Назавтра я поднялась поздно, с ужасной головной болью. Выйдя из комнаты, я наткнулась на хозяйку; она скрутила свои черные волосы в нетугой и очень артистичный узел.

– Ну что, – спросила она меня, – помните сон, который вам приснился в первую ночь?

– Нет, я уснула, как убитая, а вот прошлой ночью спала очень плохо. Скажите, сны на вторую ночь тоже считаются?

Она посмотрела на меня с сомнением и покачала головой в знак своего бессилия перед случаем, который, видимо, представлялся ей трудным.

– Вот уж не знаю.

– Все равно это не имеет значения, – непринужденным тоном сказала я, – я ведь не в первый раз в пансионе. Я даже жила здесь три месяца с моей матерью, когда мы приехали в Женеву. Мать искала квартиру, а меня записала в школу здесь поблизости.

– Так вы знали мадам Тюрташ?

– Да, конечно, как она поживает?

Я испугалась: вдруг она скажет мне, что эта женщина, занимавшая когда-то так много места в моей жизни, умерла. Когда я приходила из школы, мадам Тюрташ встречала меня словами: «Ну как, детка, все путем?» – и подавала мне тартинки и сироп. Перед окном большой кухни в голубом квадрате неба с щебетом носились ласточки.

– Она знавала лучшие времена, это очень мужественная женщина, – говорила моя мать и с благоговением выслушивала добрые советы мадам Тюрташ, как будто знать горе и знать жизнь – это одно и то же.

Едва я вышла за дверь, жара навалилась на меня. Надо было перекусить, хотя есть и не хотелось. Квартал был все так же пуст, моя короткая тень путалась в ногах, как собака, которая боится потерять своего хозяина. Когда мы жили в пансионе «Колокол», из окна открывался широкий проем с видом на озеро там, где теперь высится мрачная квадратная громада отеля «Хилтон».

Бродя по улицам с водными названиями – Озерная улица, Портовая улица, Рыболовная улица, площадь Навигации, – я вспоминала тот сад, что цвел на другом берегу, за парками, за городом, в тени больших дубов, обозначавших границу полей.

Там был ее сад, и она летом была своим садом. Она пропадала в нем вся, физически и душевно.

Она любила все, что растет: овощи, цветы, деревья, ползучие лианы. Может быть, поэтому она стала меньше любить меня, когда я перестала расти. Каждый раз, когда я ее навещала, первое, что она делала, – брала меня за руку, чтобы с огорчением показать цветы соседки, куда красивее, чем ее собственные, и могла очень долго говорить о деликатной голубизне английских цветов с неподдельной печалью в голосе.

– Понимаешь, дело в составе почвы и еще в свете, голубой – цвет деликатный, слишком яркое солнце его убивает.

И когда она так рассудительно говорила со мной, я, словно эхо, слышала ее истории о падающих звездах, что исполняют желания, о лесных феях и волшебных палочках, которые она давным-давно рассказывала мне. В детстве, когда она читала мне сказки, я была убеждена, что мама лично знакома с колдуньями и что однажды мы с ней пойдем к одной из них в гости на чашечку чая.

Когда она решила больше не говорить о своих воспоминаниях, о своих утратах, обо всех тех, чьи следы она потеряла после смерти отца? Когда она решила больше не пытаться связать прошлое с настоящим? Растения и вещи заменяют ей слова. Этот куст, посаженный слева от дома, – его запах напоминает ей о матери. Сосна в глубине сада – о поездках с отцом на юг. И я знаю, что она хранит в шкафу платья, хоть и никогда больше их не наденет. Но они напоминают ей ее юность, какой-то бал, какой-то летний день или концерт, на котором она побывала, и ей случается надевать старое платье, будто этого достаточно, чтобы вновь стать собой прежней. Она смотрится в зеркало, и ей кажется, что время повернуло вспять и она снова молодая женщина, спускающаяся под руку с мужем по ступенькам палаццо Питти во Флоренции.

