Я веду следствие, изучаю прошлое. Правда, очень мешает отсутствие главного подозреваемого: Лайзы. Может быть, она знает, что я пребываю в растерянности, ищу зацепки, улики или хотя бы мотив, чтобы понять, почему я чувствую именно то, что чувствую. Она не даст мне подсказку. Наверное, предчувствие чего-то такого и заставило ее уехать. Ей было плохо, физически плохо. После нашего бездарного похода к Элен все словно выдохлось: дни тянулись изнурительно вяло, и я по-прежнему не знал, чего мне действительно хочется в этой жизни. Я чувствовал себя первопроходцем наоборот: я возвращался из диких краев и пытался понять, что именно в цивилизации отвратило меня и погнало прочь. Я мог бы нарисовать карту странствий, но лишь в ретроспективе и вывести онемевшими пальцами общие контуры всеобъемлющей ностальгии, не соблюдая деталей и допуская погрешности, неизбежные для такого никчемного картографа, как я. В лучшем случае у меня получилась бы схема зыбкой тропинки через темную топь взаимоисключающих несоответствий, утонувшую в густой пелене болотного газа и испещренную искорками эмоций – случайными вспышками света в непроглядном тумане.

А потом я получил письмо из Брюсселя. Адрес на конверте был написан почерком Лайзы. Это было даже не письмо, а пачка открыток и фотографий, но мне все-таки удалось сложить воедино разрозненные фрагменты и составить более-менее цельное представление о том, что Лайза делала все это время. Когда мы расстались – когда она меня бросила, – она уехала из Лондона и отправилась в Бельгию. Поселилась в тихом предместье на юге Брюсселя, в непримечательном безымянном местечке у шоссе на Лувен. Поменяла прическу, отрастила волосы и перекрасилась в блондинку. Очень светлую, почти платиновую. Лицо у нее стало тоньше, глаза приходилось выделять черной подводкой. Ее губы теперь были бледными, почти бескровными; руки покрылись пупырышками нервной сыпи, и она их постоянно расчесывала своими длинными ломкими ногтями. Это я говорю с ее слов, из письма.

Весна в Бельгии выдалась очень холодной. В квартире у Лайзы было три серых комнаты, серый газовый камин, который ужасно пересушивал воздух, и балкон – хотя его как бы не было вовсе, потому что дверь не открывалась. Лайза жила на символическую зарплату, которую ей выплачивала телефонная компания, я так думаю, больше из жалости. У меня есть подозрение, что ей было присвоено какое-нибудь идиотское почетное звание типа «европейского представителя» или чего-нибудь в этом роде. Она почти ничего не делала, просто убивала время: бродила по городу и фотографировала. Сделала несколько сотен снимков. Все они исполнены в корявой манере пьяного туриста, когда изображение непременно выходит обрезанным, а освещение получается либо излишне ярким, либо, наоборот, слишком темным. Я думаю, она действительно видела мир таким, каким его изображали ее фотографии. Мне представлялось, как глубокой ночью Лайза сидит на ковре перед серым газовым камином, разложив перед собой эти снимки, которые были не просто плохими, а вообще никакими, и пытается найти в них смысл. Но зачем? Для чего? Может, она ищет признаки скрытого таланта, на основе которого можно было бы выстроить новую жизнь? Или просто напоминает себе о том, что еще жива? Я не знаю. Как и во всем остальном, что было между нами, тут нет и не может быть даже намека на здравый смысл.

У Лайзы был дар замечать необычное – талант, доходивший порой до проблесков гениальности – мгновения, пронизанные болезненной восприимчивостью к эпизодам, которые заключали в себе некую квинтэссенцию бытия. Мимолетные впечатления, исполненные значения. В эти мгновения она жила по-настоящему, а все остальное время играла в какие-то непонятные игры, как правило, совершенно бессмысленные. Как я понимаю, брюссельская интерлюдия была очередным периодом затишья, жизнью на грани отчаяния. Я не берусь за доподлинную реконструкцию этого периода – у меня слишком мало фактического материала и слишком много догадок, – и все-таки что-то, какая-то внутренняя жестокость, заставляет меня строить домыслы и живописать эти вымышленные подробности. То, что скрыто лишь наполовину, всегда возбуждает фантазию.

