Неторопливый рассвет

Брекар Анна

Героиня романа приезжает из Америки в Женеву – город, в котором она выросла. Прогулки по старинным аллеям окрашены грустью – у нее умирает мать. Зато встречи с «призраками прошлого» – с людьми, когда-то любимыми и давно позабытыми, – заставляют героиню многое переоценить в своей жизни. Преуспевающий современный человек способен разобраться со своим отношением к миру лишь перед лицом несчастья – вот тема романа швейцарской писательницы Анны Брекар, очень известной у себя на родине.

 

I

Где-то около полудня я добралась до пансиона «Колокол». Я узнала вывеску на фасаде и подняла взгляд к окну, которое было когда-то ее окном. Быть может, моя мать и сейчас там, открывает ящики комода и раскладывает свою одежду, она совсем не постарела и все еще ждет меня, вечно появлявшуюся, когда не ждали, то слишком рано, то слишком поздно, пока она коротала время, окутанная ожиданием и укором.

Я толкнула дверь в этот июльский день, как толкнула ее впервые тридцать лет назад. Прохладный полумрак и запах мыла на лестничной клетке сразу напомнили мне консьержку с ее большим ведром, шорох щетки по каменным плитам. Я поднялась по лестнице, держась за длинные выгнутые перила, и страх, живший во мне в ту пору, вновь овладел мной.

– Послушайте, – сказала мне хозяйка пансиона, – послушайте, мы открываемся только в четыре. Комнаты еще не убраны, и вообще, пансион закрыт до вечера.

– Я устала после долгого перелета, на улице жарко, и куда мне девать багаж?

Эти слова, похоже, смягчили женщину, которая уставилась на меня, накручивая на палец прядь черных волос. Она смотрела своими накрашенными глазами пристально, будто проверяя, какое впечатление производят на меня ее черные волосы и синий взгляд. Была ли она дочерью мадам Тюрташ, хотя ничем на нее не походила? Она распахнула дверь, и теперь, привыкнув к полумраку, я смогла увидеть коридор, который мало изменился. В середине стояли все те же часы с маятником, поблескивавшим под стеклом при каждом взмахе. Я узнала и диванчик, покрытый черной тканью, и потертый линяло-розовый ковер на полу.

– Послушайте, вы можете оставить ваш багаж здесь, а сами приходите через два часа, но не раньше, ладно? Комната все равно еще не готова.

Она показала мне угол за занавеской, отделявшей хозяйскую часть от предназначенной для постояльцев, после чего подтолкнула к выходу.

– Ступайте, это недолго, – и слегка улыбнулась мне, видно подбадривая.

Спускаясь по широким каменным ступенькам, я услышала долетавший сюда уличный шум, приглушенный, точно далекий прибой несуществующего моря.

За несколько недель до отъезда в город у озера я получила от матери письмо – она всем: писала письма от руки, по привычке с тех времен, когда телефон стоил дорого, а компьютеров еще не существовало, – которое удивило меня. Даже испугало. Это было похоже на крик о помощи. Она писала о гостьях в черном, проходивших под окном ее комнаты между пятью и семью часами вечера, упоминала о маклерах, являвшихся к ней с предложениями продать дом, – эти предложения она расценивала как угрозу выселения, будто судьба в очередной раз хотела лишить ее крова. Мир вокруг нее был враждебен, а в доме появились зловредные насекомые, выползшие из подвала и заполонившие кухню. Маклеры, странные гостьи и насекомые, вместе взятые, представляли угрозу, от которой я, единственная дочь, должна была ее защитить. Я обещала приехать, навести порядок в ее бумагах, прогнать маклеров, купить инсектицид и поговорить с гостьями.

Но, уже заказав билет на начало летних каникул, я позвонила ей и узнала, что она не может «принять» меня – именно так она выразилась – раньше 8 июля, а ведь я специально освободилась, чтобы приехать к ней как можно скорее. Кому, как не мне, было знать, что переубедить ее невозможно, она «просто разрывается, моя дорогая», что означало множество непонятных дел, занимавших все ее время. Она записалась к своему остеопату, еще – к духовному наставнику, о котором собиралась мне рассказать, но я-то знала, что она не скажет толком ничего, разве что намеками. Мать была очень занята и почти раздражена моим приездом. Как в ту пору, когда я была ребенком, бесчисленные таинственные занятия мешали ей посвящать время мне, и она об этом жалела. Она «не знала, куда меня деть» и предпочитала, чтобы я приехала после ее «важных дел». Я даже не пыталась понять, так мы «функционировали», еще одно, ничего не выражающее слово, которое она употребляла, говоря о нас с ней.

Она сама позвала меня на помощь, и это не противоречило тому, что теперь, освободившись и приехав, я стала обузой. Похоже, нам суждено было «функционировать» только таким образом, ей всегда брать верх, а мне, так или иначе, отнимать время.

Однако я решила не менять свои планы, не сказав ей об этом, чтобы лишний раз не раздражать. Почему бы, в конце концов, не провести несколько дней в этом городе, накупаться вволю, выспаться, короче, отдохнуть?

В этот июльский день я шла к неведомому, сама того не зная. Мне казалось, я вернулась домой, к чему-то родному, куда могла забиться, как лиса в свою норку, и я не подозревала, что будет совсем наоборот.

Мне надо было убить два часа, пока в пансионе застелят постель и уберут комнату. Освободившись от багажа, я стала искать местечко в тени. Я шла по улицам, окутанным дремотой, асфальт кое-где плавился; из-за белых занавесок, тихонько колыхавшихся в жарком воздухе, мне чудился смех.

Наконец я остановилась на маленькой площади в тени трех лип. Посередине монотонно журчал фонтан. Я села на скамейку, потом легла, подложив под голову сумку. Равнодушные к жаре голуби ворковали в двух шагах от меня, кружась в чуточку смешном брачном танце. Убаюканная журчанием воды, я задремала.

– Можно?

Этот голос был мне знаком. Я открыла глаза. Рядом со мной сидела Альма. Альма, моя лучшая школьная подруга.

– Альма! Что ты здесь делаешь?

– Я могу спросить у тебя то же самое.

Альма мало изменилась, все тот же жесткий птичий взгляд и резковатая манера говорить. Правда, одета она была уже не в джинсы и футболку, с которыми в школьные годы не расставалась. Напористым тоном она спросила меня, не хочу ли я навестить Валентину, женщину, которая когда-то, так давно, принимала нас с ней на ферме. Ей было теперь около восьмидесяти пяти лет, и Альме хотелось ее повидать. Все это она выпалила разом, словно было самым обычным делом, что мы встретились двадцать лет спустя, на скамейке у фонтана, жарким июльским днем. Я была согласна поехать с ней, но у меня вертелось на языке столько вопросов, я ведь думала, что…

Альма, однако, оборвала меня, обо всем этом мы успеем поговорить завтра, времени хватит, она будет ждать меня на вокзале в зале ожидания ровно в одиннадцать часов. Именно там лет тридцать назад мы встречались с рюкзаками за спиной, чтобы отправиться в путь.

Когда я встала, жара была удушающая, и у меня закружилась голова, глаза заволокло серой пеленой, в ушах зазвенело. Я пошла по направлению к озеру и на повороте улицы наконец ощутила влажный и прохладный воздух, пропитанный запахом водорослей. По ту сторону шоссе вдоль берега тянулся парк, где старые деревья дарили свою тень желающим полюбоваться видом Альп, едва различимых в жаркой дымке.

Я легла на траву у озера и вновь задумалась о столь неожиданной встрече.

С Альмой я познакомилась, когда мне было пятнадцать лет. Мы ходили в одну школу, хотя она жила в деревне, а я в городе. Я впервые заметила ее, когда она ела одна за столиком в буфете. Народу было много, но вокруг нее – пустота, словно никто не решался приблизиться к ней.

Порой я встречала ее в коридорах или видела на школьном дворе; она всегда держалась особняком. Эта обособленность, судя по всему, была ей совершенно безразлична. Никогда я не видела, чтобы она искала общения, присоединившись к группе школьников или с кем-нибудь заговорив. Однажды, когда она убирала книги и тетради в свой шкафчик, у нее упал пенал. Я подняла его и протянула ей; она, казалось, искренне удивилась. Как будто я сумела пройти сквозь прозрачную стену, окружавшую ее. Ее темные пронзительные глаза уставились на меня, и она спокойно поблагодарила.

Вскоре после случая с пеналом она остановила меня в коридоре:

– Это ты на днях подняла мне пенал?

Как будто сомневалась, что узнала меня. А потом в категоричной форме пригласила к себе в ближайший неучебный день. Я так удивилась, что у меня даже не хватило духу отказаться. Она уже протягивала мне бумажку с расписанием поезда, на который надо было сесть, чтобы добраться до деревушки, где она жила. На станции она меня встретит.

Так я впервые побывала у нее, а потом приезжала еще не раз. Мне было хорошо с ней. Потому что мы не шлялись в городе по магазинам, потому что она никогда не делилась со мной любовными историями. Между нами возникла близость, которая не нуждалась в словах.

Она жила в маленьком домике у старой фермы с родителями и тремя братьями. Странная у них в доме была обстановка, совсем непохожая на нашу. Ее отец, известный физик, был немного не от мира сего. Увлеченный человек, он был всецело поглощен своей работой, а у его жены просто не было желания обустраивать дом: везде еще стояли коробки, а из мебели имелось только самое необходимое. Альма, однако, сказала мне, что они с братьями жили в этом доме уже не первый год.

Валентина жила на соседней ферме, и Альма часто ходила к ней, это был словно ее второй дом. Валентина обреталась там всегда, незыблемая, как деревья или ферма; для меня она составляла единое целое с домом и его окрестностями.

Моя мать была довольна, что я нашла «подходящую» подругу – других моих приятельниц она находила вульгарными. И потом, она предпочитала, чтобы я больше времени проводила в деревне, а не в городе. На природе – это ей казалось здоровее, и люди, которые там жили, не могли, по ее мнению, быть плохими.

У Альмы, однако, были свои секреты, которыми она ни с кем не делилась, даже со мной. Она лишь намекала порой на очень непростые вещи, которых мне не понять. Я не расспрашивала ее, хотя атмосфера тайны вокруг Альмы со временем стала сгущаться.

Прошло время, другие люди вытеснили ее в моих привязанностях. Мы потеряли друг друга из виду. Она училась на медицинском факультете, я на филологическом. Она уехала из города, жила в Японии, потом в Австралии. Пару раз она приглашала меня приехать к ней, но всегда в неподходящий момент. Мы оставили позади эту пору нашей жизни, когда, едва выйдя из отрочества, надеялись сжечь мосты, покинув то, что казалось нам сложным и грустным: для нее это был развод родителей, для меня – сгущающееся вокруг моей матери одиночество.

Пора было возвращаться в пансион, где меня встретил свежий запах мыла. Хозяйка открыла дверь и показала мне комнату – не ту, что мы когда-то занимали с мамой. Жалюзи были опущены, в полосах света плясали пылинки. Я не сразу разглядела обои в крупных цветах и кровать, накрытую зеленым стеганым покрывалом. Сперва я увидела маленький умывальник, блестевший, как улыбка, в неверном свете, массивный комод темного дерева и большой зеркальный шкаф. Стараясь не смотреть в зеркало, я обошла комнату, а хозяйка пансиона между тем внимательно глядела на меня.

– Вы верите в вещие сны? – вдруг спросила она ни с того ни с сего.

– Да, конечно, – не задумываясь ответила я.

– Так вы, наверно, знаете, что, когда впервые спишь в незнакомом месте, в эту ночь сны бывают вещими.

– Нет, я не знала, но постараюсь запомнить. Спасибо, что предупредили.

Я не сказала ей, что не впервые буду ночевать в этом доме. Она вышла на цыпочках, как будто я уже спала, слегка помахав мне рукой на прощание.

Под покрывалом оказались белые простыни, пахнувшие стиральным порошком и прохладные на ощупь. Раздевшись донага, я легла в кровать с облегчением, как будто наконец благополучно добралась туда, куда хотела. Снаружи долетали голоса, далекий шум уличного движения. Мужчины и женщины, должно быть, шли к озеру в поисках прохлады в этот душный летний день. Засыпая, я еще слышала голос Альмы.

Назавтра я отправилась на вокзал, не зная, встречу ли там Альму. Внешне здание не изменилось: те же часы на фронтоне и барельеф – обнаженная женщина, обхватившая шею лошади, мчавшей ее бешеным галопом сквозь тучи.

Внутри сумеречный свет сочился в высокое центральное окно, а слоганы, восхвалявшие экономные тарифы на мобильную связь, и еще какие-то рекламные ролики ярко озаряли стены, заставляя забыть о дневном свете. Я подняла глаза, чтобы увидеть географические карты Швейцарии и Европы, – краски на них так поблекли, что названия городов едва можно было различить. Мало кто поднимал голову, ища глазами фрески. Вокруг меня толпились отъезжающие; дети бегали туда-сюда, группы туристов сходились и расходились, голова от всего этого шла кругом.

Шум как будто притих в тот момент, когда я заметила Альму. Сегодня ее окутывало то же молчание, которое я почувствовала в первый раз, увидев ее в буфете. Я направилась к ней, и мне показалось, будто я иду сквозь годы и возвращаюсь в далекое детство. Оказавшись с ней рядом, я словно вновь обрела часть себя, которую потеряла, сама того не заметив. Я снова стала собой, это было как выздоровление, как чудо.

Мы обнялись, и я спросила себя, считает ли и она это встречей с самой собой и с нашим прошлым.

Мы пошли к бюро проката, где я заказала велосипеды. Альма следовала за мной, что меня удивило, ведь обычно инициатива исходила от нее, и она вела меня за собой. Однако на этот раз я шла первой, да и то, разве я не лучше ее знала город?

– Какая жара, не ожидала такого! – воскликнула она.

Мы покатили среди пшеничных полей, которые еще не сжали. Тускло-желтыми пятнами лежали они на фоне лесов и лугов. Мы молча крутили педали под солнцем; время от времени нас обгоняла торопливая машина. Воздух полнился печальным гулом, нигде не осталось прохлады. Было около полудня, самое жаркое время.

– Мне кажется, – сказала Альма, крутя педали, – что мы так и остались в тех поездах. Ты помнишь, как мы приехали в Турсо и тебе пришлось купить свитер, так было холодно?

Странно было вновь оказаться с Альмой. Она была такой, какой я ее знала когда-то, и несла с собой тайну нашего отрочества. Все то, чего мы так и не высказали, вернулось и связывало нас несмотря на все наши различия. Я сразу вновь ощутила нашу былую близость, как будто ни годы, ни опыт не могли нарушить этот лад.

В восемнадцать лет мы начали путешествовать с рюкзаками за спиной. Так мы уходили от наших семей. Родители Альмы разводились. Нам не хотелось жить в мире взрослых – и мы уезжали, садились в поезд, чтобы пересечь всю Европу, с юга Италии до севера Шотландии. Два летних месяца, пока мы путешествовали, купе становились нашим домом, где мы играли в карты, спали, читали.

В одном из этих купе мы поклялись друг другу в верности. Не напоказ, молчаливо. Жестами, которыми мы обменивались. Передай щетку, подержи мне зеркало, у тебя найдется прокладка? Этому согласию ничто не могло помешать, даже компания из трех парней, устроившихся в нашем купе. Они говорили по-итальянски, и двое из троих положили глаз на нас с Альмой. Для них, наверно, мы не могли быть самодостаточны; для меня же мы были чем-то вроде пары и в них не нуждались.

Но я еще не знала, что тело было опытным полем, к которому Альма питала едва ли не клинический интерес. Она объяснила мне, когда мы снова оказались вдвоем, что все дело в удовольствии, и ей бы в голову не пришло, что удовольствие это, о котором рассказывали в женских журналах и на уроках полового воспитания в школе, могло быть чем-то иным, нежели предмет освоения. Альма никогда не говорила о любви, разве что в контексте «заниматься любовью», произнося эти слова чуточку вульгарно. Да, любовь была предметом, который она сама лепила на свой лад, который хотела освоить, – не тайной, перед которой она бы трепетала. Наверно, по этой причине нам было почти нечего сказать о том, что происходило между нами и теми парнями. Наши тела были инструментами, не издававшими ни единой ноты, и порой мы спрашивали себя, почему же они молчат?

А в этот день, 4 июля, мы катим по сельской дороге, и мне хочется сказать Альме, как я устала от своей взрослой жизни. Но я не нахожу слов. У нее все тот же незамутненно-равнодушный взгляд, словно воздвигающий стену между нею и мной. Я не смею спросить ее, как она живет, счастлива ли. Еще слишком рано для таких задушевных разговоров. Мне удобнее просто быть подле нее и молчать, как прежде.

Крутя педали, я вспомнила деревушку на берегу моря, окруженную лесами. Мне так нравилось слышать одновременно пение птиц и шум прибоя. Мы переночевали в «Bed and Breakfast», и хозяин принес нам чаю ранним утром, наверно, боялся, что мы до обеда проваляемся в постели.

Улочки полого спускались к порту, и тишина в этой деревушке была очень древней, чувствовалось, что ее никогда ничто не нарушало.

Альма рассмеялась, когда я сказала ей об этом.

– Ты думаешь, что тишина бывает разная? Ведь тишина – это просто отсутствие шума, разве не так?

Но я настаивала: нет, это как лес, есть первобытные леса, существующие с начала времен, и есть другие. Так же и тишина. Есть совсем особенная тишина, которую никогда не нарушает шум моторов. Она гуще, она похожа на синий, как ночь, бархат, чуть выцветший от времени.

Альма все смеялась, и мы катили через поля в ритме наших воспоминаний, которые всплывали, как пузыри со дна в неглубокой воде.

И хотя на полях там и сям виднелись небольшие виллы, а проселочные дороги превратились в шоссе, я чувствовала себя так, будто вернулась в прошлое.

Дорога идет под уклон, крутить педали легко. Вдалеке озеро играет бликами в слишком ярком свете этого послеполуденного часа. Зеркало воды неподвижно, не жидкая стихия простирается здесь, а застывшая поверхность. Жар поднимается от земли, и пахнет, как от тела лошади. Чем-то сладковатым и сухим.

По мере того как мы приближались к деревне ее детства, лицо Альмы светлело.

– Я чувствую себя такой живой, с тех пор как я с тобой, – обронила она с полуулыбкой, так хорошо мне знакомой.

Не успела я спросить ее, что она хочет этим сказать, как мы свернули на проселок. Из-под наших колес поднималась тонкая завеса пыли. Я проследила взглядом за этой светло-желтой лентой, колыхавшейся в нескольких метрах передо мной, и почувствовала себя до странного умиротворенной, как будто сам факт присутствия Альмы вернул мне веру в настоящее. В этот послеполуденный час на этой узкой дороге время пришло в равновесие, оно дышало в размеренном и спокойном ритме. Я видела спину Альмы, ее длинные голые ноги, которые сгибались и разгибались, нажимая на педали, и это наполняло меня покоем, мне самой удивительным, потому что я его не искала, не ждала и не надеялась, я даже не знала, что такое чувство возможно.

Дорога шла под уклон между виноградниками. Пейзаж вокруг как-то смягчился. Мерцание озера затенялось ветвями, дорога стала извилистой, теряясь порой в ложбинке. Там и сям рядом с виноградниками стояли деревянные домишки. Шоссе, машин, городов – всего этого, казалось, не было на свете.

Я издали узнала ферму в конце ореховой аллеи. Мы въехали во двор, который оказался чище, чем мне помнилось, наверно, потому, что не стало животных в хлеву напротив жилого дома.

Альма совсем не выглядела гостьей, она шла в полумраке дома так, будто каждый день приходила сюда к полднику. Толкнув дверь кухни, она позвала Валентину. Я плелась за ней; мне было не по себе и в то же время хорошо. Я узнала четыре створки шкафов, на которых кто-то нарисовал один и тот же пейзаж, на одной под снегом, на другой в осеннюю бурю, под весенним солнцем и летом.

– Она, наверно, сейчас глуховата, поэтому не слышит нас.

Я по-прежнему шла следом, слегка оробев. В столовой горела люстра, освещая стол, на котором лежала лента белых кружев, приколотая булавками к подушке.

Альма помахала мне от другой двери, выходившей в садик. Маленький круглый стол был накрыт в тени зонтичной сосны. Дом позади нас, выкрашенный в бледно-розовый цвет, казался окутанным вечными лучами закатного солнца.

Большой кувшин сиропа, стаканы и печенье ждали нас на столе. Валентина, сидевшая в старом садовом кресле, поднялась нам навстречу.

– А, вот и девочки. Как приятно вас видеть.

Было так отрадно молодеть под ее взглядом. Я словно вернулась назад, в ту пору, когда у нас была вся жизнь впереди. Когда ничто еще не свершилось. Я хотела бы, чтобы все так и осталось, только мы вдвоем в поезде между Турсо и Эдинбургом, который мчался сквозь пейзаж, не вторгаясь в него.

Валентина взяла нас за руки, и мы сели кружком вокруг зеленого столика. Она смотрела на нас, улыбаясь. Глаза у нее были красные, слезящиеся, такие бывают порой у собак с тяжелыми веками.

– Ешьте, ешьте, девочки. До чего же я рада вас видеть. Все как тридцать лет назад, когда вы приходили ко мне полдничать. Хлев теперь пустует, и нет больше соломы в сарае, но видеть вас здесь так приятно, вы себе не представляете. Безумно.

От этого «безумно» в устах Валентины, съежившейся в кресле и своими маленькими ручками состарившейся девочки подливавшей нам сироп, меня разобрал неудержимый смех, и в то же время к глазам подступили слезы.

Где-то очень далеко прогрохотал поезд, пересекая равнину; поезда, путешествия – все это осталось позади, как будто в другой жизни. Оттуда, где мы сидели, нам была видна дорога, вьющаяся вдоль обрызганных купоросом виноградников, и дерево, под которым мы играли давным-давно. Качели по-прежнему висели на толстой ветке дуба, мы теперь были слишком большие, чтобы качаться на них, но к чему это, если мы все помнили, нам и этого было достаточно.

Не помню, сколько времени мы просидели за зеленым столиком. Валентина перебрала всех бывших соседей Альмы, все рождения, смерти, свадьбы и разводы.

Она всю жизнь занималась домом, детьми, мужем. Стряпала для приходивших в дом гостей, которые усаживались за стол в большой полутемной кухне. Что осталось от всей этой жизни, от суеты в большом доме, ставшем теперь таким тихим? Согласится ли со мной Альма, что здесь тоже воцарилась совсем другая тишина?

Потом мы прошлись по саду, и Валентина одно за другим представляла нам деревья. У каждого из них было имя, и каждое приходилось братом или сестрой одному из ее детей.

– А когда Ив был болен, с его дерева осыпались листья. Да-да, уверяю вас. Слава Богу, они оба выздоровели.

Она шла между нами, хрупкая фигурка, ступая медленно, но решительно, и, когда она говорила, я забывала о ее возрасте; слова в ее устах не постарели.

Мы пробыли у нее до того часа, когда земля отдает накопленное за день тепло. Жаркий сладковатый дух поднимался от пшеничных полей. У Альмы был отсутствующий вид. Валентина говорила о бассейне, где мы могли бы поплавать, если нам хочется.

– Но мы не захватили с собой купальники.

Да и все равно пора было уезжать, если мы хотели вернуться засветло. В дверях Валентина сказала нам, сияя от радости:

– Что ж, когда вы приедете будущим летом, я дам вам ключ от бассейна, и уж не забудьте купальники, ладно?

Как будто после этого визита я еще могла думать о будущем.

На обратном пути мы крутили педали молча. На подъезде к городу Альма затормозила и, спустив ногу на землю, долго смотрела на закатное небо.

– Хорошо было сюда вернуться. Не знаю почему, здесь я чувствую себя настоящей. Может быть, мы не одни и те же в разных странах, на разных континентах.