Три летних месяца она выращивала цветы вместо слов; потом варила варенье в темной кухне, откуда шугала меня, когда я была ребенком, словно глупую курицу.

Это было в те времена, когда мы с ней были близки, как сестры, и не сохранили эту близость лишь потому, что я предала ее, вздумав – глупо и тщетно – от нее освободиться.

Моей матери нравилось думать, что ее тело и планеты соединены тайными силами, она считала, что устает или, наоборот, полна энергии под влиянием фаз Луны или Сатурна с Марсом. Что ее встречи предопределены звездами, а перемены в ее жизни связаны с медленным вращением планет. Я давно отмежевалась от подобного взгляда на вещи, находя его смешным, и все же каждый раз, когда мы об этом говорили, невольно слушала ее завороженно: меня словно успокаивала тайная связь земных малостей с законами Вселенной.

Для моей матери гармония была вещью основополагающей, доступной одной лишь природе. Не только той природе, что трудится в саду, но природе вещей и людей. Одни люди одарены, другие нет, есть избранные и те, что остались за некой гранью. Это подтверждал мне кроткий взгляд ее близоруких глаз, всматривающийся в меня за гранью видимого.

Под ласковой и кроткой наружностью моей матери крылась большая требовательность. И я не единожды эту требовательность разочаровывала.

Проходя мимо парка Кропетт, я вспомнила тот другой июль, когда я окончательно решила освободиться от нее. Как будто это было возможно. Я мечтала о стране без матерей, а между тем во время каждой любовной встречи ее лицо, ее глаза неотступно следовали за мной.

Я встретила Карима в то время года, когда запах пустых аудиторий, брошенных карандашей и забытых ластиков окутывает весь город, словно пришибленный тишиной в учебных заведениях. В парке подростки меланхолично назначали друг другу встречи, чтобы вспомнить исчезнувший мир, пока он не канул в забвение летних каникул. Я чувствовала себя так же не у дел, как эти одиночки. Закончив два курса филологического факультета, я говорила себе, что надо бы получить дополнительное образование, которое приспособило бы к жизни то, чему я училась и что мне никогда не пригодится. Я смотрела, как плавают по кругу утки в пруду, а потом вдруг подняла глаза, откликнувшись на безмолвный призыв.

Карим сидел на скамейке и ел сандвич, завернутый в блестящую от жира бумагу. Когда наши глаза встретились, он опустил руку с сандвичем и устремил на меня взгляд, полный такой печали, что я замерла, и на миг мне показалось, что уличный шум смолк, уступив место непрерывному рокоту, словно волны бились о набережную.

Он встал и подошел к скамейке, на которой я сидела, боясь пошевелиться. Я не могла ни сказать ему, чтобы он ушел, ни пригласить сесть. А ему, похоже, только и надо было усесться рядом со мной, чтобы больше не быть в одиночестве.

Мы сидели рядышком, ничего не говоря, он держал в руке сандвич, о котором забыл. Давешний рокот волн стал единственным звуком под старым каштаном, поглотив шум городской суеты вокруг нас. Мои глаза сами собой закрывались, словно присутствие незнакомого человека убаюкивало меня.

Когда я уже почти задремала, он наконец откашлялся и сказал на плохом французском:

– Ты есть мороженое?

Я посмотрела на него озадаченно: он что, за девчонку меня принимает? Девчонкой я отнюдь не выглядела, так что ошибиться он не мог. Что-то ласковое в его взгляде помешало мне возмутиться. Я ответила тем же спокойным тоном, каким он задал вопрос:

– Да, почему бы и нет.

Я посмотрела ему прямо в глаза, и он со вздохом положил свой сандвич на скамейку.

– Я живу вон там. – Он кивком указал на квартал за вокзалом.

У меня было странное чувство, что с ним единственным мне предстоит отныне разговаривать, спать, есть. С этим чувством я и сказала ему заведомую неправду, меня саму удивившую:

– Я никого не знаю в этом городе.

