Родителей я не виню — даже после всего, что случилось. Свое решение они приняли не по капризу — им обоим в детстве и юности пришлось несладко. Мой дед со стороны отца страдал маниакально-депрессивным синдромом. О его переменчивом нраве слагали легенды. Семейство поминутно бросало из огня дедовых громокипящих страстей в пламя его отчаяния. Когда отец женился, он мечтал, чтобы в его доме не умолкали музыка и смех маленькой девочки; и разумеется, он хотел быть уверенным в том, что дочь не унаследует болезнь своего деда. Отец родился в восьмидесятых, когда ген биполярного синдрома еще не был открыт, а подавлять его научились вообще лишь много лет спустя. Как жаль, что генная инженерия не удовольствовалась умением удалять ненужные гены и двинулась дальше. Но я отвлекаюсь… У моей матери, напротив, было идиллическое детство (возможно, даже слишком идиллическое): она считалась вундеркиндом и пятнадцать безмятежных лет концертировала как скрипачка, срывая восторженные аплодисменты, пока не обнаружила, что детская виртуозность еще не предполагает гениальности во взрослом возрасте. Узнав истинные пределы своих способностей, она закусила губу и поклялась, что для ее дочери не будет ничего невозможного.

Итак, меня не столько зачали, сколько спроектировали — полагаю, здесь этот глагол уместен, так как я (и тысячи мне подобных) начала жизнь не в качестве человека, но в качестве концепции, набора параметров, который лишь впоследствии обрел плотскую оболочку. Моя семья была довольно состоятельной — мы жили в собственном доме в Рестоне, фешенебельном коттеджном поселке на севере Виргинии — но услуги инженеров-трансгенетиков стоят недешево, так что мне пришлось обходиться без братьев и сестер. Как бы то ни было, вложения моих родителей оправдались. К четырем годам, как только мои пальцы достаточно окрепли для игры на рояле, я начала подбирать на слух замысловатые мелодии, слышанные по радио. У меня была (впрочем, и есть) эйдетическая память. Едва выучив ноты, я обнаружила, что могу читать с листа практически любое музыкальное произведение: мельком глянув на страницу, я проигрывала мелодию по памяти, ни разу не сбившись. Способность читать с листа — счастливое чудачество памяти — составляет восемьдесят процентов так называемой «музыкальной гениальности»; но, как вы понимаете, свой дар я получила не от судьбы.

Остальные двадцать процентов гениальности — исполнительская техника. С ней у меня тоже было все в порядке. В семь лет я играла Баха — «Тетрадь Анны-Магдалены», пьесы, которые он написал для своей дочери; в восемь — его же «Инвенции»; когда же мне исполнилось девять, я освоила труднейшие места «Микрокосмоса» Бартока. График у меня был плотный: дважды в неделю занятия с учителем музыки; ежедневно два часа репетиций, иногда концерты. Плюс обычная школа, где мне не делали никаких поблажек. Но все это было мне в радость — я не преувеличиваю. Я любила музыку, любила играть и сочинять. Да, конечно, я была рождена для музыки — в буквальном, увы, смысле. Дело было не только в моих генах, но и в том, что музыка окружала меня с младенчества. Внедрившись в сенсорные отделы моего мозга, она стала базой, на которой основывались мои последующие умения и навыки. Иногда я спрашиваю себя, не делает ли это мою любовь к музыке какой-то… искусственной… Но как быть со сладкой меланхолией, разрывающей мое сердце всякий раз, когда я играю адажио из «Концерта ре-минор» Марчелло, как быть с чувством вселенской умиротворенности, которое пробуждают во мне «Образы» Дебюсси? Эти эмоции вполне реальны, хотя «провода», по которым они текут, были проложены в моей душе нарочно.

Как знать? Возможно, даже моя одержимость музыкой — и та была мне предписана, предопределена заранее. Тогда становится понятно, почему в детстве я всецело отдавалась своим занятиям (и правильно делала, так как на начальном этапе такая сосредоточенность необходима), пренебрегая обществом других детей. Лишь в двенадцать лет я впервые заметила, что в моей жизни чего-то недостает. Но учиться общаться, что другие постигли бессознательно, оказалось уже поздно. В школе у меня было несколько знакомых. Меня нельзя назвать изгоем, и все же… Товарищи по играм? Никого. Близкие друзья? Об этом даже вопрос не стоял. Ежедневно в три часа, когда кончались уроки и мои одноклассники разбегались по окрестным детским площадкам или торговым центрам, я оставалась позади, точно камень в самый разгар листопада: слишком тяжелая, чтобы взлететь. Я брела домой заниматься на рояле. Или читать романы в роще у озера Одюбон. Читала я с головокружительной скоростью, едва успевая перевести дух над каждой страницей, но жизни, о которой рассказывалось в книгах, я абсолютно не понимала: так и мои легкие не понимали, что всасывают кислород.

И вот в один из этих дней — точнее, вечеров, ибо дело было осенью, и солнце уже клонилось к закату — я лежала на животе на куче дубовых листьев, читала какую-то книжку и слушала через лазерный чип Рахманинова. Вдруг за спиной раздался мальчишеский голос. — Привет!

Я испуганно вскочила и оглянулась. У клена, прислонившись к его могучему стволу, сидел мальчик моего возраста с огромной растрепанной папкой для этюдов — оранжевая обложка, листы кремового цвета. Кожа у него была бледная, а волосы темные — совсем как у меня. Однако он был выше ростом, этак на полголовы. Мальчик показался мне смутно знакомым, и я предположила, что видела его в школе.

– Привет, — ответила я.

В его появлении крылась какая-то загадка. Как он подошел, я не слышала. Десять минут назад, когда я только устроилась на листьях, его точно не было на поляне. Но я так обрадовалась возможности хоть с кем-то поговорить — и, вообще, вообразите, кто-то заговорил со мной первым! — что не стала особенно задумываться над этими неувязками.

Мальчик улыбнулся — вполне приветливо.

– Меня зовут Роберт.

Одиночество не излечило меня от застенчивости; помешкав, я опасливо шагнула к нему.

– Я — Кэтрин. Кэти.

– Ты здесь живешь? Я кивнула:

– На Хауленд-драйв.

– Да? — просиял он. — Я тоже.

Ясно. Наверное, я видела его на улице. Чуть расхрабрившись, я показала на его папку:

– Можно посмотреть?

– Конечно, — он подвинул папку, чтобы мне было лучше видно. Я села рядом с Робертом. На верхнем листе был прелестный карандашный этюд нашей поляны, демонстрировавший (как я теперь понимаю) великолепное знание перспективы и светотени.

Но тогда двенадцатилетняя девочка, не искушенная в изобразительном искусстве, просто воскликнула:

– Здорово!

Он расцвел и показал другие листы. Наброски, натюрморты, несколько портретов — и все замечательные.

– Ты учишься в художественной школе? — спросила я.

– Нет, просто занимаюсь с учителем.

– И я тоже, — сообщила я. — Фортепиано.

– Да? Классно.

Он показал мне портрет светловолосой девочки с огромными глазами. Узнав ее, я изумленно пискнула:

– Синди Леннокс! Ты ее знаешь?

– Ну да. Она из нашей школы.

Достав чистый лист, он начал рассеянно водить по нему карандашом.

– На Рождество мне подарят пейнтбокс, — объявил он, — такой… вдвое меньше этой папки, с встроенным хард-диском, с эталонами темперы и масла… зверь, а не машина!

Чтобы не ударить в грязь лицом, я похвасталась в ответ:

– А мне для моего «Музмейкера» скоро купят новую программу оркестровки. Тогда у меня будет целых пятнадцать инструментальных групп — струнные, духовые, клавишные…

Подняв глаза от папки, он улыбнулся какой-то новой догадке.

– Ты тоже из таких, верно? — спросил он.

– Из каких «таких»?

Теперь он улыбался, как заговорщик — заговорщику.

– Ну, знаешь, когда врачи кое-что с тобой делают еще до твоего

рождения.

Внезапно мне стало страшно. Я отлично знала, что он имеет в виду; об этом кричала пресса, а некоторые родители даже выступали перед телекамерами, но большинство, в том числе мои папа с мамой, предпочитали помалкивать, боясь, что их детей подвергнут дискриминации, запретят (хотя это было противозаконно) соревноваться с обычными, «неусовершенствованными» детьми, участвовать в творческих конкурсах и научных олимпиадах.

Я знала, кто я такая, но поклялась родителям, что никому не открою свою тайну. Итак, я автоматически произнесла:

– Не имею к ним никакого отношения.

– Ага, как же. — Он мне явно не поверил.

Честно сказать, идея свести знакомство с похожим на меня ребенком одновременно пугала и возбуждала. Поэтому, ни в чем не признавшись, я спросила:

– А ты, значит, из «таких»?

Он кивнул, взял другой карандаш, вернулся к рисованию.

– Предки меня убьют, если услышат, но мне плевать. Я себя не стыжусь, — он поднял голову; слегка улыбнулся мне. — А ты? Разговор принимал опасный оборот. Я быстро встала.

– Я… мне пора.

– А свой портрет ты разве не хочешь посмотреть?

– Что-о?

Развернув папку, он продемонстрировал мне лицо. Мое лиио. Не очень детально проработанный набросок в два цвета (темно-серый и бледно-голубой), но сходство было ухвачено прекрасно. Мои темные волосы, коротко подстриженные «под пажа»; мои губы, которые я всегда считала слишком тонкими, растянутые в смущенной полуулыбке; мои бледно-голубые глаза, о которых папа как-то сказал, что в них отражается небо…

– Просто отлично, — сказала я с уважением. — Можно мне… Тут я перевела взгляд на его лицо… и застыла.