Мне представляется полная луна над ночным Брюсселем: бледный диск, запутавшийся в верхушках деревьев на маленькой площади. В хрустальном бокале на столе перед Лайзой еще осталось немножко creme de menthe. Зеленая капелька мяты. Привкус зелени на губах, как сок свежей травы. Весь день было ясно и солнечно, что для Брюсселя – большая редкость, и ей захотелось выпить чего-нибудь летнего, яркого. Создать ощущение праздника. Пусть даже на один-единственный день, но Лайза все же смогла притвориться, что Льва больше нет, он ушел, и теперь можно надеяться, что придет Агнец и он будет добрым и нежным. Ближе к вечеру, когда окна в офисных зданиях зажглись желтым светом, Брюссель стал похожим на Брайтон или Марсель – на гору ванильного мороженого, которое не тает под темно-синим небом.

Одна в кафе, ранним вечером. Солнце зашло, и опять стало холодно. Под чистым, безоблачным небом холод чувствуется особенно остро. Лайза – цепочка, тонкая серебряная цепочка, протянувшаяся от Лондона к хрустальной Луне. Внутри у нее – беспорядочная галерея модерна. Холод обжигает ей пальцы своим невидимым синим рыбьим хвостом. Она курит Tigers, в плоских пачках по двадцать пять штук. Ее дешевенькая фотокамера лежит на столе. Лайза подписывает открытки своим крупным, детским почерком, а потом складывает их все в большой конверт из плотной бумаги с заранее написанным адресом. Это тот самый конверт, который пришел мне по почте. С фотографиями и открытками.

Она пишет: «Смертьмобиль». Потом зачеркивает и пишет: «Сегодня был замечательный день. А как у тебя?»

На новой открытке (безвкусной и яркой, с центральной площадью, украшенной по случаю какой-то праздника) она пишет: «ГОРИ ОНО ВСЕ СИНИМ ПЛАМЕНЕМ / ПОЧЕМУ Я? Хочу теплых течений в нашем никчемном Балтийском море. Все равно никакой пользы от лодок не будет. Я плескалась на мелководье. Там, над ржавой водой, всегда вьется рой мошкары».

Такое?! От Лайзы?! Почему бы и нет?

Самая длинная из этих записок занимает почти два листа почтовой бумаги с эмблемой отеля, скрепленных с двумя размытыми фотографиями. На одной я с грехом пополам опознал лестницу к площади Рожье, а что на второй, так и не понял. Наверное, какой-нибудь парк. Или, может быть, зоопарк. С золотой полосой поперек всего снимка и темным пятном в левом нижнем углу. Я не знаю, что там должно было быть, но почему-то мне больно на это смотреть, и сейчас я рассказываю об этом именно потому, что мне больно. Боль заставляет меня говорить. Листы озаглавлены: «Отель «Симон Бесак» (Simon Besac), рю де Лекен, Брюссель 1012». Даты нет. Тот же почерк старательной школьницы. Аккуратные крупные буквы. Черная шариковая ручка. Лайза пишет:

«Нам больше не о чем говорить. Нам всегда не о чем говорить. Не знаю, может быть, дело во мне. Или, может, в тебе. Я всегда мучаюсь, то я сказала или не то, обидела тебя или нет. Как это глупо.

Может быть, мы надоели друг другу, и нам стало скучно. Но я не знаю. Может, я не говорила того, что ты хочешь услышать, и все дело в том, что я просто не тот человек, которого ты ждал. Ты получил не ту девушку.

Между нами нет уже ничего. Так получилось. Нам больно быть вместе. Я чувствую: что-то не так.

Ботанический сад сегодня был красным. Я скучаю по тебе. Опять идет дождь.

Я бы хотела поговорить с тобой, но уже не могу. Я держу все разговоры в себе, и мне от этого плохо. Похоже, я просто пытаюсь найти для себя выражение вещей, которые сами себя выражают. Я говорю очевидные вещи, чтобы хоть чем-то заполнить мысли. Я сама это выбрала, сама для себя. Это бессмысленно, потому что, когда нет причины, все теряет значение и смысл. В наших с тобой отношениях нет действия, а когда в отношениях нет действия, людям не о чем говорить. Ты всегда говорил, что движение – моя ошибка. Но ты ошибался.

