Смерть, капитан седой! Страдать нет больше силы! Поднимем якорь наш! О Смерть! Нам в путь пора! Пусть череп свод небес, пусть море – как чернилы, В душе испытанной горит лучей игра! [3]

Наутро меня разбудила Мари, черноволосая хозяйка, и сказала, что кто-то просит меня к телефону. Телефон оказался все тот же, настенный, черный, и бакелитовая трубка была тяжела в моей руке. Врач матери сообщил мне, что ночью у нее был небольшой приступ, в больницу она не хочет, а, по его мнению, госпитализация необходима. Он с трудом до меня дозвонился, мой мобильный был выключен, и ему пришлось звонить в Соединенные Штаты, чтобы узнать мой номер в пансионе. Он был очень раздражен и попросил меня приехать и написать расписку: если больная останется дома, он снимает с себя ответственность.

Судя по всему, инсектицид против нашествия насекомых, маклеры по недвижимости и женщины в черном под ее окнами уже не актуальны, подумала я, как будто эти заботы были последней надеждой, за которую еще можно уцепиться. Не следовало оставлять ее одну, добавил врач, ей нужна сиделка, если она не хочет в больницу. Выходило, что я должна все это устроить.

Каждый раз, когда я переступаю порог дома моей матери, меня охватывает чувство нереальности. Едва приоткрыв дверь, я ощущаю запах роз, рисовой пудры. Исключительно женский запах в этом доме, где никогда не жил ни один мужчина. Свет падает из окон, расположенных под самой крышей, и в прихожей царит полумрак. Мне кажется, что мой голос теряется в этой тени. Быстро оглядевшись, я убеждаюсь, что в прихожей больше нет никакой мебели, словно она хотела расчистить место для большого события, как, например, перед Рождеством, когда убирала всю мебель, чтобы поставить елку.

Я зову еще раз, и только тогда слышу ее «угу», голос тонкой ниточкой тянется ко мне из-за двери, обитой тканью в цветочек. Даже в звуке ее голоса есть что-то нереальное. Всегда одно и то же, когда я приезжаю ее навестить: мне достаточно войти к ней, чтобы вернуться в наше общее прошлое, и порой накатывает головокружение, потому что мне кажется: в сущности, я никогда не покидала этот дом.

У ее кровати стоит свадебная фотография, на которой она похожа на царицу Савскую кисти Пьеро делла Франчески. Высокий выпуклый лоб, плавная поступь, длинное белое платье, стекающее по телу, как вода. Все в ней – красота, гармония. Никто не задумывается, чего ей стоило это совершенство, никто не хочет этого знать. Ее «родные и близкие», как написано в уведомлении, не задаются вопросами, ибо совершенство не допускает вопросов, вытесняет их, убивает. Это, быть может, и есть его единственная цель: принудить к молчанию.

На фотографии солнечно, но прохладно. Это сразу после Второй мировой войны. Вокруг собравшихся друзей и родных словно парит воспоминание о годах копоти и тьмы, однако в этом тихом садике гармония ничем не нарушена, все уцелело. Холодный ветерок не унимается и колышет слишком легкое платье невесты. Гости смотрят на вершины гор, еще заснеженные в это время года. Они говорят о чистоте, и слово это относится и к новобрачной в белом платье, которая, как эти горы вдали, чиста. «Дивный день», – говорит кто-то, и цветущие вишни в саду вздыхают в ответ.

А сегодня, 8 июля, когда я вхожу в ее комнату, она – хрупкая фигурка в постели. Даже в болезни у нее все тот же удивленный взгляд, который подчеркивают изогнутые дугой брови.

Даже не поздоровавшись, она начинает с места в карьер:

– Представь себе, у меня было предчувствие, на прошлой неделе я ходила к ясновидящей, чтобы узнать, сколько мне осталось жить.