У него были длинные, тонкие руки, мягкая, почти робкая манера говорить. Улыбался он мало, сказал, что очень рано потерял мать. Он был студентом, учился на архитектурном. Я не задавала ему никаких вопросов в тот первый раз, мне не хотелось ничего больше знать об этом человеке.

Назавтра мы поднялись в квартирку в мансарде, которую он занимал, прямо напротив парка. Я следовала за ним, глядя со стороны, как я за ним следую. Странное чувство раздвоенности, от которого слегка кружилась голова, но это не было неприятно. Я говорила себе, что это не совсем я вхожу сейчас в сумрачный коридор. Не я, другая, которую взбаламутила июльская жара. Он открыл дверь квартиры и впустил меня первой. Жалюзи были опущены, чтобы не дать летнему свету литься в комнаты. Но яростное солнце все равно раскаляло дерево, молотило своим золотым кулаком по крыше, словно желая пробить ее насквозь.

Он ввел меня к себе, как королеву, и я села на диван, сжав колени. Он принес мне фруктового соку, включил музыку, так ничего и не сказав, наверно, он вообще не любил говорить, я могла говорить за двоих, а он за двоих молчал. Потом, когда мои слова иссякли, словно выдохлись слишком долго бежавшие лошади, когда я дрожала, обливаясь потом, он окутал меня своим молчанием.

Именно этот момент он выбрал, чтобы увлечь меня в другую комнату. Там была только большая кровать, ничего больше и не поместилось бы, а на стене висел постер – голая женщина сидит, раздвинув ноги, и сладострастно облизывается.

Молчание Карима было мягким, как хорошая земля. Мягким и легким. Он сидел передо мной, и в этом молчании возбуждался его член. Он вырастал быстрее, чем похожие на него цветы дигиталиса. И ему понадобилась не неделя, а всего несколько минут, чтобы достичь своего волнующего расцвета. Если я верно помню мамины уроки ботаники, это растение больше похоже на гриб, чем на цветок. Я мысленно перебрала ядовитые грибы. (У меня в прихожей висит большой постер «Грибы наших лесов»; под фотографиями грибов стоят их названия и комментарии: съедобен, опасен, ядовит, смертельно ядовит.)

Лежа на кровати в полумраке комнаты, укрывшей нас от безмолвной ярости лета, я задавалась вопросом, каково же это растение, выросшее в моих руках, – смертельно ядовито или съедобно. Надо было бы поинтересоваться у матери на этот счет:

– Как ты думаешь, мне не стоит его пробовать?

Но я не затем поднималась на пятый этаж, чтобы дожидаться разрешения матери или ее мнения о том, что ядовито, а что нет. И я отдалась этой незнакомой стихии, этому серому, обволакивающему молчанию.

У Карима было худое, слишком худое тело. Когда я его трогала, мне казалось, будто я трогаю деревяшку, что-то гладкое и твердое. И это тоже успокаивало. Не было ничего тайного в его вставшем члене, напоминавшем мне ручку лопаты, которой я работала в саду.

Я познавала не столько его, сколько самое себя. Когда он брал меня, я была невинна и не ощущала особых эмоций. А потом во мне медленно разгорался свет, озаряя нечто такое, о чем я и не подозревала. Закрыв глаза, чтобы лучше видеть, что происходит в этой темноте, которая, похоже, была мной, я открывала неведомые доселе внутренние просторы.

После любви я укрывалась в его молчании, как будто нам пришлось вместе пересечь эти просторы желания и наслаждения, чтобы дать тишине окутать нас целиком. Я смотрела, как свет, просачиваясь сквозь жалюзи, ложится полосами на его тело, смотрела, как он спит в духоте послеполуденного часа.

Стоит знойное лето, и мы видимся почти каждый день. Свидания назначаю я, властно, грубо. Я не узнаю себя, неужели это я, дочь моей матери?