Мне показалось, что она улыбается. Было, наверно, позже, чем я думала, потому что я уже с трудом отличала пшеничные поля от лугов в сгущавшейся темноте, и так же трудно было отличить улыбку от рыдания. Поля вокруг меня пахли соломой и овсом, как вздрагивающие бока лошади. Я была мошкой на этом огромном теле, мчащемся галопом сквозь Вселенную; я была здесь, ни секунды не сомневаясь в своем законном праве прогуливаться по этому теплому животному, летящему среди звезд.

– Альма, я хочу задать тебе один вопрос, мне надо было задать его еще утром, но я была так рада тебя видеть, что не хотела портить нашу встречу. Знаешь, я так и не поняла, почему ты покончила с собой. Скажи мне, почему ты это сделала.

Я обернулась, чтобы увидеть лицо Альмы, но рядом больше никого не было, только ночь, которая уже поднялась и отряхивала свою юбку, полную звезд.

 

II

Ночью было прохладно, даже в городе. Длинная вереница машин тянулась по набережным гирляндой огней, соперничавшей с ярко освещенными роскошными отелями. Я спрашивала себя, те же ли это набережные, вдоль которых я шла давным-давно в сумерках сентябрьского вечера. В ту пору город вокруг меня был таким тихим, что я слышала легкий шелест платанов, отряхивающих капли на асфальт, и негромкие вздохи воды, шуршащей по граниту набережных. Уличное освещение тогда было скудным и оставляло обширные тени между двумя кругами света.

А в этот июльский вечер все буквально било в глаза – огни, убранство отелей и многоязыкая толпа, медленно дефилирующая вдоль озера. Люди вокруг меня говорили по-английски, по-немецки, по-арабски, по-русски и на других языках, которых я даже не узнавала. Я спрашивала себя, куда девались те, кто жил здесь прежде. Быть может, прогуливаются теперь в других городах, где говорят на всех возможных и мыслимых языках? Уехали, оставив другим туристам улицы, пустые, как ракушка?

Только два каменных льва у мавзолея герцога Брауншвейгского казались мне знакомыми; они сидели по обе стороны лестницы, ведущей в усыпальницу, с тем же проникновенным видом, что и тридцать лет назад. Я пересекла небольшой парк, в глубине которого, в маленьком домике с фахверковой стеной, размещался когда-то Дом Библии. Под сенью высокого бука суровые добровольцы, сменяя друг друга, продавали Библии и собирали пожертвования для миссий в Африке.

Сегодня на маленькой асфальтированной площадке вокруг домика были расставлены стулья и столики, за которыми сидели клиенты, не обращая внимания на шелест пурпурного бука.

Я села и заказала бокал вина, чтобы прийти в себя после этого странного дня. Я тосковала по Альме, по четким очертаниям ее гладкого тела рядом со мной, по ее манере двигаться, говорить, крутить педали. Мне вспоминалось, как беззаботно она, когда мы встретились, подарила мне бесценные сокровища: запах фермы, ощущение, что с ней все легко, чувство непобедимости. Благодаря ей я стала повсюду желанной гостьей.

Я сама удивлялась силе моего чувства. Разве я не потеряла ее давным-давно? Почему же она вернулась ко мне так мучительно внезапно двадцать лет спустя? Меня не отпускала потребность в ней, я чувствовала это, затерявшись среди парочек, которые пили и жевали, и сожалея о Доме Библии, как будто припорошенные сединой добровольцы могли вернуть меня в ту пору, когда мир был моим благодаря Альме. Откинувшись на спинку стула, я посмотрела на пурпурный бук, в надежде отыскать в шелесте его темной листвы что-то от нас с Альмой. Вернувшись в пансион, я без сил опустилась на кровать и, не зажигая света, долго всматривалась в темноту комнаты. В этом вновь обретенном одиночестве кочевая жизнь с Альмой представлялась мне моей самой счастливой порой.

Я лежала, уставившись в потолок, освещаемый через равные промежутки времени фарами машин, которые ехали очень медленно, словно участвовали в процессии.

Они катили по улице, направляясь в «Хилтон», совсем неподалеку, и это походило, вместе с тиканьем часов в коридоре и приглушенным городским шумом, на мерный и безмятежный морской прибой.

В полусне мне чудятся приземистые силуэты шкафа и комода, вырисовывающиеся в темноте другой комнаты. Я протягиваю правую руку, чтобы коснуться Альмы, но ее нет, исчезла даже ложбинка от ее тела. Моя рука ищет ее, как будто еще не поняла того, что я знаю теперь.

Я вижу, как Альма падает с горного уступа, ее длинное тело словно парит в воздухе в расслабленно-счастливой позе. А между тем я знаю, что она падает, падает неотвратимо, и ее тело разобьется о камни несколькими сотнями метров ниже.

Я проснулась как от толчка. Сон вернул далекое воспоминание, которое забылось, словно гибель Альмы стерла этот след, словно была какая-то несовместимость между случившимся в ту ночь и ее смертью.

Это было летом, в жару; мы провели день в купе поезда, где плясали золотистые пылинки от жатвы, вплывая в открытые окна. Трое молодых людей, которые сели под вечер, казались неотделимыми от пейзажа. Мы подвинулись, давая им место, а когда стемнело, устроились так, чтобы все могли лечь. Я улеглась на багажную полку, Альма подо мной, один из молодых людей на полку напротив, остальные двое разместились на полу посередине, на наших спальных мешках и рюкзаках, которые мы им любезно одолжили. Я помню, что Альма в то время проходила практику в медицинском учреждении для детей-инвалидов. Особенно много она занималась девочкой-подростком лет на шесть или семь моложе нас. Эту девочку звали Розой, и она была на редкость привлекательна. Любила она одну только Альму, любила безраздельно. Она хотела все время находиться рядом с ней и, когда у Альмы был выходной, обижалась так, будто та ее бросила.

У Розы уже наметились груди и начали обрисовываться бедра, но у нее еще ни разу не было месячных. Альма, которая носила ее на руках, мыла и ухаживала за ней, точно за огромным младенцем, была зачарована этим телом со взрослыми формами, неподвластным законам природы. Роза была совершенно особенным существом, существом бесценным:, говорила Альма.

Не знаю, почему мне пришло в голову, что ничего бы не произошло, не будь Розы в жизни Альмы. Я была уверена, что нежность Розы, которая прижималась к ней, когда она ее носила, и обвивала руками ее шею, сыграла какую-то роль в этой смутной ночи.

Было темно, снаружи веяло прохладой, поезд уносил нас все дальше. Время от времени я слышала шаги контролера, он открывал соседнюю дверь, вполголоса переговаривался с кем-то из пассажиров. Иногда за окном появлялся маленький вокзал – и снова темнота.

Поезд по-матерински убаюкивал нас, мы были в его большой стальной утробе, покачиваясь в полусне, как в амниотической жидкости. Быть может, поэтому Альма чувствовала себя единым целым: с лежавшими в купе мужчинами, как будто темнота накрыла их всех одним одеялом. Так в хлеву зимой можно ни видеть коров, ни трогать их, чтобы ощутить их присутствие. Животные были рядом, вокруг Альмы, и мужчины в купе тоже были рядом, увлекаемые той же силой, что и она. Их и: Альму уже соединили ночь, близость и закрытая дверь. Ей хотелось потрогать эти формы – так же ли они мягки на ощупь, как шкура животных, – мерный ритм поезда укачивал ее, сон накрывал, сближая с мужчинами.

Уже проваливаясь в сон, Альма почувствовала, как что-то легло ей на спину. Она подумала сначала – так она сказала назавтра, рассказывая мне о своем ночном: приключении, – что кто-то накрыл ее одеялом. Но одеяло вдруг стало тяжелее, а потом чья-то легкая рука раздвинула ей ноги и скользнула выше, к молнии ее брюк. Она продолжала делать вид, будто спит, и глубоко дышала, не упуская ни одного движения руки, которая уже расстегнула молнию. Ей хотелось, чтобы рука вернулась ниже, между ног, и там: осталась, но у руки: были другие намерения. Альма не смела шевельнуться, боясь спугнуть этого зверька, рыскавшего по ее животу, она притворилась, будто ей что-то снится, чтобы помочь руке, которая тихонько стягивала с нее брюки. Ей не надо было открывать глаза, чтобы увидеть тело, очень светлое в темноте купе. Кто-то застонал и повернулся. Безмолвная и настороженная, как охотник, выслеживающий лань, Альма дождалась, когда рука освободит от ткани ее ягодицы. Ни движения, ни жеста, чтобы не испугать того, кто теперь прижимал: ее к себе. Потом: вдруг ничего не стало, ни ласки, ни руки, все исчезло. Она по-прежнему не смела шевельнуться, но ей казалось, что ее нагота светится в купе белым, издалека заметным: светом:. Внезапно она почувствовала, как что-то ее накрыло, верно, не она одна видела сияние своей кожи. Никогда еще у нее не бывало такого ощущения между ног.

Рука скользнула под ее живот, это была рука с шершавой кожей, она чувствовала это по тому, как волоски на ее лобке порой сопротивлялись ласке. Рука тихонько массировала ее лоно, но не решалась вторгнуться внутрь. Потом, удовлетворенная, она отстранилась.

Дыша по-прежнему ровно, будто спала, Альма напрягла ягодицы, вопрошая нависшее над ней тело. Рука вернулась и раздвинула ее ягодицы, как занавес, потом она ощутила требовательный, но неловкий толчок, искавший вход. Ей хотелось перевернуться и раскинуть ноги, чтобы целиком отдаться в неверном свете купе, но она знала, что это невозможно. Они были не одни. Когда он вошел в нее, обхватив рукой ее живот, она с трудом сдержала крик; он едва двигался, она чувствовала, как ее лоно втягивает его, шеей ощущала теперь его дыхание, пыталась прижаться к нему, чтобы он проник в нее еще глубже. Потом все кончилось, слишком быстро, она не успела толком понять историю, которую начал рассказывать ей мужской член, и лежала неподвижно, слыша, как мужчина сполз на пол и вернулся на свое импровизированное ложе.

– Я совсем проснулась и не могла больше делать вид, будто все это случилось не со мной и я тут ни при чем, – объясняла мне Альма.

Ей не хотелось знать, который из двоих ее взял. Безмолвие и тайна вызвали ее желание. Она бы не вынесла, если бы он с ней заговорил, попытался соблазнить, нагромоздил слова, точно преграду между ними. Все произошло так, будто где-то не здесь, а в другом пространстве; может, даже в воображении, говорила Альма, опустив глаза.

С той минуты, как мужчина покинул ее и вернулся на спальник посреди купе, ей не хотелось больше спать. Она вышла в слабо освещенный коридор, смотрела на убегающий за окном мрак; время от времени тень ложилась ей на лицо. Она думала о белом-белом теле Розы, о руках, обнимавших ее по-детски самозабвенно. От Розы пахло мылом, чистый девчоночий запах. Никогда до той ночи Альма не задавалась вопросом, что происходило в головке Розы, когда та прижималась к ней, словно хотела войти в ее тело, раствориться в ней, крепкой практикантке. Она осторожно укладывала Розу в кровать и целовала в лоб, будто ставила точку в чересчур длинной фразе.

Альма даже не повернула головы, когда скорее почувствовала, чем услышала, как дверь купе отъехала за ее спиной. Тот ли соня, как она называла его про себя, вышел к ней? Она надеялась на это всем своим телом, пробудившимся, напряженным до предела, оголодавшим. Она тоже испытывала потребность раствориться в другом теле, раствориться в ночи, по-матерински нежной, убегающей за оконным стеклом.

Но мужчина, молча подошедший к ней сзади, был не тем, что снова уснул внутри купе, она поняла это по запаху и по мягкому прикосновению, которого не было у первого. Он тихонько взял ее за плечи, притянул к себе, к своей груди, а она, не оборачиваясь, продолжала будто бы смотреть в окно, за которым ничего было не различить. Она ощутила спиной его тело и прижалась к нему, как к стене.

Альма закрыла глаза и вспомнила, как думала в детстве, что, если ее глаза закрыты, ее никто не видит. Она не противилась, дала увлечь себя в купе и, когда он уложил ее на полку и прижался лицом к ее лицу, почувствовала безмерное облегчение. Она терлась о его шершавую щеку, удивляясь, до чего приятно это прикосновение. Ей помнилось, что еще долго не хотелось ничего, кроме этой близости, которая сама по себе ее успокаивала. Так она могла часами сидеть рядом с нравившимся ей деревенским парнем, погрузившись в туманные грезы, которые были самодостаточны. Взгляд, улыбка, рука, накрывшая ее руку, и это особенное молчание, свойственное желанию. Такие минуты могли длиться и без чьего-то присутствия рядом. Ей ничего не было нужно, он просто жил в ней, парень в грязно-белой футболке и дырявых джинсах, жил днем и ночью. Ей достаточно было закрыть глаза, чтобы вдохнуть его запах, она словно купалась в его близости, хотя ни разу к нему не прикоснулась. Ничего другого она не хотела, наоборот: что-то еще показалось бы ей неприличным и грубым и разрушило бы это зарождающееся желание.

Но в ту ночь она себя не узнавала. Как будто в ней подспудно жила другая женщина, которая вдруг заняла ее место. Она широко раскинула под ним ноги, с радостью почувствовала, как трется ткань его джинсов о ее лоно; она понимала, что происходит, и движение это обостряло ее желание. Потом из ширинки вынырнула плоть. Она выгнулась, изо всех сил устремляясь к тому, что должно было ее наполнить. Его присутствие в ней было славным, широким, уютным, и его задумчивый ритм, без притязаний и спешки, понравился ей. Она хотела, чтобы это длилось, любой ценой, долго, всю ночь, и она прошептала ему это на ухо, не открывая глаз, чтобы лучше видеть, что происходило в ней.

Но эта нежность изошла слишком скоро, и она снова осталась мучительно пустой. Мужчина скатился на свое импровизированное ложе посреди купе, оставив ее одну.

И тогда она решила подлечь к третьему. Он подвинулся, будто ждал ее, однако, казалось, спал, когда она принялась раздевать его, как до того раздели ее. Потом она повернулась спиной, чтобы он увидел белый свет ее ягодиц и погладил эти два полумесяца. Мужчина лег на нее. Раздвинул ей ноги. Долго гнал ее, как дикого зверя. Не хотел упустить в ней что-то, хрупкое и мощное одновременно, что она и сама преследовала, вдруг теряла, но оно возвращалось вновь и овладевало ею. Да, он преследовал не ее, а это ощущение внутри, это не Альма была непредсказуема, как диковинный зверек, а это ощущение, такое хрупкое и готовое умереть, но вдруг становящееся властным, от которого, даже если бы захотела, она уже не могла избавиться, переступив некий порог.

Альма рассказала мне все это, а потом посмотрела с какой-то странной нежностью, которая меня удивила, потому что я впервые видела у нее такое выражение. За все эти годы я забыла тот единственный раз, когда Альма поделилась со мной интимным, да и она больше никогда об этом не заговаривала, видно, такие откровения не повторяются.

В полутьме комнаты я представляю себе Альму, ее профиль. Она смотрит в сторону окна, откуда по-прежнему доносятся городские шумы, словно сонное журчание. Я вижу перед собой картины той июльской ночи, когда Альма была так отчаянно разнузданна, и спрашиваю себя, как она, всегда любившая движение, могла предпочесть неподвижность и холод могилы.

Мне почудилось, будто кто-то идет через комнату, подходит к окну, потом возвращается к кровати. Что-то легкое и прохладное легло на мой лоб, словно дружеская рука. А может быть, Альма и хотела не умереть, а лишь сойти ненадолго с поезда своей жизни, набравшего слишком большую скорость, может быть, она решила спрыгнуть не для того, чтобы свести счеты с жизнью, просто пожелала немного отдохнуть, прежде чем вернуться ко мне.

 

III

Назавтра я поднялась поздно, с ужасной головной болью. Выйдя из комнаты, я наткнулась на хозяйку; она скрутила свои черные волосы в нетугой и очень артистичный узел.

– Ну что, – спросила она меня, – помните сон, который вам приснился в первую ночь?

– Нет, я уснула, как убитая, а вот прошлой ночью спала очень плохо. Скажите, сны на вторую ночь тоже считаются?

Она посмотрела на меня с сомнением и покачала головой в знак своего бессилия перед случаем, который, видимо, представлялся ей трудным.

– Вот уж не знаю.

– Все равно это не имеет значения, – непринужденным тоном сказала я, – я ведь не в первый раз в пансионе. Я даже жила здесь три месяца с моей матерью, когда мы приехали в Женеву. Мать искала квартиру, а меня записала в школу здесь поблизости.

– Так вы знали мадам Тюрташ?

– Да, конечно, как она поживает?

Я испугалась: вдруг она скажет мне, что эта женщина, занимавшая когда-то так много места в моей жизни, умерла. Когда я приходила из школы, мадам Тюрташ встречала меня словами: «Ну как, детка, все путем?» – и подавала мне тартинки и сироп. Перед окном большой кухни в голубом квадрате неба с щебетом носились ласточки.

– Она знавала лучшие времена, это очень мужественная женщина, – говорила моя мать и с благоговением выслушивала добрые советы мадам Тюрташ, как будто знать горе и знать жизнь – это одно и то же.

Едва я вышла за дверь, жара навалилась на меня. Надо было перекусить, хотя есть и не хотелось. Квартал был все так же пуст, моя короткая тень путалась в ногах, как собака, которая боится потерять своего хозяина. Когда мы жили в пансионе «Колокол», из окна открывался широкий проем с видом на озеро там, где теперь высится мрачная квадратная громада отеля «Хилтон».

Бродя по улицам с водными названиями – Озерная улица, Портовая улица, Рыболовная улица, площадь Навигации, – я вспоминала тот сад, что цвел на другом берегу, за парками, за городом, в тени больших дубов, обозначавших границу полей.

Там был ее сад, и она летом была своим садом. Она пропадала в нем вся, физически и душевно.

Она любила все, что растет: овощи, цветы, деревья, ползучие лианы. Может быть, поэтому она стала меньше любить меня, когда я перестала расти. Каждый раз, когда я ее навещала, первое, что она делала, – брала меня за руку, чтобы с огорчением показать цветы соседки, куда красивее, чем ее собственные, и могла очень долго говорить о деликатной голубизне английских цветов с неподдельной печалью в голосе.

– Понимаешь, дело в составе почвы и еще в свете, голубой – цвет деликатный, слишком яркое солнце его убивает.

И когда она так рассудительно говорила со мной, я, словно эхо, слышала ее истории о падающих звездах, что исполняют желания, о лесных феях и волшебных палочках, которые она давным-давно рассказывала мне. В детстве, когда она читала мне сказки, я была убеждена, что мама лично знакома с колдуньями и что однажды мы с ней пойдем к одной из них в гости на чашечку чая.

Когда она решила больше не говорить о своих воспоминаниях, о своих утратах, обо всех тех, чьи следы она потеряла после смерти отца? Когда она решила больше не пытаться связать прошлое с настоящим? Растения и вещи заменяют ей слова. Этот куст, посаженный слева от дома, – его запах напоминает ей о матери. Сосна в глубине сада – о поездках с отцом на юг. И я знаю, что она хранит в шкафу платья, хоть и никогда больше их не наденет. Но они напоминают ей ее юность, какой-то бал, какой-то летний день или концерт, на котором она побывала, и ей случается надевать старое платье, будто этого достаточно, чтобы вновь стать собой прежней. Она смотрится в зеркало, и ей кажется, что время повернуло вспять и она снова молодая женщина, спускающаяся под руку с мужем по ступенькам палаццо Питти во Флоренции.

Три летних месяца она выращивала цветы вместо слов; потом варила варенье в темной кухне, откуда шугала меня, когда я была ребенком, словно глупую курицу.

Это было в те времена, когда мы с ней были близки, как сестры, и не сохранили эту близость лишь потому, что я предала ее, вздумав – глупо и тщетно – от нее освободиться.

Моей матери нравилось думать, что ее тело и планеты соединены тайными силами, она считала, что устает или, наоборот, полна энергии под влиянием фаз Луны или Сатурна с Марсом. Что ее встречи предопределены звездами, а перемены в ее жизни связаны с медленным вращением планет. Я давно отмежевалась от подобного взгляда на вещи, находя его смешным, и все же каждый раз, когда мы об этом говорили, невольно слушала ее завороженно: меня словно успокаивала тайная связь земных малостей с законами Вселенной.

Для моей матери гармония была вещью основополагающей, доступной одной лишь природе. Не только той природе, что трудится в саду, но природе вещей и людей. Одни люди одарены, другие нет, есть избранные и те, что остались за некой гранью. Это подтверждал мне кроткий взгляд ее близоруких глаз, всматривающийся в меня за гранью видимого.

Под ласковой и кроткой наружностью моей матери крылась большая требовательность. И я не единожды эту требовательность разочаровывала.

Проходя мимо парка Кропетт, я вспомнила тот другой июль, когда я окончательно решила освободиться от нее. Как будто это было возможно. Я мечтала о стране без матерей, а между тем во время каждой любовной встречи ее лицо, ее глаза неотступно следовали за мной.

Я встретила Карима в то время года, когда запах пустых аудиторий, брошенных карандашей и забытых ластиков окутывает весь город, словно пришибленный тишиной в учебных заведениях. В парке подростки меланхолично назначали друг другу встречи, чтобы вспомнить исчезнувший мир, пока он не канул в забвение летних каникул. Я чувствовала себя так же не у дел, как эти одиночки. Закончив два курса филологического факультета, я говорила себе, что надо бы получить дополнительное образование, которое приспособило бы к жизни то, чему я училась и что мне никогда не пригодится. Я смотрела, как плавают по кругу утки в пруду, а потом вдруг подняла глаза, откликнувшись на безмолвный призыв.

Карим сидел на скамейке и ел сандвич, завернутый в блестящую от жира бумагу. Когда наши глаза встретились, он опустил руку с сандвичем и устремил на меня взгляд, полный такой печали, что я замерла, и на миг мне показалось, что уличный шум смолк, уступив место непрерывному рокоту, словно волны бились о набережную.

Он встал и подошел к скамейке, на которой я сидела, боясь пошевелиться. Я не могла ни сказать ему, чтобы он ушел, ни пригласить сесть. А ему, похоже, только и надо было усесться рядом со мной, чтобы больше не быть в одиночестве.

Мы сидели рядышком, ничего не говоря, он держал в руке сандвич, о котором забыл. Давешний рокот волн стал единственным звуком под старым каштаном, поглотив шум городской суеты вокруг нас. Мои глаза сами собой закрывались, словно присутствие незнакомого человека убаюкивало меня.

Когда я уже почти задремала, он наконец откашлялся и сказал на плохом французском:

– Ты есть мороженое?

Я посмотрела на него озадаченно: он что, за девчонку меня принимает? Девчонкой я отнюдь не выглядела, так что ошибиться он не мог. Что-то ласковое в его взгляде помешало мне возмутиться. Я ответила тем же спокойным тоном, каким он задал вопрос:

– Да, почему бы и нет.

Я посмотрела ему прямо в глаза, и он со вздохом положил свой сандвич на скамейку.

– Я живу вон там. – Он кивком указал на квартал за вокзалом.

У меня было странное чувство, что с ним единственным мне предстоит отныне разговаривать, спать, есть. С этим чувством я и сказала ему заведомую неправду, меня саму удивившую:

– Я никого не знаю в этом городе.

У него были длинные, тонкие руки, мягкая, почти робкая манера говорить. Улыбался он мало, сказал, что очень рано потерял мать. Он был студентом, учился на архитектурном. Я не задавала ему никаких вопросов в тот первый раз, мне не хотелось ничего больше знать об этом человеке.