Я смотрю на очертания ее тощего тела под теплым одеялом и пытаюсь постичь смысл сказанного. Ее попытку сообщить мне, что скоро не станет этой фигурки, ее запаха, ее голоса. Меня разбирает смех, до того абсурдной кажется эта мысль. И конечно же я не спрашиваю, что ясновидящая ей ответила, я не хочу слышать приговор, при всем моем доверии к ясновидящим. Нет, только не приговор, пусть все будет как будет, без медицинских прогнозов и влияния звезд.

И потом, разве можно вести такие разговоры с матерью? Скажи, в какой день ты умрешь?

Она просит меня помочь ей подняться и сует круглые, как теннисные мячики, ступни в мягкие тапочки из махровой ткани, которых я у нее не видела. В первый момент мне думается, что она не сможет ходить на таких ногах, вот сейчас потеряет равновесие. Но нет, она скользит по паркету шажками маленькой танцовщицы, делающей свои первые экзерсисы. Она просит меня проводить ее на террасу, чтобы погреться на солнышке, и мы садимся на скамейку в двух шагах от розового куста, который она посадила двадцать лет назад – помню ли я тот день? – и который теперь так разросся, что достает до крыши дома.

Отдышавшись, она говорит мне, что ее приходила навестить Сильвия и сказала, что она очень похудела.

– И представь себе, Сильвия права, я вешу сорок кило. Но я сказала Сильвии, что мне нравится быть худенькой и что мне это очень идет.

В эту минуту я увидела ее такой, какой она была на Рождество, когда болезнь еще лишь маячила над ней неясной тенью, которой я не видела – или она так умело ее от меня скрывала.

– Нет-нет, дорогая, ты же видишь, что я в отличной форме.

А я – я всегда верила ей, да и сама хотела по-прежнему остаться ее послушной дочуркой. Она окинула меня оценивающим взглядом, повела рукой, на которой еще сверкали бриллианты, и сказала с явным удовлетворением:

– А у тебя критический возраст не за горами. Мне кажется, ты расплылась, вот здесь, здесь и здесь.

Ее указующий перст ткнулся в жировые валики на бедрах, животе и ляжках, с тем безошибочным знанием, свойственным женщинам, которые проводили часы перед зеркалом и рассматривали себя так подолгу, что достигли абсолютной объективности к «предмету изучения», этому стареющему и несовершенному телу. Она говорила с чистой совестью доблестного воина, который отважно прошел сквозь вражеский огонь и знает, откуда вернулся. Я всегда была позади – даже сегодня, когда с первого взгляда поняла, как далеко зашла ее болезнь.

И ведь не в одной области она была совершенна. Ее красота, которую она всегда поддерживала с неукоснительной заботой и хорошим вкусом, счастливые минуты, старательно ею созданные, и ее сад, где цвели цветы даже зимой.

– Надо еще оплатить счета, они на письменном столе.

Я вздрогнула, до того властный был тон. Пусть больная и ослабевшая, действовала она на меня все так же. Я кивнула, пообещав, что займусь этим. Ей надо только поставить подпись, я все сделаю, соберу розовые бумажки, сложу цифры, подведу итог. Я сяду за ее письменный стол, как столько раз на моих глазах сидела она, склонившись над налоговыми декларациями, страховками, ипотечными контрактами, нажимала кнопочки калькулятора, выписывала цифры своим круглым детским почерком. Иногда результат сложений и вычитаний вынуждал ее продать что-нибудь из мебели или безделушек. Беспечность, с которой она это делала, всякий раз ошеломляла меня. Ее отношение к деньгам было смесью наивности и слепоты насчет реального положения вещей. Она была из тех редких на моей памяти людей, которым всегда кажется, что они богаты и располагают всеми средствами, какие только им необходимы.

Я помню мое представление о ней, когда я была ребенком. Мне казалось, что она сидит за письменным столом, как капитан на мостике, и ее дом-корабль тихонько плывет сквозь ночь, раздвигая листву дубов. Столько лет одна, без чьей-либо помощи, вела она свой корабль, свои владения, как она говорила; она всегда держала все в своих руках – такова была, наверно, цена совершенства. Я видела ее далеко впереди, хрупкую, но очень прямую, движимую энергией, которая казалась неистощимой.