Я не хочу видеть его вечерами, только после полудня. Когда я прихожу в мансарду, он уже ждет меня, раздетый, горя от нетерпения. Я не спрашиваю себя, люблю ли я его, то, что со мной происходит, слишком далеко от слова «любовь», которому меня усердно учили. И каждый раз, когда я прихожу к нему, какая-то часть меня остается стоять у подъезда. Мне кажется, я знаю, что одно лишь мое тело тает в его руках, что я не могу дать ему остальное, потому что подле него остального не существует. С ним я живу только настоящей минутой и этим заливающим меня светом, от которого перехватывает дыхание.

После любви мы лежали рядом на кровати, нагие и безмятежные, будто на пляже. Я слышала морской прибой и вспоминала жаркие летние дни в Тоскане и ласковое солнце под соснами. Я говорила себе, что здесь, где мы сейчас, мы с Каримом очень похожи. В эти минуты я была такой же одинокой, такой же чужой, как он.

Мне нравилось, как он занимается любовью, – долго. Его, казалось, больше заботило мое удовольствие, чем его собственное. Когда он входил в меня, было такое ощущение, будто он меня баюкает; грань между «внутри» и «снаружи» размывалась, я чувствовала, что таю на нем и одновременно крепну. Я уже не знала, движется ли он взад-вперед внутри моего тела или, наоборот, все мое тело охвачено этим покачиванием.

Карим никогда не просил большего, и я была счастлива. Он был нетребователен, не хотел бывать со мной на людях или проводить вместе ночи, не претендовал на мое общество в долгие воскресные часы, что тянутся между сиестой и футбольным матчем.

Один-единственный раз мы были вместе в кино. Мы спустились по лестнице, переступили порог дома. По другую сторону улицы, на пустыре, находилась автостоянка. Позади нас вокзал. Я чувствую, что мне страшно: вдруг меня узнают. Вдруг кто-то именно сейчас пройдет по пустырю и увидит меня рядом с ним. Виноватая в послеполуденном свете, я иду с ним у всех на виду. Как будто следы наслаждения заметны издалека, как будто оно окружает меня нимбом. Давнее-давнее чувство вины поднимается во мне, связанное с этим наслаждением, которое должно быть засекреченным и храниться в тайне.

Нет, урезониваю я себя, нет никаких шансов встретить кого-то знакомого, и все же страх не отпускает меня: вдруг кто-нибудь увидит нас с Каримом и расскажет – но что расскажет и зачем? – моей матери. Идти с Каримом по улице кажется мне неприличным, куда более неприличным, чем лежать с ним голой в его комнате. Я не знаю толком, откуда взялось это чувство стыда. То, что с нами происходит, не укладывается ни в какие рамки, о нем не расскажешь никакими словами. Мне кажется, что идти рядом с этим мужчиной – значит выставить напоказ что-то, что должно быть скрыто, чему нет места в обыденной реальности летних улиц. Быть может, где-то в другом городе, на другой широте я могла бы идти с ним рядом.

Я поняла это в тот летний послеполуденный час: единственное, что мне можно, – приходить к нему днем в его тесную квартирку под крышей, потому что там мы одни и нас никто не увидит.

Я помню, как, выйдя из кино, отошла от него на изрядное расстояние, давая понять, что я с ним незнакома. Никто не должен знать, что мы вместе ходили в кино, пусть все думают, будто нам по чистой случайности по пути.

Я избегала заговаривать с ним; весь сеанс сидела, точно кол проглотив, как будто десятки пар глаз в зале наблюдали за мной.

Вернувшись к нему, мы со страстью предались любви. Я была ненасытна, я хотела, чтобы он брал меня снова и снова, пока не сотрутся границы моего тела, пока оно не растворится в сгущающихся сумерках, в голосах из репродукторов с близкого вокзала, в скрежете металла по металлу и криках ласточек.

Я ничего не объяснила, надеясь, что он поймет без слов то, что я и самой себе не могла внятно объяснить.

