится анонимность, и я стараюсь одеваться, почти как детектив Филип Марлоу. Меня всегда привлекала мужская одежда, хотя она и не определяла мою жизнь. Еще тинэйджером я года два-три работал в ателье, что повлияло на мой выбор гардероба и умение одеваться. Там я открыл для себя однобортные пиджаки на трех пуговицах с боковыми шлицами (смеется) или узнал, какие пуговицы обязательно застегивать, а какие нет и тому подобное. Кроме того, мне всегда нравились музыканты разных времен, которые стильно выглядели. К примеру, Майлз Дэвис, Чарли Паркер, Modern Jazz Quartet и Чет Бейкер. Все они были довольно элегантными. Поэтому я не чувствовал себя новатором в этом плане: просто взял что-то от одних, что-то от других и так сложилась моя собственная доктрина.

М.Б.: Была ли фотография в белом смокинге просто одним из вариантов обложки для Another Time Another Place?

Б.Ф.: Не помню. Зато запомнилось, как мы сидели с Энтони Прайсом и раздумывали: «Что нам делать дальше?» Ему всегда нравились мужчины в форме, и мы решили, что самая строгая униформа – смокинг. Он может быть черным или белым, а белый выглядит особенно эффектно. В некоторых странах мне говорили, что я в нем выгляжу, как официант (смеется), хотя я вовсе не этого эффекта хотел достичь. Но в Англии и Америке смокинг ассоциируется с огромными океанскими лайнерами и утонченными вечерними нарядами ушедшего XX века. Он также напоминает о казино и фильме «Касабланка» (1942), и другие коннотации смокинга также относятся к области романтики, сексуальности и исключительности – всего, что мы тогда находили интересным. Вы правы, имидж был впечатляющим и надолго запоминался. Какое-то время я жалел о том, что выбрал его, но сейчас склонен считать, что он был очень даже неплох.

М.Б.: Последняя строчка альбома Roxy Music – «есть о чем подумать знатокам искусства». Может быть, она резюмирует ваши артистические амбиции?

Б.Ф.: На тот момент это была наша цель в большей степени, чем продажа тысячи экземпляров альбомов – об этом я тогда совсем не думал. Нам просто хотелось записать альбом и заявить о себе, причем сделать это так, чтобы оставить след в умах людей и заставить их задуматься. В особенности интеллектуалов. Нам казалось, что если альбом и должен кого-то привлечь, то людей ярких, думающих. Это наша аудитория. Было очень увлекательно записывать первый альбом, ведь в нем было столько различных нюансов. Мне казалось, что услышав его со стороны, я сам задумался бы (смеется).

М.Б.: Можно ли сказать, что вы – художник в классическом смысле слова, однако решили творить в рамках статуса звезды?

Б.Ф.: На самом деле странно говорить о рамках в этом случае – они очень широкие, просто всеобъемлющие. Мир искусства – живописи, скульптуры, видео и хэппенинга – на самом деле очень маленький. Как раз рискованной, с моей стороны, была попытка выйти в большой мир – более приземленный, где нужно стараться продать свое искусство массовому слушателю. Приятно было бы вернуться к своей, более разборчивой аудитории. Но, как только вы начинаете продавать большие тиражи пластинок на массовом рынке, вернуться почти невозможно. Убеждение определенной группы аудитории, что популярный художник – плохой художник, – это своего рода снобизм. Мне бы хотелось надеяться, что это не про меня, хотя не уверен. Как прекрасно было бы снова написать что-то для придирчивого слушателя.

М.Б.: Вы не считаете, что вас всегда – со времен движения модов – привлекала идея элитарности?