– Что случилось? — спросил он, почувствовав мое смятение. Я не ответила. Я глядела ему в глаза. Бледно-голубые, светлые-светлые. Он еще что-то сказал, но я пропустила его слова мимо ушей, засмотревшись на его губы…

– Кэти? — донеслось до меня. — Что случилось? Что-то не так?

– Все нормально, — солгала я. Но изнутри меня раздирало странное ощущение, точно я открыла для себя нечто запретное, словно, перевернув камень, увидеть под ним червяков. Такие же жутковатые и скользкие мысли зашевелились во мне при взгляде на Роберта. Я сказала ему, что мне пора домой — надо поупражняться на рояле; он опечалился, начал было вставать — но прежде чем вызвался меня проводить, я была уже далеко.

Позднее, качаясь в одиночестве на качелях в своем дворе, я осознала, что оттолкнула от себя человека, который мог бы стать для меня первым в жизни настоящим другом. От ветра слезы не стекали по моим щекам, а залетали назад в глаза. Мне чудилось, что я утону в пучине своего горя.

Разумеется, я не осмелилась сказать родителям о Роберте — боялась; они никогда бы не поверили, что я ему ничего о себе не открыла. Я потихоньку высматривала его в школе, но мне удавалось увидеть его лишь мельком, издали, и это было очень странно: школа у нас не такая уж большая. Наконец, вся дрожа от беспокойства и тоски, я подошла к Синди Леннокс в буфете и сообщила:

– На днях я встретила одного твоего друга. Роберта.

– Кого? — тупо переспросила Синди.

– Э-э-э… Я не знаю фамилии, но он тебя рисовал. Он художник. Синди помотала головой:

– Никаких художников не знаю.

Я почувствовала себя полной идиоткой и, пробормотав что-то вроде «значит-я-что-то-не-так-поняла-извини-пока», выбежала из буфета. Я решила выкинуть Роберта из головы; в конце концов, мне на него даже смотреть жутко, так какая мне разница, кто он и откуда?

Я вернулась домой. Затем, как всегда по четвергам, мама отвезла меня на урок музыки, домой к моему учителю, профессору Лейэнгэну, и на час я вся ушла в сочинения Баха и Шопена, что принесло мне огромное облегчение. Вновь оказавшись у себя, я рысью выбежала во двор, намереваясь до ужина вдоволь покачаться на качелях…

Но на качелях уже кто-то сидел.

Не Роберт — девочка. Я остановилась, как вкопанная. Она была обращена ко мне спиной, и я видела ее длинные каштановые собранные в «хвост» волосы: они взлетали и опадали, пока незнакомка раскачивалась…

Раскачивалась на МОИХ качелях. В МОЕМ дворе!

– Прошу прощения, — произнесла я. Услышав меня, она спрыгнула с качелей. Развернулась, возмущенно уперев руки в бока.

– И что же ты делаешь в моем дворе? — гневно спросила она.

Как и в случае с Робертом, у меня отнялся язык — так я была потрясена.

Передо мной стояла… я сама.

Я и не я. Волосы у нее были длиннее, «хвостик» плясал за ее плечами, как кнут. Лицо ничем бы не отличалось от моего, если б не его выражение, абсолютно не свойственное мне: презрительно искривленные тонкие губы, пышущие злобой небесно-голубые глаза, высокомерный наклон головы…

– Ну? — прошипела она капризно.

Наконец-то подчинив себе свой язык, я хрипло произнесла:

– Это… это мой двор.

Она двинулась ко мне, по-прежнему упираясь руками в бока, чванливо задрав нос.

– Неужели?

Я машинально попятилась. Она улыбнулась, чувствуя, что побеждает.

– Послушай, — произнесла она медленно, — у тебя, видимо, с головой не все в порядке, и мне с двухсотбалльным Ай-Кью как-то даже зазорно на тебя наезжать, но… ладно. Это твой двор, значит, ipso facto, ты… Кэтрин Брэннон?

Я не могла оторвать от нее глаз. Это было все равно, что смотреться в зеркало — вот только твое отражение вряд ли будет на тебя нападать. Я так долго молчала, что она заговорила вновь:

– Ау? Ты что, хотя бы относительно умной не можешь прикинуться? Тем более, что пытаешься выдать себя за победительницу физико-математической олимпиады округа Фэрфакс…

Мне стало плевать, где она там победила. Эта хамка меня допекла.

– Я! ЗДЕСЬ! ЖИВУ! — истошно завопила я, с удовольствием заметив, что она поморщилась. — Мне все равно, кем ты себя считаешь, но это мой дом!

Хрустально-голубые глаза — мои глаза — побелели от ненависти.

– А вот мы сейчас поглядим, чей это дом, — холодно прошипела она и, повернувшись на каблуках, рванулась к нашему особняку. Юркнув в заднюю дверь, которую я оставила открытой, она скрылась из виду.

Я помчалась вдогонку. Пробежала через кухню в гостиную, где отец как раз собирался посмотреть по телевизору новости.

– Где она? — вскричала я, пыхтя. Он поднял брови.

– Кто — «она»? И почему, мадемуазель, вы орете, будто вас режут?

– Девочка! Которая сюда вбежала! У нее… — я едва не выпалила: «У нее мое лицо», но прикусила язык.

– Сюда вбежала только одна девочка, — произнесла мама из-за моей спины. — Это ты.

Они не лгали. Я обшарила свою спальню, гостиную, столовую, даже кухню — наглая девчонка как сквозь землю провалилась. Ошарашенная, я отбивалась от настойчивых расспросов родителей. В конце концов сказала им, что просто валяла дурака, играя в догонялки с воображаемой подругой.

Той ночью, лежа в постели, я почти убедила себя в том, что так оно и было, что фантазия и одиночество наколдовали мне эту странную встречу. Наутро я отправилась в школу с твердой решимостью побороть свою застенчивость, обзавестись друзьями, выделить между уроками и репетициями время для того, чем занимаются все нормальные люди.

На большой перемене в буфете я заметила незнакомую девочку с длинными шелковистыми светлыми волосами. Она сидела одна за столом и ела макароны с сыром. Набравшись храбрости, я подошла к ней и представилась.

– Привет, — сказала я. — Ты, наверное, новенькая? Девочка откинула с лица свои роскошные волосы и, подняв глаза, улыбнулась.

– Да, — произнесла она смущенно и радостно. — Я только что перевелась из другой школы.

И еще один раз я заглянула в собственные глаза.

Невольно я вскрикнула от испуга и шока. Все, кто был в буфете, уставились на меня. Я отвела взгляд от светловолосой девочки, своей светловолосой копии… а когда спустя секунду вновь взглянула на нее, она точно испарилась.

Пока большая перемена не истекла, я не знала, куда деваться от взглядов моих одноклассников. Они жгли меня, точно солнечные лучи, сфокусированные линзой. Еще хуже было слышать, как они перешептываются и хихикают: каждый смешок кинжалом колол мне спину. Звонок на урок я восприняла как спасительный зов — но в классе меня ожидало нечто гораздо худшее.

На математике мой двойник-мальчик (не Роберт, другой мальчишка с моими глазами, губами и носом), сидевший за соседней партой, нашептывал мне ответы к уравнениям — мгновенно, точно в голове у него был калькулятор — и снова принимался строчить в своей электронной тетради. Все остальные его словно в упор не видели. Весь урок я молчала, закусив губу. Руки у меня тряслись.

На английском я подняла глаза от экрана и обнаружила, что светловолосая Кэти (она писала свое имя «Кейти»), стоя у доски, зачитывает классу свое сочинение, в то время как наш учитель, мистер Маккиннон, преспокойно продолжает объяснять нам правила употребления частиц. Я сидела за своей партой, и два голоса сшибались в моей голове; я пыталась заглушить их своими мыслями, пыталась припомнить громокипящую третью часть «Художника Матисса» Хиндемита — и молила Бога, чтобы моя копия-блондинка заткнулась и села на место.

На физкультуре еще одна «я» — высокая и гибкая — упражнялась на брусьях, выказывая мастерство будущей олимпийской чемпионки; раз за разом задирала кверху свои безупречные ноги, затем несколько секунд держалась в образцовой стойке на руках и изящно спрыгивала на маты. И видя, как она сильна и грациозна, какая у нее прекрасная осанка, я ощутила первый горький укол чувства, которое вскоре стало для меня привычным, — зависти…

После уроков, когда я выбежала из школы, они были всюду, куда ни глянь: хамоватая Кэтрин («Катя», называла она себя) царила на лестничной площадке, и по коридорам разносился ее насмешливый смех в чей-то адрес; в кабинете музыки одна моя копия играла на скрипке, пока другая занималась на флейте; в мастерской Роберт делал из мягкого бальзового дерева деревянную лошадку, тщательно обтачивая на токарном станке ее гриву.