Он, наверно, подумал, что я стыжусь его. Что не хочу с ним показываться, потому что считаю его недостойным меня. Моя жизнь была для него далекой и загадочной. Я так и не сказала ему, где живу, не дала ни телефона, ни адреса.

Однажды он, быть может, последовал за мной, когда я возвращалась от него, узнал, где я живу, увидел ручеек, старый дом, высокие деревья.

Это было вечером, и он, наверно, долго следил из-за изгороди за открытыми окнами, в которых мелькали два женских силуэта. Наверно, слышал музыку, видел, как моя мать суетится в саду, поливая растения, а потом еще долго слушал клацанье автоматической поливальной установки, и глубокая печаль овладела им, та самая, что привлекла меня к нему, та тень меланхолии, что порой была прохладной и дарила мне такую легкость.

Я снова думала о Кариме и о той боли, которую ощутила, когда однажды, поднявшись в его квартиру, не застала его там. Сосед сказал мне, что он уехал, сорвался внезапно, звонил во все двери, предлагая соседям забрать мебель и посуду, которые не хотел или не мог взять с собой. Оставшуюся мебель он просто бросил на тротуаре, как хлам. В том числе и кровать, которая никому в доме не понадобилась.

Я представила себе кровать на тротуаре, увидела мое тело и тело Карима, сплетенные на ней у всех на виду, и жар бросился мне в лицо, но сосед, похоже, не заметил моего смятения. Это был усталый маленький человек, считавший, наверно, что в его собственной жизни хватает забот, чтобы интересоваться еще и чужими. Итак, Карим уехал, не предупредив меня, не оставив адреса, вообще ничего мне не оставив от нас с ним.

Я помню эту боль, меня саму удивившую. Я никогда не представляла себе, что он может исчезнуть, думать не думала, что это закончится так. Наша история, видно, не укладывалась в рамки известных законов любви, потому что она отличалась от всего, что я считала нормой. Мы были так абсолютно близки, а он вдруг решил уехать, ничего мне не сказав, – это было выше моего понимания. Какие тайны скрывал он от меня? Я задавалась этим вопросом теперь – слишком поздно.

Я поблагодарила соседа, спустилась по ступенькам, по которым столько раз с восторгом взбегала, каменным ступенькам, заляпанным жирными пятнами. Никогда раньше я не обращала внимания на эту подробность, но в тот день она бросилась мне в глаза, лестничная клетка, выкрашенная в блекло-желтый цвет, показалась мне унылой, дом выглядел запущенным, как будто ничего уже не ждал, кроме сноса.

Я спустилась к озеру, пройдя мимо пансиона и свернув налево, как мы ходили иногда с Каримом. Маленькая боковая улочка, казалось, совсем не изменилась за все эти годы. Однако гараж, в котором в свое время были выставлены «ламборджини», «бентли» и «ягуары», сверкавшие, как драгоценные камни, пустовал. Бумажный мусор валялся на ступеньках, когда-то покрытых красным ковром, и не было больше никакого смысла прижиматься носом к грязному стеклу. Да и вся улица выглядела заброшенной, в том числе и полысевший с тех пор тополь рядом с деревянным сараем, которого я в то время никогда не замечала.

Мне вспомнился тот последний вечер. Я долго шла и наконец оказалась на пустынной набережной. Было самое начало сентября, и сумерки застигли меня врасплох. Озеро слева от меня вздыхало, холодный ветер, налетев, развеял ощущение лета. Мне было одиноко и грустно. Только через довольно долгое время я вдруг заметила, что корни платанов растут к небу, а ветви скрылись под землей. Проходя под деревьями, я увидела, как падают на асфальт комочки земли. В ватной темноте лишь угадывалось озеро, терявшееся в ночи. И тут ветер принес пластиковый пакет, который взлетел на несколько метров, надувшись, как шар, и вновь упал на землю.

Это воспоминание, как и Карим, осталось где-то на обочине моей жизни, я не думала о нем все это время. И я спросила себя, почему отъезд Карима вдруг сделал привычный мир таким странным и тревожным.