Часть первая
1. Загадочный аббат
Аббат Алоис Манега как-то вдруг, совсем неожиданно, появился на петербургском горизонте.
Не было его. Никто и не подозревал о существовании аббата Манеги. И вот он здесь, на невских берегах, желанный гость в «салонах». Его видят на Морской и Набережной. О нем говорят, и даже очень.
Он был едва ли не наиболее модным человеком сезона. На аббата Манегу приглашали, как приглашают на знаменитого гипнотизера, на Шаляпина и – первое время, когда он был внове, – на гитариста Амичи.
Но что же такое аббат Манега? Увлекательный проповедник, интересный, обаятельный человек или прозорливец, которому дано врачевать мятущиеся, обуреваемые сомнением души?
В обществе он мало говорил и много молчал. Но в этом его молчании было что-то значительное…
Уметь молчать красноречиво – это своего рода искусство. Манега постиг его в совершенстве.
В своей черной сутане, великолепно скроенной, с перехватом в гибкой талии, аббат, учтиво сидя, наклонившись вперед, в каком-нибудь салоне, так и напоминал черную пантеру, спружинившуюся для сильного «броска». Миг, и последует прыжок. Но аббат оставался неподвижным, корректным, непроницаемым, иногда чуть-чуть улыбался… Вздрагивала линия красивых, четко обрисованных губ, вздрагивали усы, мягкие, пушистые, приятно пахнущие.
Дамы спрашивали:
– Монсеньор, – они называли его монсеньором, произведя сразу в кардиналы, – но ведь, кажется, католические священники усов не носят? Не принято?
– У нас принято, – снисходительно улыбаясь, точно объясняя детям какую-нибудь безделицу, отвечал Манега.
«У нас» – это значило в Австрии.
Высокий, стройный, в черной сутане, в черной шляпе и черных перчатках, с профилем ястреба, Манега всем своим обликом походил на зловещую птицу. Скошенный лоб, резкий нос с горбинкою, маленькие уши, плотно прижатые к черепу…
Зачем он приехал в Петербург?
Сам аббат ничего не говорил о цели своего появления. Говорили другие. Вернее, угадывали, потому что никто ничего не знал толком.
Приписывали ему какую-то секретную миссию. Его называли человеком, близким к ватиканским сферам. Утверждалось, что он – правая рука влиятельного князя церкви, кардинала Мерри-Дель-Валь.
Аббат Манега не разлучался с четками, янтарными, крупными. Такие четки носят мусульмане Ближнего Востока.
Аббат холеными белыми пальцами медленно перебирал нанизанные на шелковую нитку «зерна».
Он гулял по городу в сопровождении своей «тени». Этой внушительной тенью была громадная фигура албанца, шествовавшего в нескольких шагах за Манегою. Экзотическая фигура балканского варвара была такой чужой и чуждой – яркой, почти сказочной – под северным небом, средь шумной кипени Морской и Невского с их европейскою толпою и зеркальными витринами…
Горец диких албанских твердынь на макушке бритой головы своей носил маленькую белую войлочную шапочку. За широким матерчатым поясом торчали револьвер – громадный «кольт» и длинный кинжал. Короткая белая фустанелла (юбочка) пенилась густыми складками, точно газовый тюник танцовщицы. Длинные, белые шерстяные чулки с мягкими кожаными востроносыми туфлями дополняли внешность аббатовой «тени».
– Это он для рекламы привез с собой оперного албанца, – говорили относившиеся скептически к Манеге.
– Это романтично и в этом есть «кашэ», – говорили дамы, заинтригованные Манегою.
Сам он объяснял так:
– Я два года был миссионером в Албании, проповедуя слово Божие среди мусульман. Этот Керим – один из «обращенных». Он так привязался ко мне, возлюбленный духовный сын мой, что следует за мною повсюду. Он разочаровался в исламе, и теперь это добрый католик…
«Добрый католик» имел вид чрезвычайно свирепый, воинственный. Попытки заговаривать с возлюбленным духовным чадом Манеги ни к чему не приводили. Вращая белками в ответ, албанец нес какую-то невообразимую тарабарщину. Зато Манега объяснялся с ним совершенно просто. Вообще, аббат владел многими языками. Он производил впечатление воспитанного, с изысканными манерами человека. Это помогало ему в свете, и многие заветные двери охотно перед ним раскрывались.
Манега имел успех у дам. Определенный успех. Для женщины есть что-то пряное в католическом патере, в мужчине, который носит юбку. Такое же пряное, как в оперном певце, знаменитом художнике, укротителе, тореадоре.
Пользовался ли своим успехом аббат Алоис Манега? Держал он себя с удивительным тактом. Был так учтиво сдержан с теми дамами, что хотели подойти к нему ближе, – право, самая злая сплетница опускала в бессилии руки, невольно прикусив острый, ядовитый язычок.
Манега далек был от желания разыгрывать из себя обольстителя и донжуана в сутане, правда, сидевшей на нем, как хорошо пригнанный мундир кавалериста.
Именно в кавалерии Манега и начинал свою карьеру. Он не считал нужным скрывать, что в ранней своей молодости служил в девятом уланском эрцгерцога Сальватора полку. Но вскоре почувствовал всю суетность шумной светской жизни и решил посвятить себя церкви.
Двухлетняя миссия в диких балканских горах и дебрях, миссия тяжелая, суровая, опасная для жизни, – потому что какой же мусульманин-фанатик откажет себе в удовольствии пристрелить католического патера, – была для него искусом, который он выдержал с честью.
Слушая его, дамы восклицали:
– Подвижник!.. Аскет!
Это была особенная разновидность подвижника, холившего пальцы с твердыми розовыми ногтями, курившего ароматные сигары. От всей фигуры его исходило благоухание. Мягкие усы были хорошо знакомы с бинтами. Приподнимая сутану грациозным жестом, как шлейф, Манега показывал ноги в щегольских лакированных туфлях с бантами и в шелковых тонких, почти ажурных чулках.
Сплетня, казалось, окончательно приунывшая, воспрянула духом, подняв свою шипящую змеиную голову.
К весне имя аббата Манеги все чаще и чаще сплеталось в гостиных с именем княжны Варвары Дмитриевны Басакиной, имевшей заглазную кличку «синеокой Барб».
В самом деле, княжна была счастливой обладательницей больших синих глаз. Эти глаза с томной поволокой и немного влажной, немного темной окраской век так шли к ее слегка тяжеловатой русской красоте. По отцу княжна была настоящей княжною, хорошей древнетатарской породы. С материнской же стороны текла в ее жилах купеческая кровь. Покойный князь Дмитрий женитьбой на замоскворецких миллионах поправил свои по всем швам трещавшие дела.
От отца княжна Варвара наследовала тонко и тщательно очерченный нос с горбинкой, с нервными, трепещущими ноздрями. Руки – белые, узкие, с длинными пальцами, с ногтями-миндалинами – она тоже получила от отца. Все остальное: и рост, и волосы, пышные, густые, – все это было уже материнским благословением.
Отец и мать умерли почти вслед друг за другом, когда княжна была еще в Смольном. Единственная дочь, она вместе с громадным наследством получила неограниченную свободу. Она не спешила расстаться с нею, хотя женихов – и завидных женихов – сватался угол непочатый.
У себя на Фонтанке синеокая княжна Барб жила наездом, урывками, девять или десять месяцев в году скитаясь за границей. Ее видели в Судане с каким-то молодым англичанином атлетического сложения. Они путешествовали вдвоем, как супруги. Ездили на верблюдах, спали в пустыне, под звездами африканского неба, в шатрах. Сопровождал их целый отряд проводников-телохранителей из арабов.
Но в Петербурге жизнь синеокой Барб была, как говорят, без сучка без задоринки. Мало выезжала, еще меньше принимала у себя и, зная свою склонность к полноте, придерживалась темных, гладких платьев.
Вот и сейчас, беседуя с глазу на глаз с аббатом в гостиной средь китайских ваз, старинных картин в потускневших рамах и светлой людовиковской мебели с золочеными ножками и подлокотниками, переходящими в головы грифов, княжна – в черном платье. Это скрадывает пышность форм, сообщая всей фигуре что-то монашеское.
В большие зеркальные окна струится погасающий майский день. И все так спокойно и мягко. Солнце загорается бликами на большой, стоящей у окна голубой вазе, обвитой страшным драконом, зажигает теплые, трепетные искорки на орнаментном золоте широких массивных рам с потемневшими холстами.
– Вы скоро уезжаете, аббат?
– Через две, самое позднее – три недели я должен быть в Риме.
– Должны?
– Меня зовут дела исключительной важности. Я и вам, княжна, советую поспешить… иначе…
– Иначе? – подхватила Барб.
Манега, спохватившись, закусил губы.
– Может что-нибудь случиться? – с тревогой спросила княжна.
Он улыбнулся. В оскале зубов, сверкающих, крупных, было что-то хищное. Скошенный лоб Манеги и плотно прижатые к черепу уши делали эту улыбку похожей на улыбку тигра.
Она вдруг погасла. Неподвижный и строгий, почти вдохновенный был Манега.
– Кто знает, как развернутся события? Никто не знает! Один только Бог. Но, во всяком случае, я советую спешить. И если вы, княжна, явитесь в Рим неделю спустя вслед за мною, вы скорее обрадуете его святейшество своим переходом в лоно католической церкви.