Я поспешила домой, но, к моему ужасу, все они потянулись следом. Целое шествие бесчисленных Кэтрин. Мальчики и девочки, долговязые и маленькие, темноволосые, светловолосые и самых разных промежуточных мастей — и все они смеялись и болтали, подбрасывая мячи или размахивая учебниками. Легион призраков, идущих за мной след в след. Последние несколько кварталов я неслась, надеясь найти убежище дома, громко крича: «Мама! Папа!» — но спастись мне было не суждено; влетев в гостиную, я услышала голос — МОЙ СОБСТВЕННЫЙ ГОЛОС, — звонко выводящий высокие ноты, увидела себя, стоящей у рояля и распевающей гаммы, но у этой Кэтрин, в отличие от меня, действительно был абсолютный слух; одновременно я увидела рыжеволосую Кэти с точеным носиком, зелеными глазами и полными губами, которая вела бесконечный разговор по телефону; и еще одну Кэти в футболке и рваных джинсах, о таких мальчишки с уважением говорят: «Мировой парень!» — она влезла в комнату через окно с воплем: «Ма-а-а!»

Лишь спустя какое-то время я осознала, что изо всех сил кричу: «Заткнитесь! Заткнитесь! ЗАТКНИТЕСЬ!», взываю: «Мама! Папа! Прогоните их!». Содрогаясь от рыданий, я осела на пол, увидела, как побледневшая мать рванулась ко мне, чуть не поскользнувшись в спешке… Она обняла меня, начала укачивать… но на одно мгновение, на одно ужасное мгновение я не была уверена… пыталась и никак не могла понять: кого именно из нас она держит на руках…

Больница принесла мне облегчение. В ее стенах число других Кэтрин почему-то (лишь через много лет я постигла истинную причину) резко сузилось: из нескольких десятков осталась всего лишь горстка, а самые непохожие — мальчики, блондинки, гимнастки — вообще перестали появляться. Те же, кто возникал (это слово здесь наиболее уместно: лежа на кровати и уставившись в никуда, я внезапно обнаруживала, как они выскальзывали из складок незримого занавеса, чтобы спустя несколько минут или несколько часов вновь за ним скрыться), внешне более или менее напоминали меня. И все они, как и я, казались не совсем нормальными. Одна, забившись в угол, целыми часами рыдала; другая злобно колотила кулаками по двери, выкрикивая ругательства; третья оторвала от спинки кровати какую-то железку, зашла в туалет и больше не вышла — и весь день, хотя мочевой пузырь у меня просто разрывался, я сидела в палате: боясь, что в туалете увижу… Впрочем, довольно.

Как это ни смешно, но зрелище этих ужасных визитеров меня излечило: поклявшись себе избежать участи других Кэтрин, я не позволяла своим страхам перерасти в панику или истерию. Я спокойно выслушивала вопросы врачей и рассказывала обо всем, что видела раньше и продолжала видеть в момент беседы; они же отвечали мне серьезно и, как ни странно, без сюсюканья. Почти все доктора обращаются с детьми так, будто юный возраст предполагает умственную неполноценность; здесь же целая куча взрослых расспрашивала меня деловито и вежливо: «Чем отличались между собой внешне мальчик, которого ты встретила в лесу, и мальчик с урока математики?», «Все ли девочки именовали себя Кэтрин? Кто из них называл себя по-другому?»

Их невозмутимость помогала мне совладать с нервами. Когда меня спрашивали, вижу ли я кого-нибудь сейчас, я небрежно передергивала плечами и отвечала:

– Да, вижу. Вон там в углу сидит одна.

Клянусь, кто-нибудь из врачей невольно, как бы между прочим, косился в угол и вновь переводил взгляд на меня.

Родители ссорились и обвиняли друг друга. Отец заявил, что мать довела меня придирками до нервного истощения, на что мама оскорбленно ответила, что уж в ее роду психов не водилось. Эту перепалку я подслушала однажды поздно вечером, когда они думали, будто я уже сплю. После упреков матери папа надолго замолчал, затаив в себе горе, внутренне разрываясь от угрызений совести и страха, что наследие его отца все-таки не побеждено.

В итоге выяснилось, что вина действительно лежала на них, но совсем иная вина. Когда, закончив обследование, врачи решили побеседовать с моими родителями (впрочем, об этом разговоре я узнала лишь много лет спустя), первым делом они задали маме и отцу вопрос: «Она подвергалась геноусовершенствованию?». Оказывается, подобные «психопатические срывы» (по выражению врачей) были довольно распространены среди трансгенных детей: один из десяти страдал сходными систематическими галлюцинациями, причем начинались они накануне пубертатного периода. Почему так происходит, врачи не знали, пока они могли лишь изучать этот синдром с надеждой когда-либо постичь его природу и причины. Но была и хорошая новость — большинство детей с помощью психотерапевтов постепенно училось различать реальность и галлюцинации. Не согласятся ли миссис и мистер Брэннон на то, чтобы их дочь прошла амбулаторный курс лечения у психотерапевта из их научно-исследовательской группы?

Разумеется, родители согласились. Жизнь, выбранная ими для меня, обернулась кошмаром, и теперь их прежние мечтания о моих небывалых свершениях сменились желанием, чтобы дочка жила так, как все, нормально.

Из врачей мне особенно нравилась доктор Кэррол, рано поседевшая женщина лет тридцати восьми. Она появилась на втором этапе обследования и покорила меня тем, что принесла набор заколок в виде цветочков.

– Это заколки моей дочки, — пояснила она, — но, по-моему, тебе они сейчас нужнее. Она с радостью подарила их тебе.

Мне, одетой в зеленый больничный халат, розовые и лиловые заколки показались желанной весточкой из цветного мира. Я просияла и тут же начала закалывать волосы перед маленьким зеркальцем на моем туалетном столике.

– Спасибо, — сказала я. — А сколько лет вашей дочери?

– Скоро будет тринадцать — она чуть старше тебя, — покосившись на зеркало, доктор Кэррол улыбнулась. — Ты очень красивая. Я автоматически замотала головой:

– Только не я. Я не красивая.

– По-моему, ты красивая. Почему ты со мной не согласна?

Талант доктор Кэррол (ее психотерапевтические сеансы ничем не отличались от мирных разговоров по душам) скоро заставил меня раскрыться, а ее спокойное отношение к самым ужасным из моих страхов вселяло в меня подспудную надежду на благоприятный исход. Сначала мы разговаривали исключительно о музыке, о школе, обсуждали проблемы и переживания, свойственные всем нормальным девочкам в моем возрасте, когда человек мучительно познает себя… И лишь во время пятого сеанса она спросила, вижу ли я сейчас в палате других Кэтрин.

Я отвернулась к окну, где Крикунья, как я ее называла, билась о толстое освинцованное стекло, беспрестанно выкрикивая ругательства. Об этом я и доложила доктору Кэррол, гадая, верит ли она мне.

Она кивнула, но вместо того, чтобы продолжить тему, серьезно посмотрела на меня и произнесла:

– Кэтрин, ты очень необычная девочка. Тебе это уже известно, не так ли?

Я замялась, ни в чем не сознаваясь, но она продолжала, точно услышала «да»:

– Так вот, необычные люди иногда видят необычные вещи. То, чего другие люди не видят. Это не означает, что этих необычных вещей в действительности не существует. Если ты их видишь, это вовсе не значит, будто ты ошибаешься, будто ты сумасшедшая.

Все, кто беседовал со мной до сих пор, избегали даже употреблять слово «сумасшествие», хотя мне самой не раз приходило в голову, что я безумна. На глазах у меня выступили слезы.

– Не сумасшедшая? — переспросила я тихим голоском, вся замирая от надежды.

Доктор Кэррол покачала головой:

– Я не могу обещать тебе, что ты когда-либо перестанешь видеть «гостей». Но я могу научить тебя жить, не считаясь с этими видениями.

– Но кто они? — настойчиво спросила я. — Откуда они приходят?

– Мы пока точно не знаем, — ответила она, помолчав. — У нас есть кое-какие догадки, но с твоими родителями мы их пока обсуждать не можем. Однако… — доктор Кэррол на миг шаловливо приложила палец к моим губам и улыбнулась. — Кэти, ты умеешь хранить тайны? Это будет наша тайна — твоя и моя. Она не для твоих мамы и папы, не для твоих лучших друзей, ни для кого, идет?

Я обрадованно кивнула.

– Постараюсь объяснить тебе это попроще, — начала она. — Другие Кэтрин — они… точно эхо. Знаешь, когда в лесу что-нибудь прокричишь, тут же тебе отзывается твой же голос… Вот и они — всего лишь твои отголоски. И причинить тебе вреда не могут.

– Но они существуют на самом деле?

– Не в том смысле, в каком существуешь ты, — проговорила она. — Видишь ли… — доктор Кэррол призадумалась. Затем вновь улыбнулась: — Вытяни вперед левую руку.

Я послушалась.

– Ага, не опускай пока, — попросила она. — А теперь оглянись по сторонам. Замечаешь ли другие отголоски?

Я обвела взглядом комнату. Как и следовало ожидать, Крикунья и Ревушка оставались на своих местах. Кроме того…

Я остолбенела.

На кровати, бок о бок со мной сидел еще один «отголосок»: точная моя копия, одетая совершенно так же, как я, с заколками-цветочками на тех же прядях, вылитая я, вот только она… она держала на весу свою ПРАВУЮ руку.

– Что ты видишь? — спросила доктор Кэррол.

Я рассказала все, как есть. А затем, оглянувшись, обнаружила, что отголосок исчез.