Назавтра мы поднялись в квартирку в мансарде, которую он занимал, прямо напротив парка. Я следовала за ним, глядя со стороны, как я за ним следую. Странное чувство раздвоенности, от которого слегка кружилась голова, но это не было неприятно. Я говорила себе, что это не совсем я вхожу сейчас в сумрачный коридор. Не я, другая, которую взбаламутила июльская жара. Он открыл дверь квартиры и впустил меня первой. Жалюзи были опущены, чтобы не дать летнему свету литься в комнаты. Но яростное солнце все равно раскаляло дерево, молотило своим золотым кулаком по крыше, словно желая пробить ее насквозь.

Он ввел меня к себе, как королеву, и я села на диван, сжав колени. Он принес мне фруктового соку, включил музыку, так ничего и не сказав, наверно, он вообще не любил говорить, я могла говорить за двоих, а он за двоих молчал. Потом, когда мои слова иссякли, словно выдохлись слишком долго бежавшие лошади, когда я дрожала, обливаясь потом, он окутал меня своим молчанием.

Именно этот момент он выбрал, чтобы увлечь меня в другую комнату. Там была только большая кровать, ничего больше и не поместилось бы, а на стене висел постер – голая женщина сидит, раздвинув ноги, и сладострастно облизывается.

Молчание Карима было мягким, как хорошая земля. Мягким и легким. Он сидел передо мной, и в этом молчании возбуждался его член. Он вырастал быстрее, чем похожие на него цветы дигиталиса. И ему понадобилась не неделя, а всего несколько минут, чтобы достичь своего волнующего расцвета. Если я верно помню мамины уроки ботаники, это растение больше похоже на гриб, чем на цветок. Я мысленно перебрала ядовитые грибы. (У меня в прихожей висит большой постер «Грибы наших лесов»; под фотографиями грибов стоят их названия и комментарии: съедобен, опасен, ядовит, смертельно ядовит.)

Лежа на кровати в полумраке комнаты, укрывшей нас от безмолвной ярости лета, я задавалась вопросом, каково же это растение, выросшее в моих руках, – смертельно ядовито или съедобно. Надо было бы поинтересоваться у матери на этот счет:

– Как ты думаешь, мне не стоит его пробовать?

Но я не затем поднималась на пятый этаж, чтобы дожидаться разрешения матери или ее мнения о том, что ядовито, а что нет. И я отдалась этой незнакомой стихии, этому серому, обволакивающему молчанию.

У Карима было худое, слишком худое тело. Когда я его трогала, мне казалось, будто я трогаю деревяшку, что-то гладкое и твердое. И это тоже успокаивало. Не было ничего тайного в его вставшем члене, напоминавшем мне ручку лопаты, которой я работала в саду.

Я познавала не столько его, сколько самое себя. Когда он брал меня, я была невинна и не ощущала особых эмоций. А потом во мне медленно разгорался свет, озаряя нечто такое, о чем я и не подозревала. Закрыв глаза, чтобы лучше видеть, что происходит в этой темноте, которая, похоже, была мной, я открывала неведомые доселе внутренние просторы.

После любви я укрывалась в его молчании, как будто нам пришлось вместе пересечь эти просторы желания и наслаждения, чтобы дать тишине окутать нас целиком. Я смотрела, как свет, просачиваясь сквозь жалюзи, ложится полосами на его тело, смотрела, как он спит в духоте послеполуденного часа.

Стоит знойное лето, и мы видимся почти каждый день. Свидания назначаю я, властно, грубо. Я не узнаю себя, неужели это я, дочь моей матери?

Я не хочу видеть его вечерами, только после полудня. Когда я прихожу в мансарду, он уже ждет меня, раздетый, горя от нетерпения. Я не спрашиваю себя, люблю ли я его, то, что со мной происходит, слишком далеко от слова «любовь», которому меня усердно учили. И каждый раз, когда я прихожу к нему, какая-то часть меня остается стоять у подъезда. Мне кажется, я знаю, что одно лишь мое тело тает в его руках, что я не могу дать ему остальное, потому что подле него остального не существует. С ним я живу только настоящей минутой и этим заливающим меня светом, от которого перехватывает дыхание.

После любви мы лежали рядом на кровати, нагие и безмятежные, будто на пляже. Я слышала морской прибой и вспоминала жаркие летние дни в Тоскане и ласковое солнце под соснами. Я говорила себе, что здесь, где мы сейчас, мы с Каримом очень похожи. В эти минуты я была такой же одинокой, такой же чужой, как он.

Мне нравилось, как он занимается любовью, – долго. Его, казалось, больше заботило мое удовольствие, чем его собственное. Когда он входил в меня, было такое ощущение, будто он меня баюкает; грань между «внутри» и «снаружи» размывалась, я чувствовала, что таю на нем и одновременно крепну. Я уже не знала, движется ли он взад-вперед внутри моего тела или, наоборот, все мое тело охвачено этим покачиванием.

Карим никогда не просил большего, и я была счастлива. Он был нетребователен, не хотел бывать со мной на людях или проводить вместе ночи, не претендовал на мое общество в долгие воскресные часы, что тянутся между сиестой и футбольным матчем.

Один-единственный раз мы были вместе в кино. Мы спустились по лестнице, переступили порог дома. По другую сторону улицы, на пустыре, находилась автостоянка. Позади нас вокзал. Я чувствую, что мне страшно: вдруг меня узнают. Вдруг кто-то именно сейчас пройдет по пустырю и увидит меня рядом с ним. Виноватая в послеполуденном свете, я иду с ним у всех на виду. Как будто следы наслаждения заметны издалека, как будто оно окружает меня нимбом. Давнее-давнее чувство вины поднимается во мне, связанное с этим наслаждением, которое должно быть засекреченным и храниться в тайне.

Нет, урезониваю я себя, нет никаких шансов встретить кого-то знакомого, и все же страх не отпускает меня: вдруг кто-нибудь увидит нас с Каримом и расскажет – но что расскажет и зачем? – моей матери. Идти с Каримом по улице кажется мне неприличным, куда более неприличным, чем лежать с ним голой в его комнате. Я не знаю толком, откуда взялось это чувство стыда. То, что с нами происходит, не укладывается ни в какие рамки, о нем не расскажешь никакими словами. Мне кажется, что идти рядом с этим мужчиной – значит выставить напоказ что-то, что должно быть скрыто, чему нет места в обыденной реальности летних улиц. Быть может, где-то в другом городе, на другой широте я могла бы идти с ним рядом.

Я поняла это в тот летний послеполуденный час: единственное, что мне можно, – приходить к нему днем в его тесную квартирку под крышей, потому что там мы одни и нас никто не увидит.

Я помню, как, выйдя из кино, отошла от него на изрядное расстояние, давая понять, что я с ним незнакома. Никто не должен знать, что мы вместе ходили в кино, пусть все думают, будто нам по чистой случайности по пути.

Я избегала заговаривать с ним; весь сеанс сидела, точно кол проглотив, как будто десятки пар глаз в зале наблюдали за мной.

Вернувшись к нему, мы со страстью предались любви. Я была ненасытна, я хотела, чтобы он брал меня снова и снова, пока не сотрутся границы моего тела, пока оно не растворится в сгущающихся сумерках, в голосах из репродукторов с близкого вокзала, в скрежете металла по металлу и криках ласточек.

Я ничего не объяснила, надеясь, что он поймет без слов то, что я и самой себе не могла внятно объяснить.

Он, наверно, подумал, что я стыжусь его. Что не хочу с ним показываться, потому что считаю его недостойным меня. Моя жизнь была для него далекой и загадочной. Я так и не сказала ему, где живу, не дала ни телефона, ни адреса.

Однажды он, быть может, последовал за мной, когда я возвращалась от него, узнал, где я живу, увидел ручеек, старый дом, высокие деревья.

Это было вечером, и он, наверно, долго следил из-за изгороди за открытыми окнами, в которых мелькали два женских силуэта. Наверно, слышал музыку, видел, как моя мать суетится в саду, поливая растения, а потом еще долго слушал клацанье автоматической поливальной установки, и глубокая печаль овладела им, та самая, что привлекла меня к нему, та тень меланхолии, что порой была прохладной и дарила мне такую легкость.

Я снова думала о Кариме и о той боли, которую ощутила, когда однажды, поднявшись в его квартиру, не застала его там. Сосед сказал мне, что он уехал, сорвался внезапно, звонил во все двери, предлагая соседям забрать мебель и посуду, которые не хотел или не мог взять с собой. Оставшуюся мебель он просто бросил на тротуаре, как хлам. В том числе и кровать, которая никому в доме не понадобилась.

Я представила себе кровать на тротуаре, увидела мое тело и тело Карима, сплетенные на ней у всех на виду, и жар бросился мне в лицо, но сосед, похоже, не заметил моего смятения. Это был усталый маленький человек, считавший, наверно, что в его собственной жизни хватает забот, чтобы интересоваться еще и чужими. Итак, Карим уехал, не предупредив меня, не оставив адреса, вообще ничего мне не оставив от нас с ним.

Я помню эту боль, меня саму удивившую. Я никогда не представляла себе, что он может исчезнуть, думать не думала, что это закончится так. Наша история, видно, не укладывалась в рамки известных законов любви, потому что она отличалась от всего, что я считала нормой. Мы были так абсолютно близки, а он вдруг решил уехать, ничего мне не сказав, – это было выше моего понимания. Какие тайны скрывал он от меня? Я задавалась этим вопросом теперь – слишком поздно.

Я поблагодарила соседа, спустилась по ступенькам, по которым столько раз с восторгом взбегала, каменным ступенькам, заляпанным жирными пятнами. Никогда раньше я не обращала внимания на эту подробность, но в тот день она бросилась мне в глаза, лестничная клетка, выкрашенная в блекло-желтый цвет, показалась мне унылой, дом выглядел запущенным, как будто ничего уже не ждал, кроме сноса.

Я спустилась к озеру, пройдя мимо пансиона и свернув налево, как мы ходили иногда с Каримом. Маленькая боковая улочка, казалось, совсем не изменилась за все эти годы. Однако гараж, в котором в свое время были выставлены «ламборджини», «бентли» и «ягуары», сверкавшие, как драгоценные камни, пустовал. Бумажный мусор валялся на ступеньках, когда-то покрытых красным ковром, и не было больше никакого смысла прижиматься носом к грязному стеклу. Да и вся улица выглядела заброшенной, в том числе и полысевший с тех пор тополь рядом с деревянным сараем, которого я в то время никогда не замечала.

Мне вспомнился тот последний вечер. Я долго шла и наконец оказалась на пустынной набережной. Было самое начало сентября, и сумерки застигли меня врасплох. Озеро слева от меня вздыхало, холодный ветер, налетев, развеял ощущение лета. Мне было одиноко и грустно. Только через довольно долгое время я вдруг заметила, что корни платанов растут к небу, а ветви скрылись под землей. Проходя под деревьями, я увидела, как падают на асфальт комочки земли. В ватной темноте лишь угадывалось озеро, терявшееся в ночи. И тут ветер принес пластиковый пакет, который взлетел на несколько метров, надувшись, как шар, и вновь упал на землю.

Это воспоминание, как и Карим, осталось где-то на обочине моей жизни, я не думала о нем все это время. И я спросила себя, почему отъезд Карима вдруг сделал привычный мир таким странным и тревожным.

 

IV

В первый раз за все эти годы я вновь попала в эту часть города. Дом, где жил Карим, стоял на месте, разве что еще немного обветшал; он ждал сноса, и жившие в нем люди не рассчитывали остаться надолго. Все здесь было из разряда «ничто так не постоянно, как временное», стабильность в ожидании перемен, которых не будет. Однако я не почувствовала и следа моего былого смятения. Улица была равнодушной, без памяти, без отклика, она не сохранила никаких воспоминаний ни обо мне, ни о тех, что были здесь после меня, она терпеливо поглотила все эмоции, переварила их и исторгла. Я чувствовала себя ненужной с моими воспоминаниями, которые казались никчемными в этой атмосфере постоянства.

Мне хотелось на террасу под липами, откуда открывается вид на озеро за городскими крышами. Но прежде чем перейти на другой берег, надо было перекусить.

На улице Навигации мне попался индийский ресторанчик, где под потолком медленно крутились лопасти вентилятора, гоняя горячий воздух. Редкие клиенты за столиками, казалось, пребывали в таком же отупении, что и я, под бдительным оком официанта-бразильца, который спросил, чего я желаю, и принес мне цыпленка тошнотворного розового цвета.

Сидя в индийском ресторанчике на улице Навигации, я думала о нашем доме в Нью-Джерси, о косулях, которые ранним утром пересекают мелкими шажками лужайку и скрываются в лесу. Из окна нашей спальни я вижу только деревья да еле различимый за листвой фасад соседнего дома. Я всегда думала, что тишина в Нью-Джерси – сиротская тишина. Все дома нашего квартала были построены в одно и то же время, перед тем как мы, молодожены, въехали туда. Теперь, когда хозяева стареют, дома стареют вместе с ними и вот-вот исчезнут один за другим так же, как появились. И Джон, мой муж, виделся мне теперь, когда я думала о нем, словно окутанным покрывалом тишины, за работой в нашем саду, с лейкой в одной руке и секатором в другой. Вся его страсть была отдана этому саду, где тыквы, кабачки, помидоры и фасоль росли с каким-то эротическим буйством. Сколько я ни раздавала, сколько ни замораживала, сушила, готовила все эти овощи, их все равно оставалось слишком много для нас двоих.

Я хотела было позвонить домой, но что-то меня удержало; я представила себе телефонные звонки в пустых комнатах, и мне показалось, что я не имею права нарушать шелест деревьев, слышный из окон, закрытых только москитными сетками, не имею права тревожить это равнодушное и такое благодатное забвение, что царит там, в лесах Нью-Джерси.

Внезапный гомон заставил меня поднять глаза от тарелки. У входа в ресторан стояла женщина без возраста, одетая в слишком узкую юбку и кричаще-красный жакет; волосы ее были повязаны косынкой на крестьянский манер. Ее вид, принаряженный и бедный, контрастировал с небрежной элегантностью клиентов. Официант-бразилец, казалось, не решался ее впустить, но она тихонько отстранила его и сказала, указывая на меня пальцем:

– У меня назначена встреча с этой дамой.

Бразилец, ворча, посторонился и бросил на меня косой взгляд, убрав мою тарелку, к которой я почти не притронулась. Женщина села напротив меня, уставившись мне прямо в глаза, пока я заказывала два кофе и два стакана воды.

– Жарко на улице, да?

У нее был тяжелый выговор, как будто она жевала спелые фрукты, таявшие во рту.

– Да, верно.

Мне было не по себе оттого, что не хватило духу ее отшить. Что подумают обо мне другие клиенты?

Я быстро огляделась, но никого вроде бы ничуть не интересовало, что происходит за нашим столом.

– Я вижу, у вас трудности.

– Вот как?

Я посмотрела на нее внимательнее, и мне показалось, что я ее уже где-то видела. Ее грубые черты, косынка, добродушный взгляд, устремленный на меня так, словно она гладила мои волосы, – все это было мне знакомо.

– Да, у вас трудности, детка, сразу видно. Это написано у вас на лице. Я даже могу сказать, что вас мучает.

Несмотря на акцент, говорила она на прекрасном французском. Венгерка, болгарка, австриячка? Я искала каких-нибудь примет на ее лице, оно было изборождено глубокими морщинами, а из-под косынки выбивались пряди неопределенного цвета волос.

Официант-бразилец с презрительной миной поставил на стол две чашки и два стакана с водой.

Я пристально смотрела на женщину. Решительно, она напоминала мне кого-то, кого я хорошо знала, я была в этом уверена.

– Дело в том, детка, что вы вот уже несколько дней скитаетесь между двух миров. Нельзя жить между миром живых и миром мертвых, между мечтой и явью. Придется вам сделать выбор – туда или сюда. Ну-ка, покажите мне линии вашей руки.

Я положила раскрытую ладонь блюдечком посреди стола, точно дар. Она осторожно взяла рукой кончики моих пальцев и чуть расправила ладонь, словно разглаживая лист бумаги.

– Ну-с, что же я тут вижу? Вас ждет женщина, и я вижу тяжелое испытание. Разрыв, который изменит всю вашу жизнь.

Мне бы хотелось услышать от нее, что со мной не так, с тех пор как я сюда приехала, и почему мне то и дело встречаются лица и голоса из прошлого. Всю жизнь я стремилась к забвению, и мне было невыносимо, что воспоминания преследуют меня на каждом шагу.

– Оставит ли когда-нибудь прошлое меня в покое, я больше не могу, – произнесла я глухим голосом.

Она сочувственно кивнула, как будто прекрасно понимала, что со мной происходит.

– Что ж, эти встречи связаны с испытанием, которое вас ждет. Я вижу разрыв с женщиной.

Она посмотрела на меня внимательно и вдруг сказала с сочувствием:

– Бросьте, не переживайте, у вас есть все, что нужно, чтобы выстоять. Не забывайте, что есть такие темы, на которые можно говорить только с умершими.

Она решительно поднялась, допив свою чашку кофе, и вышла из ресторана, провожаемая свирепым взглядом официанта.

Я пересекла мост Часов, под который, бурля, устремлялась вода. Я шла к террасе под липами, туда, где столько раз представляла себе мою мать, лицом к озеру, одну, сразу после смерти отца, в сладком запахе цветов липы, когда улицы и площади парят, переполненные этим дурманящим ароматом и гудением пьяных пчел. Часами сидела она так, не двигаясь, устремив взгляд на крыши. Я боялась всякий раз, когда она уходила на свои долгие прогулки, боялась, что однажды она не вернется; сталось бы с нее написать письмецо мадам Тюрташ с просьбой позаботиться обо мне? Скорее всего, нет, но страх, что она меня бросит, жил в самой глубине моего существа – еще и сейчас я ощущаю его следы.

Сегодня лето уже перевалило за середину, цветы давно завяли; не удостоив вниманием скамейку, я села на каменную ограду, остаток старой крепостной стены.

С прилегающих улиц до меня доносились голоса и звук шагов, внизу я видела восьмиугольную крышу карусели, под которой кружились лошадки и свинки, лодки и единороги.

Время от времени за спиной проезжала машина. Я вспомнила, что собиралась пойти искупаться, чтобы смыть усталость от перелета и все остальное, но произошло как раз обратное. Прошлое преследовало меня, словно хотело настичь любой ценой, цепляясь за меня своими липкими щупальцами, напоминая обо всех этих недолюбленных любовях, о странных встречах, которые я когда-то сочла незначащими и постаралась забыть. И все эти наброски любви, эти бесплодные попытки казались мне сегодня куда драгоценнее, чем те чувства, что, подобно стальному каркасу, придавали форму моей жизни. Я закрыла глаза, чтобы как наяву увидеть наш дом в Нью-Джерси, утопающий в деревьях, которые там не имеют памяти. По утрам мы с Джоном поднимались очень рано и пили чай в молчании, а за окнами паслись косули, словно домашние козочки. Как долго я любила это ощущение пустоты, в котором парили мы с Джоном.

Она часто присаживалась здесь, возвращаясь с концерта, переполненная мелодиями, которые напевала вполголоса. Она вся отдавалась этому созерцанию, которое любила, которое страстно лелеяла.

Я открыла глаза и вновь увидела город и озеро. Двое влюбленных сидели на скамейке и молчали, держась за руки. Поодаль одинокая женщина тоже смотрела на озеро за крышами, потом она встала и направилась через маленький парк к улице. Когда она проходила мимо меня, ее взгляд скользнул по мне, и тут вдруг я ее узнала. Это была Марика, которой я позировала двадцать с лишним лет назад и с которой пережила такую тесную дружбу на протяжении одной зимы.

Я вскочила и позвала ее по имени. Она остановилась, удивленная; я подошла.

– Марика, ты помнишь меня? Я Ханна, я тебе позировала.

Она посмотрела на меня с недоумением, потом слегка улыбнулась и сказала с прохладцей:

– Ах да, вы были моей натурщицей два года назад.

– Нет, вовсе нет, это было двадцать пять лет назад.

Я мысленно подсчитывала годы, и она, воспользовавшись моим невниманием, сделала движение, чтобы удалиться.

Она пыталась избежать встречи с незнакомкой, которой я стала для нее. Может быть, она теперь так знаменита, что ее останавливают на улице, чтобы попросить автограф, и она приняла меня за одну из поклонниц? Я отчаянно искала способ заставить ее меня узнать. Я должна была найти какой-то код, признак, который укажет ей, кто я такая, вернет из глубин памяти те три месяца, когда мы виделись каждый день.

– Ты по-прежнему живешь в Старом городе?

Это все, что пришло мне в голову, чтобы доказать ей нашу былую близость. Я указала рукой в направлении дома, где в большой квартире она жила в ту пору. Она запахнула свой светлый жакет, как будто озябла, и посмотрела на меня с недоверием.

– Извините, у меня встреча.

Она и вправду не хотела со мной разговаривать, для нее я была лишь незнакомкой, посторонней, ничто не всплыло из глубин ее памяти. У меня перехватило дыхание, к глазам вдруг подступили слезы.

– Но вы ведь Марика?

Пусть только она узнает меня – это стало вопросом жизни.

– Да, это так, но мне очень жаль, я правда спешу.

И прежде чем я успела что-либо добавить, она, улыбнувшись мне холодной светской улыбкой, решительно повернулась спиной.

Я, застыв, смотрела ей вслед с тем же чувством, что и двадцать пять лет назад, когда стояла перед галереей, где она выставила наши картины.

Я поступила в университет четыре года назад и до сих пор училась скрепя сердце, потому что мне очень хотелось писать книги, но я не знала, как за это взяться. Писатели, которых я любила, все были мужчины, и большинство из них прозябали в нищете в мансардах. Мужчиной я, разумеется, стать не могла, но мансарду снять было нетрудно. Вот почему я поселилась в здании, где располагались исключительно офисы, на восьмом этаже, именуемом «для прислуги». Из семи комнат для прислуги пять снимали какие-то чудики, о которых мне не хотелось ничего знать.

Здание находилось в двух шагах от университета, где, в библиотеке, я готовилась к экзаменам. Под вечер пора было покидать большой освещенный зал, сообщество читающих мужчин и женщин, и выходить в сумрак, где стояли на страже два огромных платана. Парк был карманом темноты и тишины в городе, не желавшем спать. Я пересекала его быстрым шагом, сторонясь холодного дыхания каштанов, укорявших меня за беспечность. Вернувшись в мансарду, я заставляла себя два часа писать, чтобы продвинуться в работе над рукописью.

Я всегда думала, что смогу писать хорошие книги, были бы условия.

И все же меня одолевали сомнения. Разве нет у меня сотни причин, чтобы не писать? Слишком много людей пишут слишком много книг, конец света близок, жизнь абсурдна, но самой веской причиной было внутреннее ощущение, что мой замысел мне не по плечу.

В библиотеке Марика сидела напротив меня и оставалась, как и я, до закрытия. Свидетелями нашей умственной работы были деревья и темное небо за высокими окнами, а улица и дома прятались во мраке, чтобы нас не отвлекать.

Пока Марика читала за столом, портреты на стенах, тень деревьев и приглушенные шумы в библиотеке уравнивали нас с ней, и я могла воображать, что она, как и я, засиделась в студенчестве. Но стоило ей встать, как все менялось. Она шла к библиотекарше за книгами уверенно, по-хозяйски. Однажды мне захотелось узнать, что она читает, и я перевернула одну из книг в стопке на ее столе, чтобы увидеть название. Тут как раз она вернулась на свое место, но и не подумала рассердиться на меня за нескромность, а, наоборот, приветливо улыбнулась. В тот вечер я вернулась к себе в мансарду с чувством победительницы. В кармане у меня лежал номер телефона Марики. Она была художницей и фотографом и искала натурщицу, разумеется, за деньги.

Эта встреча показалась мне знаком, как будто, став натурщицей, я приобщусь к миру искусства вообще и своему будущему творчеству в частности.