– Это было давно моей заветной мечтою… А теперь, благодаря вам…
Большие синие глаза смотрели на Манегу. В этом взгляде были и экстаз, и молитвенное обожание, и самая земная влюбленность к этому «кавалеристу» в черной траурной сутане.
Княжна вспыхнула румянцем. Вся горела. Затрепетали тонкие ноздри. Вздрагивая, поднимались и опускались темные веки. Тяжело дышать, как в душный день перед грозою.
Синеокая Барб стояла на коленях, ловила его руки. Аббат не отнимал их. Упала на ковер шпилька, другая. Распружинившись, волною, тяжелой и плотной, упали волосы…
Гибким кошачьим движением аббат схватил густую прядь этих волос и, скользя пальцами все выше и выше, стиснул их до боли у самого затылка и властно, со зверским выражением, притянул к себе голову княжны. На ресницах ее дрожали крупные слезы. Послушно приоткрылись губы.
Другой рукой Манега взял белый полный подбородок и, надавливая ладонью горло, целовал княжну в губы, долго целовал… Пока сам не оторвался. Княжна в каком-то истерическом забытье опустилась на ковер и, как Магдалина, закрыв волосами лицо, осталась неподвижной. И только чуть вздрагивали плечи.
Манега побледнел. Горели на щеках два алых пятна. И улыбнулся. Так улыбается, досыта полакомившись человечиной, тигр с окровавленной пастью и с капельками крови на седых «усах».
Манега вернулся к себе в «Семирамис»-отель, напоминающий мрачным фасадом своим гранитный замок.
Обеденное время. Сквозь стеклянные двери доносились тягучие, ноющие звуки румынских скрипок.
Международная толпа нарядным человеческим месивом наполняла обширный вестибюль.
Манега подошел к монументальному, «аршин проглотившему» блондину-портье, расшитому галунами. Аббата и человека с аккуратно подстриженной светлой бородкой в кепи с позументами разделял прилавок, покрытый стеклянной доской. Темные глаза Манеги встретились с холодными, светлыми глазами портье.
– Вы подниметесь ко мне, – тихо сказал по-немецки Алоис Манега.
– Слушаю, господин аббат, – так же тихо и так же по-немецки ответил портье, брезгливо отмахиваясь от лепетавшего ему что-то мальчика в красной рубахе и в шапочке с павлиньим пером.
Манега занимал дорогой номер из двух комнат с ванной. Стук в дверь. Вошел портье.
Хозяин и гость обменялись рукопожатием.
– Я в вашем распоряжении, господин аббат.
– Садитесь, ротмистр Гарднер. Садитесь, курите, вот сигары. Нам есть о чем поговорить.
Адольф, главный портье «Семирамис»-отеля, опустился в кресло.
2. Солдаты великой армии
Откинувшись на спинку дивана, вытянув ноги в лакированных туфельках, играя тупыми по моде кончиками их, аббат молвил:
– Итак, дорогой ротмистр, вы… – нас никто, надеюсь, не подслушивает? – вы со своим паспортом гражданина свободной Гельвеции будете как за каменной стеной. Можно сказать наперед, как бы ни сложилось общее положение, Швейцария останется нейтральной. Что же касается меня, в то время, как вы здесь будете нужны более чем когда бы то ни было, я возьму на себя Рим. Вечный город обещает в самом недалеком будущем сделаться интереснейшим политическим центром.
– Господин аббат говорит с такой уверенностью, словно события уже назрели.
– Натурально, милый ротмистр, события назрели! И еще как! Днем я был в посольствах и здесь, на Морской, и на Сергиевской. Люди, что называется, сидят на чемоданах…
– Странно, – задумчиво произнес ротмистр Гарднер, поглаживая светлую бороду, – никаких предупреждений, все тихо, мирно…
– Перед грозою всегда и солнце светит, и душно, и овладевает сонливость, а потом вдруг все небо заволакивается тучами, сверкает молния, и… вы, надеюсь, понимаете, ротмистр, мое фигуральное сравнение?
– Понимаю, господин аббат. Я готов ко всему, я солдат моего императора и, что бы ни случилось, твердо буду стоять на своем посту. Сколько я вижу, слышу, сколько телеграмм проходит через мои руки! Здесь в этих галунах портье в вестибюле «Семирамиса» я принесу гораздо больше пользы своему отечеству, чем если бы командовал эскадроном и даже целым полком, при этом совершая славные, доблестные подвиги. Я к вашим услугам, господин аббат, что вы хотели мне сказать?
– У вас хорошая память?
– Я вдвойне обладаю «профессиональной памятью». Вы могли убедиться.
– Отлично! По крайней мере, не надо записывать. Запись должна быть под черепом – это самое надежное. Итак, во-первых, добудьте эту каналью Дегеррарди… Я приказываю немедленно же явиться ко мне. Два дня пропадает. Забулдыга, пьяница, бабник, но отличный агент, силен, каторжная совесть и невероятный наглец. Незаменим на маленькие дела. Я его немедленно командирую в Сербию. Там, в Белграде, он поступит в распоряжение милейшего полковника Августа Кнора, щеголяющего такой же самой униформой, как и почтенный коллега его – ротмистр Гарднер. Затем дальше, вы имеете понятия о некоей мадам Карнац, директрисе, или просто содержательнице института красоты?
– Слышал. Где-то на Конюшенной?
– Наведите о мадам Карнац самые точные справки, – предложил аббат Гарднеру. – Она может быть нам очень полезна. Я не думаю, чтобы она являла собою закованную в броню добродетель. Содержательница института красоты – это что-то близкое содержательнице «института без Древних языков». В лучшем случае – отставная содержанка, в худшем – особа с весьма и весьма темным прошлым. Повторяю, эта особа необходима. У нее реставрируют свою увядающую молодость многие светские дамы, жены людей с видным положением. Кстати, узнайте, бывает ли там госпожа Лихолетьева? Затем у этой Карнац имеется сожитель, субъект с внешностью типичного фокусника. Говорят, определенно уголовная фигура. Но своим ремеслом он защищен, как еж иглами или черепаха роговым панцирем. Этот шарлатан позирует на маленького современного Калиостро. Он возвращает пожилым и старым дамам не только вторую или третью, но даже первую молодость. Где-то за границей он постиг следующий секрет: препарируют кролика, берут какую-то пленку и свежую, теплую, влажную от крови натягивают на дряблое морщинистое лицо. Как это делается технически, я не знаю, но, словом, в результате кожа лица обновляется, как у девушки. Этой кроличьей пленки хватает на месяц. Затем – следующая операция в таком же роде.
В холодных, светлых глазах ротмистра Гарднера отразилось удивление.
– В первый раз слышу! Но это колоссально, господин аббат! Пирамидально. Однако неужели это правда?
– Правда! – скрепил Манега. – Этот шарлатан в большом фаворе у тех вельможных старушенций, которым он возвращает их первую молодость. Вы понимаете, такая интимность, такая постоянная зависимость от искусных пальцев господина с внешностью фокусника – все это располагает к излишней откровенности. Человек ловкий, – а в ловкости этого проходимца я не сомневаюсь, – сумеет всегда выудить то, чего мы пожелаем. Войдите с этой достойной парочкой в соглашение. Заинтересуйте их материально. Вы доставите мне на самых ближайших днях точный список всех дам, пользующихся услугами института красоты. Я знаю тем более, что там обделываются делишки, ничего общего с наведением красоты не имеющие, включительно до сводничества. Я не пожалею денег, пообещайте аванс. Если они пойдут навстречу нам, в чем я нисколько не сомневаюсь, я выпишу предварительный чек на пару тысяч. Дальнейшая плата будет зависеть от их работы. Институт я поручаю всецело вам. Жду список, и очень хотелось бы увидеть в нем имя Лихолетьевой.
– Есть, господин аббат! Все будет сделано, – коротко, по-военному, дернул вниз головой ротмистр Гарднер. – Имеете еще что-нибудь приказать?
– Мой милый ротмистр, я ничего не приказываю, я советую, направляю, обращаю ваше внимание. Мы с вами солдаты великой немецкой армии, и каждый из нас служит ей по-своему. Вы, вторым окончивший академию генерального штаба, служите в этой ливрее, ваш покорный слуга – в сутане аббата. А сколько еще переодеваний, маскарадов, которым позавидовал бы любой сыщик или иллюзионист? Но я не задержу вас, вы сидите как на иголках, да и вправду, ваше отсутствие могут заметить. Как это странно: здесь вы со мной близкий, свой, без маски, а там, внизу – сотни болванов, ничего не подозревающих, распекают вас, тычут свои карточки, серебряную мелочь, требуют корреспонденцию. А ведь набегает, сознайтесь, помимо двойного жалованья – из посольства и генерального штаба? Сколько еще наберется чаевых?
– В месяц рублей около трехсот, – произнес эту цифру с видимым удовольствием ротмистр Гарднер.
– Ну, вот, не буду вас задерживать. Последняя моя просьба – дайте телефонный звонок Шацкому и барону Шене фон Шенгауз. Впрочем, нет, не надо… Этот барон с девичьей мордочкой сам забежит ко мне попозже. Столько дел, голова идет кругом, того и гляди все перепутаешь!