Так я начала, хоть и смутно, но понимать, что такое на самом деле отголоски…

Недели через две меня выписали, и хотя дома число отголосков вновь умножилось, я их больше не пугалась; с помощью доктора Кэррол, преподавшей мне технику аутотренинга, я научилась воспринимать их как неизбежный фон, как фигурки на экране телевизора, который включается и выключается по каким-то своим капризам. Я начала повнимательнее приглядываться к отголоскам, изучать их: одни выглядели плоскими, точно нарисованными в воздухе акварелью; другие — расплывчатые, с зыбкими контурами — неуверенно мерцали, словно наша реальность их не выдерживала. Год от года, вместе с моим словарным запасом, развивалась моя способность адекватно описывать видения — и все свои наблюдения я честно докладывала доктору Кэррол.

Вернувшись в школу, я обнаружила, что за время отсутствия моя репутация вконец испортилась: стало известно, что меня положили в больницу, и хотя по мерке взрослых термин «нервное истощение» довольно-таки нейтрален, для детей он оказался лишним предлогом, чтобы окончательно вытеснить меня на обочину. Одноклассники — хорошо еще, что не все — орали мне вслед в коридоре: «Эй, нервная!» Если я протестовала и обижалась, они радовались еще пуще: «Эй, нервная, не психуй! А то опять в дурдом загремишь!» Мне оставалось лишь по возможности игнорировать их. Я говорила себе: «Ты ведь можешь не обращать внимания на отголоски, так неужели с этими кретинами не справишься?»

Но даже те из одноклассников, кто меня не изводил, держались поодаль, и мое одиночество из терпимого сделалось глубочайшим. Родителям я ни на что не жаловалась, руководствуясь благоразумной — и, как правило, верной — аксиомой, что в подобных случаях от взрослых больше вреда, чем помощи. Я продержалась до перехода в старшую школу, где надеялась раствориться в толпе других учащихся, где на фоне многочисленных хулиганов, наркоманов и банд девочка с двухнедельным стажем в психушке должна была, по идее, считаться даже слишком нормальной. Но некоторые из одноклассников помнили о моих злоключениях и продолжали с упоением меня донимать; моим единственным утешением оставалась музыка, а единственной подругой — доктор Кэррол.

Почти все — если не все — отголоски последовали за мной в новую школу; но, к счастью, большинство из них, казалось, не обраша-ли на меня внимания: просто ходили, разговаривали, смеялись, бегали, точно образы на киноэкране, вот только этим киноэкраном был окружающий меня мир. Лишь некоторые, подобно Роберту, порой заговаривали со мной. Иногда они пытались проделать это прямо на уроке, и я собирала всю волю в кулак, чтобы сохранить невозмутимый вид. Где они никогда не появлялись, так это на занятиях музыкой с профессором Лейэнгэном. В итоге я даже поняла почему: в его доме был только один рояль, и сидя за ним, я просто физически не могла видеть других отголосков, хотя они, несомненно, сидели со мной на одном табурете. Правда, время от времени до меня доносились обрывки мелодий, которые наигрывали чужие пальцы, в какой-то другой реальности: некоторые играли хуже меня, некоторые — совсем как я, а некоторые, что меня ужасно раздражало, лучше.

Очень редко случалось так, что я оказывалась с кем-то из отголосков наедине. К примеру, одним мартовским ненастным днем, возвращаясь домой из школы, я вдруг обнаружила, что меня догоняет улыбающийся Роберт с пейнтбоксом под мышкой.

– Привет, — сказал он.

Я огляделась. На улице не было ни души — кто помешает ответить? О степени моего одиночества можно судить по тому факту, что мне очень захотелось отозваться.

– Привет, — сказала я.

Роберт повзрослел, но, в отличие от меня, ему это шло. Я пока отставала в физическом развитии: многие мои одноклассницы вытянулись и округлились, а я так и оставалась плоскогрудым недомерком. А он подрос, его мускулы налились силой, да и голос стал ниже. С каждой секундой я все неуютнее чувствовала себя в его обществе — слишком странные чувства он возбуждал во мне. Но я попыталась быть вежливой и даже улыбнулась.

– Я смотрю, тебе все-таки подарили пейнтбокс на Рождество, — сказала я.

– Да. Полный улет! А тебе купили ту программу для оркестра? Это было так давно, что я уже и забыла о ней. Я кивнула. Мы долго шли молча, затем он тихо сказал:

– Как жаль, что мы не можем быть вместе. Меня пробил озноб.

– Насколько я понимаю, это невозможно, — промямлила я, чуть прибавляя шагу.

Задумавшись на миг, Роберт печально кивнул:

– Да, наверное, ты права. У меня возникла одна мысль.

– Скажи, ты видишь… их? — спросила я. — Других? Он озадаченно уставился на меня.

– Других?

Значит, не видит. Этого и следовало ожидать.

– Ладно, проехали, — сказала я. — Еще увидимся.

Я свернула, но он потянулся ко мне, точно желая взять меня за руку! Несомненно, ему бы это не удалось, но проверять свое предположение я не стала: отпрянула, сунула руку в карман, прежде чем он прикоснулся — или не прикоснулся — к ней.

Роберт обиженно насупился.

– Неужели ты не можешь задержаться?

Его взгляд, его интонация… что-то в них меня беспокоило. Внезапно возникло чувство, будто мы с ним занимаемся чем-то противоестественным.

– П-п-прости, — проговорила я и, повернувшись, бросилась бежать. Он не стал догонять меня. Просто провожал меня взглядом — как мне показалось, целую вечность. Я шла и шла, не поднимая головы. А когда все-таки оглянулась, Роберт исчез, точно его сдуло ветром. Может, так оно и случилось.

– Почему меня они видят, а друг друга — нет?

К тому времени мои беседы с доктором Кэррол больше напоминали уроки физики, чем сеансы психотерапии; мы обсуждали содержание научно-популярных книг, которые она давала мне читать. Исследования продвигались, и теперь моя наставница могла более полно отвечать на вопросы.

– Потому что ты наблюдатель, — пояснила она. — А они воплощают в себе всего лишь другие твои траектории. У вас общая амплитуда вероятности — ты реальна и они реальны. Но они реальны лишь в потенциале. — Задумавшись на миг, она добавила: — Вообще-то некоторые из них способны видеть друг друга — к примеру, те, кто был в твоей палате в больнице, кто «откололся» от тебя совсем недавно.

– Для ненастоящего мальчика Роберт кажется ужас каким реальным.

Доктор Кэррол встала. Налила себе кофе.

– Дело в том, что некоторые отголоски потенциально более реальны, чем другие. Очевидно, был момент, когда твои родители всерьез подумывали о сыне с художественными способностями. Чем выше была вероятность рождения данного конкретного отголоска, тем более реальным он тебе теперь кажется.

Я тряхнула головой:

– Когда я все это прочла, мне показалось, что отголоски должны быть у всех на свете.

– Видимо, так оно и есть, — согласилась она. — Как знать, возможно, каждый человек на Земле представляет собой узел бесконечного числа вероятностей, и самые возможные из этих линий порождают феномен отголосков. Особенно в наше время — за счет успехов генной инженерии. Тридцать лет назад при зачатии возникало лишь ограниченное количество генетических комбинаций; теперь их миллиарды.

– Но почему же я свои отголоски вижу, а вы свои — нет?

Доктор Кэррол со вздохом вернулась за свой стол.

– Иногда, — проговорила она с усмешкой, — мне кажется, что гипотез и теорий у нас больше, чем у тебя отголосков. Келер проводит любопытное сравнение. Зиготы растут путем клеточной пролиферации: из одной клетки получаются две, из двух — четыре, а также дифференцировки, то есть одни клетки образуют нервную ткань, другие развиваются как мышечные, и так далее… Как предполагают теоретики, амплитуда вероятности эволюционирует сходным образом — одна волна расщепляется надвое, другая дифференцируется от первой на квантовом уровне, порождая ряд квантовых «призраков». Возможно, ты помнишь, что принцип разветвления квантов сходен с механизмом «памяти тела», который проявляется на клеточном уровне. Возможно, процесс геноусовершенствования вызывает в мозгу структурные изменения, они-то и позволяют тебе видеть отголоски.

– Другими словами, — парировала я, — вы не знаете. Она пожала плечами:

– Сейчас мы знаем больше, чем в тот день, когда ты впервые пришла к нам. Но прошло всего лишь несколько лет. Вполне возможно, что проблема будет решена следующим поколением ученых, после того, как будет накоплено достаточное количество материала путем — я прошу прощения — патологоанатомических исследований.

Я вообразила свое тело лежащим на лабораторном столе с расколотым, как кокосовый орех, черепом, увидела ученых, изучающих мои извилины, точно гадалка чашку с кофейной гущей. Эта картина преследовала меня несколько дней. Худшей чертой моих способностей было то обстоятельство, что они постоянно и отчетливо напоминали о моем противоестественном происхождении. Кроме музыкального таланта, у меня ничего на свете не было, и я держалась за свой дар, как за спасательный круг, но порой задумывалась, можно ли считать этот тщательно спланированный и сконструированный талант подлинным. Я пыталась не зацикливаться на подобных мыслях, но не всегда это удавалось. Периодически я впадала в депрессию — всякий раз в самый неудачный момент.