Я помню, как легко она опиралась на мою руку в тот день, 8 июля, когда мы вышли в сад, – весила она не больше двенадцатилетнего ребенка. И мне подумалось, не довольна ли она тем, что вернулась в это бесполое тело, которое медленно уплывало в мир эльфов, в мир сказок.

Через некоторое время я отвела ее обратно в постель; она опиралась на мою руку все так же легко и, казалось, едва касалась паркета своими оплывшими от отеков ступнями.

Быть может, она росла наоборот, быть может, познавала новую жизнь, что делало ее неприспособленной к нашему миру? Эта мысль немного меня утешила; уложив ее, я тихонько закрыла за собой дверь.

Мне теперь предстояло крутиться самой, я отвечала за то, чтобы обеспечить ей комфорт и безопасность, необходимые в ее состоянии. Я чувствовала себя беспомощной перед этим военным лексиконом; я видела, как она, хрупкая, исхудавшая, должна противостоять «приступам» невидимого врага, и тут мне стало ясно, что отныне нет больше разницы между полем битвы и спальней моей матери. И там, и тут владычицей была смерть.

Переговорив с секретаршей медицинского центра, я повесила трубку, серую и тяжелую, которая напоминала мне игрушку, до того она была старомодная. В тот момент мне было на все наплевать, я видела только нежданные трудности, тучами сгущавшиеся на горизонте, но теперь я жалею, что не взяла ее с собой, не увезла в своем багаже эту вещицу, в которую моя мать излила столько слов и в которой я, быть может, услышала бы эхо ее голоса и ее речи.

В последовавшие за этим первым визитом дни я была занята многочисленными делами. Надо было найти сиделку, уговорить врача заходить дважды в неделю, раздобыть специальную медицинскую кровать. Список был длинный, у меня не было ни минуты свободной, и стало легче.

Когда я бегала по городу в поисках редкого лекарства для матери, она звонила мне и оставляла невнятные сообщения на автоответчике моего мобильного, голос ее было не узнать, какой-то хриплый и неразборчивый шепот, слова вырывались у нее сами собой, как листья облетают с деревьев, она, казалось, не знала, ни что говорит, ни к кому обращается. Я по нескольку раз прослушивала ее сообщения и с третьего раза ухитрялась разобрать «два помоложе» и «два больших».

Я пыталась перезвонить ей, набирая в сутолоке ее номер. Я цеплялась за телефон, чувствуя, что задыхаюсь, пока наконец на другом конце города она не снимала серую трубку, переводя дыхание, будто только что пробежала марафон, хотя с кровати не вставала. И она опять говорила что-то, чего я не понимала.

Вечерами я убегала из дома и, как воровка, возвращалась в пансион «Колокол» – сил больше не было. Я оставляла ее с угрюмой сиделкой, которая не внушала мне никакого доверия, но я не могла иначе. Я была мошкой, попавшей в смерч, ее болезнь затягивала меня, а потом отшвыривала далеко от нее в паническом бегстве. Однако наступало утро, ее состояние вновь призывало меня – как она спала? Как прошла ночь? И я мчалась к ней, терзаемая страхом.

День ото дня она менялась, она казалась совсем другой, оставаясь при этом прежней, как быстро развивающийся ребенок: вот он научился ползать на четвереньках, на другой день уже пытается встать, на третий удерживает равновесие и так неуклонно движется к вертикальному положению.

А сад между тем цвел и благоухал, вел себя, как фейерверк в замедленном темпе, безмолвный и душистый, он, казалось, выбрасывал свои последние огни и звал ее полюбоваться им еще и еще. Этот сад, который она вырастила, терпеливо и упорно, в котором выбирала каждый цветок, порой даже путешествовала за ними в Англию и прятала семена или побеги роз среди бюстгальтеров, уверенная, что таможенники не посмеют рыться в ее безупречно уложенном чемодане и уж тем более искать контрабанду в нижнем белье.