Ее мастерская оказалась большой комнатой с грязными стенами, совершенно пустой, если не считать холстов, натянутых на деревянные подрамники и повернутых к стене. Сама Марика была в белой блузе, заляпанной красками. В тот день я увидела, какая она маленькая, даже, пожалуй, щуплая. Она походила на героиню сказки, выглядела не вполне реальной. Я все ждала, что она с минуты на минуту исчезнет, но ничего такого не произошло.

Ее мускулистое тело под блузой было тонким, но сильным. Я ощутила это, когда она подошла ко мне, чтобы показать нужную позу, после чего указала на что-то вроде примерочной кабины, окруженной занавесками. К чему была эта стыдливость, если позировать мне все равно предстояло голой?

Босиком я вернулась в огромное пространство, залитое холодным светом. Холодным было все, в том числе и простыня, на которую я легла. Теперь не двигаться. Она рассказала мне о себе. Как пересекла пешком венгерскую границу, рискуя жизнью, причем впустую, ведь вскоре границы открыли. Но чем больше она уходила в свой рисунок, тем меньше разговаривала. Снаружи гудел город, точно рой мух или пчел. О высокие окна бился то ли ветер, то ли гомон людского множества, не знаю. В тишине комнаты время от времени раздавался стук высоких каблучков: кто-то ходил над нами. И когда она замолчала, холод медленно пронизал меня до костей.

Натурщица мерзла, не подавая виду. Она стучала зубами. Марика дала ей одеяло, чтобы закутаться, заварила чай. Она была очень терпелива со своей натурщицей. С первых же минут ей понравилась беззащитность молодой женщины. Марика обняла ее, чтобы согреть, и натурщица не противилась. Она сразу согласилась, когда Марика предложила ей комнату в роскошном здании на берегу Роны, в нескольких минутах ходьбы от ее дома.

Я жила теперь в комнате, которую она мне предоставила. Спала в кровати на мягких, шелковистых простынях и любовалась видом на реку, катившую за окном свои бутылочно-зеленые воды. По утрам я видела, как люди идут на работу. В здании напротив были офисы, за тонированными окнами которых сновали силуэты. Я наблюдала за ними, как наблюдала бы за какими-нибудь животными. У нас дома была толстая книга – «Жизнь животных» Брема. Эта почтенная книга имелась во многих семьях и была признаком известного уровня образования. Я смотрела в окно с тем же чувством, с каким листала эту книгу. Я была энтомологом, а они, эти мужчины и женщины на улице, – неизвестной разновидностью насекомых.

В этой подаренной мне комнате был шкаф, полный одежды. Это не была одежда Марики. Я могла делать с ней, что мне вздумается. Я примеряла брюки, костюмы, юбки, там было даже вечернее платье. Все мне очень шло, и Марика, навестив меня и спросив, нашла ли я что-нибудь подходящее, с удовлетворением отметила, что я «ее тип женщины».

Работа Марики продвигалась, и, следя за ее кистью, я была счастлива. Мне казалось, что не только картины Марики обретают форму, но и моя жизнь. Каждый ее штрих, каждый мазок рисовал мое новое лицо, мой незнакомый силуэт. Я была уже не маленьким, ограниченным «я», запертым в коробочке, но тенью, набросанной серым карандашом. Я высвобождалась из себя самой. Я себя удивляла. Я наконец-то стала другой.

Я была подругой Марики, я что-то значила, ничего для этого не делая. Она представляла меня незнакомым людям, а на следующий день я узнавала, читая газету, что один пишет пьесы для театра, другой выпустил роман, третий – кинокритик. И все это было мне подарено, как комната и гардероб.

Когда Марика целовала меня в щеку или брала за руку, я была ей благодарна и за все, что она делала для меня, и за эти знаки нежности.

Однажды зима раскинула свою серую сеть, ловя свет дня. За окнами мастерской осталась лишь белая пелена, сквозь которую я видела размытые очертания соседних зданий. Мы с Марикой прогуливались под руку в закоченевших парках. Мороз слепил гравий в комочки, которые перекатывались под нашими ногами. Вот и мы так же примерзли друг к другу, казалось мне. В кафе, куда мы заходили погреться, я задумчиво поглаживала пальцем ее мягкий синий свитер и представляла под тонкой шерстью ее кожу, очень светлую, как простыня, натянутая между деревьями.

Мне снилось, что зима – черное чудовище, пожиравшее дни и свет. Марика поцеловала меня в лоб и подарила каракулевое манто, в котором я должна была позировать. В нем стало не так холодно, а мое тело на фоне меха выглядело красиво.

Мне оставалось лишь ждать, ждать ночи, ждать картины. Зима опутывала меня своей сетью, закрывала мне глаза, и я падала, медленно и наугад, в свою внутреннюю тьму.

После сеансов мы заваривали чай; ночь заключала город в свои объятия, за окнами мастерской плясали снежные хлопья, а мы беседовали о любви, и Марика говорила, что, когда двое понимают друг друга без слов, это и есть любовь.

Порой я чувствовала затылком дыхание Марики и закрывала глаза. Мы как будто знали друг друга всегда, говорила Марика. Слово «изумительно» пришло мне на ум, все было изумительно. Порой я опускала голову на плечо Марики, под вечер, когда за окнами свет становился мягче и гасли облака. В этот час на несколько минут здания, словно съежившись, становились совсем маленькими под огромным небом.

Они не нуждались ни в каких словах, чтобы понять друг друга, чувствуя вместе и одновременно, как отрадны эти часы после работы. Никакие жесты были не нужны, никакие объяснения. Что-то уже свершилось, хотя ничего не произошло. Именно так Марика однажды попыталась объяснить свои отношения с натурщицей Роже, мужу. Но Роже отвернулся к стене и уснул, так и не поняв, что пыталась ему сказать жена. И тогда Марика решила, что это останется ее тайной. Тайной, которую ей даже не надо было оберегать, потому что никто и не стремился узнать ее. Она долго лежала без сна в большой кровати, глядя на оранжевые отсветы, которые отбрасывал на потолок ночной город.

Редкие машины еле ползли по заснеженным проспектам. Люди выходили мало, холодный город выглядел жалким.

Роже надолго уехал. Марика пригласила меня в свою квартиру, словно ей пришлось дожидаться отлучки мужа, чтобы решиться привести меня к себе.

Марика находила меня трогательной, говорила, что во мне есть какой-то надлом, словно я была вещью. Как будто что-то остановилось, твердила она, я словно часы, стрелки которых показывают всегда одно и то же время. Так бывает с теми, кого бросили, объясняла она мне. Они не плачут, оставшись одни, но застывают в безразличии. Теша себя иллюзией, что их не бросили, они сами добровольно отгораживаются от мира и греются на черном солнце независимости. Мне все это нравилось, в устах Марики я становилась каким-то чудом, хотя иной раз мне хотелось ей сказать, что я не та, о ком она говорит. Однако на фотографиях – она меня снимала – я походила на ее описание.

Между сеансами позирования я пыталась писать, но это давалось мне все труднее. Мои желания все больше сосредоточивались в Марике, и только через нее я расцветала. Я терялась в Марике, я цеплялась за нее, как те лианы-паразиты, о которых садовники говорят, что они в конце концов душат растения, дающие им приют. Но Марика меня не боялась. Она твердила, что ей нравится моя душевная неудовлетворенность, что это прекрасная черта характера и я с ней далеко пойду.

В тот вечер, когда я по приглашению Марики пришла в большую квартиру, она попросила меня надеть бархатное вечернее платье, то, что висело в шкафу в комнате, которую она мне предоставила. В этом платье я была похожа на женщину тридцатых годов. Марика попросила меня лечь у камина в гостиной, где горел огонь, и снимала, а я смотрела на нее снизу вверх, будто тонула. Потом мы долго разговаривали и пили шампанское. И в эту ночь мы уснули вместе в большой супружеской кровати.

Утром, когда Марика еще не проснулась, я обошла всю квартиру. Толстые ковры на полу, стены сочных цветов, дорогая удобная мебель. В квартире было жарко, как в теплице. На журнальных столиках, на книжных шкафах, комодах стояли фотографии Роже в рамках – круглых, квадратных, деревянных, кожаных, металлических. Роже на снимках был всегда один, там маленький мальчик в галстучке, тут постарше, в лыжном свитере. Вот он получает диплом «Хай Скул», вот пьет вино в саду отеля. На всех фотографиях, даже сделанных в отпуске, он выглядел озабоченным и сосредоточенным. Мне стало жаль этого мужчину, чьи ковры я топтала, чье шампанское пила, который наверняка заплатил и за одежду, что я носила. Я находила его немного смешным в роли серьезного человека.

Я испытывала незнакомое прежде удовольствие, прогуливаясь в этом мире с картинки модного журнала, рассматривая ценные вазы, серебряные безделушки. Вот они, красота и роскошь, сказала я себе. Небо за широкими окнами было розовым, светало. Накануне выпал снег, далеко внизу люди, спешившие по улицам, казались крошечными. Я слегка презирала эти черные точки, которые гонялись за тем, что мне досталось так легко.

За завтраком Марика снова поцеловала меня в лоб, как дочку, и сказала:

– Ты моя милая, – словно успокаивая.

Днем они пошли гулять в заснеженный парк, выпили кофе на берегу озера. Люди вокруг улыбались им. Они выглядели как задушевные подруги или как мать и дочь. Назавтра Марика сказала, смеясь, что теперь они поженились и что она счастлива как никогда в жизни. Натурщица ощутила легкую брезгливость от этого признания, как будто Марика неуместно пошутила.

Вечером накануне возвращения Роже Марика сменила простыни, убрала квартиру, чтобы стереть все следы их счастливой жизни. Она выбросила два билета в кино, три великолепные розы на длинных стеблях, которые натурщица купила ей на деньги, полученные от нее же на покупки, счета за их обеды и ужины. Это был словно ритуал очищения, чтобы не было того, что было. Ритуал, чтобы забыть натурщицу или представить себе, что им лишь приснилась эта неделя, проведенная вместе.

Марика встретила мужа ласково, он вымотался и недоспал из-за разницы во времени. Они рассказали друг другу, как провели эту неделю, и Марика не лгала, лишь кое о чем умолчала. В постели она тщетно искала остатки запаха тела натурщицы, но Роже обнял ее, и она удивилась, испытав от этого удовольствие. Присутствие мужчины успокаивало ее. Все возвращалось в свою колею, дружба молодой женщины вскружила ей голову, почти до морской болезни, но то была лишь иллюзия, сон. Теперь в ее мире вновь воцарился порядок. Назавтра она встала и с удовольствием совершила привычный ритуал: сварила кофе и накрыла стол к завтраку для двоих.

Дни после возвращения мужа я провела, любуясь несказанной красотой города перед Рождеством. Я часами ходила по улицам. Небо было светлое, ветер гнал перед собой снежные хлопья. Я чувствовала себя легкой, как эти хлопья. В эти дни телефон, который поставила Марика в дареной комнате, ни разу не зазвонил, и никому не было дела, где я и что делаю.

Я возвращалась домой все позже, мне не хватало Марики и тех надежд, которые она принесла с собой. Не хватало и всей роскоши, которую она предоставила в мое распоряжение. Мне хотелось снова пройтись по квартире в сочных цветах, в богатом убранстве. Хотелось вновь ощутить уют, исходивший от этой роскоши и от фотографий грустного мужчины, зарабатывавшего много денег. Мне не хватало голоса Марики и наших бесед, не хватало прогулок с Марикой и того ощущения абсолютной близости, которое я испытала с ней.

Марика посулила лучшую жизнь. Каждый штрих ее карандаша как бы приближал меня к славе, к свершению, может быть, даже к богатству. Или, по крайней мере, так мне хотелось это понимать. Я не красавица, но у меня интересное лицо, повторяла Марика, как будто, говоря обо мне, она говорила о произведении искусства. Слова Марики мне льстили. Это было больше, чем я когда-либо смела надеяться.

В конце концов я все же набрала ее номер, голос в трубке был рассеянный, отсутствующий. Она больше не хочет меня видеть? Марика коротко рассмеялась. Она очень занята. Я могу пользоваться комнатой, мебелью, одеждой. Это много, не так ли? Я поняла, что должна быть благодарна и не забывать об этом. Когда Марика повесила трубку, я и в самом деле почувствовала, что не могу забыть всего, что получила.

Снег падал густыми хлопьями, было холодно. Другим брошенным приходилось хуже, чем мне. В автобусе я видела совсем молоденькую девушку с младенцем и большой приоткрытой сумкой, набитой одежками, ее и ребенка. Она молча плакала всю дорогу.

Я была рада, что у меня есть комната, кровать, где я лежала часами, глядя на снег, который был в эту зиму особенно своенравен. Он кружил, колыхался, взмывал, вихрясь под яростными порывами ветра.

Марика не подавала признаков жизни, и я не стала больше ей звонить. Я даже надеялась, что она забыла обо мне, забыла, что я все еще живу в ее комнате.

Я продала вечернее платье в магазин секонд-хенд. Такая ребяческая месть. Потом я продала и манто из черного каракуля, которое она мне подарила. Ела я мало, много времени спала. Выходила из дому вечером и иногда шла в кино, просто чтобы побыть вместе с другими одиночествами в темноте.

Однажды вечером, возвращаясь из кино, я проходила мимо художественной галереи и увидела на витрине написанное большими белыми буквами имя Марики. Меня как поманили; озадаченная, я подошла ближе. В большом выставочном зале суетились люди, сновали туда-сюда, носили бутылки и стаканы, расставляли их на столе. Зал был белый, полный света. Развешанные фотографии и рисунки черными и серыми пятнами парили в этой белизне. Я не сразу разглядела, что на них изображено. Там были распростертые тела, белые, голые и неподвижные, как трупы, волосы растекались вокруг головы неровной лужицей крови. Все это было одно и то же женское тело в самых разных позах. Только через долгое, очень долгое время я поняла, что это мое тело размножено на белых стенах. Это дошло до моего сознания, я умерла, я смотрела на свое мертвое тело из-за стекла, не в состоянии с ним соединиться. Я стала чистым духом, а это значит, я была бессильна, я могла лишь смотреть и запоминать, но ничего не могла изменить в том, что происходило на моих глазах. И как будто я стала прозрачной, посетители начали заходить в галерею, восторженно восклицали, однако не видели ее, натурщицу, которая не сводила глаз с огромных изображений, открытых всем взглядам на белых стенах, с того, что осталось от нее, но ею уже не было.

 

V

На следующий день после встречи с Марикой я случайно оказалась в знакомом парке, в котором: бывала двадцать лет назад. Хотя теперь я спрашиваю себя, была ли то действительно случайность или эта странная логика, что направляла меня, с тех пор как я вернулась в Женеву, и вот привела сюда, где, несмотря на жару, почти никого не было.

За этим парком лежит странный квартал, который пересекает последняя незаасфальтированная аллея во всем городе. Эта улица называется Лесным проспектом, по обеим: ее сторонам дремлют в тени: деревьев большие запущенные сады. Я пошла по этой аллее, и мне показалось, будто я не здесь, а где-то в английской глубинке и: вижу коттеджи, в которых живут мирной жизнью дамы: зрелого возраста. И вот-вот встречу мужчину в шортах и белой футболке, который идет по аллее на теннисный корт или к столу, накрытому к чаю. За терявшимися в тени кустами я представляла себе море, а городской гомон мог сойти за мерный шум прибоя.

Двадцать лет назад я была беременна и, как сегодня, гостила у матери. Я много гуляла по городу, потому что это рекомендовал мне доктор. Он находил меня слишком беспокойной, думал, что я мало ем и почти приказал мне подолгу гулять. Доктор был маленький, нервный и носил очки в стальной оправе. О своих пациентках он говорил «мои женщины», что меня всегда удивляло.

Я была на седьмом месяце беременности, когда случилась авария на Чернобыльской атомной станции.

– Хорошо еще, что это произошло так далеко отсюда, не хотела бы я жить в Чернобыле. А ты, в твоем положении, представляешь себе, какой ужас?

В голосе матери прозвучали раздраженные нотки. Я положила руку на свой живот, казавшийся мне огромным. Постоянное общение с этой выпуклостью стало мне необходимым. Как будто, несмотря на вес, на схватки, которые я время от времени чувствовала, несмотря на то что ребенок во мне толкался ножкой, в общем, несмотря на все эти бесспорные признаки реальности моего положения, я никак не могла в него поверить – мне обязательно надо было проводить рукой по натянутой коже моего живота, чтобы убедиться, что там, во мне, действительно растет нечто непостижимое.

Сидя в кухне, мать пристально смотрела на меня поверх чашки с чаем и пыталась урезонить:

– Полно, ты, в конце концов, не первая, с кем это происходит.

С самого начала беременности мне снилось, будто я родила зверюшку, котенка или щенка. Во сне это было не страшно. Но, просыпаясь, от ощущения звериного тельца на своем животе я вздрагивала.

При виде еды меня тошнило. Матери приходилось готовить поесть и сидеть со мной, чтобы я могла хоть что-нибудь в себя протолкнуть.

Я садилась за стол, только дождавшись сумерек, и требовала, чтобы мы ели в темноте. Ночь как бы стирала пищу, овощи и мясо таяли в ней, становились невидимыми. Так в них было меньше вкуса, меньше реальности, и я глотала их, будто кусочки бумаги. Ничто не могло меня успокоить, только эта темнота и тишина, окутывавшая нас.

Я совершала пешие прогулки, как предписал мне нервный доктор, покидала дом около девяти и регулярно прохаживалась по Лесному проспекту, где мне казалось, что я не здесь, далеко от любой угрозы.

Я не сразу заметила скрытый деревьями кирпичный дом. Только в тот день, когда мне пришлось искать, где укрыться от дождя, я его разглядела.

На большой двери из темного дерева висела табличка – часы работы кабинета диковинок, который вряд ли привлекал толпы, ибо, кроме меня, никто в то утро не открыл входную дверь.

Я оказалась в полутемном холле с очень высоким потолком, освещенном окном над лестницей, когда первые капли дождя застучали по листьям. Глаза постепенно привыкли к полумраку, и я разглядела большой стол, на котором валялись рекламки, а прямо передо мной уходила наверх винтовая лестница. У меня было странное чувство, будто я вторглась в чей-то дом: вот сейчас по ступенькам спустится хозяин и спросит, что я здесь делаю. Но ничего такого не произошло.

В большом холле было так тихо, что я слышала удары собственного сердца, гулко отдававшиеся в пустоте. За окном шел дождь, тихонько шелестя, настоящий весенний дождик, и я вдруг спросила себя, опадут ли с деревьев листья под действием радиоактивной влаги.

Мужчина лет пятидесяти в синем халате появился на пороге маленького помещения, должно быть служившего кухонькой: я услышала свист чайника. Он был маленького роста, круглые очки в черной оправе придавали ему серьезный и слегка надменный вид глубоководной рыбы. Он посмотрел на меня с гневом, как будто, вздумав посетить музей, я нанесла ему личное оскорбление, и нехотя продал мне билет.

– Я должен вам сообщить, что здесь выставлена коллекция, основанная в начале восемнадцатого века семьей Ринальди, которую ее потомки пополняли до передачи парка и господского дома в дар городу.

Он с нажимом произнес «господского дома», видимо подчеркивая то ли значимость, то ли знатность.

– Каждое поколение, – продолжал он с важным видом, – добавляло новые экспонаты в соответствии со своими интересами и развитием науки. Так сложилась эта коллекция, очень богатая, хотя на первый взгляд несколько разнородная. Каждое поколение тяготело к своей области. Были, в частности, увлечение этнологией, экспедиция к инуитам, еще одна в Африку южнее Сахары; позже некоторые дамы проявили интерес к паранормальным наукам. Медицина тоже была излюбленной областью господина Ринальди, прапрадеда госпожи Ринальди, которая завещала парк и дом городу. В кабинете диковинок есть, например, экспонаты, позволяющие наблюдать человеческий зародыш в развитии. Увидите, все это очень интересно. Позволю себе особенно порекомендовать вам собрание зала номер три на втором этаже.

Удовлетворенно улыбнувшись – улыбка его показалась мне крайне неприятной, – он ретировался в свое логово, и я услышала, как он там наливает кипяток в заварочный чайник.

Коллекция Ринальди терялась в сумраке больших залов, казавшихся пустыми. Я больше смотрела в окна на парк. Было такое впечатление, что человек, устроивший эту экспозицию, хотел показать прежде всего тишину и пустоту. Переходя из зала в зал, я поняла, что пустота, как и тишина, бывает разная: одна самодостаточна, а другая словно пуста без чего-то, что-то было и ушло, и эта пустота болит.

Невозможно было представить себе, чтобы сюда приходили школьные классы или группы туристов. Выставленные предметы скорее скрывались, чем показывались, их приходилось искать, будто тот, кто создал этот музей, стремился спрятать свои диковинки.

Мой живот словно стал полегче, казался почти прежним, и по мере того как я шла все дальше в покровительственном сумраке залов, страх, живший во мне в последнее время, отступал.

Зал номер три был посвящен коллекции зародышей с патологиями, которую собрал прапрадед госпожи Ринальди, увлеченный медициной. С десяток белых фигурок, сидящих, скрестив ноги, или на корточках, плавали в больших стеклянных банках. Фигурки были того цвета слоновой кости, что свойствен трупам, и выглядели не вполне реальными. В зале не было никакого освещения, кроме дневного света, и зародыши странно светились, словно освещали зал своим присутствием. Интересно было бы узнать, как коллекционер раздобыл эмбрионы, какие чувства он испытывал, получая их, быть может, уже плавающими в формалине. Я представляла себе женщину, которая произвела на свет безрукого ребенка; любила ли она его хоть чуть-чуть? Успела ли его увидеть, подержать на руках?

В странном надо быть состоянии духа, думалось мне, чтобы коллекционировать такие вещи. Впрочем, вещи ли это?

Я обернулась, услышав шаги за спиной. Быть может, эта женщина в синем пальто, вошедшая в зал номер три, сумела бы объяснить мне пристрастие коллекционера, до того она, казалось, была заворожена этими белыми существами в формалине. Слегка приоткрыв рот, она смотрела на трупики с неподдельным волнением, почти с мукой. Не ожидала ли она, что эти дети, так давно умершие, вдруг начнут двигаться?

Она тоже посмотрела на меня и улыбнулась. Мы были, наверно, единственными посетительницами музея. За окном шел дождик, частый, весенний. Запел дрозд, его пение разматывалось лиловой бархатной лентой, окутывая нас отрадным теплом, ее, меня и выставленные эмбрионы.

На ней было длинное ярко-синее пальто на розовой атласной подкладке, в котором она выглядела стюардессой. Это пальто навсегда врезалось мне в память, потому что оно выражало всю ее суть. В ее элегантности было что-то старомодное, слишком опрятное, слишком чистенькое, чтобы быть настоящим. Она больше походила на вынутую из коробки куклу или на фотографию из журнала, чем на живую женщину, которая ходит по улице и занимается своими делами.

Она подошла ко мне и сказала звонким голосом: «Что за погода, правда?» – с приветливой улыбкой.

На улице дождь в самом деле усилился, и парк под ним совсем утонул. Мне даже чудился запах влажной земли сквозь закрытые окна.

Я кивнула, не сводя глаз с лужайки и мокрых деревьев.

– И не поверишь, что скоро лето.

Я ожидала, что разговор на этом оборвется или в крайнем случае продолжится в том же тоне, но я ошибалась. Напротив, она сказала нечто, на мой взгляд, слишком интимное и слишком странное, чтобы делиться этим с посторонним человеком вроде меня.

– Знаете, я каждый день сюда прихожу. Ну, то есть каждый день, когда позволяет работа.

– Вам так нравится этот музей?

– Да, я здесь как дома. Особенно я люблю этот зал. И эти дети, я не могу на них насмотреться.

Она действительно была очень красива. И если ее фигура напоминала кукольную, то лицо было выразительным и привлекательным, а вовсе не тусклым и пустым, как я ожидала, увидев ее издали.