– А между тем память у господина аббата колоссальная, я убеждался в этом неоднократно. Помнить все, не записывая, так помнить! В особенности, принимая во внимание тот рассеянный светский образ жизни, который ведет здесь господин аббат…
– Ах, как все это надоело, Гарднер!.. Эти завтраки, обеды, вечера, ужины. Но в интересах дела необходимо везде бывать, все слышать и все видеть. На меня зовут гостей, как на заезжего шпагоглотателя. Пусть! Я смеюсь в душе. Но зато какой драгоценный материал собираю этак походя, случайно, как говорится, кончиком уха. Из этих цветных камешков составляется великолепная сложная мозаика.
Портье Адольф, швейцарский гражданин, оставил не без сожаления в пепельнице добрую половину ароматной сигары. Но не дымить же ею на весь коридор и в вестибюле! Портье должен знать свое место…
Гарднер вытянулся, щелкнул каблуками.
– Имею честь кланяться, господин аббат!
Он уже двинулся к дверям, но, вспомнив что-то, вынул из бокового кармана «униформы» несколько визитных карточек.
– Совсем забыл! Нес господину аббату сегодняшних визитеров и чуть не забыл. На редкость блестящие визитеры – графы, князья, камергеры и даже один министр.
Аббат, небрежно читая на карточках звучно-внушительные имена визитеров, отбрасывал их. Но вот наименее громкое из них – стояло всего-навсего Михаил Григорьевич Айзенштадт – привлекло его внимание. Он усмехнулся язвительно в свои надушенные кавалерийские усы. Задержал в пальцах карточку.
– Айзенштадт! Вы знаете этого гуся?
– Еще бы, господин аббат! Одни называют его крупным мошенником, другие – не менее крупным финансистом.
– Я думаю, он – то и другое в одинаковой степени. Но, во всяком случае, этот Айзенштадт жонглирует миллионами. Дней десять назад он устраивал в мою честь обед. После обеда, тонкого, с обилием хороших вин, с лакеями в гетрах и аксельбантах, – сам он, впрочем, был и остался «мовешкой», засовывая в глотку чуть ли не половину ножа и без умолку болтая с набитым пищею ртом, – он увел меня, вернее, утащил в свой кабинет и атаковал с места, прижав к письменному столу своим животом и обдавая не совсем приятным дыханием.
– Монсеньор, – они все здесь произвели меня в кардинала, – монсеньор, вы можете мне устроить, я знаю, что вы можете, титул папского графа? Графа двора его святейшества? Я мог бы внести на благотворительные дела Ватикана довольно крупную сумму.
– Что вы называете крупной суммой?
– Ну, триста тысяч рублей… рублей, не франков!
– Это уже солидный фундамент для монумента будущему графу двора его святейшества… Но какую вы исповедуете религию? – продолжал свой рассказ аббат.
– Православную.
– Православную? Это гораздо хуже! Его святейшество жалует милостями своими исключительно католиков.
Айзенштадт сделал кислую гримасу и в досаде начал рвать ногти.
– Ах, монсеньор, как вы меня огорчили, как вы меня огорчили! Но не могу же я принимать католичество?!.
– Почему? В России объявлена свобода вероисповеданий.
– А я все-таки не могу. Во-первых, неудобно. Моя звезда разгорается. Меня уже знают в сферах. А затем… затем, я уже был католиком.
– Тем логичнее вернуться опять в лоно вашей первоначальной церкви.
– Увы, монсеньор, это не моя первоначальная религия. Я до католика был лютеранином. Не думайте, пожалуйста, что действовал из корысти. Я ломал свои убеждения с болью… Но неужели так-таки никакой надежды? А если я округлю пожертвование до полумиллиона? Лишних двести тысяч за право остаться тем, что я есть! И наконец, если нельзя получить графа, то хотя бы маркиза или даже барона? Я помирился бы на худой конец на бароне.
– Трудно, господин Айзенштадт. Постараюсь, но ничего не обещаю. Трудно!.. Больше шансов получить звание камергера двора его святейшества.
– Хорошо! Давайте мне камергера. Давайте! – вцепился обеими руками в мою сутану маленький, взъерошенный финансист. Я думаю, у этого человека никогда нет времени привести в порядок свои волосы.
Я соображал, он же меня теребил, не давая покоя.
– А ваш мундир камергерский красив? Много золота? Много красного? Есть ключи? Главное, ключи!
Я успокоил его обилием золота, красного цвета и двумя ключами.
– Аванс, монсеньор, получите аванс. Половина вперед.
Он выписал чек на двести пятьдесят тысяч. Я думаю, что мне удастся надеть на эту нелепую фигуру камергерский мундир. Надо будет только изобрести особые заслуги по отношению к святейшему престолу. Хотя… хотя без малого полтора миллиона франков, увеличивших казну Ватикана, – это уже сама по себе заслуга!.. До свидания, ротмистр, отыщи этого беспутного Дегеррарди.
Оставшись один, аббат, довольный итогами дня и в особенности «обращением» княжны Басакиной, обращением, на которое возлагал большие надежды, вытянулся с торжествующей улыбкой всем гибким и упругим телом, напоминая резвящегося хищника. И хищно скрючились в воздухе пальцы, словно хватая кого-то невидимого за горло.
Затем, позвонив лакею и потребовав обед к себе в номер, Манега сел писать деловое письмо. Завтра курьер австро-венгерского посольства едет в Вену. Вместе с дипломатической корреспонденцией он захватит и письмо аббата, письмо, которое ни в коем случае нельзя доверить почте.
Аббат успел пообедать, успел кончить и запечатать письмо. Успел выкурить сигару.
Кто-то стукнул в дверь дважды концом трости.
– Войдите, барон, – ответил, не глядя, Манега.
Барон Шене фон Шенгауз оказался молодым, бритым щеголем в лакированных ботинках с песочными гетрами и в монокле. Женоподобный, приторно улыбающийся, пахнущий чем-то пряным, слегка припудренный, он приблизился к аббату вихляющей, кокетливой походкой. И сначала поцеловал протянутую руку, а потом они поцеловались в губы.
3. Институт красоты
Мадам Альфонсин Карнац терпеть не могла шумные, кричащие вывески.
– Фи, это дурной тон! Вывеска привлекает внимание тех, кому она вовсе не интересна и, наоборот, может отпугнуть именно тех, кто нуждается в чудодейственной помощи мадам Карнац, в ее лаборатории красоты и вечной молодости.
Многих дам тянет на Конюшенную, в этот подъезд с черной стеклянной табличкой, на которой выведено белой эмалью: «Институт красоты».
Многих… Но в этих посещениях привкус чего-то, даже не объяснишь толком – чего, но, во всяком случае, чего-то немножко запретного, немножко стыдного.
И хотя дамы общества знают друг про друга, что каждая из них бывает у мадам Карнац, но даже самые близкие приятельницы, делившие одних и тех же любовников, даже они боялись проговориться.
Самое больное место женщины – ее внешность. И конечно, прежде всего хочется: пусть думают все, что она хороша и свежа от Господа Бога, а не от ухищрений мадам Альфонсин и целого парфюмерного магазина косметики!
Мадам Карнац, эта полная, кругленькая женщина с крашеными волосами, казавшаяся тридцативосьмилетней, несмотря на все пятьдесят, умела держать язык за зубами.
– Мой профессией обязивает меня держать чужой секрет, я вроде священник, или доктор, или адвокат.
Напрасно некоторые, изнемогая, умирая от любопытства, доискивались у мадам Альфонсин, – бывает ли у нее та или другая дама…
– Ma très chère мадам Альфонсин, скажите: лечится у вас княгиня Олонецкая? Ну, что вам стоит? Ведь я же знаю, что да! Это вы ее снабдили резиновым корсетом-панцирем для сохранения талии? Говорят, она спит в нем, – это правда?
В ответ плутовская улыбка.
– Я ничего не знаю! Мои клиентки взяль с меня слово, я им даваль ма пароль доннер, абсолутни тайна, и когда меня спрашивают, биваете ли ви у меня, мадам Таричеев, я отвечай то же самий.
– И прекрасно делаете! Боже сохрани проговориться.
– Алор… Я очень рада, что ви так говорит, очинь рада! Же сюи тре контант. Я буду всегда держать ваш секре и никогда не видам чужой!..
Особенно добивались у этой особы, дурно говорящей на всех языках, кроме немецкого, бывает ли у нее Лихолетьева…
– Мы знаем, отлично знаем, что ей за сорок. А на вид – не более тридцати. Сознайтесь, мадам Альфонсин, она «делает у вас лицо»?
Сквозь непроницаемость сфинкса полная, кругленькая женщина улыбкой и глазами говорила:
«Может, и бывает, а может, и нет, а только вы ничего от меня не узнаете».
На самом же деле мадам Карнац не имела удовольствия считать Лихолетьеву своей клиенткой, а между тем была бы очень, очень рада. Клиентка, хоть и не особенно родовитая, но с таким завидным положением, сразу дала бы «тон» всему заведению. Тем более такую, как Лихолетьева, не спрячешь. Стоит ей однажды появиться в «институте», хотя бы самым незаметным образом, тотчас же весть об этом разнесется в обществе. Духи, которые мадам Карнац продает за двенадцать рублей флакон вместо обычной семирублевой цены магазинов, Альфонсинка будет продавать за пятнадцать и дороже. И будут платить, сами же распуская под шумок, что Лихолетьева душится именно этими самыми и покупает их исключительно у Альфонсинки.
Рабочий день начинался в «институте» с одиннадцати утра. Съезжались дамы, заранее по телефону выговорившие себе то или другое время. Входили торопливо, нервничая, если долго не отпирали дверь. Еще увидит кто-нибудь! Предпочиталась густая вуаль. Совсем, как если бы они шли в дом свиданий.