Б.Ф.: Пожалуй, да. Когда я окончил школу, мне куда больше хотелось поступить в университет, чем учиться в художественном училище, а тогда между ними была существенная разница. Поскольку только в нескольких университетах преподавали изобразительное искусство, я ожидал оказаться там среди избранных – тех, кого больше интересовала теория искусства и его идеи. В то время как в художественном училище меня окружали бы скорее хорошие рисовальщики, чем интересные мыслители. Так по крайней мере казалось. В университет было сложнее поступить, но там, должно быть, учились люди высшей категории (смеется). В общем, у меня были совершенно снобистские представления об интересующем меня предмете, и, возможно, в этом я был прав. Кажется, я всегда был немного высокомерен и предпочитал общаться с умниками. Мне хотелось быть рядом с людьми, за которыми можно тянуться, и не только в университете. Все четыре года, что я провел в Ньюкасле, я предпочитал клубы, которые посещали самые красивые девушки или интересные компании. Везде были группировки и элитарные сообщества. И то же самое я заметил в Лондоне. Хотя мне, пожалуй, так и не удалось пройти отбор в какую-либо группу. Я все время чувствовал себя аутсайдером, что для меня, пожалуй, характерно, и скорее наблюдал со стороны. Или выглядывал изнутри…

 

Театр Ранелаг, Париж, Франция

С начала 1960-х Йоко Оно создавала уточенные и смелые работы в различных областях искусства в качестве очень важного, если не центрального участника движения Флуксус. Встреча с Джоном Ленноном в 1966 году принесла ей мировую известность, какой не было ни у одного представителя авангарда. Теперь положение работало на нее: и благодаря средствам массовой информации любое событие или заявление, которое она или Леннон хотели донести до широкой аудитории, получало мировую известность в считанные часы.

Сейчас, в свои семьдесят, Оно по-прежнему молодо выглядит и остается в авангарде современной культуры. За последние три года во многих странах мира прошла ее ретроспективная выставка «Да, Йоко Оно» (Yes, Yoko Ono), а выпущенный ею альбом «Раскрой свою шкатулку» (Open Your Box, 2001) с ремиксами Orange Factory стал хитом номер один в американских клубных чартах. Сегодня сложно представить себе художника, способного рассказать больше о том, как соотносятся политическая активность, мировая слава и творческий процесс.

Взрывная смесь утонченной дальневосточной эстетики и грубой силы американских средств массовой информации и, по слухам, обладательница состояния около 700 млн долларов, Йоко Оно воплощает, казалось бы, противоположные качества: миллионерша среди авангардистов, японская художница в самой гуще современной американской культуры, феминистка в высших эшелонах рок-аристократии.

И вот мы вплотную подошли к недавней репризе ее легендарной работы «Отрежь кусочек» (Cut Piece) в Париже. Впервые Йоко Оно представила свой проект в 1964 году, в японском концертном зале «Ямаичи», а в 1966 году воспроизвела его в «Карнеги-Холл». Последний перформанс состоялся при содействии парижского Музея современного искусства, где также проходила небольшая ретроспективная мультимедийная выставка Оно под названием «Комната женщины», включавшая ее ранние фильмы, в том числе «Муха» (Fly) и «Свобода» (Freedom) 1970 года, причем в последнем звучал ранний электронный саундтрек Джона Леннона.

В маленьком театре «Ранелаг», с его роскошным интерьером, на сцену вышла Йоко Оно в элегантном черном вечернем платье и с ножницами в руках. Лозунг-обращение гласил: «Cut Piece – это моя надежда на мир» – и заканчивался словами: «Отрежьте любой кусочек моего платья размером меньше открытки и пошлите его тому, кого любите». Сев на низкий табурет, она предложила зрителям прочитать короткую молитву «Не забывай о любви», после чего без лишних церемоний пригласила их подойти по одному и отрезать кусочек ее платья.

В наш век массовой культуры, одержимости славой, терроризмом, сексом и смертью (примерно в равных долях) сложно представить что-либо более вызывающее и тревожное, чем акция Йоко Оно. Хотя событие широко освещалось средствами массовой информации и в зале присутствовало по меньшей мере пять съемочных групп, никакой охраны не было, что придавало происходящему атмосферу жертвенности, и не в последнюю очередь из-за крайней уязвимости Йоко. Зрители стали поспешно пробираться к узкому центральному проходу и образовали очередь, что явно диссонировало с той предполагаемой тишиной исповедальни или медитативным покоем, к которым, как можно было бы предположить, располагало событие. Однако акция «Отрежь кусочек» вызывает у участников и зрителей самые разные чувства и демонстрирует обществу его собственный нрав. В самом акте выхода на сцену для того, чтобы отрезать кусочек платья и удалиться, – акте грубом и одновременно сокровенном – все эмоции, побуждения или аффектация, многократно усиливаются.

