Элен Смит очень гордилась своими глазами. Это было не просто тщеславие женщины, сознающей, в чем сила ее красоты. Все дело в том, что она никогда не встречала ни одного человека с таким же необыкновенным цветом глаз. У нее были сиреневые глаза. Именно сиреневые, как цветущая сирень. Еще подростком, глядя на снег, который медленно выбеливал родительский сад, Элен сознавала, что смотрит на мир совершенно невероятными сиреневыми глазами. Она рассталась со своим первым бойфрендом, когда отблески бледного света, отражавшегося от снега, омывали его лицо серебристыми сумерками. Пристально изучая ирисы в вазе на каминной полке, она сказала ему, что больше не хочет быть с ним. Сказала безлично и беспристрастно. И пока говорила, мысленно восхищалась изысканными соцветиями на прямых тонких стеблях, такими спокойными и благородными.

С того вечера миновало семь лет, и все эти семь лет рядом с ней всегда были мужчины, много мужчин. Редко кому удавалось с ней сблизиться по-настоящему, хотя все пытались. Тех немногих, кому удавалось подойти к Элен на расстояние прикосновения, так и тянуло погладить ее по щеке, или по волосам, или по шее, а потом они все попадали в капкан ее странных глаз. Она наблюдала, как мужчины тонут в ее глазах. В такие мгновения, когда они беспомощно застывали, погружаясь в сиреневый сумрак, ее глаза делались еще глубже, еще страннее. Сквозь слезы или сквозь пелену злости ее глаза переливались искрящимся блеском, как замерзший этиловый спирт. А потом, уже после того, как она расставалась с очередным пылким поклонником, она долго смотрелась в зеркало, изучая свое холодное лицо. Ее сиреневые глаза сверкали, как аметисты в кислоте. Все мужчины хотели ее глаза или ту меру любви, которую, как они думали, обещали ее глаза, и Элен всегда настораживало это ревнивое домогательство той черты, которую она считала в себе самой лучшей. Со временем настороженность превращалась в ненависть, ненависть истощалась за студеные долгие зимы ее ранней юности, и в итоге, когда поздние заморозки вылепили из нее статную, по-мальчишески стройную красавицу, она вообще перестала задумываться об истоках своей привлекательности. Это навечно осталось вопросом реакций, вопросом ее необычных глаз и уже не подвергалось сомнению, как достоверность химической формулы.

Теперь эти красивые сиреневые глаза просто смотрели, а не высматривали, как раньше; я это понял в тот вечер, когда мы с Амелией поехали в гости к Элен, и причину того, как мне кажется, надо искать в совершенно определенном дне, когда Элен шла по потемневшей от сырости дорожке через Гросвенор-сквер и тяжелый осенний воздух потихонечку остывал, словно с намерением оскорбить утонченно-надменную атмосферу Мейфэйра. В то утро она почти не чувствовала своих рук, они были тонкими, как бумага, эти хрупкие, легко воспламеняющиеся объекты, которые едва удерживали кисточку для туши. По мере того как день проходил, ею овладевала внутренняя пустота; пустота заполняла голову и рвалась наружу, словно ей было тесно в физических границах черепной коробки. Она заключала в себе завершенность и полноту, эта внутренняя пустота, и Элен пугала эта безоговорочная завершенность. У нее было странное чувство, что все, что ее окружало, стремится насильственно ворваться внутрь, и в то же время она ощущала себя невесомой – эта внутренняя пустота, ее собственная пустота, ее полтергейст, исключала все ощущения при контакте. Элен сделалась абсолютно бесчувственной.

Она шла по городу, и пустота опережала ее на шаг; у нее больше не получалось предвосхищать улицы за пределами непосредственной близости, поворот на туманном перекрестке, желтые окна в отеле «Коннот» (Conneaut). Ни внутри, ни снаружи не было никаких указателей, пусть даже смутных и подсознательных, за которые могло бы уцепиться ее потускневшее воображение; было лишь непосредственное «сейчас». Элен будто лишилась тела; она была просто прохожей на улице, без направления, без точного адреса.