В эти дни болезни она вдруг стала говорить с ошеломлявшей меня словоохотливостью, она, всегда такая сдержанная, скороговоркой шептала слова, суетливо и мучительно, как будто давала последние указания толпе невидимых детей, как будто должна была объяснить устройство этого большого корабля – ее дома, который медленно, тяжело плыл вперед сквозь листву дубов. Когда она говорила с теми, кого я про себя стала называть «другими», я ничего не понимала. Но иногда она обращалась и непосредственно ко мне. Так, речь зашла о «красивых картинках», которые я должна во что бы то ни стало сохранить. Она указала мне, где лежат эти картинки: в большом деревянном ящике вроде тех, в которых перевозят хрупкие предметы, хранилось два десятка полотен, которые моя мать заботливо упаковала сорок лет назад; ящик этот она возила с собой во всех переездах, но никогда больше не открывала.

Она все твердила про этот ящик, который я всегда видела во всех наших подвалах, никогда не задумываясь, что в нем: вещи, которые видишь каждый день, в конце концов перестаешь замечать. Пробиваясь сквозь ее невнятную речь, как сквозь густой лес, я поняла, что она боится потерять эти красивые картинки, хоть и никогда на них не смотрела. Она оставила их в углу подвала и думать о них забыла, а теперь, на пороге смерти, эти картины стали тем, с чем ей было труднее всего расстаться. Не обо мне она жалела, не о саде, который постепенно исчезал под красками лета, словно поглощенный сам собой, не о своих подругах и уж тем более не о часах, которые провела за письменным столом, складывая и вычитая цифры, – но об этих картинах, на которые никогда не смотрела.

Я обошла дом, поджидая сиделку. Когда мамы нет со мной, дом становится странным существом, живущим своей собственной, непонятной жизнью. В этот вечер он – белый зверь, притаившийся в сумраке. Капли воды, невидимые листья падают на влажную траву с тихим шелестом сминаемой бумаги. И больше ни звука, полная тишина. Жильцы соседнего дома уехали на уик-энд, окна черны, только время от времени тихонько и удовлетворенно всхрапывает бойлер.

Я вернулась в гостиную, присела на диван и посмотрела в окно. Он там, ее сад в лиловом свете сумерек.

В тишине и сумраке мебель шепчет тем же голосом, каким она наговаривает мне на автоответчик свои невнятные сообщения. Сад кажется призрачным теперь, когда спит, постанывая, его создательница. Вещи в доме принадлежат ей, и, когда ее душа блуждает неизведанными путями, дом, сад, мебель становятся враждебными, словно предчувствуют ее уход.

Оранжевый свет фонаря залил часть комнаты. Сиделка все еще не пришла, и я нервничала. Достав из сумки записную книжку, я принялась ее листать. Я планировала отправиться на пробежку с шести до семи, мне нужен был регулярный ритм после беспорядочной беготни днем, чтобы снять напряжение, вызванное ее болезнью.

Если сиделка слишком опоздает, мне не успеть на пробежку до темноты. Потом мои мысли снова вернулись к ее такому легкому телу, к ее затрудненному дыханию и стонам во сне. Мне вдруг пришло в голову, что, быть может, в последний раз ее дочь сидит в ее гостиной, но я не могла представить себе, что будет потом. Жизнь без той, что была до меня и всегда оставалась рядом, казалась мне невозможной. Последний раз – эта мысль не давала мне покоя. Каждая минута может стать последней, но я об этом не узнаю. Когда в точности я перестану быть чьей-то дочерью? Я хотела ощутить и осознать эту грядущую перемену.