Квартира глубокая, и никто не знал, как далеко простираются комнаты и что в них, ибо никто – из непосвященных, по крайней мере, – дальше «конторы» и двух маленьких гостиных не проникал. В этих гостиных с мягкой будуарной мебелью и множеством драпировок, глушивших всякий звук, ожидали клиентки своей очереди.
Обладавшая несомненным стратегическим талантом Альфонсинка рассаживала так их, что они пребывали в единственном числе, нисколько не подозревая за соседней дверью не только знакомых, а даже близких подруг, от которых нет никаких тайн. Никаких, за исключением одного – визитов на Конюшенную.
Мадам Карнац на каждом шагу подчеркивала, что ее клиентки – исключительно дамы из общества.
– Я строго держу мой мезон. Сначала ко мне пробовали приходить кокоты и содержанки, ле фам антретеню. У них много деньги, они предлагать хороши гонорар. Но я отказиваля им пар принцип, я не хочю, чтобы на мой энститю говорили плехо. Я женщина воспитани, деликатни, я умей корректно отказать без оскорбления самолубий.
Институт красоты размещался в большой, светлой комнате, почти без мебели. Вернее, это была «специальная» мебель. Раздвижные кресла для полулежачих поз и с механизмом, поддерживающим голову. Какие-то диковинные, сверкающие металлическими частями приборы для электрического массажа, паровых ванн и еще чего-то. Прямая, твердая, покрытая белоснежной простыней кушетка предназначалась для ручного массажа. Альфонсинка держала двух опытных массажисток, высоких и сильных, с льняными волосами девушек, уроженок Швеции. Массажистки довольно часто менялись.
С негодованием оскорбленной добродетели заявляла мадам Карнац своим клиенткам, что «Петерсбург есть сами развратни город». Стоит появиться хорошенькой женщине, как на ее пути к честному труду встают всякие соблазны, и в конце концов она поступает на содержание.
Трудно сказать, где кончалась у мадам Карнац действительная польза, ею приносимая клиенткам, и где начиналась область уже настоящего шарлатанства. Большинство кремов и мазей, которые она по дорогой цене всучала и навязывала наиболее тароватым и ухаживающим за собою дамам, если и не приносили вреда коже, то и пользы от них не было никакой.
Самое ремесло Альфонсинки требовало бойкого «очковтирательства». Спрашивают ее:
– Можно, чтобы у меня грудь уменьшилась или, наоборот, увеличилась?..
Ответ непременно должен быть утвердительным, иначе пропадет всякая вера в магическое всемогущество Института красоты.
И вот Альфонсинка, смотря по желанию пациентки, начинает «уменьшать» или «увеличивать» ее грудь с помощью неизменного массажа или тех резиновых корсетов, что приписывались будуарной сплетней княгине Олонецкой.
Были в ходу гуттаперчевые маски для сохранения свежести лица. Пропитанные каким-то клейким веществом, надевались они как плотный растягивающийся бинт на все лицо, и самая красивая женщина превращалась в страшилище в коричневой маске.
Но какая же роль в этом заведении господина с внешностью фокусника, по словам аббата Манеги – «маленького, современного Калиостро»?
Это был маг и чародей. Это был жрец, знавший гораздо больше, чем Альфонсинка со своими скандинавского происхождения массажистками, вместе взятыми.
Этот курчавый, с пышными, как смоль черными бакенами брюнет в паспорте звался Седухом – имя, в высшей степени отзывающее экзотикою левантийских и греческих берегов. Седух может быть фальшивомонетчиком, контрабандистом, пиратом, словом – человеком профессии, далеко не поощряемой судебно-полицейскими властями.
Попробуйте определить национальность человека, называющегося Седухом! Грек – не грек, левантинец – не левантинец, армянин – не армянин, турок – не турок, но, во всяком разе, несомненно что-то восточное и восточное с привкусом авантюризма.
Но какое кому дело, как кто прописан в участке? Эта «интимная» сторона вряд ли кого касается.
На визитных карточках и среди своих вельможных и влиятельных пациенток Седух значился Горацием Антонелли.
Синьор Горацио Антонелли.
Он говорил по-итальянски в такой же мере, как мадам Альфонсин – по-французски.
– Я долго жил на Востоке и успел основательно позабыть родной язык, – пояснял синьор Горацио тем, кто заговаривал с ним по-итальянски.
Аббат Манега получил о нем верные сведения. Синьор Горацио действительно оперировал – и удачно, отдать ему справедливость, – кроличьими пленками, покрывая дряблую морщинистую кожу тоненьким слоем молодой, свежей, которая в несколько дней срасталась совершенно с лицом. Это была мучительная операция. Синьор Горацио тончайшей золотой иголкой пришивал к старой коже новую. Шов проходил вдоль всего лба у самых волос и, спускаясь к вискам мимо ушей, соединялся на нижней части подбородка.
Молодой кожи хватало на месяц, а затем – новая операция, новые швы и двое-трое безвыходных суток в лежачем положении в совершенно темной комнате…
Где, когда и у кого постиг синьор Антонелли свое чудодейственное искусство возвращать отжившим старухам молодость лица, этого никто не знал. Сам же Антонелли, как истый авгур, не любил распространяться на эту тему.
Он преуспевал. Текло к нему золото пригоршнями, и чего же больше?..
Работать он мог бы отдельно от Альфонсинки, – тем более, что работа его производилась, ввиду ее сложности и длительности, на дому у клиенток, – но Горацио предпочитал общую фирму с мадам Карнац. Была ли у них общая постель? Вероятно, ибо и ссорились, и мирились, и попрекали они друг друга, как только могут это делать любовники.
У синьора Горацио, благодаря его исключительной профессии, завелись и побочные доходы. В этом проходимце, неизвестно откуда появившемся, заискивали элегантные чиновники, губернаторы, финансисты, банкиры. Через своих сановных старух Антонелли проводил концессии, устраивал дела, выхлопатывал чины, «декорации».
Это он наладил было совсем почти Айзенштадту действительного статского. Но если генеральский чин и прошел мимо самого носа шустрого и бойкого финансиста, в этом виноват был сам Айзенштадт, скомпрометировавший себя в недобрый час, едва ли не за день до утверждения, какой-то не совсем чистоплотной аферой. В крупном масштабе это называется аферой, в мелком же – просто мошенничеством.
Рабочий день кончился. Уже сумерками ушла последняя пациентка, болтливая барынька, унесшая рублей на семьдесят всякой всячины в матовых баночках, в граненых флаконах, в коробочках, в металлических трубочках.
Мадам Карнац и синьор Горацио обедали за круглым столом. На пороге выросла гладко причесанная старая дева – конторщица. За сорок рублей в месяц она записывала клиенток, выдавала квитанции, вела все торговые книги «дома».
– Мадам Альфонсин, я могу уйти?
– Можете, можете, – наливая себе и жгучему бакенбардисту красного вина, ответила мадам Альфонсин.
Задребезжал с парадной звонок. Горничная впустила кого-то, вернулась.
– Прием кончился, кто там еще? – нахмурился брюнет.
– Какая-то дама спрашивает вас, барыня!..
– Вот еще, не дадут спокойно скушать обед! Просите в контору.
Мадам Альфонсин в темно-коричневом бархатном платье шариком выкатилась в «контору». Перед нею была скромно одетая, вся в черном, пожилая некрасивая особа.
– Можно у вас записаться на завтра?
– Вам?
– Нет, не мне, – улыбнулась дама, показав довольно неискусные вставные зубы, – я пришла от госпожи Лихолетьевой.
– О, конешно, конешно! – просияла Карнац. – Когда ее высокопревосходительству будет угодно, я всегда счастлив видеть у себя экселлянс. На который час?
– В половине двенадцатого они могут приехать.
– Я будить ждаль ровно польчаса двенадцатый.
4. Беспокойный жилец
С тех пор, как Дегеррарди-Кончаловский обосновался здесь, житья не было всем окружающим соседям. Да и не одним соседям. Он успел терроризировать не только «свой» коридор, но весть об этом легендарном жильце и отголоски его шумного поведения долетали в соседние этажи – вниз и вверх.
В гостинице, даже не первоклассной, такой субъект был бы немыслим в «несокращенном виде». Ему предложили бы:
– Или ведите себя иначе, или с богом – скатертью дорожка!..
Но в меблированных комнатах с их более скромной и терпеливой публикой – иные нравы. «Свободе личности» дается простор иногда прямо-таки неограниченный.
Возвращаясь глубокой ночью, – а возвращался он в это время сплошь да рядом, и к тому же еще не один, а в обществе какой-нибудь пестро одетой, нарумяненной особы, – он стучал немилосердно каблуками, напевая и насвистывая что взбредется.
Валялся он у себя в постели до полудня, а то и позже. Иногда с вечера приказывал разбудить себя утром. Но не успевала горничная, согласно инструкциям, постучавшись, открыть дверь, как в нее, брошенный меткой и сильной рукою, летел сапог и, перекликаясь по всем закоулкам, кидая соседей в дрожь, неслось зычное:
– Вон! Спать человеку не даешь, мерзавка!..
Он истреблял неимоверное количество папирос. Прислуга то и дело должна была бегать в лавочку. И, боже упаси, замешкаться!..