Я перешла в выпускной класс. Пора было задумываться о дальнейшей жизни, и я решила поступать в Джиллиард-скул. В марте родители, я и профессор Лейэнгэн отправились в Нью-Йорк. Для экзамена я выбрала «Этюд ми-мажор» Шопена, прелюдию и фугу из «Хорошо темперированного клавира» Баха, «Фортепианную сонату» Эллиота Картера и любимый с детских лет «Концерт ре-минор» Мар-челло. Последнее произведение, написанное автором для гобоя с оркестром, я исполняла в переложении для фортепиано, но все равно требовалось, чтобы кто-то сыграл за оркестр (в Джиллиард-скул лишь недавно разрешили исполнять на экзаменах концерты, но компьютерный аккомпанемент по-прежнему оставался под запретом), и профессор Лэйэнгэн любезно согласился сделать это на втором рояле. Пока поезд мчался к Нью-Йорку я испытывала волнение, радостное предвкушение, страх. Но войдя в аудиторию и оказавшись перед жюри, я вдруг разуверилась в себе. Мне чудилось, будто все они смотрят на меня многозначительно, словно все обо мне знают, словно на лбу у меня четкое клеймо «Мошенница» или «Трансгенный мутант» — хотя я и убеждала себя, что в Джиллиард-скул наверняка предостаточно мне подобных. У рояля я долго ерзала на табурете, пытаясь побороть смушение и страх, боясь встретиться взглядом с экзаменаторами… пока профессор Лэйэнгэн не поторопил меня, громко откашлявшись. Оттягивать казнь было бы еше ужаснее, и, закусив губу, я начала «Этюд». Как только мои руки коснулись клавиш, все опасения, слава Богу, испарились. Я перестала чувствовать себя мошенницей с подправленными генами. Более того, я вообще перестала быть Кэти Брэннон: я превратилась в инструмент, которым распоряжалась музыка, в орудие, позволяющее вновь зазвучать мелодии, написанной два столетия назад.

После Шопена я исполнила Баха, а затем «Сонату» Картера с ее сложнейшим контрапунктом; наконец, профессор Лэйэнгэн сел за второй рояль, и вместе мы начали играть концерт. Все предыдущие пьесы я исполнила, как сама чувствовала, вполне сносно, но к сочинению Марчелло у меня было особое отношение. Лишь в тот день, на экзамене, я впервые начала постигать, чем именно оно меня пленило. Играя первую часть — увлекательное, красноречивое, летящее напропалую анданте, — я услышала в ней щедрые обещания и нетерпеливость юности: свои надежды, возложенные на меня ожидания родителей… Я перешла ко второй части, и атмосфера отптимистичного ожидания сменилась медленными, повисающими в воздухе звуками адажио, одновременно лиричными и печальными — совсем как неожиданные повороты моей судьбы, и в хроматических аккордах мне чудились громкие крики призраков, «отголосков». Но вот и третья часть — престо: возврат к стремительному темпу начала, и точно груз падает с души, и сама мелодика обещает спокойное, упорядоченное существование. Неудивительно, что я обожала этот концерт — ведь я по нему жила.

Когда я закончила, экзаменаторы с непроницаемыми лицами учтиво улыбнулись и произнесли: «Спасибо». Мне было уже все равно

– я знала, что сыграла хорошо, с чувством, без технических огрехов, а главное, выложилась до конца. Родители, профессор и я отпраздновали успех в ресторане и вернулись домой семичасовым вашингтонским. Сидя в купе поезда, рассекающего тьму, я чувствовала себя необыкновенно счастливой и непобедимой.

Разумеется, это ощущение быстро выветрилось. На следующий день я вернулась в школу, где меня оценивали — где я сама себя оценивала — совсем по другим критериям. Вечный аутсайдер, я шла в одиночестве из одного кабинета в другой, с урока на урок, но куда ни глянь, всюду мне попадались мои отголоски. Везде — в коридорах, на спортивной площадке, в буфете — они гуляли, болтали и пересмеивались со своими невидимыми спутниками: друзьями, которых я не видела, друзьями, которых мне не суждено узнать. Светловолосая Кейти без умолку смеялась, окруженная целыми ордами поклонников; наблюдая, как она флиртует с парнями, я пыталась понять, откуда у нее хватает храбрости, и дико завидовала. Другой «отголосок» — флейтистка — проходила мимо в форменной одежде школьного оркестра, беседуя с другими музыкантами, и я мечтала носить эту форму, олицетворяющую солидарность и товарищество. Но пианистке в оркестре было нечего делать, а освоить какой-нибудь другой инструмент я не могла из-за нехватки времени. Даже у стервозной Кати и то были друзья — одному Богу известно, чем она их к себе притягивала; и только я никому не была нужна — почему? Что во мне такого гадкого?

Когда я ложилась спать, с каждым днем мне становилось все труднее и труднее игнорировать множество отголосков в моей сумрачной комнате. Несравненная Кэти-рыжая — шедевр геноскульпторов — раздевалась у гардероба, не отражаясь в его зеркальной дверце. Но в лунном свете я отлично видела идеальные изгибы ее тела: пышную грудь (моя едва проклюнулась), великолепную — ни намека на детскую угловатость — фигуру, волнистые волосы, роскошным водопадом ниспадающие на спину. Я отвела глаза. В ногах моей кровати Кэти-гимнастка, высокая и гибкая, занималась йогой. И я позавидовала грации и неспешности ее движений, выражавшей абсолютную уверенность в себе и своем теле. Отвернувшись, я мельком заметила отголоска-мальчика — не Роберта, не математика, но еще одного: кажется, футболиста. Он раздевался. Его фигура была расплывчатой и зыбкой — видимо, он имел не очень высокий потенциал воплощения в реальность, — но я все же различила его широкие плечи и мускулистый торс. Ему я тоже завидовала — его зримой физической силе, его мужскому всевластию в мире. Мне иногда казалось, что я совершенно не управляю своей жизнью, а вот футболист, и гимнастка, и рыжая казались такими сильными и уверенными. Какая несправедливость! Любой из них мог бы оказаться мной, а я — ими.

Доктор Кэррол пыталась убедить меня, что я не должна сравнивать себя с отголосками; невозможно, говорила она, сопоставлять себя с бесконечным множеством вариантов, с каждой неосуществленной мечтой. Я знала, что она права, но у меня был период острой неуверенности в себе; со дня экзамена прошло уже несколько недель, но из Джиллиард-скул не приходило никаких вестей. Я призналась доктору Кэррол в своем страхе остаться за бортом этой престижной школы; она уверила, что меня обязательно туда возьмут… а затем, ненадолго замявшись, добавила:

– Но в случае чего ты всегда сможешь найти иное применение своим дарованиям.

Я со вздохом кивнула:

– Знаю. Есть много колледжей с замечательными учителями, но Джиллиард…

– Я имею в виду не музыку, — пояснила она. — Я говорю о другом твоем даровании.

Я непонимающе выгнула бровь. Другое дарование? Какое еще… Если речь об ЭТОМ, то разве слово «дарование» уместно?

– О чем вы? — опасливо уточнила я. Доктор Кэррол пожала плечами.

– Кэти, ты наделена уникальным даром. Ты видишь потенциально вероятное. Мне доподлинно известно, что некоторые люди, обладающие тем же талантом, пользуются им.

Я никак не могла понять, куда она клонит.

– Представь себе научные исследования, — пояснила она. — Подумай об этом. К примеру, биологи, медики, химики в процессе эксперимента принимают определенные решения: выбирают комбинации химических соединений и лекарств — иногда целые цепочки комбинаций. Бывает, что люди работают несколько месяцев или даже лет — только для того, чтобы оказаться в тупике.

Но все изменится, если в эксперименте будет участвовать такой человек, как ты. Ты принимаешь решение, последствия которого нам могут быть известны заранее, и возникает целый спектр потенциальных результатов, отголосков, с некоторыми из которых тебе, возможно, удастся даже вступить в контакт. Ты сэкономишь месяцы и годы драгоценного времени. Мы сможем быстрее найти средства для лечения болезней, стократно ускорим темп научного прогресса. Создадим вакцины. Будут спасены жизни людей, которые иначе умрут, не дождавшись изобретения лекарств.

Эта речь до боли походила на рекламный ролик. Я уставилась на доктора Кэррол. Вероятно, мое лицо было белее снега. Я вспомнила ее подарок — заколки-цветочки — и поняла, что никогда уже не смогу взглянуть на них прежними глазами.

Я встала, чувствуя себя так, будто блуждаю совсем одна в чужой стране. Меня тошнило.

– Мне пора.

Догадавшись, что перегнула палку, доктор Кэррол тоже поднялась из-за стола.

– Кэти…

– Мне пора. — Я буквально выбежала из дверей, игнорируя ее мольбу. И больше не вернулась.

В тот вечер Ревушка появилась вновь. Свернувшись на моей кровати, она долго рыдала, пока не уснула, окончательно выбившись из сил. Я лежала в темноте, заткнув уши ватой (что, впрочем, плохо заглушало ее плач), и мне ужасно хотелось вторить ее скорбному вою, подхватить ее вопль, но я знала, что не должна этого делать. Ни в коем случае. То была ужасная ночь, но я сказала себе, что адажио не может длиться вечно… верно ведь?

Спустя две недели пришла весть, что меня приняли в Джиллиард-скул. Я была в экстазе. То была не просто возможность стать студенткой самого знаменитого в мире музыкального учебного заведения, но и шанс начать с чистого листа в новом городе, среди новых людей, где никто меня не знает. Где я больше не услышу в свой адрес: «Эй, нервная!». Поскольку в общежитии Роуз-Холл не оказалось свободных мест, мама и папа поехали вместе со мной в Нью-Йорк, чтобы помочь подыскать квартиру; конечно, им было жаль со мной разлучаться, но они ликовали при мысли о том, что я справилась (как им казалось) со своими проблемами и наконец-то «реализую свой потенциал» — то есть воплощу в жизнь их мечты.