Уже смеркалось, и небо спускалось к земле, как побитый штормами парус, и затмевало тот жалкий свет, который еще оставался на площади. Элен оглядела верхушки деревьев, их замерзшие черные ветви рассекали ее поле зрения своими тревожными, блестящими формами. Они были подобны защемленным нервам или мышцам, сведенным последними судорогами трупного окоченения. Желтеющие листья вяло свисали с омертвевших ветвей. Они уже не будили воспоминания о сочной влаге садов. А казались промокшими и больными – умиравшими прежде времени.

Где же обещанное бабье лето? Лондон разбух, словно каша в холодной воде. В городе не было ни единого окна, даже в самом высоком здании, вид из которого мог бы порадовать глаз чистым сентябрьским небом, мягкими завитками краснеющих облаков – росчерком года, уже достигшего зрелости и обладавшего чувством собственного достоинства. Здесь все пропиталось промозглой сыростью, схваченной первыми заморозками.

Элен не покидало тревожное чувство, что ей не подвластно уже ничего, даже собственное настроение. Ее застывшие сиреневые глаза, беспощадные в своей убийственной красоте, проецировали ее настроение на город, как будто накладывали заклятие. Но, если ее стылый взгляд обладал силой творить это темное волшебство, стало быть, и ее собственная судьба подчинялась все той же сумрачной силе: ее зрение сделалось двусторонним, она видела и восковой купол бледного неба, и глубины своей души. Она была жертвой собственной силы, и это было так страшно – сейчас, когда все казалось таким одинаковым, и то, что снаружи, было точно таким же, как то, что внутри.

Волшебство изливалось из ее сиреневых глаз и вливалось внутрь встречным потоком, а Элен слабела, теряя силы. Она думала о том, что уже очень скоро она нас покинет – прелестный Фауст, невежественный в колдовстве, нечаянно сотворивший дурное заклятье, нацеленное на себя. Холодное черное море Лондона сомкнется над ней, и ей уже никогда не вырваться на поверхность. Она навечно останется в этой колышущейся темноте и будет тянуть свои тонкие белые руки к чему-то такому, до чего уже не дотянуться, и медленный водоворот унесет ее в самую глубину, в зону нулевой видимости, и она станет отчаянно сопротивляться этой насильственной слепоте, отрицая свое соучастие, а потом все же закроет свои сиреневые глаза в самый последний раз и почувствует, как мягко и нежно смыкаются веки и давление выжимает единственную горячую слезинку, которая еще оставалась, – жгучую капельку жизни, затерянную в черной толще студеной воды.

Был ранний вечер. Она стояла у окна и никак не могла согреться. Потом налила себе ванну, медленно опустилась в горячую воду. Тело приобрело некрасивый распаренно-красноватый оттенок. Ей не нравилось, как ее бледная кожа реагировала на жару; она гордилась своей белой кожей, которая так хорошо контрастировала с черными волосами и очень шла ее необычным сиреневым глазам. Она лежала в горячей ванне и буквально физически ощущала, как давящий тугой комок у нее голове расслабляется и отпускает, как узелки, закреплявшие ее внутреннюю пустоту, растворяются наподобие саморассасывающихся швов. Но какую же рану стягивали эти швы? Так получилось, что вся ее жизнь так или иначе подтверждала необходимость в бинтах и других перевязочных материалах, только эти бинты не могли исцелить зараженную кровь под ними. Ее раны были открыты круглосуточно, семь дней в неделю и никогда не затягивались.

Она закрыла глаза и представила руки последнего из своих мужчин. Она никогда бы не подумала, что эти руки привычны к насилию. Она и не думала – до той ночи, когда он ударил ее по лицу. До той жуткой ночи на Беркли-сквер они встречались всего пару раз и знали друг друга лишь несколько дней, а потом она как будто попала в кошмарный сон, и, как бы ей ни хотелось скрыть это мерзостное, отвратительное происшествие, ее рваные раны и синяки говорили сами за себя, когда она истекала кровью под любопытными взглядами праздных зевак. Врач, который обрабатывал ее раны жгучим антисептическим карандашом, старался не смотреть ей в глаза. С той ночи прошло без малого полгода, но она до сих пор не могла согреться, ее до сих пор трясло от того, что было. Она помнила, как шла через автостоянку у больницы, и до сих пор чувствовала на лице толстый слой белой пудры, которой она попыталась замазать свои синяки, и ощущала ее сладковатый привкус на губах, на сигарете.