Например, два отвратительных человека, которым, судя по всему, нравилась игра в насилие, или самодовольная девушка, отрезавшая бретель бюстгальтера Йоко, лишь продемонстрировали собственную беззащитность. Кого-то событие явно растрогало: двое влюбленных подошли отрезать кусочек платья вместе, отец подвел маленького сына. А для кого-то стало средством пропаганды. «Мне не нужен кусочек платья Оно, – провозгласила одна женщина. – Мне просто хочется, чтобы Америка оставила весь мир в покое». Чуть больше чем через час Оно осталась на сцене в одном белье. Это произвело эффект разорвавшейся бомбы: как будто сместилось гравитационное поле общества и открылась фрейдистская подноготная человеческого племени – массовые репрессии, несбывшиеся надежды, страхи и общественные неврозы. Мы словно слышали отдаленное эхо войны, и, что ни говори, это заставляло жаждать мира.

По случайному стечению обстоятельств в то же самое время в Национальном центре фотографии проходила большая ретроспективная выставка ровесницы Оно – Вали Экспорт, которая практиковала тактику арт-терроризма вроде перформансов под названием «Разрезы» (Cutting, 1967–1968), исследующих разрезания и надрезы. Надо заметить, что обе выставки, особенно это касается презентации работ, созданных в 1960–1970-х годах, сегодня поражают своей свежестью и силой. И если кому-то удастся пробиться сквозь толстый слой самодовольства, которым обросла современная культура, то именно этим женщинам.

 

Интервью с Майклом Брейсвеллом

Майкл Брейсвелл: (по сути дела)… Мне было около одиннадцати, когда в 1970 году я победил в поэтическом конкурсе, организованном компанией Blonde Educational. Премию вручали в Халле, и мне надо было приехать туда вместе с моей учительницей английского языка. Мы пытались понять, кто будет награждать меня, и учительница надеялась, что это будет Брайан Паттерн или Роджер Макгаф, знаменитый поэт, пишущий в стиле мерси-бит. Когда мы туда прибыли, оказалось, что это будут Джон Бетджемен и Стиви Смитт. Стиви Смитт как раз недавно перенесла удар и владела речью хуже, чем обычно. Но Бетджемен был красноречив. Не уверен, что в то время знал, кто они такие. Но, конечно, двадцатью годами позже я оценил значимость их обоих. Думаю, если в таком возрасте ты обнаруживаешь, что у тебя что-то хорошо получается, то так и движешься в этом направлении. Это и предопределило мой дальнейший путь.

3 A.M.: Поздние 1970-е, ранние 1980-е. Начало панка. Вы – важная фигура на этой сцене.

М.Б.: Личность человека можно разделить на пасторальные и урбанистические зоны. Пасторальная часть тяготеет к ностальгии, сентиментальности, стремится к безопасности и душевному покою. Урбанистическая – более любознательна, любопытна, гламурна.

Я ходил в государственную школу в графстве Суррей с его викторианскими пейзажами, и, когда тебе пятнадцать, а вокруг такие места, – легче всего начать свой путь в духе Уайльда. Именно от Уайльда я и шел по всем маленьким дорожкам, ведущим от него. Уайльд – отправная точка в развитии поп-культуры. Не надо было много воображения, чтобы быть, скажем, Томом Валери или Патти Смит. В моем случае сама лондонская среда окончательно определила романтический маршрут, двигаясь по которому попадаешь на нужную улицу и по тому адресу в городе, где тебя ждет награда – горшочек золота на конце радуги. То, что Ивлин Во называет секретной дверью в сад. У разных людей разные версии на этот счет. Скотт Фитцджеральд называет это: «Вернись, о, вернись, мой образ, сверкающий и белый!» Я думаю, каждое поколение изобретает это заново для себя.