Дождь теперь стучал в окна, и как будто момент вечности объединил нас всех – ее, эмбрионы и меня. Я прониклась к ней дружеским чувством, не оправданным ничем, и уж меньше всего ее явной страстью к окружавшим нас эмбрионам с патологиями.

Ее глянцевая красота и немного заурядная свежесть не вязались с нездоровой тягой к этой выставке. Сегодня, вспоминая ту встречу, я думаю, что именно эта фальшивая нота и привлекла меня к ней, эта напряженность между ее журнальной улыбкой и банками, в которых плавали маленькие монстры. Чтобы поддержать разговор – и потому что мне захотелось сказать ей приятное, – я подхватила: да, конечно, я понимаю, это может заворожить. И добавила, что третий слева похож на циклопа: у него только один глаз над носом.

– Это чудовища, – произнесла она своим мелодичным голоском.

– У древних греков чудовища, как вы говорите, были священны, – сказала я с ученым видом.

Но она не слушала меня, глаза ее были устремлены на одну из банок, губы прошелестели едва слышно – я до сих пор не уверена, что расслышала правильно:

– Такие чудовища, как он.

Я не решилась спросить, что она хочет этим сказать, и уж тем более не стала допытываться, о ком идет речь. Я так и стояла, ничего не говоря, а она, казалось, была очень далеко от меня, недосягаемая и загадочная, мне представилось тяжкое бремя тайны, от которой она была неотделима.

Мне вдруг стало неловко, и я отвернулась. Хотелось покинуть зал, оказаться подальше от ее восторгов, от ее нездорового интереса. Дождь все еще лил, постепенно стихая. Я подошла к окну и посмотрела на парк, вновь впав в оцепенение, в которое поверг меня этот странный зал. Помолчав, она дотронулась до меня рукой, затянутой в перчатку.

– Дождь все идет, – сказала она, как бы желая снова пообщаться со мной, вернуть меня. Я посмотрела на нее, немного удивившись, а она продолжала с очень серьезным видом, показавшимся мне наигранным: – Вы как будто где-то далеко. – И добавила после паузы: – У вас найдется минутка? Тут внизу есть буфет. Пойдемте выпьем чаю, пока дождь не перестал.

Я была согласна выпить с ней чаю, забыть о зародышах, глядя на парк, который так успешно притворялся диким.

Следуя по коридорам за ее тонкой фигуркой, я думала, что есть что-то общее между парком с его идеальными лужайками, его ухоженными деревьями, которые во все времена подстригали так, чтобы они выглядели естественными, и этой женщиной лет тридцати, в которой за изысканно-глянцевой наружностью было что-то тревожное.

На застекленной веранде сидели несколько женщин, каждая одна за столиком, все в возрасте. Она что-то говорила мне тихим голосом, а я смотрела на этих пенсионерок, спрашивая себя, почему бы им не устроиться всем вместе за большим круглым столом в глубине веранды. Но им, похоже, нравилось одиночество, наверно, они устали от общества за свою долгую жизнь и поэтому хотели сидеть каждая за своим столиком, напротив пустого стула, в пронизанной светом серой тишине этого весеннего утра.

– Я работаю стюардессой, много летаю, это сложно, понимаете. Я хочу сказать, для моей жизни. У нас есть график, его составляют за две недели, но иногда меня просят заменить кого-то в последний момент… Да, нелегко…

Я смотрела в окно и видела деревья в тонкой сеточке воды. Птичье пение падало в тишину зала серебряным крючком, на который я так хотела бы клюнуть, хотя и знала, что связанная с ним ностальгия подействует как смертельный яд.

Она не задала ни одного вопроса обо мне, от застенчивости или равнодушия, не знаю, но назвала свое имя: Ингрид.

Ингрид как будто появилась из ниоткуда, не принадлежала ни к какой социальной категории. Что-то в ней было особенное. Глядя на нее, я подумала, что свои черты она могла позаимствовать у художника эпохи Возрождения: маленький носик и высокий белый лоб, озарявший лицо мягким светом.

Она наклонилась ко мне, быстро огляделась и, вздохнув, взяла меня за руки.

– Бедняжка вы моя, это и вправду нелегко, – сказала она.

Меня удивил тон ее нежного голоса, мне вдруг показалось, что она, наверно, знает, каким-то интуитивным знанием, что я переживаю, и я была благодарна ей за это столь неожиданное сочувствие.

– Позвоните мне и оставьте сообщение на автоответчике. Я не подхожу к телефону, никогда ведь не знаешь, правда, можно нарваться на… скажем так, непорядочных людей. Но я вам перезвоню, как только смогу, обещаю.

Она записала свое имя и номер телефона на клочке бумаги, потом снова взяла меня за руки, крепко сжала их и сразу выпустила, как ненужные вещи. Резко встала, оттолкнув стул, и быстро простилась со мной, ничего не объясняя.

В следующие дни я много думала об Ингрид, о ее бурном восхищении эмбрионами в банках, о ее таком внезапном и неожиданном участии. Я села в самолет и улетела к мужу, в Нью-Джерси.

За несколько ночей до родов она мне приснилась. В моем сне она отвинчивала крышки с банок, осторожно погружала руку в прозрачную жидкость и одного за другим доставала эмбрионов. И эмбрионы начинали дышать – первый вздох, как будто они родились, их глаза открывались и моргали на ярком свете. Они испускали первый крик, а Ингрид ходила от банки к банке, давая рождение белым, блестящим от влаги тельцам. Потом она поворачивалась ко мне и одного за другим укладывала новорожденных мне на руки. Но я не могла удержать больше двух, и Ингрид положила остальных четырех прямо на пол. Во сне я видела белые влажные тельца, которые с трудом удерживала на руках; на одной руке циклоп щурил свой единственный глаз, на другой шевелился младенец с головой в форме полумесяца.

Я проснулась с бешено колотящимся сердцем. Мой живот, выдающийся вперед чудовищным бугром, был твердым и напряженным. Я пошла в кухню напиться, и, пока текла вода, из далекого далека выплыл один образ.

Мне вспомнились дети, которых моя мать потеряла до их рождения. Они играли большую роль в моей жизни с раннего детства. Я обнаружила их однажды, играя на чердаке, а потом они стали приходить ко мне в комнату. Порой их сотрясал беззвучный смех. Поначалу, пока я была совсем маленькой, они не отходили от меня и тихонько шептали на ухо. Они обступали мою кровать, когда я спала, а если просыпалась, смотрели на меня с нежностью. Они всегда были со мной.

Потом, когда я пошла в школу, они за мной не последовали. Они приходили по воскресеньям, после полудня, когда в квартире царила тишина и никого не было.

А вечерами, когда гасили свет, они всегда были тут как тут, слушали меня, отвечали мне шепотом, напоминавшим шелест ветра в ветвях елей. Я помню, что любила их страстно, моих сестер и братьев, которые приходили ко мне под стол в столовой, где было темно.

Они обнимали меня своими прозрачными ручонками и говорили, что им хочется остаться со мной навсегда. Навсегда, навсегда. И когда я говорила им: я тоже, они отвечали, что это зависит лишь от меня. «Когда захочешь. Мы тебя ждем». Вот что они говорили.

За эти годы я забыла Ингрид и ее странную тягу к эмбрионам, забыла детей, которых моя мать потеряла в выкидышах, и вот сегодня, в этот жаркий июльский день, все это вернулось ко мне, как только я увидела дом из кирпича. Ингрид, у меня были к ней вопросы, но ее номер телефона я давно потеряла, ее унесли водовороты времени, и не было никакой возможности с ней связаться. Она одна могла бы мне сказать, почему сегодня мне так хотелось увидеть детей-монстров и почему, в свете этого июльского дня, я чувствовала себя такой к ним близкой.

 

VI

Я с облегчением вернулась в пансион «Колокол», в прохладный сумрак комнаты, а за окном все так же торжественно катили лимузины, напоминая похоронную процессию, как будто несметное богатство и смерть требуют одной и той же пышности, одной и той же помпы. Я уснула глубоким сном и, кажется, без сновидений.

Проснувшись наутро, я удивилась, чувствуя себя свежей и бодрой, и мне подумалось, что я еще в полусне, это было в порядке вещей: мне снится день, а на самом деле еще ночь, и я сплю.

Оставалось только одно место, куда мне хотелось пойти, и тогда, говорила я себе, я покончу со всеми этими забытыми Любовями, с незавершенными встречами, которые оставили во мне куда более глубокий отпечаток, чем я думала.

Было еще свежо, когда я вышла из пансиона, над озером плыл легкий голубоватый туман, дома и улицы вернулись к былой незыблемости, служащие шли на работу, продавцы открывали решетки перед витринами со знакомым мне металлическим лязгом, не было ни лимузинов, ни праздных гуляк, никто не прохаживался по набережным, только редкие бегуны трусцой рассекали утро. Это было утро без тайн, без усталости, ясное и чистое, как те, что помнились мне.

Я решила сесть в автобус, ехать надо было в другой квартал. Квартал этот обозначал когда-то границу города, дома у самой реки, протекавшей ниже, построенные в начале прошлого века, были окружены садиками.

Однажды, осенним днем, мы покинули пансион «Колокол» и перебрались вот в этот многоэтажный дом, который возвышался, точно сторожевая башня, на крутом берегу. С нашего балкона были видны зубцы гор, четкие, серые, на фоне неба. Солнце было нашим ближайшим соседом, когда, около семи утра, оно выплывало, красное от усилий, между двумя каменными выступами. У наших ног раскинулся город, с его извилистыми улочками, его влажной тенью, его задними дворами, куда никогда не проникает ни единый лучик. Вниз мы смотрели редко.

Это она объяснила мне, что моя ближайшая родня – солнце, музыка, живопись и конечно же книги. Мы вместе ходили в музей, и она учила меня видеть. Она говорила мало, шла за мной и ждала, когда мой взгляд зацепится за скульптуру Джакометти, – только тогда она произносила одно слово: «Трагично», и в тот же миг скульптура Джакометти обретала речь, оживала и наполняла музейный зал своим волнующим присутствием.

Она жила музыкой, которая сопровождала ее по всей квартире и во всех делах. Только когда я приходила ее навестить, она убавляла звук или выключала проигрыватель. А вот радио не выключала, просила меня дождаться конца произведения, чтобы услышать имя композитора.

Обычная жизнь казалась ей слишком тесной. Что ее отличало – вкус к прекрасному, к совершенным мгновениям, которые она режиссировала, как другие пишут или рисуют.

Время от времени она устраивала «концерт шума реки». Распахивала настежь окна, и мы, усевшись на стулья, закрывали глаза и слушали плеск реки, протекавшей внизу. Ночами мне снилось, что мы живем не в квартире, а в гигантской гондоле, покачивавшейся над городом.

В это июльское утро я оказалась перед подъездом нашего бывшего дома, на котором висела большая желтая табличка: «Ремонт, вход запрещен». Но я все же открыла дверь.

Парадное было тихим и словно изолированным от мира. Я любила этот солидный дом, проникнутый «хорошим тоном», какой-то учтивостью или уважением к тем, кто в нем жил. В нем, построенном для уютной семейной жизни, не было ничего показного; не было лифта, наверх вела широкая каменная лестница с перилами из кованого железа. В разбитые окна пробрались побеги дикого винограда, под высоким стеклянным потолком порхали, чирикая, два воробья.

Дом был пуст, двери всех квартир нараспашку. Я без труда отыскала квартиру на четвертом этаже, большую комнату, выходящую на балкон с коваными перилами. Внутри все еще было цело – двери, окна. Я бродила из комнаты в комнату со смешанным чувством. Стены были перекрашены в белый цвет, полы потертые, с царапинами, словно на них много танцевали.

Странно было вновь оказаться в этих пустых комнатах, как три десятка лет назад, когда я пришла сюда в первый раз. Запах в квартире изменился, пахло уже не лавандой, а пылью, сухими листьями и как будто залежавшейся мукой в глубине шкафа. А вот вид был все тот же. Умиротворяющий плеск реки влился в окна, которые я распахнула одно за другим, он проникал во все уголки пустых комнат, будто река знала, что была здесь единственным полноправным жильцом.

Я присела среди дикого винограда, который опутал балкон и покрыл часть пола, зажмурилась. Снизу доносился плеск воды, он словно пытался мне что-то сказать, но я не понимала.

Я была мучительно счастлива и немного удивлена силой моих эмоций. Порыв свежего ветра заставил меня вздрогнуть, и я поднялась, чтобы еще раз обойти опустевшие комнаты.

Я не слышала, как он вошел. Он сидел в кухне, на забытом там белом пластмассовом стуле. Черную шляпу он положил на колени, костюм, тоже черный, был поношенным, но элегантным и придавал ему некоторую представительность. Из-за этих черных одежд я подумала, что он, наверно, свидетель Иеговы и воспользуется ситуацией, чтобы приобщить меня к слову Божьему.

Я не сразу заметила повязанный на его шее галстук, знак, что он ни в чем не позволял себе распускаться. Но ему и не надо было так себя утруждать. Его длинное, тонкое лицо, высокий лоб, выступающие скулы придавали ему надменный вид воина-аскета. Каждое его движение, каждое выражение лица было плодом самоконтроля. Он улыбался мне, и даже эта улыбка казалась результатом его договоренности с самим собой.

Удивленная, я остановилась на пороге, и моим первым побуждением было извиниться. Но я вовремя одумалась, в конце концов, он явно был здесь не больше у себя, чем я.

Меня разрывали два противоречивых чувства. Было страшно встретить незнакомца в пустом доме, но в то же время тянуло к этому человеку, словно явившемуся из иного мира.

– Я звонил, но звонок не работает, – сказал он мне все с той же улыбкой, одновременно любезной и хитроватой. – Приношу мои извинения, надеюсь, что не слишком вас напугал.

Речь его была несколько старомодной и прозвучала бы напыщенно в чьих-то других устах, но у него это явно было частью образа.

Он встал, подошел ко мне и, к моему несказанному удивлению, осторожно взял меня за кончики пальцев, после чего низко склонился, так что его лоб коснулся моей руки. Нет, это не были манеры свидетеля Иеговы.

– Я ждал вас, – добавил он, как будто у нас была назначена встреча, а я об этом забыла. Но тон его голоса был ровным и мягким, и я, наоборот, почувствовала, что, в сущности, он оказывает мне честь своим присутствием здесь.

– Идемте, пройдемся внизу, свет сегодня хорош, и вид будет великолепный.

Он, казалось, не ожидал ответа и жестом пригласил меня следовать за ним, как будто я была его гостьей.

На улице стало жарко, где-то заливался дрозд, из садика, окруженного деревьями, поднимался запах травы и сухих листьев. Пейзаж утопал в светлом тумане, придававшем ему мягкость, которой я не заметила давеча, когда была одна.

Я смотрела на него, не смея ни о чем спросить. Он остановился лицом к горам, закрыв глаза, и казался погруженным в глубокую задумчивость. Его руки, лежавшие на барьере бельведера, напоминали мне когти хищной птицы, так они были бесплотно-худы. Я заметила, что он вцепился в перила, как жертва кораблекрушения в балку, не дающую ему утонуть. Потом он открыл глаза и повернулся ко мне.

– Так, значит, вы тоже жили в этом доме.

Мне было не по себе.

– Почему вы так подумали?

– Ну, скажем, я вас помню. Вы жили здесь с вашей матерью. Только вдвоем, и порой вам бывало пусто и одиноко в квартире, хоть она не так уж велика.

– Я вас не помню.

Он показался мне симпатичным в первый момент, но теперь не понравились его намеки: он будто бы знал меня, а я между тем его совершенно не помнила. Он вздохнул, морщины на лбу стали глубже.

– Но это же вполне естественно, вы и не можете меня помнить. Люди всегда забывают меня.

Это меня удивило, я-то как раз находила, что он, с его несовременным нарядом и старомодной речью, незабываем. Я видела, что он колебался, будто хотел что-то добавить к сказанному, но передумал, улыбнулся мне, и я заметила, что зубы у него в плохом состоянии. Он снова взял меня за руку и низко склонился над ней.

– Дорогая мадам.

Он помолчал, окутав меня этими словами, и мне показалось, что на меня водрузили венок из цветов или средневековый чепец, что-то совершенно из другого времени, но странным образом меня красившее.

За нашей спиной скорбная тишина опустевшего дома выползла из разбитых окон, черная и мохнатая, точно чудовищная гусеница. Дом подводил итог своим последним воспоминаниям перед сносом.

Снова залился дрозд, и от его пения у меня сжалось сердце, словно он пел о далеком, навсегда потерянном: крае.

Вообще-то я бы предпочла побыть одна, сама погулять в саду, полюбоваться видом, побродить по дому, пустому, но еще не развалившемуся.

Старомодные манеры гостя, может, и были очаровательны, но меня они чем-то тревожили, а он между тем, казалось, вовсе не собирался оставлять меня одну в моем паломничестве.

Я посмотрела на него искоса и вдруг подумала, что мое присутствие может мешать ему так же, как мешал мне он предаться воспоминаниям.

– Идемте, я хочу вам кое-что рассказать. Нам: будет лучше там. – Он указал подбородком на маленькую терраску в тени бука. Там были скамейка и даже маленький столик, оставшиеся от прежних времен.

Он бросил на меня веселый взгляд, полный сдерживаемой симпатии. Я нехотя последовала за ним:, говоря: себе, что должна расставить все точки над «и», объяснить ему, почему я здесь и чем мне мешает его присутствие.

Он сел на скамейку, жестом пригласил меня сесть рядом и снова положил шляпу на колени. Усевшись рядом с ним, я разглядела на черной ткани несколько травинок, будто он провел ночь в ближнем лесу или сарае – но уж точно не в постели.

Стало быть, он знал о существовании этой скамейки, о которой я не помнила. Может быть, подумалось мне, он – что-то вроде клошара-аристократа и живет в выселенном доме.

Я собиралась объяснить ему, почему я здесь, и попросить его уйти, чтобы дать мне побыть одной, но почему-то не сказала ни слова.

На садовом столике стоял букетик красных и синих анемонов и роз. Я снова покосилась на него, отметила, что наряд его крайне скромен и в то же время на редкость элегантен, только никак не могла понять, какая деталь делает этот черный костюм столь изысканным. Может быть, перламутровые пуговицы на манжетах, выглядывающих из-под черных рукавов? Или носовой платочек в нагрудном кармане пиджака? Он поймал мой взгляд и сказал:

– Элегантность – это вежливость, оказанная минуте.

– То есть? – не поняла я.

– Да вот так. Мы с вами делим нечто драгоценное, делим минуту, и эта минута уникальна, она больше не повторится. Все, что мы можем сделать с минутами, – принимать их насколько возможно убежденно и окружать заботами и красотой. Делать их совершенными. В конечном счете только это у нас и есть – минуты. Все остальное не в нашей власти.

– Все остальное?

– Да, все остальное. Любовь, истина, все эти вещи, вечные, чувственные, которые никогда нам не даются.

Я слушала его завороженно. Быть может, из-за тишины, которая исходила от него, когда он говорил. Так, наверно, изъясняются деревья – неспешно и шероховато. Когда он сидел на скамейке, мир, казалось, тянулся к нему, как большой ручной зверь, и ложился у его ног, чтобы он ласково погладил его по голове. Сад притих, пока он был здесь, и мне было спокойно. Даже время не было больше стремительной и бурной рекой, а стало широкой водной гладью, которую легко пересечь. Мы долго сидели рядом под ласковым солнцем этого июльского утра. Мне хотелось прижаться к нему, чтобы он обнял меня своими добрыми руками, склонить голову на его плечо, наверно, жесткое и костлявое. Но об этом нечего было и думать, элегантность его костюма, его отстраненный вид, который вежливая приветливость только подчеркивала, делали любое прикосновение немыслимым.

Он вздохнул, очевидно, взволнованный собственными словами. В эту минуту аромат невидимой лаванды медленно растекся по саду, и мужчина рядом со мной поморщился и сощурил глаза, как будто этот запах был ему неприятен.

– Вы не любите лаванду?

– Нет, очень люблю, но с ней у меня связаны тягостные воспоминания.

Голос его изменился, стал почти прозрачным, даже слова, которые он произносил, казались слабыми и хрупкими. Мне вдруг увиделся этот человек, идущий в шатком равновесии, высоко, очень высоко надо мной, по невидимому канату, натянутому между тополем и буком, и это чувство грозящей ему опасности побудило меня спросить его имя. Он улыбнулся и поднял на меня лукавый взгляд.

– Меня зовут Анри Вебер… Я сын пастора Вебера.

– Мне очень жаль, но я не знаю пастора Вебера.

– Вот видите, меня всегда забывают. Но я пошутил, не обижайтесь. Конечно же, как я мог вообразить, что вы знаете пастора Вебера. Это он жил до вас в квартире, где жили вы с матерью. Он поселился там, чтобы сделать приятное своей жене.

– Вот как.

Я смотрела прямо перед собой, и его слова убаюкивали меня, точно журчание реки.

– Тогда, семьдесят лет назад, город еще не так разросся, как сейчас. Мост через реку еще не построили. Поэтому дорога, что проходит за домом, никуда не вела, здесь был тупик. Весной и осенью овцы приходили пастись на окрестных лугах. Это был очень тихий квартал, деревня на подступах к городу, а жена пастора Вебера была больна и не переносила городского шума. Но пастор Вебер не хотел перебираться в деревню, вот они и нашли компромисс, эту квартиру совсем недалеко от центра.

Все устроилось наилучшим образом, – продолжил он, – и они переехали сюда весной.

– Тогда они и посадили лаванду в садике возле дома?

– Да, именно так, в тот первый год они посадили лаванду. Потому что жена пастора Вебера была родом с юга и тосковала по родным местам.

Он вздохнул, словно это было для него особенно неприятно.

– Потому что, видите ли, в этом и была беда мадам Вебер. Она могла выносить жизнь в настоящем лишь в той мере, в какой оно напоминало ей прошлое. Она была подобна очень чувствительному растению, которое не следовало бы пересаживать, только у нее это была не только проблема места, но и проблема времени. – Он снова вздохнул и долго молчал, потом продолжил: – Я боюсь вам наскучить. Я сам много об этом думал и пытаюсь объяснить вам все так, как объяснил себе.

Ну вот, они поселились здесь, и первое время все шло хорошо. Но после одной очень суровой зимы болезнь вернулась. Врачи говорили, что у нее ничего нет, что это нервное, а она лежала целыми днями, мучаясь от невыносимых болей. То у нее болела голова, то желудок. Она худела на глазах и все больше слабела.

– Может быть, ей стоило вернуться на родину?

– Да, наверно, но в том-то и дело, что это было уже невозможно. Я же сказал вам – не только место было проблемой, но и время. Вернуться назад во времени она не могла.

Я кивнула, это мне было ясно.

– Есть ли такие люди, для которых прошлое закрыто навсегда, как запертая комната, ключ от которой потерян?

Вопрос вырвался у меня сам собой, я даже удивилась, что задала его.

– О, я не уверен, что тут есть выбор, знаете ли, – ответил он.

Я не совсем поняла, что он хотел этим сказать.

– Я не думаю, что прошлое уходит совсем. Наши страсти, наши тревоги, наши наваждения и наши вопросы переживают нас, – проговорил он, зажав в глазу монокль, которого я раньше не замечала. – Мы не можем избавиться от них простым усилием воли. Нет, это невозможно.

Он посмотрел на меня. У меня было тягостное ощущение, что меня видят насквозь. Знал ли он, зачем я сюда пришла? Я потупилась, словно застигнутая с поличным.

– Как бы то ни было, я буду краток, – продолжал он, – болезнь ее обострялась, она таяла на глазах, стала прозрачной, дни напролет проводила взаперти в своей комнате. Я был тогда еще маленьким и постоянно старался ее порадовать. У меня были способности к рисованию, и я подолгу пытался нарисовать для нее дом, где она выросла. Она рассказывала мне о своем детстве так подробно, словно это была самая счастливая пора в ее жизни, и я рисовал то, что навевали мне ее рассказы. Дом, синие горы вдали, на столе под большим дубом блюдо с фруктами, художник, который с криком «Не двигайтесь!» вскакивал и бежал за холстом и мольбертом, светлые платья женщин в тени дерева. Она вспоминала всегда только теплые летние дни, зиму – никогда. Странно, правда, иные воспоминания всплывают, противясь забвению, тогда как другие уходят безвозвратно?