В последнее время она постоянно чувствовала иглу: иглу от невидимой капельницы, что вливала ей в вену сильное обезболивающее. Она как будто жила в ожидании бесчеловечной инъекции, которую произведет какой-нибудь скучающий ассистент, бюрократ из администрации Воли Случая, кто-то из мелких подручных на Страшном Суде.

Мужчина, ударивший ее по лицу, превратился теперь в скорпиона у нее в кармане, в смертоносную тварь, которая набросится и укусит, когда она сунет руку за мелочью. Про него она помнила только одно: что он использовал имена, как наказания.

Высушив волосы и накрасив глаза, она вернулась к окну. Она чувствовала, как туман проникает ей в ноздри – туман, пропитанный ароматом мертвых свечей, принесенный вечерним ветром от самого Саутворка. Ей казалось, что она почти чувствует запах моря. Ее помада цвета перламутра из устричной раковины слегка отдавала соленой влагой. Если бы сегодняшней ночью она пролетела над Темзой на вертолете, низко-низко, над самой водой, мимо Собачьего острова и дальше, дальше, с включенным прожектором, который был бы как солнечное пятно на воде, то рано или поздно она оказалась бы над устьем реки, где наносы серого ила образовали полосатый узор, как на кресле, обтянутом шкурой зебры, а потом она вырвалась бы в безбрежное небо над океаном.

Есть определенные состояния души, которые со временем разрастаются, наподобие однообразных предместий вокруг мощной крепости, где засела всегдашняя нерешительность. В то время Элен пребывала в одном из таких состояний, когда ты как будто не здесь и не там. Ее прозрачные сиреневые глаза бросали тревожные взгляды на горизонт. Она смотрела сквозь Лондон с остекленевшей, холодной иронией. Ей так не хватало тепла. Глядя в ночь, освещенную тысячами электрических искр, она дрожала на холодном ветру. Когда-то Элен мечтала о белом свадебном платье и венчании на Рождество.

Ее глаза покрывались наледью, в сущности, ослеплявшей ее. Ее речь стала нервной и дерганой, слова не желали ложиться гладко.

Амелия появилась из прошлого. Подруга детства и ранней юности. Элен решила ей написать. Если биться, то насмерть. До последней капли крови.

Она давно ничего не писала, уже несколько месяцев. Пальцы держали ручку, как палочку. У нее было странное ощущение, что она выцарапывает свое имя на вязкой речной грязи. Временный монумент, от которого уже завтра не останется и следа. Сперва ей было трудно формулировать мысли и составлять предложения. Получался какой-то невнятный лепет, неразборчивые каракули.

Всю ночь Элен пролежала на полу, свеча на ковре тускло мерцала. В конце концов она все-таки написала письмо.

«Все-таки я решилась тебе написать, Амелия, это я, Элен, может быть, ты меня помнишь.

Понимаешь, Амелия, это история глаз. В последнее время я редко выхожу из дома, но теперь над рекой играют какую-то странную музыку, и я ее слышу, она стучится ко мне в окно, как бедная фея Динь-Динь.

Мне кажется, я теперь знаю. Амелия, ты знаешь, что это такое, когда ты знаешь? У тебя тоже бывает это дурацкое ощущение? Как будто ты превращаешься в набор химических реактивов. В такие мгновения, Амелия, я себя чувствую слабой гимнасткой, этакой подавленной дилетанткой в глубокой депрессии. Я уверена, ты тоже знаешь, что это такое. И ты тоже знаешь, что без любви каждый день превращается в войну между порнографией и поэзией, а ты сама – заложница двух противоборствующих сторон, заложница, принуждаемая к безбрачию. Так нелепо, так глупо. Если бы у меня был стеклянный дом, я разбросала бы там срезанные цветы. Я, кажется, брежу.