Этот жилец-бич звонил до тех пор, нажимая кнопку, не отрываясь, наполняя все и вся длительным, бесконечным дребезжанием, пока не мчались к нему со всех ног горничные, коридорные, телефонный мальчик и даже разгоряченная плитою кухарка. Кухарка, потому что в меблированных комнатах желающие могли получать обед.
Раз на один из таких «бенефисов» явился управляющий конторою и начал довольно резко выговаривать беспокойному жильцу, грозя выселением.
В ответ пара здоровенных лап, одна украшена у запястья татуированным якорем – сгребла дерзкого управляющего в охапку, и, еле вырвавшись из этих тисков, бедняга Ахиллесом быстроногим пустился через весь коридор, сквозь строй смятенных, боязливо жавшихся к порогам своих комнат жильцов.
А вслед ему неслось:
– Каналья, мазурик! Я тебя научу, как делать замечания порядочным людям! С шушерой привык иметь дело! В двадцать четыре часа закрою тебе твой клоповник!
Это магическое на Руси «в двадцать четыре часа» произвело соответственное впечатление.
Управляющий – многосемейный отставной канцелярский служитель сиротского суда или мещанской управы, во всяком случае, одного из этих архаических учреждений – махнул рукою.
– Бог с ним! Пускай делает что хочет. Пускай бегут жильцы! Искалечит еще, поди, на старости лет! И кто его знает, может быть, и впрямь сила! Коли так грозится, значит, в своем полном праве.
Управляющий конторою преисполнился к обидчику своему тихой, затаенной ненавистью. Бессильной ненавистью маленького человека. Он раскрывал домовую книгу, читал и не верил глазам.
– Штурман дальнего плавания! Только и всего?! Неужели? Птичка-невеличка, а вот подите ж…
И бедняга в мешковатом, старомодном сюртуке, с плохо выбритой, застарелой канцелярской физиономией ломал свою немудреную голову, доискиваясь, не скрывается ли за этим «штурманом дальнего плавания» какой-нибудь «подвох»?..
Вообще, голова эта многого не могла вместить. В самом деле, штурман дальнего плавания, а держит себя, ну, как по крайней мере генерал-губернатор. А 59-й номер черным по белому прописан, уж чего яснее: «Галеацо да Лузиньян, король Иерусалимский и Кипрский». Сомнений никаких. Документы в порядке, все честь честью. Король! Все его королевство – десять шагов длины и восемь ширины. Да и за это платит не совсем аккуратно. Хочешь не хочешь, напоминать приходится. Король! А соблюдает себя тихо и мирно. Никогда от него никаких неприятностей…
Да, жизнь какая, прости, Господи, такая неразбериха на каждом шагу – ногу сломаешь…
«Гроза» коридора и соседних этажей, потому что он заглядывал и вверх и вниз в чаянии пикантных знакомств и встреч, именовалась Генрихом Альбертовичем Дегеррарди. Когда-то он был действительно штурманом дальнего плавания. Маленький якорь на левой руке – неизгладимое клеймо былой скитальческой профессии. Но от нее теперь ничего не осталось. Ничего, кроме твердой, очень твердой поступи вразвалку, именно такой, словно Генрих Альбертович всегда и везде чувствует под собой качающуюся зыбкую палубу тех пароходов, которые украшал в былое время своей блистательной особой.
Дегеррарди франтил. Щегольство дешевого, дурного тона. Яркие галстуки, клетчатые костюмы. Цилиндр, сдвинутый залихватски набекрень.
И внешность – яркая до неприличия! Естественный румянец алой густотой своей походил на грим. Да и все лицо казалось тщательно загримированным. Буйные, растрепанные усища казались наклеенными. Густая шапка темных волос, ни дать ни взять – парик с пробором посредине. Глаза – карие, наглые – казались чужими, фальшивыми, взятыми напрокат с другого лица.
Поздним утром, выкурив в постели десяток-другой папирос и выпив стакан крепкого чая, Генрих Альбертович уходил на весь день. Возвращался поздно, а то и совсем не возвращался.
Он имел успех среди женщин, для которых любовь – уличное ремесло. Он приводил их. Они сами являлись к нему по утрам, когда он валялся на кровати. В этих случаях горничные и коридорные, кроме папирос, таскали еще и пиво из портерной, находившейся внизу, в этом же самом доме.
Из мужчин частым посетителем Генриха Альбертовича был худой, с костистым лицом, безусый и безбородый блондин в форме болгарского кавалериста с погонами подпоручика. Назывался он Шацким. Этот Шацкий немилосердно бряцал по лестнице длинным палашом в металлических ножнах. На темно-голубой груди поношенного мундира – парочка боевых болгарских орденов.
Молодой человек без определенных занятий, Шацкий поехал на первую балканскую войну добровольцем. Говорили, что во время осады Адрианополя Шацкий пьянствовал, играл не совсем чисто в карты и генерал Иванов хотел его выслать.
А сам Шацкий, вернувшись, говорил другое. По его словам, он принимал деятельное участие в боях, в кавалерийских разведках. Вошел в Адрианополь первым вместе с эскадроном полковника Марколева, и в результате – чин болгарского подпоручика и два ордена. Генерал Иванов собственноручно перед фронтом полка украсил ими грудь отважного русского добровольца.
Улыбаясь, Шацкий напоминал вытянутый обглоданный череп. Длинные зубы, криво тесня друг друга, беспорядочно гнездились в бледных и вялых деснах золотушного молодого человека.
Шацкий, подобно Генриху Альбертовичу, являл столь же странной, сколь же подозрительной особой своей такую же беззаботную фигуру. Ни службы, ни дела, ни хоть бы тени, по крайней мере, видимых занятий каких-нибудь… А между тем и тот и другой были всегда при деньгах, чуть ли не ежедневно оставляя десятки рублей в трактирах и шантанах.
Дегеррарди, убедившись, что здесь, в этих комнатах, ему сам черт не брат, распоясался окончательно. С папиросой в зубах, руки в карманах, слонялся он по своим и чужим коридорам, устраивая форменную облаву на тех женщин, которые имели счастье или несчастье приглянуться ему…
Так называемых «веселых барышень» было немного. Преобладали труженицы, холостячки, служившие в конторах, банках, ломбардах, крупных магазинах.
Ко всем Генрих Альбертович применял один и тот же шаблонный метод, в духе штабных писарей-сердцеедов.
– Сударыня, вы очаровательны! Вы покорили меня своими глазами. Можно к вам зайти на чашку чая?
С веселыми девицами без предрассудков легче было столковаться. Но у порядочных женщин ему не везло. Разухабистый вид этого яркого, «загримированного» молодца отпугивал даже тех, которые не избегают случайных встреч, если мужчина приятен и внушает доверие. Одни, молча, с каменным лицом спешили пройти мимо Генриха Альбертовича, другие посылали ему «дурака» и «нахала», третьи грозились пожаловаться управляющему и даже полиции.
Но с него – как с гуся вода. Этот человек не боялся полиции. По крайней мере, его видели дружески беседующим у подъезда с местным околоточным и помощником пристава.
Особенно приглянулась Генриху Альбертовичу стройная барышня с богатейшим узлом светло-пепельных волос и серо-голубыми, «васильковыми» глазами. Во всем – в манере одеваться, скромно, почти бедно и в то же время с хорошо воспитанным вкусом, в какой-то неуловимой строгости хрупкого, изящного облика, в мелочах, в уменье носить голову, в красивой узкой ручке – угадывалась девушка, знавшая другие времена и случайно попавшая в эти комнаты. В том, как она говорила с прислугой и как, в свою очередь, прислуга отвечала ей, чувствовалось дворянское дитя хорошего общества, с самых ранних лет взращенное гувернантками.
И фамилию девушка носила, записанную в бархатную книгу. Был один из Забугиных сокольничим при Василии Темном. А Вера Забугина, оставшись круглой сиротой, да еще грабительски обобранная тем, кто был ближе всех ей – родной сестрой Анной, – служит в технической конторе за пятьдесят рублей в месяц, живет в меблированных комнатах на Вознесенском, и такая каналья, прошедшая огонь и воду, и медные трубы, как Генрих Альбертович, не дает ей проходу.
Он подстерегает ее в коридоре, на улице, дежурит у подъезда, норовя перехватить ее в пять часов после службы.
Это преследование отравляло существование девушке. Она пожаловалась Загорскому. Дмитрий Владимирович Загорский жил в этих самых комнатах. Он знаком был раньше с Верой Клавдиевной. Они встречались в обществе. Она только что вернулась в Петербург из Парижа, где воспитывалась в монастыре Sacré-Coeur, a он был гвардейским кавалеристом, жившим широко и блестяще. Его звали в свете «великолепным Горским» – сокращенное от Загорский.
И вот, не прошло и четырех лет, они встретились в длинном казарменном коридоре меблированных комнат «Северное сияние».
Оставшаяся позади катастрофа наложила на Загорского отпечаток. Немного постарел, немного осунулся, в углах рта появились скорбные складки. Высокий и бритый, с легкой, подвижной, спортивной фигурой, недавний гвардеец все же был еще интересен. Он умел носить штатское, как носят немногие мужчины. Сохранил былую, немного надменную уверенность в себе и, по уцелевшей привычке, так непринужденно владел моноклем – на зависть любому дипломату.
Выслушав девушку, в голосе которой дрожали слезы обиды и гнева, он спокойно молвил с учтивым поклоном:
– Вера Клавдиевна, это животное больше не будет к вам приставать.
Он объяснился с Дегеррарди. «Объяснение» было короткое, на площадке лестницы.