Он замолчал и вздохнул.

– А потом?

– А потом однажды она исчезла. Была и нет.

– Ушла? Но вы же говорили, что она была очень слаба.

– Вот именно, это и непонятно. Когда я вошел в комнату, постель еще хранила отпечаток ее тела. Я подумал, что она не могла уйти далеко, стал звать ее, искать по всей квартире. Мы дали объявление о пропаже, сообщили в полицию, расспросили соседей. Изо дня в день мы с отцом ждали хоть каких-то вестей. Ничего – ее не нашли ни живой, ни мертвой. Она просто исчезла, возможно, по собственной воле. Это было ужасно, и много лет я ожидал, что встречу ее однажды, случайно, на улице или в отеле, среди незнакомых людей. Очень долгую часть моей жизни я носил ее в себе, до того дня, когда мне пришлось признать, что она наверняка умерла от старости.

Помолчав, он продолжил:

– Знаете, очень трудно помнить кого-то, кто вас забыл. Это опасно и может привести на грань безумия. Память, видите ли, это всего лишь иное имя для призраков с их чудовищной алчностью.

Я верила ему и принялась вспоминать всех тех, кого могла забыть, в то время как они продолжали помнить меня, ибо я ни в коем случае не хотела быть алчным призраком.

– Несколько дней назад мне вдруг захотелось снова увидеть дом, как будто, вернувшись сюда, я смогу поставить точку. Есть такие вопросы, они преследуют нас всю жизнь, а с возрастом мы слабеем и порой делаем странные вещи. Я увидел, что дом необитаем, и подумал, что могу воспользоваться этим, чтобы, э-э, чтобы…

Он улыбнулся чуть смущенно, но мне показалось, что он силится поставить себя на мое место, не думая на самом деле того, что говорит. Нет, вовсе не было впечатления, что он делает нечто странное – всего лишь необходимое. И я уже знала, что последует дальше:

– С тех пор я поселился здесь, пока не начались работы. Никто не знает, что я здесь живу. О, временно, конечно же временно. Но все мы были в этом доме лишь временными жильцами, не правда ли?

Мне было трудно представить, что он делал один в пустом доме в этом жарком июле. Быть может, сидел на полу и слушал тишину или любовался видом, который, наверно, мало изменился с двадцатых годов. Или еще следил за передвижением солнца на половицах.

– А потом?

– Что ж, потом я смогу забыть прошлое и сосредоточиться на минуте, ведь я пришел сюда не вспоминать, а стереть все следы прошлого из моей памяти.

– Вот как, и вы вправду думаете, что вам это удастся?

Он лукаво улыбнулся и провел рукой по своей шляпе, словно хотел ее приласкать.

– Да, я вправду так думаю.

Я едва не рассказала ему о моей встрече с призраком Альмы и обо всех воспоминаниях, которые она вызвала к жизни и наполнила красками.

– Да, есть забвение истинное и забвение ложное. В последнем случае воспоминания возникают внезапно, без предупреждения, вот они-то и есть самые сильные.

Он произнес эти слова резко, почти властно, и мне показалось, что он хочет проститься.

Мне подумалось, что я нашла куда больше, чем искала, придя сюда. Я встала и рукой разгладила примявшееся летнее платье.

– Обещайте мне, что забудете меня по-настоящему на этот раз, – сказал он мне все с той же лукавой улыбкой и протянул на прощание взятый из вазы букет.

Идя по Замковой улице, я поразилась, до чего она длинная. Казалось, ей нет конца. Солнце уже скрылось за домами, когда я наконец вышла на большой шумный проспект. Пара горлиц прогуливалась по лужайке между зданиями, на квартал навалилась духота предвечернего часа.

Я села в автобус и поехала обратно, удивляясь, как быстро прошло время. Потом меня сморил сон, и я дремала до самого вокзала, а оттуда, сойдя на остановке, вышла к озеру, твердо решив непременно поплавать в прохладной зеленой воде Лемана.

Последнюю ночь мне предстояло провести в одиночестве в пансионе «Колокол». Завтра я увижусь с матерью, и она вернет меня в реальный мир – так я думала.

Лежа в постели, я долго слушала городской шум и думала о господине Вебере. Его букет я поставила в пустую бутылку и смотрела на него с кровати. Я тосковала по его голосу, тембр которого, казалось, менялся в зависимости от того, что он говорил. Мне думалось, что мы могли бы еще много друг другу сказать. Я видела перед собой его красивый профиль, вспоминала, как он проводил меня до дверей, надев шляпу, будто не мог выйти с непокрытой головой. В полусне я чувствовала его близость, словно он все еще сидел рядом со мной. Мысли мои упорно возвращались к этому чудному человеку, и я сказала себе, что отсутствующие имеют над нами странную и очень парадоксальную власть.

 

VII

Смерть, капитан седой! Страдать нет больше силы! Поднимем якорь наш! О Смерть! Нам в путь пора! Пусть череп свод небес, пусть море – как чернилы, В душе испытанной горит лучей игра! [3]

Наутро меня разбудила Мари, черноволосая хозяйка, и сказала, что кто-то просит меня к телефону. Телефон оказался все тот же, настенный, черный, и бакелитовая трубка была тяжела в моей руке. Врач матери сообщил мне, что ночью у нее был небольшой приступ, в больницу она не хочет, а, по его мнению, госпитализация необходима. Он с трудом до меня дозвонился, мой мобильный был выключен, и ему пришлось звонить в Соединенные Штаты, чтобы узнать мой номер в пансионе. Он был очень раздражен и попросил меня приехать и написать расписку: если больная останется дома, он снимает с себя ответственность.

Судя по всему, инсектицид против нашествия насекомых, маклеры по недвижимости и женщины в черном под ее окнами уже не актуальны, подумала я, как будто эти заботы были последней надеждой, за которую еще можно уцепиться. Не следовало оставлять ее одну, добавил врач, ей нужна сиделка, если она не хочет в больницу. Выходило, что я должна все это устроить.

Каждый раз, когда я переступаю порог дома моей матери, меня охватывает чувство нереальности. Едва приоткрыв дверь, я ощущаю запах роз, рисовой пудры. Исключительно женский запах в этом доме, где никогда не жил ни один мужчина. Свет падает из окон, расположенных под самой крышей, и в прихожей царит полумрак. Мне кажется, что мой голос теряется в этой тени. Быстро оглядевшись, я убеждаюсь, что в прихожей больше нет никакой мебели, словно она хотела расчистить место для большого события, как, например, перед Рождеством, когда убирала всю мебель, чтобы поставить елку.

Я зову еще раз, и только тогда слышу ее «угу», голос тонкой ниточкой тянется ко мне из-за двери, обитой тканью в цветочек. Даже в звуке ее голоса есть что-то нереальное. Всегда одно и то же, когда я приезжаю ее навестить: мне достаточно войти к ней, чтобы вернуться в наше общее прошлое, и порой накатывает головокружение, потому что мне кажется: в сущности, я никогда не покидала этот дом.

У ее кровати стоит свадебная фотография, на которой она похожа на царицу Савскую кисти Пьеро делла Франчески. Высокий выпуклый лоб, плавная поступь, длинное белое платье, стекающее по телу, как вода. Все в ней – красота, гармония. Никто не задумывается, чего ей стоило это совершенство, никто не хочет этого знать. Ее «родные и близкие», как написано в уведомлении, не задаются вопросами, ибо совершенство не допускает вопросов, вытесняет их, убивает. Это, быть может, и есть его единственная цель: принудить к молчанию.

На фотографии солнечно, но прохладно. Это сразу после Второй мировой войны. Вокруг собравшихся друзей и родных словно парит воспоминание о годах копоти и тьмы, однако в этом тихом садике гармония ничем не нарушена, все уцелело. Холодный ветерок не унимается и колышет слишком легкое платье невесты. Гости смотрят на вершины гор, еще заснеженные в это время года. Они говорят о чистоте, и слово это относится и к новобрачной в белом платье, которая, как эти горы вдали, чиста. «Дивный день», – говорит кто-то, и цветущие вишни в саду вздыхают в ответ.

А сегодня, 8 июля, когда я вхожу в ее комнату, она – хрупкая фигурка в постели. Даже в болезни у нее все тот же удивленный взгляд, который подчеркивают изогнутые дугой брови.

Даже не поздоровавшись, она начинает с места в карьер:

– Представь себе, у меня было предчувствие, на прошлой неделе я ходила к ясновидящей, чтобы узнать, сколько мне осталось жить.

Я смотрю на очертания ее тощего тела под теплым одеялом и пытаюсь постичь смысл сказанного. Ее попытку сообщить мне, что скоро не станет этой фигурки, ее запаха, ее голоса. Меня разбирает смех, до того абсурдной кажется эта мысль. И конечно же я не спрашиваю, что ясновидящая ей ответила, я не хочу слышать приговор, при всем моем доверии к ясновидящим. Нет, только не приговор, пусть все будет как будет, без медицинских прогнозов и влияния звезд.

И потом, разве можно вести такие разговоры с матерью? Скажи, в какой день ты умрешь?

Она просит меня помочь ей подняться и сует круглые, как теннисные мячики, ступни в мягкие тапочки из махровой ткани, которых я у нее не видела. В первый момент мне думается, что она не сможет ходить на таких ногах, вот сейчас потеряет равновесие. Но нет, она скользит по паркету шажками маленькой танцовщицы, делающей свои первые экзерсисы. Она просит меня проводить ее на террасу, чтобы погреться на солнышке, и мы садимся на скамейку в двух шагах от розового куста, который она посадила двадцать лет назад – помню ли я тот день? – и который теперь так разросся, что достает до крыши дома.

Отдышавшись, она говорит мне, что ее приходила навестить Сильвия и сказала, что она очень похудела.

– И представь себе, Сильвия права, я вешу сорок кило. Но я сказала Сильвии, что мне нравится быть худенькой и что мне это очень идет.

В эту минуту я увидела ее такой, какой она была на Рождество, когда болезнь еще лишь маячила над ней неясной тенью, которой я не видела – или она так умело ее от меня скрывала.

– Нет-нет, дорогая, ты же видишь, что я в отличной форме.

А я – я всегда верила ей, да и сама хотела по-прежнему остаться ее послушной дочуркой. Она окинула меня оценивающим взглядом, повела рукой, на которой еще сверкали бриллианты, и сказала с явным удовлетворением:

– А у тебя критический возраст не за горами. Мне кажется, ты расплылась, вот здесь, здесь и здесь.

Ее указующий перст ткнулся в жировые валики на бедрах, животе и ляжках, с тем безошибочным знанием, свойственным женщинам, которые проводили часы перед зеркалом и рассматривали себя так подолгу, что достигли абсолютной объективности к «предмету изучения», этому стареющему и несовершенному телу. Она говорила с чистой совестью доблестного воина, который отважно прошел сквозь вражеский огонь и знает, откуда вернулся. Я всегда была позади – даже сегодня, когда с первого взгляда поняла, как далеко зашла ее болезнь.

И ведь не в одной области она была совершенна. Ее красота, которую она всегда поддерживала с неукоснительной заботой и хорошим вкусом, счастливые минуты, старательно ею созданные, и ее сад, где цвели цветы даже зимой.

– Надо еще оплатить счета, они на письменном столе.

Я вздрогнула, до того властный был тон. Пусть больная и ослабевшая, действовала она на меня все так же. Я кивнула, пообещав, что займусь этим. Ей надо только поставить подпись, я все сделаю, соберу розовые бумажки, сложу цифры, подведу итог. Я сяду за ее письменный стол, как столько раз на моих глазах сидела она, склонившись над налоговыми декларациями, страховками, ипотечными контрактами, нажимала кнопочки калькулятора, выписывала цифры своим круглым детским почерком. Иногда результат сложений и вычитаний вынуждал ее продать что-нибудь из мебели или безделушек. Беспечность, с которой она это делала, всякий раз ошеломляла меня. Ее отношение к деньгам было смесью наивности и слепоты насчет реального положения вещей. Она была из тех редких на моей памяти людей, которым всегда кажется, что они богаты и располагают всеми средствами, какие только им необходимы.

Я помню мое представление о ней, когда я была ребенком. Мне казалось, что она сидит за письменным столом, как капитан на мостике, и ее дом-корабль тихонько плывет сквозь ночь, раздвигая листву дубов. Столько лет одна, без чьей-либо помощи, вела она свой корабль, свои владения, как она говорила; она всегда держала все в своих руках – такова была, наверно, цена совершенства. Я видела ее далеко впереди, хрупкую, но очень прямую, движимую энергией, которая казалась неистощимой.

Я помню, как легко она опиралась на мою руку в тот день, 8 июля, когда мы вышли в сад, – весила она не больше двенадцатилетнего ребенка. И мне подумалось, не довольна ли она тем, что вернулась в это бесполое тело, которое медленно уплывало в мир эльфов, в мир сказок.

Через некоторое время я отвела ее обратно в постель; она опиралась на мою руку все так же легко и, казалось, едва касалась паркета своими оплывшими от отеков ступнями.

Быть может, она росла наоборот, быть может, познавала новую жизнь, что делало ее неприспособленной к нашему миру? Эта мысль немного меня утешила; уложив ее, я тихонько закрыла за собой дверь.

Мне теперь предстояло крутиться самой, я отвечала за то, чтобы обеспечить ей комфорт и безопасность, необходимые в ее состоянии. Я чувствовала себя беспомощной перед этим военным лексиконом; я видела, как она, хрупкая, исхудавшая, должна противостоять «приступам» невидимого врага, и тут мне стало ясно, что отныне нет больше разницы между полем битвы и спальней моей матери. И там, и тут владычицей была смерть.

Переговорив с секретаршей медицинского центра, я повесила трубку, серую и тяжелую, которая напоминала мне игрушку, до того она была старомодная. В тот момент мне было на все наплевать, я видела только нежданные трудности, тучами сгущавшиеся на горизонте, но теперь я жалею, что не взяла ее с собой, не увезла в своем багаже эту вещицу, в которую моя мать излила столько слов и в которой я, быть может, услышала бы эхо ее голоса и ее речи.

В последовавшие за этим первым визитом дни я была занята многочисленными делами. Надо было найти сиделку, уговорить врача заходить дважды в неделю, раздобыть специальную медицинскую кровать. Список был длинный, у меня не было ни минуты свободной, и стало легче.

Когда я бегала по городу в поисках редкого лекарства для матери, она звонила мне и оставляла невнятные сообщения на автоответчике моего мобильного, голос ее было не узнать, какой-то хриплый и неразборчивый шепот, слова вырывались у нее сами собой, как листья облетают с деревьев, она, казалось, не знала, ни что говорит, ни к кому обращается. Я по нескольку раз прослушивала ее сообщения и с третьего раза ухитрялась разобрать «два помоложе» и «два больших».

Я пыталась перезвонить ей, набирая в сутолоке ее номер. Я цеплялась за телефон, чувствуя, что задыхаюсь, пока наконец на другом конце города она не снимала серую трубку, переводя дыхание, будто только что пробежала марафон, хотя с кровати не вставала. И она опять говорила что-то, чего я не понимала.

Вечерами я убегала из дома и, как воровка, возвращалась в пансион «Колокол» – сил больше не было. Я оставляла ее с угрюмой сиделкой, которая не внушала мне никакого доверия, но я не могла иначе. Я была мошкой, попавшей в смерч, ее болезнь затягивала меня, а потом отшвыривала далеко от нее в паническом бегстве. Однако наступало утро, ее состояние вновь призывало меня – как она спала? Как прошла ночь? И я мчалась к ней, терзаемая страхом.

День ото дня она менялась, она казалась совсем другой, оставаясь при этом прежней, как быстро развивающийся ребенок: вот он научился ползать на четвереньках, на другой день уже пытается встать, на третий удерживает равновесие и так неуклонно движется к вертикальному положению.

А сад между тем цвел и благоухал, вел себя, как фейерверк в замедленном темпе, безмолвный и душистый, он, казалось, выбрасывал свои последние огни и звал ее полюбоваться им еще и еще. Этот сад, который она вырастила, терпеливо и упорно, в котором выбирала каждый цветок, порой даже путешествовала за ними в Англию и прятала семена или побеги роз среди бюстгальтеров, уверенная, что таможенники не посмеют рыться в ее безупречно уложенном чемодане и уж тем более искать контрабанду в нижнем белье.

В эти дни болезни она вдруг стала говорить с ошеломлявшей меня словоохотливостью, она, всегда такая сдержанная, скороговоркой шептала слова, суетливо и мучительно, как будто давала последние указания толпе невидимых детей, как будто должна была объяснить устройство этого большого корабля – ее дома, который медленно, тяжело плыл вперед сквозь листву дубов. Когда она говорила с теми, кого я про себя стала называть «другими», я ничего не понимала. Но иногда она обращалась и непосредственно ко мне. Так, речь зашла о «красивых картинках», которые я должна во что бы то ни стало сохранить. Она указала мне, где лежат эти картинки: в большом деревянном ящике вроде тех, в которых перевозят хрупкие предметы, хранилось два десятка полотен, которые моя мать заботливо упаковала сорок лет назад; ящик этот она возила с собой во всех переездах, но никогда больше не открывала.

Она все твердила про этот ящик, который я всегда видела во всех наших подвалах, никогда не задумываясь, что в нем: вещи, которые видишь каждый день, в конце концов перестаешь замечать. Пробиваясь сквозь ее невнятную речь, как сквозь густой лес, я поняла, что она боится потерять эти красивые картинки, хоть и никогда на них не смотрела. Она оставила их в углу подвала и думать о них забыла, а теперь, на пороге смерти, эти картины стали тем, с чем ей было труднее всего расстаться. Не обо мне она жалела, не о саде, который постепенно исчезал под красками лета, словно поглощенный сам собой, не о своих подругах и уж тем более не о часах, которые провела за письменным столом, складывая и вычитая цифры, – но об этих картинах, на которые никогда не смотрела.

Я обошла дом, поджидая сиделку. Когда мамы нет со мной, дом становится странным существом, живущим своей собственной, непонятной жизнью. В этот вечер он – белый зверь, притаившийся в сумраке. Капли воды, невидимые листья падают на влажную траву с тихим шелестом сминаемой бумаги. И больше ни звука, полная тишина. Жильцы соседнего дома уехали на уик-энд, окна черны, только время от времени тихонько и удовлетворенно всхрапывает бойлер.

Я вернулась в гостиную, присела на диван и посмотрела в окно. Он там, ее сад в лиловом свете сумерек.

В тишине и сумраке мебель шепчет тем же голосом, каким она наговаривает мне на автоответчик свои невнятные сообщения. Сад кажется призрачным теперь, когда спит, постанывая, его создательница. Вещи в доме принадлежат ей, и, когда ее душа блуждает неизведанными путями, дом, сад, мебель становятся враждебными, словно предчувствуют ее уход.

Оранжевый свет фонаря залил часть комнаты. Сиделка все еще не пришла, и я нервничала. Достав из сумки записную книжку, я принялась ее листать. Я планировала отправиться на пробежку с шести до семи, мне нужен был регулярный ритм после беспорядочной беготни днем, чтобы снять напряжение, вызванное ее болезнью.

Если сиделка слишком опоздает, мне не успеть на пробежку до темноты. Потом мои мысли снова вернулись к ее такому легкому телу, к ее затрудненному дыханию и стонам во сне. Мне вдруг пришло в голову, что, быть может, в последний раз ее дочь сидит в ее гостиной, но я не могла представить себе, что будет потом. Жизнь без той, что была до меня и всегда оставалась рядом, казалась мне невозможной. Последний раз – эта мысль не давала мне покоя. Каждая минута может стать последней, но я об этом не узнаю. Когда в точности я перестану быть чьей-то дочерью? Я хотела ощутить и осознать эту грядущую перемену.

Дом был тих, словно дремал, свернувшись клубочком. С дивана, где я сидела, через открытую дверь мне видна была кухня, черные тени притаившейся в темноте мебели. Сгущавшаяся ночь напоминала мне все ночи, пережитые с начала моей жизни, и я спрашивала себя, почему же я так люблю темноту. Что-то вздохнуло совсем по-человечески. Наверно, отопление или холодильник, убеждала я себя, и все же странные звуки раздавались в этом доме. Я съежилась в уголке дивана и натянула на себя плед. От него крепко пахло лесом, дымом, меня удивил этот мужской запах в ароматах роз и рисовой пудры. Присутствие моего отца, умершего тридцать три года назад, оказывается, укрылось в красно-черной шерсти. Это он устраивал пикники, прогулки по лесу и, лежа на диване, слушал последние квартеты Бетховена, те, в которых глухой композитор ухитрился положить на музыку тишину.

В эту минуту раздался звонок в дверь. Я встала и пошла открывать сиделке, готовая высказать ей все гневные слова по поводу ее недопустимого опоздания.

Листья блестели в темноте, словно затянутые прозрачной пленкой, запах перегноя ударил мне в нос, и я услышала, как журчит ручей за стеной деревьев.

Я удивилась: в дверях стоял мужчина лет пятидесяти, среднего роста, с лысой, как у монаха, макушкой. Он заговорил тихим и кротким голосом, будто бормотал молитву. Эта кротость не вязалась с его атлетическим, крепко сложенным и явно тренированным телом. Его голос мог бы показаться елейным, если бы не это тело и не рука, в которой моя ладонь совсем исчезла, когда он ее пожал.

–Я заменяю Лейлу, с ней случилось несчастье. Она упала с табуретки и повредила ребро. Так что некоторое время она не сможет ухаживать за вашей матушкой.

Он говорил степенно, с расстановкой, как человек, привыкший, чтобы его слушали. Я кивнула и посторонилась, пропуская его. Он направился к вешалке, повесил куртку и уверенным жестом зажег свет. Улыбнулся мне и без колебаний прошел в кухню.

– Идемте, приготовим поесть. Лейла мне все объяснила.

Я послушно пошла за ним, как будто мне было нечем заняться. Движения его были размеренными и точными, однако на диво изящными для мужчины его сложения. Он бережно поставил кастрюльку на плиту и, достав из холодильника пластиковый контейнер, вылил туда суп. При этом он напевал, словно был в кухне один; я смотрела на него, не зная, куда девать руки, завороженная и смущенная одновременно. Должно быть, почувствовав это, он поднял на меня взгляд:

– Непривычно, да? Люди всегда удивляются при виде медбрата, а между тем, могу вас заверить, больные мной премного довольны.

– О, я уверена, уверена. Я вовсе не хотела сказать, что…

– Вы не должны бояться, – продолжил он властно, – вот увидите, все будет хорошо.

Я не знала, говорит ли он о болезни моей матери или о своем уходе за ней; удивительно, до чего быстро он освоился в кухне, казалось, здесь не было для него никаких тайн.

Он расставил тарелки на подносе и сказал мне:

– Если вы не против, я отнесу ей поднос попозже. Я хочу сначала познакомиться с ней. Она поест, когда проголодается.

Потом мы поднялись в спальню. Она спала, свернувшись клубочком. Когда он присел на край кровати, она повернулась к нему и, не просыпаясь, взяла его за руку, стиснув ее в ладонях, как ребенок, который боится, что папа уйдет и оставит его одного в темноте. Он тихонько засмеялся и, не отнимая руки, прислонился к стене.

– Ну вот, она меня признала. Это хорошо. Я посижу так, пока она не проснется. Теперь вы можете идти, все будет в порядке.

Он улыбнулся мне и помахал на прощание свободной рукой.

– Не запирайте дверь на ключ, если будете уходить! – крикнул он мне вслед, когда я спускалась по лестнице.