После недельных поисков нам подвернулась маленькая, неказистая двухкомнатная квартира на 117-й улице неподалеку от Колумбийского университета. Район когда-то был приличным — теперь же он оказался на пограничной линии между богемно-студенческими трущобами и «горячей точкой»: буквально в двух шагах от моего дома начиналось царство уличных банд, наркоманов и проституток. Родители были в тихом ужасе. Тем не менее, стоя в этой пустой квартире с голыми полами и обшарпанными стенами, я чуть не сошла с ума от радости; ибо квартира была по-настоящему пуста: никаких призраков, никаких отголосков. Я ОСТАЛАСЬ ОДНА! Впервые за пять лет. Несмотря на родительские уговоры, я сняла эту квартиру, съездила в Виргинию за вещами и в конце лета поселилась в Нью-Йорке. Совсем одна — родным было не понять, что это для меня значило. Благодаря переезду я отдалилась от путей, которыми разошлись мои отголоски; эта квартира, эта жизнь принадлежали мне, и никто со мной их не делил. Вообще-то, говоря по совести, я пару раз замечала мелкие отголоски, но они быстро исчезали, точно круги на воде. От самых жутких — Роберта, Кейти, Кати — я отделалась. Итак, я взяла напрокат небольшой рояль, поставила его на почетное место в гостиной и начала новую жизнь.

Кроме уроков фортепианной игры я ходила на занятия по сольфеджио и теории музыки (первый семестр был посвящен гармонии, второй — контрапункту). На теории музыки я и познакомилась со своим первым настоящим другом. Его звали Джеральд. Добрые глаза, слегка насмешливая улыбка, светлые волосы, высокий, с преждевременными залысинами лоб. Он был скрипач и учился на втором курсе Джиллиард-скул. Насколько я поняла, он уже произвел легкий фурор локального масштаба. Как-то раз мы разговорились, и он пригласил меня сходить выпить кофе.

Пока мы шли по кампусу к кофейне на 65-й улице, я заметила, что Джеральд засматривается больше на мужчин, чем на женщин. Честно сказать, я не ощутила ничего, кроме облегчения; поклонников у меня никогда еще не было, и я не знала, как себя вести, если кто-то вздумает за мной ухаживать. В кофейне Джеральд сказал, что хотел бы меня послушать. Мы нашли в Роуз-Холле пустую репетиционную, и я сыграла этюд Шопена, с которым поступала в Джилли-ард.

По-видимому, я произвела на Джеральда впечатление.

– И давно ты играешь? — спросил он.

– С четырех лет. Он выгнул бровь:

– А я-то считал себя вундеркиндом. Родители начали учить меня на скрипке-«половинке», когда мне исполнилось пять. — Приветливо улыбнувшись, он предложил: — Давай-ка сбацаем что-нибудь вместе.

И мы «бацали» — в тот день, и на следующий день, и всю неделю. Я была сухой традиционалисткой, а Джеральд — ходячей энциклопедией поп-культуры; помимо классических произведений мы разучивали вместе Гершвина, Копленда и прелестный скрипичный концерт некоего Миклоша Рожи, который жил в XX веке и писал музыку для кино. Джеральд читал с листа так же быстро, как и я, и некоторое время мы ради интереса подсовывали друг другу все более трудные пьесы, пытаясь выяснить, кто из нас лучше. Но что бы я ему ни приносила, Джеральд и глазом не моргал. Это навело меня на кое-какие подозрения. Когда он играл, я внимательно наблюдала за ним — и заметила, что время от времени он как бы отвлекается: иногда оборачивается, точно прислушиваясь к происходящему за своей спиной. Несколько недель я набиралась храбрости и наконец как-то вечером, когда мы пили кофе в практически пустом кафе, решилась.

– Джеральд? — сказала я тихо, дрожащим голосом. — Ты когда-нибудь… я хочу сказать, тебе доводилось иногда… слышать… ну, нечто эдакое…

Он озадаченно уставился на меня:

– Слышу ли я? Нечто эдакое?

– Хорошо, проехали, — сказала я, покраснев от стыда. — Не будем об этом. Забудь, что я спрашивала… Он быстро накрыл своей рукой мою.

– Нет. Это вполне резонный вопрос. По-моему, я знаю, что ты имеешь в виду.

Глаза у меня полезлти на лоб:

– Правда?

Он кивнул. Я оказалась права: у нас с Джеральдом было еще больше общего, чем мы предполагали. Как и я, он был трансгенным ребенком; но в отличие от меня, не очень хорошо видел отголоски.

– Знаешь, это как будто смотреть на что-нибудь яркое: красный стоп-сигнал, например, — пояснял он. — Когда отводишь глаза, на миг видишь вспышку зеленого света, потому что красный и зеленый — дополнительные цвета… Вот так у меня и с отголосками. Только я их называю «противовесами», «противоположностями». Я вижу их лишь на секунду — они тут же исчезают.

– Везет тебе, — сказала я.

– Наверное… Одним из первых «противовесов», которых я видел, был гетеросексуал. Я увидел, как он куда-то смотрит, и понял, что на женщину… Понимаешь, врачи уже много лет знают, какими генами определяется наша сексуальная ориентация. Они сказали, кем я вырасту, но родители не стали меня исправлять, хотя в наше время это делается сплошь и рядом. И я понял, что мне страшно повезло с родителями. Конечно, они хотели скрипача — но они любили меня и позволили мне остаться собой хотя бы в одном.

Я улыбнулась, не без печали, но прежде чем успела что-то сказать, Джеральд воскликнул:

– Послушай, — и я поняла, что он решил уйти от скользкой темы, — ты знаешь «Музыкальное приношение» Баха?

– Конечно.

– Я буду его играть на концерте в конце семестра, — произнес он с восторженным блеском в глазах. — Два скрипача — я и еще кое-кто, виолончель, флейта и фортепиано. Хочешь участвовать? Скоро прослушивание.

Если я и была разочарована, что Джеральд не во всем подобен мне, то скоро оправилась; мне было очень приятно получить от него такое лестное предложение. Я моментально согласилась. Несколько дней Джеральд натаскивал меня. На прослушивании я соревновалась с несколькими студентами фортепианного отделения. Все они были талантливы, но я не ощущала ни страха, ни тревоги: напротив, мне было очень интересно состязаться с кем-то, кроме себя самой. Я исполнила сонату из «Приношения» (Джеральд аккомпанировал мне на скрипке) и на следующий день остолбенела от восторга, когда он сообщил мне по телефону, что я, как он выразился, «всех сделала».

– А теперь, как оно водится, — произнес он невозмутимо, — за следующие полтора месяца мы сведем тебя в гроб репетициями.

Я рассмеялась. Счастливее я себя чувствовала лишь в тот день, когда узнала, что принята в Джиллиард.

Еще через неделю произошло нечто неслыханное: Крис, симпатичный темноглазый парень из группы сольфеджио, назначил мне самое настоящее свидание.

Мне было уже восемнадцать. Стесняясь признаться, что я до сих пор ни с кем не встречалась, я как могла равнодушно произнесла:

– Хорошо, буду рада.

Едва вернувшись домой, я позвонила Джеральду — посоветоваться.

– Будь самой собой, — заявил он, — и не натыкайся на мебель.

При всей моей нежной любви к Джеральду я была вынуждена признать, что наперсник из него никудышный.

Крис пригласил меня в драмтеатр, расположенный прямо в кампусе, на премьеру «Хрупкого равновесия» по пьесе Эдварда Олби. Спектакль сделали студенты театрального отделения. Когда мы пробирались к своим местам, Крис нежно взял меня под руку; сидя в кресле, я наслаждалась абсолютной естественностью ситуации и своих ощущений. У меня появилась надежда, что когда-нибудь я буду жить нормальной жизнью, полной обычных радостей и обычных — на обычные я была более чем согласна — бед. За происходящим на сцене я почти не следила и лишь в самом конце первого акта — с появлением «Гарри и Эдны», пожилых супругов, снедаемых экзистенциальными страхами, — встрепенулась, широко открыв глаза.

Эдна — робкая, пугливая — прошлась по сцене. У меня перехватило дух.

Эдной была я.

Точнее, одна из «других Кэти». В моем мире — в реальном мире — актриса, игравшая Эдну, была невысокой блондинкой; но в какой-то иной «полуреальной реальности», эту роль исполняла я. Этот «отголосок» был чуть выше меня, с более светлыми волосами, ее фигура зыбко мерцала — следовательно, нас разделяли сотни, если не тысячи потенциально возможных вариантов.

Голоса двух актрис переплетались, и даже их тела порой совмещались на сцене, а я изо всех сил старалась сохранить спокойствие, хотя мне хотелось взвыть от горя, оплакивая утрату новообретенной индивидуальности; только-только мне показалось, будто я осталась одна, будто у меня появилось что-то свое, и вот…

На глазах выступили слезы, и я отвернулась, боясь, что Крис заметит. Я вновь попыталась применить старые техники аутотренинга, стараясь не глядеть на сцену; к счастью, скоро начался антракт, и я юркнула в туалет, чтобы остаться одной. Сжимая обеими руками раковину, я приказала себе: не реви! Собрав волю в кулак, я вернулась вместе с Крисом в зал… но то, что меня ожидало впереди, было еще хуже. Поднялся занавес. Второй акт начался с появления некоей Джулии — и это тоже была я.