– Послушайте, вы, – обратился Загорский к Генриху Альбертовичу своим грассирующим баритоном, – если вы посмеете преследовать мою знакомую, оскорбить ее словом или даже взглядом, я разделаюсь с вами по-своему.
– Хотел бы я знать… – начал хорохориться Дегеррарди, покручивая ус.
– Я вас пристрелю! Так и знайте!
И, круто повернувшись, Загорский оставил Дегеррарди в состоянии редкого для этого наглеца обалдения.
Генрих Альбертович сразу почувствовал, что это не пустая угроза. Надо было видеть лицо Загорского. Штурман дальнего плавания сделался по отношению к Вере Клавдиевне тише воды ниже травы, да и вообще присмирел.
5. Аббат Манега не теряет времени
– Хотите чаю, барон?..
– Мерси, дорогой аббат, я ничего не хочу, ничего… – томно потягиваясь и откидываясь на спинку дивана, жеманно, усталым голосом тянул барон. – Хотя… пожалуй, выпил бы стакан теплого, кипяченого молока… это полезно для горла… Это смягчает…
Аббат нажал кнопку.
– Вы получите ваше молоко, барон. В ящике сигары – курите. Впрочем, вы, кажется, не курите?
– Да, я не курю, – поводя головой, словно охорашиваясь у воображаемого зеркала, ответил Шене фон Шенгауз, – курить – это грубо. И потом пахнет от тебя табаком. Я люблю, когда пахнет от мужчин, в этом есть сила, есть пол! Но от меня самого – не хочу, не хочу! – с капризной гримасою отмахивался барон обеими руками, холеными, женственными, в перстнях.
Явился итальянец лакей, ответил почтительно-одобрительным кивком на слова Манеги, по-итальянски заказавшего принести стакан теплого кипяченого молока, и вышел так же бесшумно и чинно, как и явился.
– Что нового? – спросил аббат.
– Ничего. Сегодня обедал у Корчагиных. Большой открытый дом, хорошо кормят, но, кажется, я перестану бывать. Чересчур смешанное общество, люди моего круга и тут же какие-то полупочтенные… Бог их знает, кто и что… Какой-то певец, какой-то земский начальник… Вообразите, господин аббат, я с ужасом наблюдал, как он ест… Неопрятная борода. Вообще… Нет, я стою твердо за кастовое начало. Каста – прежде всего.
– Были интересные люди, интересные разговоры?
– Ничуть! Говорили какие-то глупости. Корчагины уже на отлете… Даже мебель в чехлах. Собираются на курорты. Сам Корчагин едет полоскать свой желудок в Карлсбад. Его жена – в Гамбург. Что-то скучно на немецких курортах… Я сам немец с головы до ног по крови, убеждениям и симпатиям, но не люблю наших курортов. Я люблю солнце, юг… Забраться куда-нибудь в Сорренто. Смуглые, стройные, гибкие мальчики. Знаете, господин аббат, мы собирались – это было на Капри – в одной пещере, на берегу моря. Искусственный грот, сооруженный Артуром Круппом. И вот мы возродили античность, да, да, античность!.. Свет луны, факелы, вино… Мы изображали сатиров, у каждого были такие меховые панталоны, и мы гонялись за юными вакхами… Прелестные мальчики в леопардовых шкурах, на головах венки… Надо уметь развлекаться, создавать новые формы… Ах, милый аббат, сколько воспоминаний!.. Как было весело… – Бритое, припудренное личико растянулось в улыбку, и веселящийся молодой человек провел языком по губам, искусно тронутым кармином. Сверкнули белые, влажные зубы…
Манега не слышал. Он думал другое. Он спросил:
– Много русских отправится к нам в Австрию и Германию на курорты?
– Как?.. Да… Да… Много, очень много, – не сразу ответил вспугнутый, удивленный неожиданным вопросом барон. – Десятки тысяч, а может быть, и больше.
Дрогнули усы аббата. В глазах что-то вспыхнуло и погасло.
– Что говорят у вас в департаменте?
– Мой приятель граф Эберлинг получил назначение на Балканы первым секретарем миссии… Да, Бирючеев… Ах, этот Бирючеев… Какие он сегодня смешные анекдоты рассказывал! Вообще, он комик, такой милый буффон. Когда был назначен Сребдольский министром, этот… ведь вы знаете он дружил с покойным Эренталем, он никогда не расстается с моноклем, чуть ли не спит с ним. Когда его назначили, этот Бирючеев бегал по департаменту, вставив серебряный полтинник в глаз… Это было адски забавно!..
Аббат строго посмотрел на барона, и тот невольно съежился под этим властным приказывающим взглядом.
– Барон, вы только что сказали, что вы немец с ног до головы! Недостаточно одних слов, необходимы дела, факты, поступки… Если вы узнаете что-нибудь интересное и полезное для серединных империй, вы должны сообщить либо мне, пока я здесь, либо тем, кого я вам укажу. В политике нет ни большого, ни малого, в политике все важно. Вы обещаете?
– Натурально, обещаю. Разве можно отказать вам в чем-нибудь, милый аббат? И наконец, я так высоко ценю императора Вильгельма. В таком случае… да, вспомнил… Я никакого значения не придавал, но теперь, после ваших слов… Может быть, это интересно? Сегодня обедал у Корчагиных один чудак… Фамилия довольно плебейская – Корещенко. Из купцов, миллионер, одевается, как сапожник. По профессии, кажется, инженер, инженер-дилетант. Учился в Нанси и еще где-то. Он работает, – он рассказывал, – над какими-то новыми «истребителями». Это лодки, понимаете, лодки необыкновенной скорости. Там пушки и еще что-то… Говорил, что от его «истребителей» не спасется ни одна субмарина. И там есть радиотелеграф…
Аббат укоризненно покачал головой.
– Барон, вы – ходячее легкомыслие. Вы вспомнили какого-то дурака, не умеющего есть, и забыли сказать об истребителях. Как фамилия этого миллионера?
– Корещенко.
– Довольно! Все остальное я узнаю сам. А вот и ваше молоко.
Барон Шене фон Шенгауз выпил «свое» молоко, посидел еще минут пять и, каким-то изнемогающим голосом жалуясь на усталость, поспешил откланяться, поцеловав у Манеги руку.
Видимо, это было взаимное удовольствие. Аббат не спешил отдернуть свою руку, а молодой человек усердно скользил губами по суставам отменно вымытых, надушенных пальцев…
Аббат долго писал после ухода своего гостя.
Утром аббат еще сидел в ванне, когда ворвался с громким стуком Генрих Альбертович Дегеррарди. Манега, свежий и бодрый, вышел к нему в мохнатом купальном халате.
– Господин аббат, имею честь явиться! По вашему приказанию я чуть свет был поднят на ноги…
– Вы все тот же! Вламываетесь, как лошадь. Где вы пропадаете?..
– Каюсь, господин аббат. Дела романического свойства…
– У вас нет чувства меры. Вас все тянет в грязь. Почему вы живете в каких-то меблированных комнатах, когда могли бы жить в приличной гостинице?..
– Там я себя гораздо свободнее чувствую. В гостинице, например, нельзя, во-первых, приводить женщин, а во-вторых…
– Я не желаю знать никаких ваших «во-вторых». Сообщаю к вашему сведению, что вы на днях едете в Сербию.
– Так скоро! А я думал здесь пробыть…
– Не думайте! Роскошь думать за вас предоставьте другим. Ваше дело – повиноваться. Даю вам поручение, которое надо исполнить сегодня же. Запишите фамилию: Корещенко. Узнайте о нем все подробности, вкусы, привычки, образ жизни. Он занят работой над какими-то новыми истребителями. Узнайте, на каком заводе, как и что? В зависимости от ваших сведений будем действовать. Я вызову к себе инженера Неймана, велю ему проникнуть, буде это удастся, в технический секрет господина Корещенко. На вас же нельзя положиться, хотя вы и бывший моряк.
– Господин аббат прав. Я по технической части слабоват. Перезабыл, да и никогда не был силен. Вот по части баб – здесь я профессор…
Манега поморщился.
– Так и несет от вас каким-то грязным кабачком, внешне приличным.
– Господин аббат, требуйте с каждого человека не больше того, что он может дать. Я воспитывался не в аристократическом колледже…
– При чем здесь воспитание? Нужен такт, а его у вас нет. А будь он – вы пошли бы значительно дальше с вашей энергией и с вашим нахальством.
– Господин аббат упорно не желает признавать мои таланты.
– У вас нет наблюдательности, нет хорошо воспитанной памяти. И то и другое необходимо в вашем ремесле. Вот пока мне принесут кофе, я вам сделаю маленький экзамен. Сколько времени вы живете в ваших меблированных комнатах?
– Два с половиной месяца.
– Время большое. Успели вы присмотреться к соседним жильцам и выделить среди общей массы тех, кто действительно чем-нибудь выделяется?
– Господин аббат, я не пропустил ни одной смазливенькой мордочки…
Манега, скрестив руки, остановился перед Генрихом Альбертовичем.
– Послушайте, ваше хамство не имеет границ! Или вы перемените свой тон, или я вышвырну вас! Велю позвать моего албанца Керима, и он спустит вас с лестницы… Но тогда уже будет поздно. Тогда вы уже навсегда влипнете в трущобную грязь, откуда вас вытянула графиня Пэкано…
Дегеррарди струсил. Сквозь свой естественный «грим» побледнел.