Я никогда не видела этого человека, но за то время, что он был рядом, прониклась к нему абсолютным доверием. Только в машине я удивилась, что из агентства мне никто не позвонил и не сообщил о несчастном случае с Лейлой. Я вспоминала его уверенные движения и ту естественность, с какой он уселся на мамину кровать. Каждый его жест словно говорил, что мне не о чем тревожиться. А ведь я не знала даже, как его зовут. Он расположился по-хозяйски, точно у себя дома, не представившись, ни о чем меня не спросив, – ни в какой информации он, судя по всему, не нуждался. Он просто вошел в жизнь моей матери и взял меня в сообщницы или старшие сестры все с той же обезоруживающей естественностью.

Огромные деревья высились вдоль дороги. Ветер налетал порывами, вдали слышались раскаты грозы. Полил дождь, швыряя целые пригоршни листвы на ветровое стекло. Я ехала и чувствовала, что она рядом, смотрит вместе со мной на дождь, вытягивающий серебристые нити в свете фар, на темноту, со всех сторон обступающую машину. Она, наверно, сказала бы мне «смотри как красиво», – так привычно было ее присутствие, а теперь ее душа уходила.

Уже не раз она заводила речь об этих прекрасных картинах, которые она теряла. Я не знаю, говорила ли она о реальных картинах, лежавших в подвале, или о своих ускользающих воспоминаниях.

Этот заколоченный ящик, в котором хранились полотна, был наследством или, может быть, подарком, но я понятия не имела, откуда это у нее взялось. Я не знаю, почему она так и не открыла ящик. Я долго над этим не задумывалась: может, интереса не было или времени. Но почему же тогда она брала с собой ящик во всех своих переездах? По какой причине лежавшие в нем картины должны были оставаться невидимыми? Что будет, если я открою ящик и посмотрю на них? Я обещала себе в этот вечер, катя в направлении города, что непременно с этим разберусь.

Я так и знала, когда вернулась. В доме снова была Лейла, и я пожалела о медбрате. Она шипела, как рассерженная кошка, потому что мама плохо себя вела, звонила по телефону и жаловалась незнакомым людям на плохое обращение. Перед тем как подняться в спальню матери, я посмотрела на Лейлу и увидела ее такой, какой видела ее мать. Женщина лет шестидесяти, озлобленная тяжелой и неблагодарной работой. В ее крупном теле не было никакой грации, никакого благородства. Она подошла ко мне и сказала: «Л думаю, скоро конец». А я как будто услышала: мне хочется, чтобы все скорее кончилось.

Когда я открыла дверь спальни, мама сидела в постели очень прямо и с сосредоточенным видом слушала тишину. Она подняла руку, призывая меня не шуметь:

– Слышишь? Дождь идет, даже ливень.

Ее волосы, обычно аккуратно причесанные, были растрепаны и свисали прядями. Вид у нее был жалкий, а ведь она всегда так заботилась о своей внешности – я ее едва узнавала. Но меня отвлек от этих мыслей ее возбужденный и счастливый вид. Она взяла меня за руку и сжала мои пальцы.

Тут и я услышала мерный шум воды, частый и ровный стук дождя по крыше. Сидя на краю кровати, я склонилась к ее руке, которую знала всегда, и поцеловала ее. Нас окутал этот шум дождя, такой умиротворяющий, когда знаешь, что ты под крышей. Я держала ее руку, ослабевшую и все же такую сильную, и мне казалось, что она ведет меня к реке, к движущейся поверхности, которая медленно текла ко мне. Что-то неясное, шелковистое облаком окружало меня. Она зашептала, я наклонилась к ней, чтобы понять, и расслышала: «…она никогда его не любила…», но я не знала, о ком она говорит. Я видела только ее длинные седые волосы, прядями выбивавшиеся из-под ленты.

Мы еще немного послушали ласковый шум дождя, потом она осторожно, словно боясь обидеть, выпустила мою руку и закрыла глаза. Я смотрела, как она соскальзывает в другой мир, мне недоступный. Она дышала тяжело, с хрипами, будто временами задыхалась. Я попыталась представить, как это хрупкое тело носило меня, и вдруг поняла, что никогда не видела фотографий, где она беременна мной.

Сон снова сморил ее, но, хотя ее не было больше со мной, мне хотелось еще побыть с ней рядом, потому что ее тело было последним, что осталось от нее, какой я ее знала. Пусть душа ее блуждает сейчас в неведомых краях, ей все равно придется вернуться в это тело. Я смотрела на нее снова и снова, на нее или на то, что оставалось от нее без нее, и удивлялась, что не испытываю никакого неприятия, никакого страха перед тем, что для меня по-прежнему было «ею». В свое время я думала порой, что, когда придет час болезни, ее состояние наполнит меня ужасом и так называемое «угасание» моей матери будет мне невыносимо. Но произошло обратное, мне хотелось лелеять это тело, становившееся все более легким, все более бесплотным. Скоро от него останется лишь карандашный штрих, эскиз, до странного совершенный.

В своем тихом смятении я пыталась услышать, что посоветовал бы мне мужчина с кротким голосом. Он, наверно, сказал бы: «Дайте ей вести вас». И еще: «Доверьтесь». Мне хотелось снова его увидеть, поделиться с ним вопросами о состоянии матери, вопросами, которые мне трудно было сформулировать. Мне казалось, что рядом с ним я лучше сумею найти слова, которых мне не хватало.

Мне нечего было делать в этой спальне больной с обоями в цветочек – только ждать. Кровать, на которой я сидела, тихонько покачивалась от каждого нашего движения. Это создавало ощущение зыбкости, но я не вставала и не звала Лейлу, чтобы она помогла мне подвинтить ножки кровати, а так и сидела в этом шатком равновесии, глядя на серый свет за окном.

Я спустилась в гостиную и села на диван. Натянула на себя плед, ища запах огня и лесной чащи, как будто он мог вызвать мужчину-медбрата. Лейла чем-то громыхала в кухне, и мне это мешало. Я чувствовала, что мне надо сосредоточиться на очень важном вопросе, который никак не всплывал в голове. Лейла – человек будничных дел, ей почему-то надо пылесосить, когда мать спит, а я хочу подумать о ее близком уходе. Я решила позвонить в агентство и попросить снова прислать мужчину, имени которого я не знала. Мысленно я уже перебирала все веские причины, на которые смогу сослаться. Мать была очень спокойна в ту ночь, он так быстро освоился в доме, а Лейла явно устала и нервничает.

Директриса агентства ответила мне очень любезно: да, конечно, она может прислать ко мне Эрве, но только до конца недели, потом он должен заступить к другой больной, которая выписывается из больницы и привыкла к нему.

– Знаете, наши клиенты к нам привязываются, мы становимся друг другу почти родными, понимаете, – мягко объясняла она мне.

Я прекрасно понимала и чувствовала, что должна быть благодарна ей, ведь она говорила «клиенты», а не «пациенты». Ничто в ее словах не должно было напоминать о болезни, о страдании, как и о том, что ей платят за добрые чувства ее персонала. Нелегко было ей балансировать между двух бездн.

Это, однако, не мешало мне думать, что Лейла, пользуясь слабостью своих пациенток, забирала над ними власть, будто над малыми детьми. Мне было невыносимо слышать, как она отчитывает мою мать, точно девочку. Я вежливо ответила:

– Я все понимаю, но мне все-таки хотелось бы Эрве. Видите ли, я живу не в Женеве, через несколько недель мне придется уехать домой. Мне необходим здесь кто-то, на кого я смогу положиться. Я думаю, Лейла устала ухаживать за моей матерью.

– Главное для нас – во всем идти вам навстречу, – услышала я слова директрисы агентства.

С ней я уже дышала разреженным воздухом последних часов, предсмертной муки. То была ее работа – создать защитную стену вокруг меня и моей матери. Стену, которая не защитит нас от неминуемой смерти, но оградит от шума и жестокости жизни. Да, за тишину и покой надо платить, но об этом ни слова. Она на своем месте для того, чтобы все шло, естественно и гладко, к неотвратимому концу, а деньги – предмет, недостойный упоминания.

 

VIII

В конце августа я улетела домой в Нью-Джерси. Мне казалось, что я все устроила наилучшим образом. Эрве успокаивал меня:

– Можете спокойно уезжать, я обо всем позабочусь.

Я была ему благодарна за то, что он как бы снял с меня ответственность, взяв на себя уход за моей матерью. Он, казалось, находил вполне естественным, что я должна вернуться домой, к моим ученикам, к Джону. Между нами не звучало слово «умереть», я доверяла ему, будто в его власти было остановить смерть или хотя бы задержать ее на необходимое время. Джон рассказывал мне о тыквах, вымахавших в этом году на диво, о фасоли, которую не успевал собирать, так быстро она росла. Потом он осведомлялся в своей спокойной манере, как себя чувствует моя мать. Словно, в сущности, не было большой разницы между жизнью и смертью растений и людей. Моя мать, возможно, с этим бы согласилась.

Дома я вернулась к своим привычным делам. Я живу в двух шагах от частной школы, где преподаю. Достаточно пересечь сад, рощицу, затем школьную спортивную площадку – и я на рабочем месте.

В первую неделю после каникул всему преподавательскому составу пришлось пройти курсы повышения квалификации. Нас разбили на группы по темам: «Как управлять агрессивностью», «Учиться учить». В одной из групп методистка особенно настаивала на прозрачности.

«Будьте прозрачны, будьте ясны», – твердила она, постукивая карандашом по столу, словно нахлестывая усталую лошадь.

После семинара она пригласила нас вместе передохнуть в кафетерии. Под неоновыми лампами, в свете которых у нас был унылый и напряженный вид, она объясняла нам, как важно неформальное общение для создания духа сплоченности.

Я смотрела на моих коллег; не поручилась бы, что им нужна эта самая сплоченность. У Арлетты, которая разводится, наверняка другие заботы, ей не до общения. Да и Роберту, с его запутанной личной жизнью, вряд ли хочется пить горячий шоколад со своей «командой».

За большими окнами кафетерия сгущались сумерки. Мы пили маленькими глотками горячие напитки, и каждый, наверно, думал о своих делах и не мог поделиться своими мыслями с другими.

Я была очень далеко, по другую сторону Атлантики, где уже глубокая ночь, и я спрашивала себя, спит ли она, видит ли сны, ворочается ли в постели с тихими стонами, от которых у меня стынет кровь.

Я вспоминаю сегодня то время, и мне кажется, что я просто бродила без цели по школе, большому стеклянному зданию. Классные комнаты можно было охватить одним взглядом до самых дальних уголков. Люди, которых я встречала, казались неотделимыми от здания. Они были, как эти классы, в которых играли солнечные лучи, пустыми и без неровностей. У них была военная поступь, говорящая об отменных деловых качествах, и неизменная на губах улыбка. Я жила в мире с непонятными правилами, а меня уверяли, что все происходит в полной и абсолютной прозрачности.

В тот вечер, после затянувшегося семинара, я поздно вышла из школы и направилась вверх по дорожке, ведущей к спортивной площадке. Наверху я обернулась и посмотрела на большое здание из стекла и бетона, где гасли последние окна. Школа за моей спиной была окутана осенним туманом, точно удаляющийся корабль в море. Скоро я вернусь в темный дом и зажгу свет. Теперь, когда разъехались дети, у меня такое чувство, что дом мне велик, как одежда не по росту, его тишина слишком обширна, комнат чересчур много для нас с Джоном.

Я вошла в лесок, отделяющий меня от дома. Ступая по первым опавшим листьям, я услышала, как деревья отчетливо шепчут мое имя голосом, напомнившим мне ее голос по телефону.

Закрыв глаза, я представила себе тот, другой дом, где спала моя мать. И такая тоска по ней охватила меня, что я с места двинуться не могла, стоя в этой рощице, где уже сгустились сумерки. Деревья все повторяли какие-то бессвязные слова, и временами я слышала, как она зовет меня по имени, все настойчивее, мое имя колыхалось и тянулось, словно для того, чтобы продлить ее зов.

На следующий день я попросила отпуск, чтобы поехать к умирающей матери. Но в этом большом стеклянном здании, в безупречной белизны кабинете директрисы мне трудно было изложить ту, другую реальность, что была за океаном, в тени дубов, в журчанье ручья. Назвать недуг, сказать, что она больна? Настаивать, уточнив, что долго она не протянет? Слова не шли с языка, а когда наконец мне удалось сказать, что я должна ухаживать за матерью, которая очень слаба, эти слова показались мне тяжелыми, как шары для игры в петанк, они падали на пол и, откатившись, лежали, неподвижные и ненужные под электрическим светом.

В Женеве на меня обрушилась осень, теплый ветер гнал желтые листья, взметая и кружа их просто так. Небо было серым, и на его фоне еще ярче блестели бронза и золото, взвешенные в воздухе, словно туча мотыльков. На электрических проводах высокого напряжения чернели точками перелетные птицы, отдыхая перед дорогой, и улица, где жила моя мать, полнилась непрестанным и нервным шелестом, как будто ветер пытался мне что-то сказать. В соседних садах люди, скрытые за высокими изгородями, орудовали метлами и граблями, и был слышен их скрежет по гравию.

Я нашла ее спокойно сидящей на диване с чашкой чая, и на миг мне почудилось, что все как прежде, что мне просто приснилась эта ее болезнь, ее слабость и ее смятение. На ней был серый костюм, худенькая фигурка вырисовывалась на фоне окна, точно камея, движения были изящны. Она сидела, скрестив ноги на уровне щиколоток, в старомодно-изысканной позе, точно сошла с модной картинки пятидесятых годов. Грациозным жестом поставив чашку на блюдечко, она подняла на меня удивленный взгляд. И приветствовала своим обычным:

– Добро пожаловать домой, дорогая, – тем голосом, какой был у нее всегда.

Она, казалось, была по-настоящему рада меня видеть, и ее улыбка на миг окутала меня теплом. Она выглядела преобразившейся, вполне владела собой, словно чудом стала прежней. Я остановилась в дверях, ослабев от накатившего облегчения.

– Иди сюда, сядь со мной, я хочу задать тебе вопрос.

Она с нетерпением смотрела, как я снимаю пальто, словно я не уезжала на три недели, а просто вышла ненадолго в магазин; потом, наклонившись ко мне с заговорщицкой миной, она попросила меня взглянуть на ее руки.

– Ты ничего не видишь?

Нет, я не видела ничего особенного, руки были маленькие и изящные, несмотря на бурые пятна и артроз.

– Я никак не могу их стряхнуть.

И она принялась тереть руки носовым платком.

– Вот видишь, никак.

Она протянула мне обе руки с обвиняющим видом.

– Но я ничего особенного не вижу.

– Ты не видишь? Не видишь, черви кишат у меня на руках, множество белых червей? И на лице, кажется, тоже.

– Да ничего там нет, уверяю тебя, ничего.

– Ты говоришь, чтобы меня успокоить, но я-то знаю, что они есть. Я вся в червях. Они кишат повсюду.

Голос у нее был на диво рассудительный, как будто она констатировала неприятный, но, в сущности, самый обычный факт. Оцепенев от страха, я искала слова, но, так и не найдя, лишь повторила беспомощно:

– Уверяю тебя, ничего там нет.

– Что с тобой делать, ты просто дурочка.

Приговор прозвучал категорически, но мирно. Она всегда думала, что из меня не выйдет толку, и то, что я не видела червей, было лишним тому доказательством.

Тут вошел Эрве; приветственно подмигнув мне, он отвинтил пробку с бутылки, в которой плескалась синяя жидкость, и аккуратно полил ей на руки.

– Вот видите, лучшее средство для избавления от этих гадких тварей. Все, больше ничего нет. Посмотрите на ваши руки.

Она подняла их к лицу, поднесла к самым глазам и удовлетворенно кивнула:

– Правда, ничего нет.

Он помог ей встать, и они вышли вдвоем; она опиралась на его руку, на губах играла счастливая улыбка.

Я пошла в кухню приготовить себе что-нибудь поесть. Там оказалось много вещей, которых я никогда не видела. Коробочки с лекарствами, стетоскоп, шприцы, упакованные в бумажные кармашки с окошком из прозрачного пластика. Были еще бинты в матово поблескивающих алюминиевых лотках, квадратные пакетики с надписью синими буквами «стерильно».

Я вскипятила воду, залила содержимое пакетика супа быстрого приготовления. Горячая еда привела меня в чувство, сжимавшая горло тревога отпустила. Но, ставя чашку в раковину, я вдруг увидела, как тряпка, которую кто-то выкрутил, отжимая воду, ползет, извиваясь, по белому бортику. Движение было едва уловимым, и все же тряпка виделась мне змеей, свернувшейся на краю раковины.

У меня было четкое ощущение, что я не дома, не в знакомом месте, – я была у нее, ее душа жила во всех вещах в этом доме, даже в таких мелочах, как тряпка. Это она научила меня жить, растолковала, что можно и чего нельзя, приобщила к мытью посуды, к пылесосу, к стирке, к стопкам белья в шкафу, научила одеваться, объяснила разницу между лицом и изнанкой, между правдой и ложью. Когда я была маленькой, она делала даже погоду. В холодном белом свете зимнего утра она открывала шкаф, как открывала бы небо: в эту минуту за окном начинался снег.

А как она стряпала! Само время томилось у нее на плите, и пронзительный писк таймера означал, что время готово. Был полдень, потому что она так решила.

Голубая тряпка перестала мерзко по-змеиному извиваться и замерла чуть подальше. Я смотрела на нее с другого конца кухни, не решаясь ни подойти, ни выйти.

Так и нашел меня Эрве, застывшую, перепуганную.

– Что случилось?

Его голос словно обдал меня холодом, и я вздрогнула.

– Там, у раковины, что-то шевелится.

Он тихонько подошел, взял в руки тряпку и сложил ее вчетверо.

– Мне надо подышать воздухом, – сказала я.

– Подождите меня, я выйду с вами. Она сейчас спит. Я могу оставить ее на десять минут одну.

Небо было лиловое, гуляющие прохаживались по дороге под дубами. Вышагивали парочки с собаками, женщины в спортивных костюмах шли быстрым шагом, оживленно разговаривая. Городской шум журчаньем доносился издали.

– Очень редко люди стараются оставить своих родителей дома. Ваши усилия достойны всяческих похвал.

Я ничего не ответила, он говорил, без сомнения, о ком-то другом. О ком-то, встреченном в какой-нибудь другой «миссии», как говорила директриса агентства. От этого пришедшего в голову слова мне стало смешно. Он посмотрел на меня, улыбаясь:

– Вам, кажется, лучше.

Мы миновали несколько домов, две или три большие фермы, и свернули на дорогу вдоль поля. Чернела вспаханная земля, комья острыми углами напоминали о лезвиях плуга. Я чувствовала себя одинокой и потерянной, жизнь вокруг стала зыбкой, деревья могли взметнуть свои корни в небо и врасти кронами в землю, как уже однажды случилось, – меня бы это не удивило.

– Хотела бы я знать, где сейчас моя мать, – сказала я Эрве.

– Она не здесь.

– Когда я слышу этот безумный шепот по телефону, я просто не знаю, как можно это выслушивать, как с этим смириться. Для меня это слишком, я больше не могу.

– Скажите себе, что она не здесь, в каком-то другом мире, с другими правилами, с другими горестями и радостями.

– Да, это верно, она в другом мире, хотя и рядом с нами. А ведь она всегда все знала, она учила меня, где лицо, где изнанка…

– Пробиться к ней невозможно, не надо и пробовать, это опасно.

– Да, я думаю, что понимаю, это опасно, потому что мы не знаем, где граница нормального. В школе, в которой я работаю, от меня ждут прозрачности, ясности, благоразумия, от меня этого требуют, и все как будто знают, о чем идет речь, но я теперь, когда видела мать в таком состоянии, уже не знаю, что это такое – прозрачность и ясность. Просто не знаю.

Мне хотелось плакать, но Эрве не дал сбить себя с толку.

– Знаете, я много видел таких, как ваша мать. Я знаю, как это бывает, когда все мутится. Но всегда что-то остается от человека, даже в конце жизни, что-то очень сильное. Благодаря вам она удержится за этот духовный хребет. Вы поможете ей вновь обрести связь с нормальным миром. Знаете, в конечном счете реальность – это что-то довольно зыбкое. Вот вы с ней и договоритесь о том, что реально, а что нет.

Я раздавила своим черным сапогом слова, которые он уронил к нашим ногам. На изломе они были белые, мягкие и пахли чем-то кислым. Мне требовалось время, чтобы понять, что он говорит. Та, что научила меня отличать обычное от странного, норму от безумия, теперь нуждалась во мне, чтобы найти нить своего рассудка? Прежде я представляла себе рассудок как обширную территорию, по которой можно ходить из конца в конец, чувствуя себя в безопасности. Теперь он виделся мне тонкой нитью, за которую надо уцепиться, чтобы не пойти ко дну.

Мы довольно долго шли, ничего не говоря. Вдоль проселочной дороги зажглись чугунные фонари. Было тепло, словно лето никак не хотело уходить. Горы вдали были черней темноты. Отрадно было шагать рядом, вместе топтать сухие листья. Их шелковистый шорох и запах окутывали нас, сближая, словно у нас была общая тайна.

– Обещают снег к концу недели, – проговорил Эрве тихо, как будто речь шла о чем-то очень личном, касающемся меня.

Не глядя на него, лишь напрягая до крайности какое-то шестое чувство, которое я неожиданно в себе открыла, я могла ощущать его присутствие рядом, его литое тело, я представляла себе игру мускулов его бедра под моей рукой, и очень ласковая сила, которой я могла довериться, исходила от этого образа. Мне вдруг захотелось оказаться в его объятиях, я склонила бы голову ему на плечо, она бы как раз уместилась во впадинке под ключицей, а он сомкнул бы руки вокруг меня, и я почувствовала бы себя полностью защищенной. Продолжая идти с ним рядом, я видела нас в ночи, рука в руке, два силуэта, удаляющиеся в сторону темной массы гор.

Чтобы отвлечься от своих мыслей, я спросила:

– Вы любите снег?

– Я забываю его от зимы до зимы, но да, думаю, снег я очень люблю. – И он добавил, словно знал, что скрывалось за моим невинным вопросом: – Вы не должны бояться, все будет хорошо.

Я с облегчением вернулась в дом, окружавший мою мать, точно кокон. Не было теперь другого места, где бы мне хотелось находиться. Я хотела остаться здесь, рядом с ней, в тишине ее спальни, сидеть, вслушиваясь в ее прерывистое дыхание, как будто каждый ее вздох был событием. Ничто больше, по правде говоря, меня не интересовало, и мне казалось, что я никогда не покидала эту женщину. На пороге разлуки я наконец-то все поняла. Что бы я ни делала, что бы ни говорила, мы с ней всегда жили вместе и никогда не расставались. Пусть я разделила нас целым Атлантическим океаном, пусть старалась освободиться от нее любой ценой – теперь я знала, что всегда и во всех людях искала ее. Я думала, что обрела свободу и независимость, следуя своим желаниям, – а на самом деле я вновь и вновь обретала ее. Она была Марикой и Каримом, она была встречей с Ингрид, и конечно же истоком моей дружбы с Альмой тоже была она. Но насколько я хотела уйти от нее все эти годы, настолько же теперь ничего другого не желала, лишь бы держать ее за руку, быть с ней на всем этом пути с одного берега на другой, в который она уже пустилась с тяжелым дыханием и распухшими от водянки ногами.

Когда я вошла, она сидела в постели, прислонившись спиной к стене. Глаза ее были устремлены в одну точку, как будто там, в темноте, происходило что-то, чего я не видела.