Я, но совсем другая: невысокая и полненькая, губы, глаза в общем те же, но лицо круглое. Джулия сердито жестикулировала своими пухлыми ручками, как ей и было положено по образу. О Господи, подумала я, только не это! Пока шла первая сцена, я умудрялась не поддаваться отчаянию, но когда в середине следующей сцены вышла «Эдна», когда я увидела, что по сцене вышагивают два моих отголоска, и четыре голоса зазвучали, как квадрофоническая аудиосистема, мое беспокойство усилилось. Крис не мог этого не заметить; я сказала, что плохо себя чувствую, и он с явной неохотой вывел меня из зала. Полагаю, что из-за случившегося я обошлась с ним холодно и враждебно; он проводил меня домой, чмокнул в щеку и больше не звонил.

Когда я легла спать, впервые за долгое время заявилась Ревушка. Уселась в углу моей доселе неоскверненной квартиры — да так и не исчезла…

Мне давно следовало догадаться, что мечты родителей о моем блестящем будущем совпадут во множестве потенциальных реальностей. Отныне не было ни дня. когда я не замечала бы свои отголоски. Проходя мимо балетного класса, я мельком видела у станка грациозную, с великолепной осанкой «Кэтрин» (Катрина — называл ее учитель): темные, уложенные в безупречный пучок волосы, длинные ноги, без единой ошибки выделывающие пируэты из «Лебединого озера», выражение царственного спокойствия на лице. На сольфеджио другой, в чем-то знакомый, но ангельски прекрасный голос, с абсолютной точностью повторяющий ноты, заглушал мой собственный; его совершенство было для меня недостижимо. Я видела ее уголком глаза — Кэтрин, которая при всем внешнем сходстве со мной владела своим инструментом — голосом — лучше, чем я роялем. И я ненавидела ее.

Я пыталась делиться своими переживаниями с Джеральдом, но, несмотря на все его сочувствие, он не мог понять всего ужаса моей ситуации, ведь его «дар» был куда менее развит, чем мой. И тем более он не мог ничего посоветовать. Сама эта тема вызывала у него неловкость, и после нескольких попыток я перестала вести подобные разговоры — мне не хотелось терять единственного друга.

Как-то вечером, бредя через кампус домой, я заметила Криса. Он шел один в сторону общежития. Я отвела глаза, надеясь, что он меня не заметил, затем, не удержавшись, решила еще один разок взглянуть на него — и обнаружила, что он уже не один. Рядом с ним в воздухе, мерцая и переливаясь, висел очередной отголосок — Катри-на-балерина: эти длинные ноги и царственное лицо. Держа Криса под руку, Катрина смеялась, слегка приоткрыв рот. Крис — он-то находился в моем мире — не обращал на нее никакого внимания. Спустя несколько секунд фигура балерины, дрогнув, испарилась; но я-то знала, что в какой-то иной реальности другой Крис прогуливается и беседует с ней…

Я двинулась вслед за Крисом, держась на расстоянии, чтобы он не заметил. Конечно, мне следовало развернуться и уйти, отправиться домой, но я не могла себя заставить; когда же он вошел в Роуз-Холл, я сунулась в вестибюль буквально на секунду — посмотреть, в какой комнате он живет. Второй этаж, шестая. Обойдя общежитие, я вычислила окно Криса и, укрывшись за кустом, стала наблюдать. В комнате зажегся свет. Я опасливо приблизилась и заглянула в окно.

Крис сидел за столом. Маленькая настольная лампа выхватывала из сумрака учебники и ноутбук. Крис и не догадывался, что в комнате есть еще кто-то. Тем не менее всего в пяти футах от него, на его неубранной кровати я увидела балерину. Ее обнаженное, загорелое и изящное тело раскинулось на простынях. Обвив руками кого-то незримого, она страстно изгибалась. Ее таз двигался взад-вперед, принимая в свое лоно чью-то плоть. Она стонала от удовольствия и шептала его имя: «Крис, о, Крис…» Все это было почти комично — но и кошмарно. Чувствуя себя так, будто мне дали пощечину, я попятилась назад, громко шурша гравием. Прочь, прочь от Катрины… Но ее экстатические вздохи и шепот «Крис, Крис» стояли у меня в ушах несколько дней…

Той ночью Ревушка в моей квартире постепенно перестала плакать и погрузилась в молчание, которое нервировало меня еще больше; полуодетая, с немытыми волосами, она сидела в углу, тупо уставившись в пространство. Я пыталась не встречаться с ней глазами, не замечать ее голубых глаз, помутневших, словно от душевной катаракты. Их мертвый свет неустанно стремился засосать меня, втянуть в тоскливый омут…

Отчаянно желая не осрамиться на концерте, я репетировала, не жалея себя, пытаясь игнорировать окружавшие меня со всех сторон отголоски других, более талантливых Кэтрин. И вот час пробил. Выходя в тот вечер на сцену в Элис-Талли-Холле, одетая в простое и элегантное белое платье, я на миг вновь ощутила прежнюю радость. В ансамбле было пять человек: Джеральд, еше один скрипач, флейтистка, виолончелист и я.

«Музыкальное приношение» — сюита, отличающаяся напряженной, мрачной красотой. В данной аранжировке ее первый ричеркар был переложен для фортепиано. Я сыграла хорошо, во многом благодаря тому, что разделяла настроение этой пьесы, представляющей собой что-то вроде плача. От первого ричеркара мы перешли к канонам. Моему роялю порой вторили один или несколько струнных инструментов, периодически вступала флейта. Время от времени рояль умолкал (к примеру, в четвертом каноне, в течение дуэта двух скрипок). И вот, в один такой момент, пока я «пересиживала» чужой кусок, слушая своих товарищей по ансамблю, до меня начали доноситься тихие, но отчетливые звуки иного рояля, исполняющего ту же партию: то был отголосок реальности, где «Приношение» исполнялось в другой аранжировке. Пианистка, будь она неладна, играла блестяще. К ее технике было невозможно придраться. Ее энергия и уверенность настолько выбили меня из колеи, что в следующем ричеркаре я чуть не прозевала свое вступление. То была самая сложная для меня часть сюиты: мало того, что я солировала, мне еще приходилось вести шесть мелодических линий сразу. Непростая задача даже в самых тепличных условиях — а тем более теперь, когда я слышала отголосок другого рояля, МОЕГО рояля, исполняющего тот же ричеркар, но с легким временным сдвигом (другая Кэтрин начала пьесу на несколько мгновений раньше меня). Этот диссонанс чуть не свел меня с ума; следующие шесть с половиной минут я мучительно пыталась не сбиться, чувствуя, как на платье выступают пятна пота, а дотянув ричеркар до конца, ощутила не торжество, но всего лишь облегчение, которое тут же перешло в досаду, так как я была уверена, что сыграла ужасно. За три канона я немного отдохнула, но когда пришло время сонаты, вновь обнаружила, что играю странный квантовый дуэт со своим отголоском, причем мы исполняли одну и ту же партию — и вновь по-разному. Моя копия лучше владела собой, и плач получался у нее глубже, достовернее моего. И это, возможно, было горчайшей из пилюль: другая Кэтрин умудрилась перещеголять меня даже размахом своего отчаяния.

К концу концерта я совершенно выдохлась, вымоталась, как никогда в жизни; и хотя все поздравляли меня с великолепным дебютом, я не чувствовала никакой радости и поспешила сбежать домой, борясь с соблазном зареветь в голос.

На следующий день я прогуляла сольфеджио, чтобы не слышать чудесное сопрано Кэтрин с абсолютным слухом. Вместо этого я осталась дома и врубила на полную мощность стереосистему, надеясь заглушить отголоски все тем же многократно проверенным «Художником Матисом».

Вновь наступил день, и вновь я никуда не пошла. На занятиях я боялась услышать ту самую Кэтрин, которая превзошла меня на концерте. Весь день я не выключала телевизор, пытаясь наполнить квартиру более пристойными призраками — электронными.

Позвонил Джеральд, взволнованный моим отсутствием. Я сказала, что у меня больна мать и после обеда я уезжаю в Виргинию. Когда вернусь, неясно. Он выразил мне свои соболезнования. Я произнесла в ответ какие-то вежливые слова. Когда он повесил трубку, я подключила к телефону автоответчик.

Время от времени родители оставляли мне сообщения. Я перезванивала им, избегая долгих разговоров под тем предлогом, будто у меня очень плотный график (что, естественно, было неправдой), и бормотала: «Ладно, я побежала», когда у меня больше не было сил разыгрывать из себя нормальную.

Все реже и реже я покидала квартиру — ходила лишь за продуктами. С кровати я почти не вставала, но когда спала, мне снились исключительно чужие сны: цветные сны Роберта, отмеченные богатым колоритом и разнообразием форм; сладостные счастливые сны, отражавшие мирную внутреннюю жизнь рыжеволосой красотки Кэти; напряженные, злые сны, полные конфликтов и стычек — Катины; движение и тела — сны гимнастки. Вначале они меня выводили из себя; но постепенно сделались чем-то вроде наркотика, когда я осознала, что с их помощью могу, пусть частично и не очень удачно, превращаться в свои отголоски. Самоуверенность рыжей красавицы, грация гимнастки, геометрически-упорядоченное мышление студента-математика. Сейчас я футболист, вновь переживающий триумф гола, тридцатиярдовую перебежку, пиво после матча; потный и довольный, я наскоро прижимаю в углу свою подружку; в следующее мгновение я певица, слышу и чувствую резонансные колебания своего голоса, я творю звук, диафрагма расслаблена, я сама себе инструмент, что вызывает у меня странное, но приятное чувство; еще спустя мгновение мое тело — вновь мой инструмент, но на сей раз я управляю не только голосом, но и позой, выражением лица, походкой — я актриса.