– Господин аббат, я очень извиняюсь. Я действительно большая скотина, болван и дурак! Вы извольте спрашивать меня, я буду отвечать серьезно, без всякого балагана. Во-первых, там у нас живет король Кипрский.
– Что такое? – гневно сдвинул брови Манега. – Вы опять начинаете паясничать?
– Честное слово, господин аббат, клянусь вам всем для меня святым, – говорю правду! Собственными глазами видел в домовой книге: «Галеацо ди Лузиньян, король Иерусалимский и Кипрский».
– Вы его видели?
– Как вас, господин аббат. Этакий высокий, величавый старик, только ножки у него пошаливают. Подагра, что ли. Видимо, пожил на своем веку и немало хороших вин…
– Это возможно, – согласился Манега, – насколько я припоминаю историю Кипра, сначала там была византийская династия Комненов, а с 1191 года по 1489-й – Лузиньянская. Затем сместили ее турки. Но по международному соглашению Лузиньяны, утратив свое право на трон, именовались, однако же, королями, и титул переходил к старшему в роде.
– Господин аббат, у вас феноменальная память! – с искренним изумлением вырвалось у Дегеррарди. Так помнить все цифры, даты – ведь это же… это же черт знает что!..
– Этот Галеацо Лузиньян – последний в роде, – продолжал Манега, обращаясь больше к себе, чем к собеседнику, – я слышал о нем и читал. В Париже во время Третьей империи он блистал в придворных кругах, считаясь одним из красивейших мужчин в Европе. А теперь – злая ирония судьбы – нищета, меблированные комнаты. Это ужасно! И тем ужасней, что это настоящее «королевское величество». Дегеррарди, вы мне покажете Лузиньяна, короля Иерусалимского и Кипрского. Почем знать, он может пригодиться. Если… если не поспешит уйти на тот свет. Как на вид, еще крепок?
– На вид – ничего, только ножки пошаливают, как я уже имел честь докладывать господину аббату.
Помолчав, Манега спросил:
– А еще?
– Еще, по-моему, любопытный тип, – некий Загорский. У меня чуть не вышло с ним столкновение из-за одной хорошенькой… извиняюсь, господин аббат, извиняюсь, но, как говорится, из песни слова не выкинешь. Этот самый Загорский служил в гвардии, в одном из самых дорогих полков, но случилась одна темная история… – Вы, вероятно, помните нашумевший процесс о наследственных миллионах князя Обнинского?
– Помню. Сравнительно еще недавно! Этим процессом сильно интересовались при дворе его святейшества. И фамилию припоминаю: этот Загорский был одним из главных претендентов. Открылась подложность завещания. Загорского судили, и теперь он – лишенный прав. Что он делает?
– Служит, господин аббат. Получает рублей триста в месяц в каком-то частном банке, где, благодаря знанию иностранных языков, ведет заграничную корреспонденцию.
– Если не ошибаюсь, он даже окончил Академию генерального штаба? Мне говорил о нем кардинал Сфорца. На этого Загорского надо обратить особенное внимание. Его охотно приняли бы в австрийскую армию. Несомненно, этот человек преисполнен горечи и злобы к тем кругам, в которых он сверкал. Они его вышвырнули, отвернулись, и, по-моему, это весьма благоприятная почва для «перекидного мостика». Как русский офицер и к тому же еще образованный, даровитый, много знающий, он был бы весьма и весьма полезен своими сведениями нашему генеральному штабу. Об этом надо подумать. Я не задерживаю вас, Дегеррарди… Ступайте и займитесь Корещенко. Кстати, отыщите внизу Керима, а если его нет внизу, он в своей комнате. Комнаты для прислуги – шестой этаж в самый конец. Пусть явится ко мне.
– Будет исполнено, господин аббат.
Дегеррарди мялся на месте.
– Вы не уходите?..
– Господин аббат, нельзя ли маленькое вспомоществование, я поиздержался.
– Сколько?
– Рублей пятьдесят… можно?
– Вы широко живете. Вы и так забрали вперед жалованье. Обратитесь к портье Адольфу, он вам выдаст пятьдесят рублей. Но чтобы впредь этих «авансов» не было!
– Последний раз, господин аббат, честное слово…
6. На берегах Голубого Дуная
Старый колесный с выцветшей, облупившейся окраской пароход бегал через Дунай от сербского Белграда к венгерскому Землину. Землин – это по сербо-хорватски, у венгерцев и швабов он – Земун.
Желтый и мутный – венцы зовут его голубым почему-то – быстротечный Дунай раскинулся здесь широко, очень широко, словно желая как только можно дальше разобщить обе такие враждебные друг другу страны. Громадную «лоскутную», разноязычную монархию Габсбургов – с маленькой, сильной своим единством славянской Сербией.
Ах, эта Сербия! Такая крохотная, такая гордая, колючая, она всегда ощетинивалась, как только делали хоть малейшую попытку дотянуться к ней жадные, клейкие щупальцы гигантского мозаичного австро-венгерского спрута.
Покинув низкий плоский берег тихого, чистенького Землина, пароход пересекал Дунай по направлению к Белграду. Вот она раскинулась на крутом холме, сербская престольница! Сверкают под майским солнцем золоченые шлемы церквей. Хаотическим амфитеатром спускаются к берегу дома и лачуги. Длинное здание таможни. Бритый плечистый пассажир в легоньком пальто «клош» и с желтым чемоданом в руке узнал таможню и темный закопченный вокзал. Он не был здесь около трех лет. С начала первой балканской войны не был.
Переменились времена. В то время «безработный», голодным, щелкающим зубами волком скитался он по грязным «кафанам», и две-три кэбабчаты (рубленое мясо в форме тоненьких сосисок, прожаренное на углях), стоившие пятнадцать сантимов, были для него лукулловским пиршеством. А теперь – теперь он одет с иголочки, сыт и пьян, бумажник его набит банковскими билетами, а кошелек – новеньким золотом с профилем императора Франца-Иосифа. Есть и двадцатифранковики с галльским «петухом», и даже русские монеты в пять и десять рублей.
Он был самым «элегантным» пассажиром на палубе. Кругом – все простой люд: рабочие, женщины, ездившие в Землин кто покупать, кто продавать, матросы с выжженными солнцем грубыми обветренными лицами. Слышалась сербская речь вперемешку с венгерской и немецкой.
Певучий, тоже сербский говор крепких светловолосых хорватов…
Ближе и ближе берег. Направо – металлическим белым, висящим в воздухе кружевом перекинулся над Савою железнодорожный мост. Влево, вплотную к самому крутому берегу, мощными липами своими в цвету, – доносится ветром их сладкий, медвяный аромат, – подошел городской сад Калемегдан. Еще левее – массивными стенами, башнями, казематами и бастионами раскинулась древняя крепость. Такая древняя, что помнила дунайские легионы римлян. А потом ею много веков владели сначала венгеры, затем и турки, и всего лишь сорок с чем-то лет развевается над нею трехцветный сербский флаг.
Бритый господин в сером клоше и такой же серой каскетке первым сошел на берег, встретив на пути своем полицейского чиновника в синем мундире со жгутами на плечах и в синей фуражке с малиновым околышем. Ему надо предъявить паспорт. Чиновник медленно прочел вслух:
– Дворянин Виктор Иванович Кончаловский.
– С Петрограда путуете (едете)? – спросил малиновый околыш, приветливо улыбаясь.
– Из Петрограда за Београд, – ответил по-сербски господин, по паспорту Кончаловский.
– Какое ваше занимание (занятие)?
– Руски дописник (журналист).
Этим кончились все формальности вступления русского журналиста на сербскую территорию. Сев тут же на пристани в извозчичий экипаж, Виктор Иванович Кончаловский приказал везти себя в гостиницу «Москва» – лучший в городе «хотел», большое четырехэтажное здание в стиле модерн, красующееся в самом центре Белграда на улице князя Михаила.
В светлом, ярко залитом солнцем вестибюле сидел за своей конторкою, углубившись в чтение газеты, в новеньком ливрейном сюртуке и в кепи, обшитом галуном, портье, главный портье Симо Радонич. Такой солидный портье – по-сербски «портир», – хоть сейчас в любой первоклассный европейский отель. Все на нем с иголочки, блестят пуговицы, галуны, сверкает ослепительно воротничок. Отливающий синевою подбородок чисто-начисто выбрит. Черные густые короткие баки сообщают благообразному лицу что-то бюрократическое и в то же время военное. По крайней мере, именно такие баки с пробритым подбородков носили австрийские офицеры в восьмидесятых годах и раньше, «гримируясь» под своего императора.
Симо Радонич вот уже четвертый год занимал должность главного портье в хотеле «Москва». Приехал он из Австрии с паспортом загребского хорвата. Приехал и благодаря знанию иностранных языков и протекции тогдашнего австро-венгерского посланника Форгача устроился в «Москве» записывать приезжающих в книгу постояльцев, заведовать корреспонденцией, объясняться с публикою и визитерами, словом, делать все, что полагается делать хорошему портье хорошего «дома».
Кроме Симо Радонича, важно углубленного в газету, никого не было в вестибюле, если не считать дремавшего в углу мальчика в куцей с тремя рядами круглых маленьких пуговиц курточке. Зазвенела стеклянная дверь. Мальчик бросился отнимать у Кончаловского желтый чемодан. Портье не спеша поднял свои темные, острые глаза.