Относительно первого поколения среднего класса, живущего в пригородах, я нахожу интересным, что для них было нечто притягательное в центре города. Будь я либералом третьего поколения Северного Лондона и более искушенным и знающим в отношении культуры, я бы лучше представлял себе суть идеи. На самом деле это имеет отношение к ежедневным поездкам из города и обратно.

Одновременно с моей первой книгой «Криптоамнезия», я все-таки пытался писать поэзию. Меня печатали в поэтических журналах, таких как Agenda. Уильям Куксон публиковал некоторые отрывки, урбанистические хайку в стиле Джонни Митчелла. В какой-то момент мне показалось, что настоящие поэты – редкость, когда я понял, что у меня нет того лишнего уха, которое так необходимо поэту. Тогда я разрезал на кусочки большую часть своих стихотворений и наклеил их на листы кальки. Я разрезал фотокопии «Любовного дискурса» (Lover’s Discourse) Роланда Барта и тому подобные тексты, пытаясь сделать из них коллажи. Мне казалось, это поможет мне разобраться в своих чувствах по поводу Лондона, Любви, Писательства – да чего угодно.

Довольно скоро я обнаружил, что культурные упражнения такого рода уже практиковались в 1970-е. Меня занимал вопрос, как рассказывать истории. «Криптоамнезия» появилась в результате этого нового направления. Сочинение рассказов было прекрасным выходом. В поэзии от меня требовалась экономия слов, сокращение и сокращение их до минимума. Но в прозе я начал наслаждаться возможностью расслабиться и до некоторой степени позабавиться.

Кэти Акер приехала в Лондон в 1984–1985-х, и, познакомившись через кого-то, мы с ней подружились. Трудно представить себе двух столь разных писателей. Но я не вторгался на ее территорию. Меня не печатали, а она была добра и поощряла людей, пытавшихся писать. Ей предстояло выступать в Riverside Studios, и она попросила меня и еще двух писателей прийти поддержать ее. Помню, что читал первую главу «Криптоамнезии» и обнаружил, что людям нравятся мои шутки. Это было чрезвычайно важно для меня. Так и появилась эта книга. Это происходило во времена, когда интеллектуальные интересы модных журналов обратились к литературе. Все искали литературный эквивалент популярного тогда стиля в журналистике – думай о лице, о самоидентификации и кайфе. Журналы взяли этот курс в конце 1980-х, но в целом в то время в центре внимания были текущие события. Моя книга называлась «Клуб “Криптоамнезия”», поэтому все думали, что это роман о лондонских клубах, и он очень быстро завоевал популярность. Невероятно быстро.

3 A.M.: Потом Вы написали «Божественный замысел физической красоты» (Divine Concepts of Physical Beuaty).

М.Б.: Культура моды создала мир, в котором у меня не было своей роли. Я никогда не ходил в клубы, не интересовался миром фэшн. Меня интересовали люди, желающие чего-то добиться. Я начал читать Форстера, и мне показалось, что все, написанное им, соответствует действительности. Как мир пригородов порождает путаницу в мозгах, и это настоящее безумие, абсолютная, вопиющая, космическая неразбериха, и если вы не в состоянии совладать с этим, то можете умереть. Если не физически, то морально. Вы обречены. Я прочитал его «Комнату с видом» (Room With a View) и «Самое долгое путешествие» (The Longest Journey), отмечая в каждом случае, как он пришел к идее этой неразберихи. Это абсолютно соответствовало тому, что я пытался сказать в «Божественном замысле». Я начал писать, используя ритм прозы и предложений Форстера, и по своей наивности считал, что это восхитительно. Помню, как сидел на Малгрейв-роуд в Чеэме, где прожил всю жизнь с мамой и папой, как слезы текли по моему лицу, а я думал: «Все будут потрясены!» На аукционе был настоящий успех. Поздние 1980-е, издатели трясут кошельками. Я чувствовал, что поистине модернизировал идеи Форстера. Дым коромыслом. Думаю, дух Форстера завел меня слишком далеко – теперь я не стал бы брать персонажей из Итона или модель, но тогда я думал, что очень интересно показать английский средний класс. Это было современно. У многих представителей молодого поколения воспитание в духе среднего класса ассоциировалось с подверженностью поп-культуре или карьерными устремлениями. Только когда появилось интервью и было раскритиковано в пух и прах – отчасти потому что мне заплатили кучу денег за него в Америке, Германии, Голландии, Италии, Испании, – на меня начали нападать. Общая атмосфера тоже резко изменилась, в частности отношение модных журналов. Они ополчились против среднего класса. Мне потребовалось немало времени, чтобы прийти в себя, так как впервые я заподозрил, что угодил в Хэмпстедский роман. Мы все знаем о подвохах среднего класса, но прежде меня нельзя было рассматривать как его представителя. Если вы произносили слово «цукини», на вас уже смотрели, как на врага народа.