Дом был тих, словно дремал, свернувшись клубочком. С дивана, где я сидела, через открытую дверь мне видна была кухня, черные тени притаившейся в темноте мебели. Сгущавшаяся ночь напоминала мне все ночи, пережитые с начала моей жизни, и я спрашивала себя, почему же я так люблю темноту. Что-то вздохнуло совсем по-человечески. Наверно, отопление или холодильник, убеждала я себя, и все же странные звуки раздавались в этом доме. Я съежилась в уголке дивана и натянула на себя плед. От него крепко пахло лесом, дымом, меня удивил этот мужской запах в ароматах роз и рисовой пудры. Присутствие моего отца, умершего тридцать три года назад, оказывается, укрылось в красно-черной шерсти. Это он устраивал пикники, прогулки по лесу и, лежа на диване, слушал последние квартеты Бетховена, те, в которых глухой композитор ухитрился положить на музыку тишину.

В эту минуту раздался звонок в дверь. Я встала и пошла открывать сиделке, готовая высказать ей все гневные слова по поводу ее недопустимого опоздания.

Листья блестели в темноте, словно затянутые прозрачной пленкой, запах перегноя ударил мне в нос, и я услышала, как журчит ручей за стеной деревьев.

Я удивилась: в дверях стоял мужчина лет пятидесяти, среднего роста, с лысой, как у монаха, макушкой. Он заговорил тихим и кротким голосом, будто бормотал молитву. Эта кротость не вязалась с его атлетическим, крепко сложенным и явно тренированным телом. Его голос мог бы показаться елейным, если бы не это тело и не рука, в которой моя ладонь совсем исчезла, когда он ее пожал.

–Я заменяю Лейлу, с ней случилось несчастье. Она упала с табуретки и повредила ребро. Так что некоторое время она не сможет ухаживать за вашей матушкой.

Он говорил степенно, с расстановкой, как человек, привыкший, чтобы его слушали. Я кивнула и посторонилась, пропуская его. Он направился к вешалке, повесил куртку и уверенным жестом зажег свет. Улыбнулся мне и без колебаний прошел в кухню.

– Идемте, приготовим поесть. Лейла мне все объяснила.

Я послушно пошла за ним, как будто мне было нечем заняться. Движения его были размеренными и точными, однако на диво изящными для мужчины его сложения. Он бережно поставил кастрюльку на плиту и, достав из холодильника пластиковый контейнер, вылил туда суп. При этом он напевал, словно был в кухне один; я смотрела на него, не зная, куда девать руки, завороженная и смущенная одновременно. Должно быть, почувствовав это, он поднял на меня взгляд:

– Непривычно, да? Люди всегда удивляются при виде медбрата, а между тем, могу вас заверить, больные мной премного довольны.

– О, я уверена, уверена. Я вовсе не хотела сказать, что…

– Вы не должны бояться, – продолжил он властно, – вот увидите, все будет хорошо.

Я не знала, говорит ли он о болезни моей матери или о своем уходе за ней; удивительно, до чего быстро он освоился в кухне, казалось, здесь не было для него никаких тайн.

Он расставил тарелки на подносе и сказал мне:

– Если вы не против, я отнесу ей поднос попозже. Я хочу сначала познакомиться с ней. Она поест, когда проголодается.

Потом мы поднялись в спальню. Она спала, свернувшись клубочком. Когда он присел на край кровати, она повернулась к нему и, не просыпаясь, взяла его за руку, стиснув ее в ладонях, как ребенок, который боится, что папа уйдет и оставит его одного в темноте. Он тихонько засмеялся и, не отнимая руки, прислонился к стене.

– Ну вот, она меня признала. Это хорошо. Я посижу так, пока она не проснется. Теперь вы можете идти, все будет в порядке.

Он улыбнулся мне и помахал на прощание свободной рукой.

– Не запирайте дверь на ключ, если будете уходить! – крикнул он мне вслед, когда я спускалась по лестнице.