А что будет, когда мы умрем? Какой-нибудь странный пир мертвых? Можно ли жить на бумаге, Амелия? Можно ли умереть по-настоящему убедительно? Чернильные метки, знаки на белом листе – даже если в них есть некий смысл, вряд ли он сохранится надолго. Слова тоже подвержены разрушению: чем больше мы их используем, тем скорее они изнашиваются. Чем легче они нам даются, тем вернее теряется смысл. И для чего это все? Для того чтобы что-то узнать. Да, похоже на то.

Сегодня ночью город – как мертвый, и я в этом не виновата. Город затоплен и пьян, он испорчен и мертв. Мне так холодно. Так что, Амелия, вот тебе ленточка, чтобы перевязать избранные места из моих ощущений. Возьми ее, дурочка, это тебе».

Но Элен тогда не отправила Амелии это письмо. Во всяком случае, не сразу, а лишь через несколько месяцев, когда вернулась домой из Италии, куда она ездила, чтобы «разобраться в себе», как это принято называть.

Элен хотелось уехать куда-нибудь по-настоящему далеко, а не просто за Собачий остров, и она отправилась на юг, в Венецию, к потокам теплого воздуха, проплывающим над лагуной. Она сидела в такси, которое везло ее в город, и смотрела на черную воду.

Уже смеркалось, на бархатном небе искрились звезды. Она буквально физически ощущала громадное расстояние, что отделяло ее от промозглой окраины лондонской осени. Ей представлялся сонм призраков, сотканных из соленой воды: они поднимались из моря, странные, сладострастные существа, чьи поцелуи сводят с ума женственный город и заставляют его изнывать от желания. Здесь все было пронизано страстью и вожделением, чьи желания исполнены плотской истомой, а замыслы окутаны тайной.

Дни накатывали, словно рокот приглушенного хорала. Однажды она села на теплоход и поехала на Торчелло. Маршрут проходил мимо острова-кладбища Сан-Микеле, огороженного стеной. Венецианские мертвые покоились среди кипарисов, обожженных солнцем. Их жизнь завершилась величайшим из парадоксов: их тела были преданы земле посреди моря.

Элен стояла у теплых стальных перил и смотрела на волны. Если бы она простояла на палубе чуть дольше, ее бледные руки покрылись бы светлым загаром, но лишь до локтей. Она отошла в тень, прислонилась спиной к какой-то двери. Море вздымалось до самого горизонта, безо всякого перехода сливаясь с выбеленным небом.

Она накрутила на палец прядь черных волос, поднесла ее к самым глазам, рассмотрела. Черные, как вороново крыло. Это был просто каприз: пойти и постричься, довериться незнакомому человеку. Пока ее стригли, она сидела у распахнутого окна высоко над Большим каналом. Солнце светило в глаза, и Элен жмурилась. А потом солнце сместилось на небе, и ее лицо оказалось наполовину в тени. Оконные рамы давно прогнили, толстые стекла едва держались в пазах, забитых раскрошившейся замазкой, – она буквально влюбилась в эти венецианские окна.

Порыв свежего ветра – буквально на долю секунды. На Торчелло были только выжженный камыш и одинокая церковь, возвышавшаяся над горячей золой. Закрытая церковь и обжигающая ноги земля на тропинке.

В просоленной траве, потрескивающей, как горящие щепки, и только чудом не рассыпавшейся пеплом, Элен заметила черную бабочку, перелетавшую с цветка на цветок – других признаков жизни не наблюдалось. Она была одна на горячем острове, красивая женщина в белом платье – неподвижная, словно вдруг окаменевшая. Ей хотелось, чтобы что-то поднялось из мертвой травы и забрало ее с собой.

Конечно, этого не произошло, но с той минуты все переменилось. Она почему-то уверилась, что это был переломный момент, и теперь кризис прошел, и стены тесного, запутанного лабиринта острой нервозности, по которому она блуждала в последнее время, наконец, расступились, и она вышла на новый отрезок существования – пусть и более банальный, зато прямой.

Вернувшись в Лондон, Элен с головой погрузилась в светскую жизнь. Она бывала в «Криптоамнезии» чуть ли не через день. Я, разумеется, ее не знал. Не могу же я знать всех и каждого, кто бывает у меня в клубе.

Про Элен мне рассказала Амелия. Они с Элен были подругами.