3 A.M.: Интересно, что Дэвид Линч и Джеймс Баллард тоже черпают свои фантазии в среде пригородов, а они сейчас на волне. Есть в ваших романах атмосфера таинственности и страха, которая всегда была для меня притягательна. Думаю, тогда это никому не приходило в голову.

М.Б.: В случае с «Божественным замыслом» там была двойная смерть, когда женщина-художница исполняла перформанс, вися на крюке на стене, и я считал это довольно забавным. Предполагалось, что это будет мелодраматическая атмосфера пошлой оперетки. Но вы были в меньшинстве. Никто тогда этого не увидел.

3 A.M.: До поры до времени, несомненно! Итак, потом появился «Конклав» (Conclave) – совсем другая книга.

М.Б.: Здесь повествование остановится скупым, я старался сделать его предельно сухим. Мне хотелось создать книгу, в которой один факт следует за другим. Не успел я закончить черновик, как мой редактор в Secker сел и сказал, что я не должен навязывать читателю 360 страниц чьей-то биографии и просто пресек все это. Тем не менее «Конклав» – одно из моих любимых произведений, поскольку эта книга скорее о тех временах, чем книга своего времени. Я все-таки думаю, что она представляет собой своего рода анатомию мировоззрения нового среднего класса. В то время действительно были молодые люди, которых волновали вопросы в духе того, насколько они приблизились к месту, где могут купить бутылку воды «Перье» в одиннадцать вечера. Меня интересовало такое состояние банальности. Я пытался понять, где находится центр такого сознания. Я думал в категориях американского минималиста Дина Грэма. У него был проект с домами для Америки, в котором он просто играл названиями американских домовладений и ничего больше. Это оказало такое большое влияние на «Конклав». Сам факт, что какой-то парень действительно написал оперу о хиппи, сооружающих маяки и тому подобное, сделал запись, состоящую из названий загородных усадеб, и опубликовал в художественном журнале – сильно повлиял на меня в то время.

Заместитель редактора в Cape просмотрел рукопись, прежде чем отправить в печать, и вставил множество кавычек, а название каждого блюда дал курсивом. Когда книга вышла, там было столько кавычек, что она выглядела очень странно – даже сэндвич был в кавычках, и вполне естественно, что обозревателей это озадачило. Как и автора. А заместитель редактора окончательно погряз в словаре Макмиллана.

Интересно, что если «Божественный замысел» многих отвратил, то по поводу «Конклава» говорили: «Это прямо про мою жизнь. Я так угнетен, просто не знаю, как справиться с этим». Балларду и Линчу удалось одно – описать патологию ординарных людей. Эта анатомия тревоги и таинственность сделали «Конклав» очень странной книгой, но она дошла до многих. Благодаря этому она вошла в шорт-лист премии John Llwellyn Green.

Потом была «Святая Рахиль» (St Rachel). С самого начала я поставил задачу попытаться передать поверхностность эмоционального нездоровья. Я старался подвести все написанное мною прежде к эмоциональной мощи парадокса и сфокусировать противоречия. «Криптоамнезия» была о владельце клуба, который не выносит людей. Короткий рассказ «Утраченный Маргейт» (Missing Margate) – об архитекторе, соорудившем собственное здание. А на самом деле – о гламурной паре, которой не удавались отношения. «Конклав» – о человеке, желавшем быть незаурядным, но его жизнь непримечательна. Святая Рахиль, привыкнув ненавидеть свое тело, биологию и сексуальность, оказывается наедине с собственными проблемами, но опять-таки упирается в обычную, скучную жизнь. Пара, которая унаследовала деньги, сталкивается с непреодолимыми препятствиями. Полагаю, для меня единственный очевидный вариант финала истории состоял в отсутствии выхода.