Я плыву из сновидения в сновидение, из сознания в сознание, милый беспорядок мыслей актрисы сменяется мучительно-острым восприятием Кати, а затем энтузиазмом и самоконтролем Катрины. И все это — блаженные шансы отдохнуть от себя, и все чаше и чаще я становлюсь не собой, а ими; я вспоминаю о себе лишь тогда, когда иначе нельзя, когда этого требует мое тело. Сквозь сон я чувствую, как раздулся мочевой пузырь; неохотно встаю, бреду в туалет, справляю нужду, иногда забредаю на кухню, что-то ем и сразу возвращаюсь в спальню, валюсь на кровать. Так проходят день за днем. Неделя за неделей. И вот однажды, посреди снов, где я умнее, красивее, счастливее, талантливее, я чувствую зов своего тела, ворчливо отзываюсь, шлепаю в уборную, делаю то, что следует, на обратном пути заглядываю в трюмо…

И замираю, потрясенная увиденным.

В зеркале — полуодетая Кэтрин с немытыми, всклокоченными волосами. Ее голубые глаза сияют мертвенным светом, так и норовя засосать меня… Это отголосок, впервые явившийся мне в больнице много лет назад; та девушка, которая в Виргинии лежала на моей кровати и рыдала, оплакивая прошедшие годы; та, которая нагнала меня здесь, в Нью-Йорке, та, чьи рыдания постепенно уступили место серому отчаянию. Ее глаза — память о моем деде.

Но девушка больше не сидела в углу. Она была в моем зеркале.

Я ощутила приступ паники — первое за много недель чувство, которое мне не приснилось, которое я не получила взаймы. Я судорожно начала оглядываться, надеясь, что ошибаюсь, надеясь мельком увидеть девушку где-то еще… но ее нигде не было.

И неудивительно. Ведь я сама стала отголоском.

Когда-то нас разделяло бесчисленное множество линий вероятности, других жизненных путей. Постепенно, медленно-медленно, я перепрыгивала с линии на линию — так пальцы рассеянно перебирают клавиши рояля — все ближе подходя к ее линии вероятности… пока ее линия не стала моей. Переход произошел так незаметно, что я даже не осознала его.

Вначале моя душа взбунтовалась. Неправда! Так не бывает! Я выбежала из спальни в гостиную, все еще надеясь, молясь, что увижу свой отголосок, что я — не она…

Конечно, в гостиной я ее не встретила. Зато я обнаружила кое-кого еще.

Я увидела Кэтрин, очень напоминавшую меня прежнюю: ухоженная, аккуратно одетая, с коротко стриженными темными волосами и живыми, ясными, небесно-голубыми глазами, не опустошенными горем и временем. Она сидела за роялем, играя ларго из «Музыкального приношения», и на миг я посчитала ее отголоском, которого слышала на сцене во время концерта, но, подойдя поближе, увидела ее пальцы, узнала свою собственную манеру игры — и поняла, кто она.

Заглянув в ее лицо, я была шокирована увиденным — тем, что я прочла в его чертах.

Удовлетворение? Умиротворенность? Точно сказать не могу — я так давно не испытывала этих чувств, что просто забыла их. Я попыталась вспомнить, когда в последний раз была чем-то довольна, и в моей памяти возник день переезда на эту квартиру. Как я была рада началу новой, яркой, счастливой жизни!

У меня что-то оборвалось внутри. Эта Кэти, эта девушка, сидящая за роялем — ей досталась счастливая жизнь, о которой я мечтала. Жизнь, по справедливости принадлежащая мне. Линия вероятности, по которой мне было суждено двигаться… но я отклонилась с пути, свернула на тропы, ведущие в темную чащу.

У меня подкосились ноги. Я осела на пол и разревелась.

Долго ли я плакала: несколько минут? Несколько часов? Но под конец, отдавшись отчаянию, с которым так долго до этого боролась, я начала кое-что постигать. То, что мне следовало понять еще много лет назад.

Некоторые из моих отголосков возникли по стечению обстоятельств; но другие были порождены моим выбором. Я не сама решила стать музыкальным виртуозом — это было определено заранее. Но я и только я избрала то, во что превратилась сейчас — удел Ревушки. Решение бессознательное — но все равно, это было МОЕ РЕШЕНИЕ. У меня был выбор.

Но если у меня был выбор — он остается и сейчас.

У меня еще есть выбор.

А значит, есть и выход.

В одной книге, полученной мной от доктора Кэррол, рассказывалось о знаменитом эксперименте, который впервые навел ученых на мысль о существовании амплитуды вероятности. В стене делаются две прорези. За стеной помещают экран детектора и бомбардируют его сквозь прорези электронами, что позволяет зафиксировать места соударения электронов с экраном. И что в результате? На экране возникает классическая интерференционная картина — две волны электронов, образуя упорядоченный узор, накладываются друг на друга, что и следует ожидать с точки зрения здравого смысла. Но если посылать к прорезям электроны по одному, а затем рассмотреть результирующее изображение на экране, обнаружится ровно та же интерференционная картина. Невероятно: как могли электроны «повлиять» друг на друга и образовать регулярный узор, если их выстреливали по одному? Очевидно, дело в том, что на квантовом уровне вместе с траекторией, которую электрон описывает в реальности, существуют тысячи других, потенциальных — они-то и влияют каким-то образом на истинную траекторию, ограничивая количество возможных путей электрона.

Итак, я наконец-то пришла к пониманию, что была очень похожа на этот электрон: слишком долго я позволяла тысячам путей, которые в потенциале могли стать моими, определять, предписывать мою личную дорогу в жизни. Видя отголоски всех тех, кем ты могла бы стать, легко забыть: ТЫ САМА НЕ ОТГОЛОСОК, ТЫ ИМ – НЕ ЧЕТА; а ведь в действительности это я их порождала: с первого же момента, когда для меня начали подбирать гены, и каждую минуту моего существования. Без меня никаких отголосков не было бы вообще. Люди, в отличие от электронов, наделены свободой воли, что я и решила доказать на практике. Отыграться за годы прозябания.

Я ушла из Джиллиард-скул и поступила в небольшой колледж на севере штата Нью-Йорк, бросив большинство своих квантовых призраков в Манхэттене. Родители были в шоке; но еще сильнее их поразило мое решение оставить музыку и поучиться пару лет по «свободной программе». Я занималась искусством, ходила на лекции по литературе, антропологии и всем другим предметам, к которым испытывала хотя бы временный интерес — и с изумлением обнаружила, что у меня есть способности не только к музыке. Конечно, я никогда не смогу сравняться с Робертом, но рисую я вполне прилично; мне не видать грации профессиональных балерин, но я способна танцевать, не запутавшись в собственных ногах. Мои черты далеки от безупречной внешности Кэти-рыжей, судьба фотомодели или женщины-вамп мне не угрожает — но я вполне хороша собой.

С рождения за меня решили, что я буду заниматься музыкой. И как тот электрон, я думала, что все другие жизненные пути для меня закрыты. Обнаружив, что это не так, я прожила интересную, увлекательную жизнь, которая намного превзошла все мои мечты. Я взбиралась на вершины в Непале; гарцевала на породистых скакунах в ирландском графстве Монахан. Я была замужем и родила двоих детей, сочинила в подарок моему старому другу Джеральду сонату для скрипки и фортепиано, нарисовала иллюстрации к детской книжке для своей четырехлетней дочки. В юности я наивно верила, будто жизнь может быть — должна быть — четко структурированной, как концерт. Теперь я мудрее. Я знаю, что жизнь — это анданте, престо и адажио сразу, переплетенные между собой, звучащие одновременно, как в фуге, что надежда и скорбь часто разделяются лишь секундным промежутком, трагедия и гармония очерчены не столь четко, как мне казалось когда-то. И все это я познала сама.

Мои отголоски никогда не отдалялись от меня — вот и сейчас они совсем неподалеку. Постаревшие, как и я, они окружают меня со всех сторон: одна сидит за компьютером, но рисует, а не пишет; другая наигрывает на флейте Гершвина; третья занимается за роялем, а еще одна горюет неясно о чем. Порой в больших городах я мельком вижу других: Роберта я встретила на улице в Далласе — по-моему, он меня узнал, так как, перед тем как раствориться в воздухе, улыбнулся на манер Чеширского Кота; в Нью-Йорке я решила сходить на балет «Спящая красавица» и с удивлением обнаружила, что Аврору играет призрак Катрины — но вместо зависти испытала гордость. Мои отголоски из мучителей стали друзьями, и когда кто-то из них умирает (что происходит все чаще и чаще), я оплакиваю их, как сестер. Конечно, каждый отголосок все еще олицетворяет собой другой путь, другую жизнь. Но радость и чудо моей жизни вот в чем: я шла по одному пути, но много раз поворачивала; мне была дана одна жизнь, но я прожила множество. Путей и дорог бесконечное число, и все они прекрасны; но само путешествие несравнимо увлекательнее.

 Перевела с английского Светлана СИЛАКОВА