Я никогда не видела этого человека, но за то время, что он был рядом, прониклась к нему абсолютным доверием. Только в машине я удивилась, что из агентства мне никто не позвонил и не сообщил о несчастном случае с Лейлой. Я вспоминала его уверенные движения и ту естественность, с какой он уселся на мамину кровать. Каждый его жест словно говорил, что мне не о чем тревожиться. А ведь я не знала даже, как его зовут. Он расположился по-хозяйски, точно у себя дома, не представившись, ни о чем меня не спросив, – ни в какой информации он, судя по всему, не нуждался. Он просто вошел в жизнь моей матери и взял меня в сообщницы или старшие сестры все с той же обезоруживающей естественностью.

Огромные деревья высились вдоль дороги. Ветер налетал порывами, вдали слышались раскаты грозы. Полил дождь, швыряя целые пригоршни листвы на ветровое стекло. Я ехала и чувствовала, что она рядом, смотрит вместе со мной на дождь, вытягивающий серебристые нити в свете фар, на темноту, со всех сторон обступающую машину. Она, наверно, сказала бы мне «смотри как красиво», – так привычно было ее присутствие, а теперь ее душа уходила.

Уже не раз она заводила речь об этих прекрасных картинах, которые она теряла. Я не знаю, говорила ли она о реальных картинах, лежавших в подвале, или о своих ускользающих воспоминаниях.

Этот заколоченный ящик, в котором хранились полотна, был наследством или, может быть, подарком, но я понятия не имела, откуда это у нее взялось. Я не знаю, почему она так и не открыла ящик. Я долго над этим не задумывалась: может, интереса не было или времени. Но почему же тогда она брала с собой ящик во всех своих переездах? По какой причине лежавшие в нем картины должны были оставаться невидимыми? Что будет, если я открою ящик и посмотрю на них? Я обещала себе в этот вечер, катя в направлении города, что непременно с этим разберусь.

Я так и знала, когда вернулась. В доме снова была Лейла, и я пожалела о медбрате. Она шипела, как рассерженная кошка, потому что мама плохо себя вела, звонила по телефону и жаловалась незнакомым людям на плохое обращение. Перед тем как подняться в спальню матери, я посмотрела на Лейлу и увидела ее такой, какой видела ее мать. Женщина лет шестидесяти, озлобленная тяжелой и неблагодарной работой. В ее крупном теле не было никакой грации, никакого благородства. Она подошла ко мне и сказала: «Л думаю, скоро конец». А я как будто услышала: мне хочется, чтобы все скорее кончилось.

Когда я открыла дверь спальни, мама сидела в постели очень прямо и с сосредоточенным видом слушала тишину. Она подняла руку, призывая меня не шуметь:

– Слышишь? Дождь идет, даже ливень.

Ее волосы, обычно аккуратно причесанные, были растрепаны и свисали прядями. Вид у нее был жалкий, а ведь она всегда так заботилась о своей внешности – я ее едва узнавала. Но меня отвлек от этих мыслей ее возбужденный и счастливый вид. Она взяла меня за руку и сжала мои пальцы.

Тут и я услышала мерный шум воды, частый и ровный стук дождя по крыше. Сидя на краю кровати, я склонилась к ее руке, которую знала всегда, и поцеловала ее. Нас окутал этот шум дождя, такой умиротворяющий, когда знаешь, что ты под крышей. Я держала ее руку, ослабевшую и все же такую сильную, и мне казалось, что она ведет меня к реке, к движущейся поверхности, которая медленно текла ко мне. Что-то неясное, шелковистое облаком окружало меня. Она зашептала, я наклонилась к ней, чтобы понять, и расслышала: «…она никогда его не любила…», но я не знала, о ком она говорит. Я видела только ее длинные седые волосы, прядями выбивавшиеся из-под ленты.

Мы еще немного послушали ласковый шум дождя, потом она осторожно, словно боясь обидеть, выпустила мою руку и закрыла глаза. Я смотрела, как она соскальзывает в другой мир, мне недоступный. Она дышала тяжело, с хрипами, будто временами задыхалась. Я попыталась представить, как это хрупкое тело носило меня, и вдруг поняла, что никогда не видела фотографий, где она беременна мной.