3 A.M.: Это был настоящий Скотт Фицджеральд. По настроению.

М.Б.: Когда писал это, я действительно был под впечатлением двух рассказов Фицджеральда: «Сумасшедшее воскресенье» (Crazy Sunday) и «Первое мая» (May Day). «Сумасшедшее воскресенье» заканчивается тем, что два подвыпивших посетителя вечеринки во время завтрака пытаются раздобыть шампанского и входят в лифт, а человек в лифте говорит им, что они на верхнем этаже, на что те отвечают: «Ну, тогда нажмите следующий этаж вверх». Ощущение такое, что они направляются в эфир. Внезапно в нашем поколении обнаружились люди, о которых известно, что они прошли сквозь этот обычный конвейер, с которого невозможно сойти: ходили в начальную школу, потом в среднюю, сдавали экзамены, поступали в колледж, устраивались на работу. Как же все эти люди стали невротиками, делающими попытки самоубийства и страдающими от несчастной любви? Настоящий сбой в системе. Мы видели такие сбои в функционировании среднего класса, людей, неуклонно приближающихся к безумию в своих благословенных пригородах.

3 A.M.: Между книгами «Святая Рахиль» и «Прошедшее время» (Perfect Tense) довольно большой перерыв.

М.Б.: Я не собирался писать что-то еще. «Прошедшее время» теперь официально мое любимое произведение среди всего, сделанного мной. Как ни странно, но и критики его оценили как лучшее. Только пара человек в мейнстримовской журналистике написали, что это на самом деле не сатира на офисную жизнь, а что-то другое.

3 A.M.: Итак, вы не собираетесь больше ничего писать? Куда же теперь отправится писатель Брейсвелл? Обратно в журналистику?

М.Б.: Не знаю. В настоящее время я подбираю тексты, опубликованные между 1989 и 1999, и делаю к ним комментарии размером примерно в 40 000 слов. Интересно, что комментарии действительно становятся нон-фикшн, о чем я говорил в «Прошедшем времени». Думаю, из этого получится очень последовательный взгляд на конкретную эпоху, настолько пораженную ненавистью и самоосмыслением, насколько это вообще возможно. Все больше я чувствую, что прихожу к тому, с чего мы начинали, – к тем осцилляциям между пригородами и центром. Помню, как Кэти Акер говорила – думаю, это было в 1985-м, – что есть две культуры и все мы жаждем инструкций. Она сказала, что пожар начался. Она права. Очень хотелось бы знать, что будет с Акер, с ее наследием.

3 A.M.: Вы с ней общаетесь? Она однажды ударила меня на каком-то вашем выступлении.

М.Б.: Уверен, она была в состоянии аффекта. Я перестал следить за ее работами после «Дон-Кихота» (Don Quixote). Видел ее то там, то здесь.

Ссылки

[1] В названии клуба Crypto-Amnesia обыгрывается слово криптомнезия (от греч. kryptos – скрытый, тайный + mneme – память, воспоминание), означающее расстройство памяти, когда человек не может вспомнить, когда было то или иное событие, во сне или наяву, написал ли он стихотворение или просто запомнил когда-то прочитанное и т. п. – Прим. ред.

[2] Нэнси, Билл Сайкс – персонажи романа Ч. Диккенса «Приключения Оливера Твиста». – Здесь и далее прим. пер .

[3] Вортицизм (англ. Vorticism) – течение в английском изобразительном искусстве начала XX столетия, близкое к футуризму.

[4] Бедлам – королевская больница им. Марии Вифлеемской, старейшая психиатрическая клиника Великобритании, основанная в Лондоне; ныне переведена в графство Кент.

[5] Я тебя люблю ( фр .)

[6] Аллюзия на стихотворение Уильяма Блейка «Заблудившийся сын» (The Little Boy Lost), а также на фильм Родни Беннета «Lost Boys» (1978) про писателя Дж. Барри, автора «Питера Пэна».