Ее внимание так и вибрировало в комнате, держа в напряжении тишину. Она ждала чего-то очень важного. Окно в любую минуту могло открыться и впустить нечто, чему нет имени. Здесь могло произойти все. И лучшее, и худшее. Я взяла было ее за руку, но она не дала ее мне. В ее жесте не было ничего агрессивного, но он напомнил мне, как я, маленькая, мешала ей, когда она занималась счетами. Ее это раздражало, она не хотела отвлекаться и просила меня посидеть рядом и не шуметь, пока она не закончит. Сегодня я снова была маленькой девочкой – в последний раз. Я села рядом и стала ждать, когда она закончит.

Было приятно ждать, не иметь других дел, кроме как слушать тишину и еще что-то, приближавшееся к ней в шорохе сухих листьев, по которым кто-то идет.

Мне просто хотелось быть подле нее. Впервые за долгое-долгое время хотелось сидеть рядом с ней, не двигаясь, и ничего другого не желать, только слышать ее дыхание, – как сидят обычно рядом с новорожденным.

Она многому меня научила. Например, тому, что нельзя принимать мужчин всерьез. Они, словно большие дети, не любят, чтобы им перечили, но, если за них «взяться с умом», как она говорила, они оказываются не лишенными приятности.

Так и она сама прожила жизнь с моим отцом. Зная, что он мало смыслил в том, что интересовало ее, – в музыке, искусстве, литературе. Но ей была ведома и таинственная связь между «сейчас» и «всегда». Она не жила в вечном ожидании, как можно было бы предположить, наоборот, она любила его долгие отлучки. Дела призывали его то в один конец мира, то в другой, и он послушно уезжал.

Она с удовольствием пользовалась свободой – ходила одна на концерты, водила машину на большой скорости, встречалась с подругами. Когда он погиб в автомобильной аварии, она легко приняла это самое долгое его отсутствие. Дело привычки, не так ли? Она всегда была готова окружать своего мужчину заботой, уместной по отношению к тому, кого надо оберегать. Приготовленная и разогретая к его приходу еда, долгие вечера, когда она не спала, поджидая его, чтобы он не возвращался в темный дом, – все эти знаки внимания она оказывала ему с материнским удовольствием. Ее это не стесняло, не возмущало, она служила ему, ну так что ж – в ее глазах это была дань вежливости, которую она с удовольствием ему отдавала.

А когда он разбился, она увидела в этом подтверждение его хрупкости и пожалела его за то, что он оказался не так силен, как она, его пережившая.

Она была так уверена в своем над ним превосходстве, что ей никогда и в голову не приходило сравнивать себя с ним. Конечно, он делал карьеру, зарабатывал деньги, много путешествовал и был уважаем в профессии, но она ни в чем ему не завидовала, потому что была убеждена, что лучшее досталось ей и что в ее руках истинная власть. У нее были цветы в ее саду, солнечный свет, возможность провести целый день дома, слушая музыку, если хочется, или прогуляться по окрестным полям. Она была благодарна ему за его заботу о ней, о нас, и продолжала думать, что он оберегает ее даже за порогом смерти.

На следующий день ее навестили три подруги. Три милейшие старые дамы. Я не помню в точности, как они были одеты, но у каждой мне бросилась в глаза одна деталь. На первой была косынка с леопардовым принтом. Легкий макияж подчеркивал красивые голубые глаза второй, а на третьей я отметила крепкие ботинки, говорившие о том, что она еще способна совершать долгие прогулки по городу.

При виде их я впервые поняла, что моя мать уже пересекла грань. Три женщины суетились, вручали букет цветов, снимали пальто, придвигали стулья, чтобы сесть у кровати. Все это с тем деланым оживлением, которое выказывают людям, когда не хотят дать им понять, что дела их плохи.

– Ваша мама уже не совсем в себе, – сказала мне Брижит, сделав жест руками, словно держала полную пригоршню песка, который сыпался между пальцами.

У нее было личико фарфоровой куклы, седые волосы казались напудренными. Все три кружили вокруг кровати, присаживались, снова вставали, изо всех сил стараясь выглядеть веселыми и бодрыми. А мама смотрела на них с саркастическим выражением лица, как будто все понимала и в глубине души посмеивалась над ними.

Я открыла окно. На улице было холодно и пахло близким снегом, такой свежий и чистый запах.

– Мы считаем очень важным навещать ее, – прошелестело мне фарфоровое личико.

Потом они надели пальто и упорхнули, точно голубки, склевавшие все зерно.

Я посмотрела, как они садятся в машину, возвращаются, как ни в чем не бывало, в свою обыденную жизнь, и у меня потемнело в глазах. Неужели еще возможно вернуться в нормальный мир, ехать по городу в потоке машин, бегать по магазинам:, ходить на работу или в кино? Неужели все это еще возможно?

Я поднялась в спальню, села рядом с матерью и спросила, что она думает о своих подругах.

– О, они меня очень огорчили. Они неважно выглядят.

– Вот как, а мне, наоборот, показалось, что они в отличной форме. Почему ты так говоришь?

– Потому что они не изменились.

Она смотрела на меня, сокрушенно качая головой. Нет, она, похоже, совсем не завидовала их здоровью, их активности, тому, как они сели в машину и упорхнули в жизнь. Наоборот, она давала мне понять все свое превосходство над этими женщинами, которым: было до нее далеко, которые ничего пока не знали и: которым: еще предстояло проделать долгий-долгий путь, ею уже пройденный. Болезнь была путешествием, в котором она накопила опыт, позволявший ей теперь смотреть на своих подруг, как на наивных детей, и ничего к ним не испытывать, кроме жалости.

Она откинулась на подушки, закрыла глаза, потом, открыв их, сказала мне, что ей хорошо здесь, в этой спальне с обоями в цветочек, с небом, которое ласково смотрит на нее из окна своим огромным серым глазом. Тишина комнаты вновь нарушалась странными: шорохами, она была со мной, и ее присутствие словно вызывало из далекого далека другие тени.

От свадебной фотографии у ее кровати еще веяло холодным воздухом и этим свежим горным запахом снега и чистоты. За окнами сгустились сумерки, но, когда я хотела зажечь свет, она жестом: остановила меня. Я села на один из оставленных подругами стульев и стала внимательно слушать тишину, как будто должна была расслышать каждый ее оттенок. Ничего не происходило, мы молчали, но каждая: секунда была плотной и: наполненной. Я не спрашивала себя, что мне надо делать, что-то большое и сильное, казалось, уносило меня; дом снялся с якоря и медленно плыл в свете зимних сумерек.

В этот вечер пошел снег мелкими: частыми хлопьями, и они быстро укрыли сад белым покрывалом.

Мы с Эрве поужинали в кухне, и между нами повисло долгое молчание. Эрве сидел в нескольких сантиметрах от меня, я чувствовала, как окутывает меня его тепло, и даже не хотела, чтобы он: ко мне прикоснулся. Было так отрадно сидеть подле него, когда за окнами легко и грациозно падал снег.

Эрве принес с собой бадминтонную ракетку в черном чехле. Она стояла у застекленной двери кухни, и время от времени он бросал в ее сторону взгляд, быстрый и словно заговорщический.

– Вы часто играете в бадминтон? – решилась я.

– Регулярно, два-три раза в неделю. Мне нравится легкость волана, нравится, как он рассекает воздух, как воздух тормозит его и несет. Играя в бадминтон, мы не навязываем воздуху свою силу, но играем с ним, как с третьим партнером. Меня научил отец, когда я был ребенком. Он был человеком строгим и неразговорчивым, работал садовником. У него было очень плотное расписание, и отдыхать он позволял себе только по воскресеньям. Под вечер мы шли в парк, где была большая засыпанная гравием площадка, и играли часами. Он почти ничего не говорил, всегда был молчалив, но играл с такой страстью, что было видно, как ему хорошо. Всю жизнь он склонялся к земле и любил эти часы, потому что мог смотреть только в небо.

Я очень любил весну, – продолжил он, встав и прислушавшись к тишине в доме. – В конце июня зацветали липы. Мы с отцом играли в их пьянящем аромате. Я немного стеснялся этого большого, тяжелого человека, который бегал, как мальчишка.

Летом, когда было очень жарко, он возил меня по воскресеньям в окрестные замки. В той местности, где мы жили, в Средние века было построено бесчисленное множество замков и крепостей. Они были открыты для публики по воскресеньям, как и их парки, где работал коллега моего отца. Отец держал меня за руку, когда мы входили во двор, воркование горлиц нас убаюкивало, в тени каштанов прогуливались павлины. Я скучал, пока отец осматривал клумбы цинний и безупречно подстриженные буксы и беседовал о засухе или о попытках заставить расцвести орхидеи в парке.

О чем думал этот человек, мой отец? Я этого так и не узнал. Наверно, он любил меня, но никак этого не показывал. Даже в часы отдыха он был словно замурован в свою стать и свое молчание. У него были большие шершавые руки, я помню черные бороздки на них – в ладони навсегда въелась земля.

Я внимательно слушала его, глядя на снежные хлопья, которые падали, кружа, точно пьяные бабочки. На подоконнике уже намело толстый слой снега, он искрился в электрическом свете и словно обрамлял темноту. Я отвела глаза от хлопьев и посмотрела на него.

– А ваша мать?

– Моя мать умерла совсем молодой, рак убил ее за полгода.

– Вот и я тоже скоро осиротею, – сказала я.

– Да, как большинство из нас. В конечном счете это не страшно, ведь мы всегда находим замену родителям.

И он немного грустно улыбнулся.

Было бы хорошо, подумала я, чтобы он стал мне вместо отца, удочерил бы меня. Пусть молчит, пусть не выказывает своей любви, лишь бы обнял.

– Странно, – проговорила я после паузы, – я никогда не чувствовала такой близости с матерью. Я ее теперь совсем не понимаю, но, в сущности, так было и раньше, моя мать всегда была очень замкнутой, как и ваш отец. А теперь она говорит без умолку. Я ничего не понимаю, зато между нами появилось доверие, которого раньше не было.

Помедлив, я сказала то, что лежало на сердце:

– Мне кажется, что я только теперь узнаю ее по-настоящему. Раньше она пряталась за своей ролью, а может быть, и не хотела мне довериться.

Под рубашкой я угадывала его торс и, скользя взглядом по груди, довольно отчетливо представляла себе выпуклости его мускулов, его живота и бедер. Но я пыталась представить себе другое – теплоту его тела и нежность кожи. Мне хотелось погрузиться в мягкое тепло и успокаивающий сумрак этого тела. Я представляла себе его соски, пытаясь угадать, какого они цвета – светло-розовые или коричневые? Представляла, как касаюсь и осязаю их под твердыми и гладкими грудными мышцами. Я вздохнула, и Эрве посмотрел на меня ласково.

– Это трудные моменты в жизни, не так ли?

Я слушала едва различимый шелест хлопьев, падающих на снег, и мне казалось, будто насекомые ползут по сухим листьям. Что-то почти неуловимое, и все же я отчетливо слышала это шуршание через закрытые окна. Ночной воздух был полон этого живого кружения.

Я представляла себе снег на крышах города, на виноградниках, на футбольных полях, на оживленных улицах, где он быстро покрывался черными пятнами, зато на улицах потише ложился толстым одеялом, поглощая все шумы и вынуждая машины еле ползти или вовсе не ехать. Я представляла, что весь город парализован и люди не выходят из дому, а если и выходят, то передвигаются черепашьим шагом. Снег окутывал все, сглаживал пейзаж, смягчал контрасты. Все были одинаково беззащитны перед тихим и непрерывным снегопадом, он по-матерински укрывал большие дома и маленькие, многоэтажные здания и кладбища, сады и поля. Он нес с собою тишину Великого Севера и воцарял ее повсюду, и над городом, и за его пределами. И города, деревни, дороги исчезали на лоне природы, становились крошечными и едва заметными под белым ковром.

Чуть позже Эрве вышел поиграть в бадминтон, оставив меня одну с больной. Она опять сидела очень прямо, опираясь на подушки. Дышала с трудом и жаловалась на ночную рубашку – давит. Я уже привыкла, что она говорит загадками. Она делилась со мной своими профессиональными заботами, хотя никогда в жизни не работала, разве что подсчитывала расходы и сопоставляла их со своей вдовьей рентой. Потом вдруг без перехода она снова заговорила о красивых картинках, которые боялась потерять. А когда я спросила, идет ли речь о ящике в подвале, она ответила, что вовсе нет, картины, о которых она говорит, здесь, перед ее глазами, стоит только их закрыть.

Помолчав, она добавила очень доверительно:

– Я подумала, что мне остался еще год жизни, и этот год я хочу порадоваться на эти красивые картинки, которые снова со мной.

Она не сомневалась в том, что ей самой решать, когда она умрет. Я смотрела на нее, на ее брови дугой, на карие глаза, устремленные не на меня, словно видевшие что-то за моей спиной. Я так привыкла верить ей и во всем повиноваться, что была счастлива при мысли, что мы еще столько времени будем вместе – по-настоящему вместе. Я поклялась себе, что останусь с ней так долго, как только смогу. Этот год, который я проведу с ней рядом, будет лучшим. Я видела нас с ней на этих разных картинах, которые она носила в себе. Среди них наверняка есть картина с домом и садом в импрессионистской манере. Туда будет очень легко войти, мне достаточно взять ее за руку, и мы ощутим тепло, услышим песню кузнечиков, вдохнем опьяняющий запах скошенной травы. Наверно, будет душно, как перед грозой, и откуда-то издалека донесутся обрывки сонаты Шопена в фортепьянном исполнении.

Я снова думала о том, что сказал мне Эрве о своем сиротстве. Наверно, поэтому меня так к нему тянуло. Этот надлом он носил в себе естественно и отстраненно. Не скрывал его и не выпячивал, просто жил с этой раной, как со старым шрамом, порой напоминавшим о себе, и меня это отношение как-то успокаивало. Он знал, что меня ждет, я это чувствовала, он сам это пережил, так почему же не переживу и я? До встречи с ним я сомневалась, что смогу жить, когда не станет этого маленького тела, так хорошо мне знакомого, которое всегда было со мной. Его не станет, а мир будет жить дальше – это поначалу казалось мне невозможным.

Я ждала его, лежа на диване, укутавшись в красный клетчатый плед. Услышав, как открывается дверь, я вышла к нему в прихожую. От него пахло чистым снегом и холодом, как будто он долго ходил по улице.

– Хотите чаю, чтобы согреться?

Я достала чашки, ложки, пакетики с вербеновым чаем. Я знала эту кухню так же хорошо, как свою собственную, но с тех пор как Лейла, Эрве, другие сиделки сменяли здесь друг друга, она больше походила на лабораторию или больничную палату.

Мы сели за стол, это уже стало привычкой; лампа висела между нами. Я слышала его дыхание, легкое, ровное, так непохожее на прерывистые вздохи матери. Мне казалось, будто он окружен ореолом умиротворенной тишины. Все вокруг него было прибрано, аккуратно, доступно. Мне хотелось встать и положить голову ему на колени, чтобы он долго гладил мои волосы, и я сказала ему об этом.

Эрве удивленно поднял голову, потом посмотрел на свои руки, как будто читал написанный на них рецепт. Он, казалось, рассматривал мою просьбу с той же нейтральной серьезностью, как если бы речь шла о лекарстве и он не был уверен, пойдет ли оно мне на пользу.

– Идемте, вернемся в гостиную.

Последовав за ним, я еще испытывала страх и отчаяние, но потом, когда я лежала на диване, головой на его бедре, и чувствовала, как его рука ласково гладит мои волосы, меня отпустило, что-то во мне успокоилось, и, тихонько соскальзывая в сон, я успела подумать: наверно, вот так и умирают, совсем просто.

Назавтра снова были гости. Истопник, толстый краснолицый мужчина, зашел запросто, узнать, как она себя чувствует; он сел, пыхтя, в кресло, которое под ним хрустнуло. Ничто в этом доме не было создано для тяжелых людей. Истопник в своей синей спецовке посмотрел на мать с искренне сокрушенным видом и спросил, не холодно ли ей, – он может прибавить жарку. Но она отклонила его предложение грациозным жестом, каким королева отпустила бы своего подданного. Нет-нет, все в порядке, ей пока ничего не нужно. Позже зашла незнакомая мне соседка и с видом плакальщицы театрально спросила:

– Как вы себя чувствуете, соседушка?

И она ответила с насмешливой улыбкой:

– Очень плохо. Я отхожу в лучший мир.

Это столь литературное выражение в ее бедных устах прозвучало одновременно и трогательно. В этом было что-то от нее прежней, всплывшее в водоворотах болезни.

Соседка сочла себя обязанной запротестовать: нет, не может этого быть, ей явно лучше. Но мама осталась непреклонна: ей плохо, очень плохо, и у нее нет никаких шансов на выздоровление.

Соседка смотрела на нее с ужасом, как будто упоминание ее близкой смерти было несказанной грубостью. Истопник покачал головой и наконец решился взять мамину руку. Просияло солнце, в комнате стало так легко, что мне захотелось рассмеяться, и это было безнадежно.

Потом, позже она проснулась после дневного сна. Ей приснились два белых лебедя, которые пролетали в небе, медленно и неслышно взмахивая крыльями. От этого сна, говорила она, ей стало лучше, легче дышится. А потом она снова завела свой непрерывный и невнятный монолог, в котором лишь время от времени я разбирала какое-нибудь слово.

В эту ночь я попросила Эрве обнять меня. Он снова выслушал мою просьбу так, будто мне требовалась таблетка от головной боли или капли для носа. Для него имели значение только факты, и это успокаивало.

– Я хочу, чтобы вы обняли меня и чтобы мы лежали так, не двигаясь, всю ночь.

Он посмотрел на меня очень внимательно, видно, оценивая мой случай. Удивленным он не выглядел, возможно, считал, что это входит в его работу медбрата.

– Да, я могу это сделать. – Таков был его вывод.

Он отвел меня в маленькую комнатку на первом этаже, куда уходил спать. В окно была видна проселочная дорога, вся покрытая снегом, блестевшим в электрическом свете.

Он стал раздеваться, и мне представился орех, у которого раскалывают скорлупу, и появляется светлое ядрышко. Его нагое тело немногим отличалось от одетого, он просто стал как-то ближе и отраднее. Он привлек меня к себе, я ощущала, не видя, твердые выпуклости его грудных мышц и слышала ровные удары его сердца. Мне подумалось, что в этом ритме, наверно, летели лебеди над снежным пейзажем.

Среди ночи я проснулась. Снова шел снег, частые хлопья кружились вокруг фонаря и падали на землю. Они отбрасывали неуловимые тени на безукоризненно белый ковер дороги. Было так спокойно в ночной тишине, усиленной тишиной снега, хлопья касались земли с легким звуком поцелуев. К завтрашнему дню наверняка ляжет несколько десятков сантиметров снега, уличное движение будет парализовано, и мне ничего не останется делать, только сидеть и ждать у ее кровати, когда она проснется, когда откроет глаза, произнесет несколько бессвязных слов и снова устало опустит веки.

Назавтра после обеда она вдруг сказала мне, широко открыв глаза, хотя последние несколько часов, казалось, дремала:

– Лебеди, лебеди, я слышу, как хлопают крылья.

Я вспомнила лебедей, которые весной на озере ломали лед своими большими крыльями. Но сейчас, среди зимы, они не могли прилететь на эти заснеженные поля. Что-то все же заставило меня встать и подойти к окну. Холод кольнул меня, и я глубоко вдохнула ледяную чистоту, влившуюся в горло.

Белые на сером фоне неба, два больших лебедя тяжело летели над деревьями и соседними домами. Взмахи их крыльев были медленными и мощными: за все время, что они пролетали в поле моего зрения, крылья поднялись и опустились лишь три раза. Их полет был почти невидим на серо-белом пейзаже. Мне подумалось, что действительность подстраивается под ее видения, повинуясь ее рассудку, движимая уж не знаю, какой силой. Как будто этот зимний пейзаж с лебедями был пейзажем из ее сна, и я тоже лишь силуэт в ее сновидении.

– Не бойтесь, дайте разгореться пламени безумия, оно ведь и освещает, – сказал мне Эрве, войдя в комнату больной.

В следующие дни я бессчетное множество раз приходила к Эрве в его квартирку в многоэтажном доме за вокзалом. Окна выходили на небо и деревья, и забывался большой бульвар внизу. Лежа на его кровати, я видела только небо да коньки крыш поодаль. Время от времени мы слышали, как объявляют прибытие или отправление поезда. Достаточно было закрыть глаза, чтобы представить, что и мы куда-то уезжаем. Я не рассказывала ему о своих путешествиях с Альмой. В этом не было необходимости, ведь мы с Эрве тоже были единым целым, хотя он и казался неподвижным.

Я уже не знала, что думать об Эрве. Он больше не был скромным и полезным медбратом, которого я попросила о помощи у матери. Он был двумя руками, которые трогали мое тело с потрясавшей меня точностью. Порой он прижимал палец к моему лону, как будто ко рту, которому хотел не дать заговорить. Эрве стал местностью, которую я не могла окинуть одним взглядом. Когда я была одна, без него, мне вдруг вспоминалось его бедро, или запястье, одновременно тонкое и сильное, или его живот в послеполуденном свете. Я могла размышлять о форме его губ, слишком тонких, возле которых узенькой линией залегла морщинка, говорившая о его одиночестве. И на несколько секунд ничего не оставалось в мире, кроме этой мелочи.

Я отдыхала душой, лежа голой на его кровати. Все становилось до невозможности просто, когда мы были рядом. Просто, как изгиб наших тел. Я точно знала, что делаю, когда была с ним. Я проводила указательным пальцем по его бедру, оставляя на коже белую черточку, которая быстро исчезала, как будто ничто из происходившего не оставляло следов. Мне нравилось скользить пальцами по его груди и чувствовать под рукой теплую кожу, упругие ребра. Ничего не было, только два наших тела и это желание умоститься друг в друге, словно каждый стал для другого домом. Когда мы встречались, все было покой и безмятежность, только серое небо да крыши по другую сторону улицы, и минута была такой наполненной, что с мыслью о смерти – моей, его, матери, не важно, – можно было смириться.

Весь декабрь я металась между двух этих комнат, две белые тишины ждали меня. Под ласками ли Эрве, терпеливо лепившего очертания сироты, которой мне предстояло вскоре стать, или в спальне больной, словно одно и то же слепое животное билось в окно. Нечего было сказать обо всей этой тишине, нечего сказать об этой обнаженной и трагической наполненности во мне. Я пересекала призрачный город, точно сомнамбула, и садилась у постели матери с облегчением. Это было единственное реальное место, где вещи и люди были настоящими, где мои руки не проходили сквозь книгу, которую я искала на полке, или тарелку, которую хотела взять со стола.

За два дня до смерти мама стала говорить без умолку, на непонятном языке, где мелькали время от времени слова вроде «лисица», «полная луна» или «фантастический». Как будто близость кончины высвободила слова, которые она так долго держала в себе, как будто вдруг прорвало плотину, и вся ее жизнь вылилась в этом потоке слов, которые текли с ее губ, точно слезы; эти слова облегчения не кончались и складывали часами и часами то, что было ее жизнью, жизнью сокровенной, как жизни тех, кого мы любим, что остаются для нас тайной именно потому, что мы их любим. Мне казалось, что на смертном одре моя мать облекает в слова все переплетения и разветвления, раскинувшиеся под ее зримой жизнью, как корни дерева ветвятся и переплетаются во влажной темноте под землей.

В какой-то момент она села в постели, устремив взгляд в угол комнаты, и я вдруг увидела, что эти слова накрыли ее живой и податливой тканью, что она одета в них, как никогда ни в один наряд не была одета раньше.

Она умерла на рассвете январского дня, когда белое солнце вставало в еще подернутом дымкой небе. Эрве исчез из моей жизни тогда же, но сирота, вылепленная в те часы, что я провела с ним, была готова встретиться с тишиной могилы под елью, где похоронена мама.

Ссылки

[1] Город в Шотландии. ( Здесь и далее примеч. переводчика )

[2] Букв, «кровать и завтрак» ( англ. ), тип дешевого пансиона.

[3] Перевод Эллиса.