Сон снова сморил ее, но, хотя ее не было больше со мной, мне хотелось еще побыть с ней рядом, потому что ее тело было последним, что осталось от нее, какой я ее знала. Пусть душа ее блуждает сейчас в неведомых краях, ей все равно придется вернуться в это тело. Я смотрела на нее снова и снова, на нее или на то, что оставалось от нее без нее, и удивлялась, что не испытываю никакого неприятия, никакого страха перед тем, что для меня по-прежнему было «ею». В свое время я думала порой, что, когда придет час болезни, ее состояние наполнит меня ужасом и так называемое «угасание» моей матери будет мне невыносимо. Но произошло обратное, мне хотелось лелеять это тело, становившееся все более легким, все более бесплотным. Скоро от него останется лишь карандашный штрих, эскиз, до странного совершенный.

В своем тихом смятении я пыталась услышать, что посоветовал бы мне мужчина с кротким голосом. Он, наверно, сказал бы: «Дайте ей вести вас». И еще: «Доверьтесь». Мне хотелось снова его увидеть, поделиться с ним вопросами о состоянии матери, вопросами, которые мне трудно было сформулировать. Мне казалось, что рядом с ним я лучше сумею найти слова, которых мне не хватало.

Мне нечего было делать в этой спальне больной с обоями в цветочек – только ждать. Кровать, на которой я сидела, тихонько покачивалась от каждого нашего движения. Это создавало ощущение зыбкости, но я не вставала и не звала Лейлу, чтобы она помогла мне подвинтить ножки кровати, а так и сидела в этом шатком равновесии, глядя на серый свет за окном.

Я спустилась в гостиную и села на диван. Натянула на себя плед, ища запах огня и лесной чащи, как будто он мог вызвать мужчину-медбрата. Лейла чем-то громыхала в кухне, и мне это мешало. Я чувствовала, что мне надо сосредоточиться на очень важном вопросе, который никак не всплывал в голове. Лейла – человек будничных дел, ей почему-то надо пылесосить, когда мать спит, а я хочу подумать о ее близком уходе. Я решила позвонить в агентство и попросить снова прислать мужчину, имени которого я не знала. Мысленно я уже перебирала все веские причины, на которые смогу сослаться. Мать была очень спокойна в ту ночь, он так быстро освоился в доме, а Лейла явно устала и нервничает.

Директриса агентства ответила мне очень любезно: да, конечно, она может прислать ко мне Эрве, но только до конца недели, потом он должен заступить к другой больной, которая выписывается из больницы и привыкла к нему.

– Знаете, наши клиенты к нам привязываются, мы становимся друг другу почти родными, понимаете, – мягко объясняла она мне.

Я прекрасно понимала и чувствовала, что должна быть благодарна ей, ведь она говорила «клиенты», а не «пациенты». Ничто в ее словах не должно было напоминать о болезни, о страдании, как и о том, что ей платят за добрые чувства ее персонала. Нелегко было ей балансировать между двух бездн.

Это, однако, не мешало мне думать, что Лейла, пользуясь слабостью своих пациенток, забирала над ними власть, будто над малыми детьми. Мне было невыносимо слышать, как она отчитывает мою мать, точно девочку. Я вежливо ответила:

– Я все понимаю, но мне все-таки хотелось бы Эрве. Видите ли, я живу не в Женеве, через несколько недель мне придется уехать домой. Мне необходим здесь кто-то, на кого я смогу положиться. Я думаю, Лейла устала ухаживать за моей матерью.

– Главное для нас – во всем идти вам навстречу, – услышала я слова директрисы агентства.

С ней я уже дышала разреженным воздухом последних часов, предсмертной муки. То была ее работа – создать защитную стену вокруг меня и моей матери. Стену, которая не защитит нас от неминуемой смерти, но оградит от шума и жестокости жизни. Да, за тишину и покой надо платить, но об этом ни слова. Она на своем месте для того, чтобы все шло, естественно и гладко, к неотвратимому концу, а деньги – предмет, недостойный упоминания.