[7] Серпентайн (Serpentine, букв. – змеевидное) – узкое искусственное озеро в Гайд-парке с лодочной станцией и пляжем.

[8] Мэншн-Хаус (Mansion House) – официальная резиденция лорд-мэра лондонского Сити.

[9] «Край надежды и славы» (Land of Hope and Glory) – известная песня, прославляющая Британскую империю.

[10] Трейторс-Гейт (Ворота изменников) – одни из ворот Тауэра, через которые вводили государственных преступников.

[11] Корабль-призрак.

[12] Намек на античный миф о несчастной любви Пирама и Фисбы. Пентакс (Pentax) – марка фотоаппарата. – Прим. ред.

[13] Эммануэль Унгаро – известный дизайнер и модельер. Для его авангардных моделей характерна смесь синтетического и классического, экзотического и современного. Как говорит сам Унгаро: «Для меня авангард всегда останется главной традицией».

[14] Фея Динь-Динь (Tinker Bell) – персонаж сказки Д. Барри «Питер Пэн».

[15] Badger ( англ .) – барсук.

[16] Помимо прочего, новая фамилия Элен переводится с английского (back) как «движение назад, в обратном направлении», «оборотная сторона, изнанка», «двигаться назад, отступать».

[17] Выдающийся дирижер и композитор Леонард Бернстайн и его жена Фелисия устроили вечер, чтобы собрать деньги на адвокатов для членов афроамериканской организации «Черные пантеры», которых обвиняли в подготовке терактов, убийстве полицейских и т. п. – Прим. ред.

[18] Spic-and-span (жарг.) – идеально новое и чистое. При этом словом spic в США уничижительно называют выходцев из Латинской Америки. – Прим. ред.

[19] Интернациональный стиль – ведущее направление модернистской архитектурной мысли 1930–1960-х годов. – Прим. ред.

[20] «Блестящее одиночество», «блестящая изоляция» – английская дипломатическая доктрина, характеризовавшаяся отказом от длительных союзов с другими державами; союз или соглашение заключались только в случае непосредственной опасности. – Прим. ред.

[21] Название альбома повторяет часть названия (The Bride Stripped Bare by Her Bachelors, Even.) известной картины Марселя Дюшана (1887–1968) – французского и американского художника, теоретика искусства, стоявшего у истоков дадаизма и сюрреализма. В частности, он ввел в употребление термин «реди-мейд» (англ. – готовое изделие), то есть взятое наобум изделие массового производства, выставленное в качестве произведения искусства. – Прим. ред.

[22] Мод – от слова «модернизм». Молодежная субкультура 1950–1960-х, представители которой ассоциировались прежде всего с употреблением амфетаминов, шумными тусовками в лондонских клубах и ездой на скутерах. – Прим. ред.

[23] Флуксус (лат. fluxus – «поток жизни») – европейское арт-движение 1950–1960-х гг., декларирующее слияние в едином «потоке» различных способов художественного выражения и отказ от любых ограничений и реализующее свои идеи в форме хэппенинга, деколлажа, различных уличных акций и перформансов. – Прим. ред.

[24] Cut Piece is my hope for world peace – игра созвучных слов: piece – кусочек и peace – мир. – Прим. ред.

[25] Псевдоним австрийской художницы Вальтрауд Холлингер. – Прим. ред.

[26] Стиль назван в честь реки Мерси, протекающей через Ливерпуль и Манчестер. В этих городах сформировались практически все известные бит-группы. – Прим. пер.

[27] Кэти Акер (1947–1997) – американская постмодернистская и феминистская писательница, драматург и эссеист, открытая лесбиянка. – Прим. пер.

[28] Эдвард Форстер (1879–1970) – английский романист и эссеист, которого занимала неспособность людей различных социальных (классовых, этнических) групп понять и принять друг друга. – Прим. пер.

[29] Хэмпстед – самый дорогой пригород Лондона. Хэмпстедским романом уничижительно называют жанр повествования с неторопливыми застольями и псевдоинтеллектуальными беседами и проблемами. Такие романы выходили из-под пера группы писателей, живших, в частности, в Хэмпстеде. – Прим. пер.

Содержание