Похоже, я знаю, из-за чего я была несчастной: из-за моей дурацкой работы и твоего идиотского клуба. Я любила тебя, несмотря ни на что. Да, у нас не получилось. А ведь могло получиться».

Обо всем остальном я могу только догадываться, но это вполне очевидно. Я постоянно думаю о Лайзе, о ее жизни в Брюсселе, хотя бы по той причине, что так я себя чувствую ближе к ней. Я представляю ее, но такой, какой она была раньше. Я вижу, как в пятницу утром она выбирает журналы в газетном киоске на рю Нев. Она вся в своих мыслях. Вдыхает запах полиэтиленовой упаковки и глянцевой бумаги. И перебирает журналы – французские и итальянские: L’Officiel, Donna, Casa Vogue, Vogue Bambini, Gap, Elle, Uomo Monde, Vogue Italia, Lei, Vogue Pelle, Linea Uomo и Marie Claire.

«Какой же, какой же, какой же купить?» – размышляет она, пока ее руки, глаза и сердце скользят по журнальной стойке. Уголком зрения она видит других людей, которые тоже покупают журналы. Что может быть более будничным, чем девушка, выбирающая журнал?

Девушка, делающая покупки, – это так же естественно, как дыхание. Она выбирает себе пять журналов, платит за них и уходит.

Ей отчего-то тревожно. Воздух на улице какой-то странный. У нее перехватывает горло. Судорожный вдох, нервная дрожь. Она тихонько откашливается, смотрит по сторонам. Решает зайти в Galerie Ansbach. Крупные универмаги – лучший способ поднять настроение и успокоиться. Она купит колготки. Первый этаж: женское белье. Она быстро идет к магазину, натыкаясь на прохожих. Ей не просто тревожно – ей страшно, потому что она неожиданно осознает, что отвечает сама за себя и сама задает себе направление: в магазин, по эскалатору вверх, к стойке с колготками, к кассе, к выходу, на улицу… И что дальше?

Уличный торговец продает заводные игрушки. Розовых собачек и голубых котят. Они мельтешат перед глазами. Бьют в свои маленькие барабаны, колотят в тарелки. Она не может на это смотреть. Совершенно безумные и отрешенные, эти игрушечные зверята с застывшими пластмассовыми глазами копошатся в тележке, украденной из супермаркета, которую они называют домом.

Ей кажется, что она умирает. Задыхаясь, она пробирается сквозь толпу суровых бесчувственных женщин в платьях джерси, которые стоят и разглядывают витрины.

Лайза идет на Гран-Плас, надеясь, что, может быть, там, среди основательных зданий, безучастных к людской суете, она почувствует крепкую руку отца, который всегда защитит и подскажет, что делать. Испуганная, совершенно растерянная, она замедляет шаг, словно впадая в оцепенение. Зачем-то заходит в маленький магазинчик, где продают жареную картошку и напитки в банках. За стойкой стоит коротышка-латиноамериканец в белом комбинезоне, заляпанном жиром. У него глазки-щелочки и вообще нет шеи.

– Картошечки, мадемуазель? – говорит он с хитроватым прищуром, склоняясь над металлическими корзиночками, где в кипящем жире скворчит картошка.

– Мерси, – выдыхает она.

Продавец заговорщицки подмигивает. Улыбается, демонстрируя черные зубы. Действительно черные, как будто он чернил их специально, как это делают гейши в Японии. Он насыпает золотистую соломку в бумажный кулек.

– МАЙОНЕЗ, МАДЕМУАЗЕЛЬ?

Она до сих пор просыпается с криком, когда вспоминает его лицо.

Быть может, поэтому Лайза не спит по ночам и рассматривает фотографии, пока дождь поливает предместья и бесконечные капли долгими серыми вечерами стекают с листьев растений у нее на балконе. Тусклое солнце и тягостные сомнения…

Я никогда бы не подумал, что Лайза выберет Брюссель.