– Есть свободная комната? Да только получше.
Портье бросил косой взгляд на черную доску, испещренную густыми рядами фамилий. Кое-где были только просветы.
– Сорок девятый свободен, третий этаж, шесть динаров.
– Великолепно, шесть динаров – плевое дело! А вас, портье, зовут Радонич?
– Да, это я, – согласился портье. – А как вас, господин, записать?
– Моя фамилия Кончаловский.
Радонич и приезжий смотрели друг на друга. В глазах и на лице портье отразилась мелькнувшей тенью какая-то непередаваемая игра, – и снова это был бесстрастный, отлично вышколенный слуга хорошего «дома».
– Соблаговолите, господин, подняться. К вашим услугам лифт, а через минуту я сам поднимусь взглянуть, удобно ли вам? И если нет, я переведу вас в тридцать четвертый, этажом всего-навсего ниже и одним динаром только дороже.
– В обратной пропорции, – усмехнулся Кончаловский, – валяйте, валяйте! Ну, малый, живо тащи меня наверх. Одна здесь нога, другая там!..
Номер оказался просторной квадратной комнатой с мебелью в новом стиле, сплошь в светлых тонах. Балкон выходил на Саву и железнодорожный мост. Там, за рекою, убегал беспредельной луговой равниною венгерский берег. Глаз тонул бог знает в каких далях! Кончаловский решил, что за комнату, да еще и с таким живописным видом в придачу – шесть франков дешевле грибов.
Не снимая пальто, он закурил папиросу. Мальчик поставил на раздвижные «козлы» чемодан и ушел. Вслед за ним горничная, молодая чешка, вся в темном, в белом чепце, явилась со свежими полотенцами, тяжелым кувшином с водой и тоже ушла. Кончаловский, подмигнув ей вслед, остался один. Весь бритый, даже с выбритой головой, он, однако, не походил ни на актера, ни на дипломата – плечистый, румяный, с нагло-вызывающим взглядом больших карих глаз.
Раздался стук. Не дожидаясь ответа, вошел портье. Он плотно закрыл за собой дверь и первый протянул Кончаловскому руку:
– Я очень рад вас видеть, господин Дегеррарди, – молвил он осторожным шепотом.
– Взаимно, господин полковник. Вот я приехал и весь в вашем распоряжении!..
– Да, я уже придумал для вас кое-что. Но как вы изменились, как вы изменились! Положительно с трудом узнал вас. Куда девались эти пышные черные волосы, эти буйные, чересчур буйные усы? Но это хорошо, что вы оголились. Во-первых, если даже меня взяло сомнение, то уж наверняка вас никто не узнает из тех, кто имел бы основание помнить. Тем более, признаться, вы не оставили по себе здесь особенно приятных воспоминаний… А во-вторых, так гораздо приличней, корректней, у вас была слишком яркая, беспокойная «маска». Она больше к лицу забубённому штурману, скандалисту портовых кабачков.
– Скандалисту, а не журналисту, – подхватил Дегеррарди, именующий себя Кончаловским. – Хотя, надо вам сказать, господин полковник, я с большим сожалением сбрил свои усы – мою красу и гордость.
– Да, журналист должен быть человеком интернационального склада. Кстати, какой русской газеты корреспондентом решили вы назваться?
– От московского «Русского слова».
– Недурно, пусть будет так. И тем удобней, что в данное время представителя «Русского слова» нет не только в Белграде, но и во всей Сербии. Однако мы продолжим нашу беседу не здесь. Вечерами я хожу гулять после обеда в Калемегдан. Там есть одинокая скамеечка у самого обрыва. Оттуда чудесная панорама на Дунай и Земун. Ровно в девять вечера я буду вас ждать у этой скамеечки. До скорого свидания.
– Чудесно, а до вечера я постараюсь убить время, приволокусь на улице за какой-нибудь этакой черноокой сербкой.
– Господин Дегеррарди, вы приехали сюда не убивать время, а извлекать из него возможно большую пользу для дела! – наставительно заметил портье. – Я вам рекомендую привести себя в порядок и, облачившись в визитку, сходить в австро-венгерскую миссию – это на Крунской улице, и представиться посланнику барону Гизлю. Я скажу по телефону ему. Он вас немедленно примет.
– А что я должен ему сказать?
– Ничего! Будет говорить он, а вы будете слушать внимательно. Наверное, поинтересуется вашими петроградскими впечатлениями. Расскажите барону про аббата Манегу. Итак, до вечера…
– До вечера, господин полковник.
Портье ушел, а Дегеррарди-Кончаловский, насвистывая вальс из «Веселой вдовы», занялся своим туалетом.
Спустя минут сорок в визитке и мягкой фетровой шляпе он спустился вниз. Портье, окинув его критическим взором, одобрительно молча кивнул головой.
7. Паутинка плетется
И вот он опять в Белграде!
Очутившись на улице, Кончаловский еще раз сопоставил свое пребывание в сербской столице – тогда, во время войны, с теперешним. Была суровая, дьявольски холодная осень. Лил неделями дождь. Белград заволакивался влажным, как пар, туманом. Зуб на зуб не попадая, он, Генрих Альбертович Дегеррарди, щеголял без пальто в собачьим лаем подбитой легонькой штурманской куртке. Было трудно и дорого жить. Во всем, решительно во всем чувствовалось неимоверное напряжение маленькой страны, бросившей самое существование свое на карту во имя освободительного, кровавого поединка с турками, что из века в век угнетали косовских и македонских сербов.
А теперь ослепительно сияет горячее майское солнце. Белград и вся страна отдыхают после трех победных героических войн. Отдыхают в мирной, созидательной работе.
Вот шагает в ногу, мощно отбивая такт, батальон пехоты в походном снаряжении, совершивший учебную прогулку в Топчидер. В серых «капах» (мягких головных уборах) и таких же серых мундирах, с винтовками, молодые, рослые, как на подбор, четко шагают вардарцы. Это сербы, призванные под знамена короля Петра из недавно освобожденных македонских округов. Одушевлением горят их лица… Звонко несется дружная хоровая песня о том, как они вызволят своих босно-герцеговинских братьев из-под швабской неволи. Поют солдаты, поют офицеры, поет великан тамбурмажор, выступающий с булавой впереди всей колонны.
– А ведь черти, ей-богу, черти! – похвалил Кончаловский вардарцев.
Рядом с «Москвою» – табачный магазин. Зашел, купил гаванскую сигару, в целый динар. Закурил, любезничая с хорошенькой, смуглой продавщицей, вгоняя ее в краску забористыми, отдающими набережной экзотического порта комплиментами.
К этому барону Гизлю он успеет. Крунская улица в двух шагах. Надо пошататься, выкурить сигару… Вот витрина придворного фотографа. Глядит через стекло король Петр, бритый, седоусый, в круглой барашковой шапке с султаном. Его сыновья, престолонаследник Александр и королевич Георгий. Величавый старец с окладистой бородою – премьер-министр Пашич. Вот и сам Пашич – легок на помине; возвращается из министерства в тяжелом, громоздком экипаже. Горожане любят своего дядю Николу и низко ему кланяются. В ответ Пашич приподнимает свой старосветский цилиндр. Что-то глубоко демократическое, патриархальное в этом обмене приветствий между народом и главой правительства. Чувствуется нерушимая взаимно доверчивая связь. Да как и не быть ей?.. Он, Пашич, такой же сын простого селяка-земледельца, как и все сербы. Сам хлебнул горя не мало. На ногах сохранились еще следы кандалов, в которые он, брошенный при Милане в клоповник-тюрьму, был закован. А все потому, что был противником австрофильской политики своего короля, видя будущее Сербии только в тесном единении с Великой Россией…
Вот и к девяти часам время подходит. Дегеррарди успел побывать у барона Гизля, успел вздремнуть часок-другой, пообедать на открытом воздухе, в пивнице «Руски царь» и пешком, дымя сигарой, уже сумерками держал свой путь на Калемегдан.
В душистых аллеях слышен в густом полумраке говор гуляющей публики. Движутся группами, парами. Сидят на скамейках. Юноши в синих мундирах и красных штанах спешат на трамвай, чтоб поспеть к себе в Топчидер – в военную школу.
Ближе к берегу – веет прохладой. Вокруг деревянного киоска сидят за столиками офицеры, штатские, дамы, пьют кофе, прохлаждаются мороженым. Кончаловский, миновав киоск, направляется к выдвинувшемуся мыску. Здесь никого нет, пустынно. Силуэт одинокой фигуры на скамейке. Пальто, черный котелок. Это портье Симо Радонич, он же полковник австрийского генерального штаба Август Кнор.
Любуется, а может быть, и не любуется волшебной панорамой. Внизу разметалась широченная гладь Дуная. Свистят, мелькая цветными огоньками, пароходы. Насупился дремлющий островок с блокгаузом венгерских «финансов» (пограничной стражи). А на том берегу – весь в трепетных огнях – Землин. В туманной дымке тает бегущая равниной до самых Карпат Австро-Венгрия, для «блага» которой полковник Август Кнор уже четыре года не снимает своей лакейской одежды.
– Это вы?
– Я! Жду вас около пяти минут. Садитесь! Лучший способ, чтобы вас не подслушали, говорить на открытом месте. Были вы у барона Гизля?
– Был, минут двадцать пять продержал. А ведь роскошно живет, каналья!
– Господин Дегеррарди, вы продолжаете оставаться все тем же mauvais sujet, каким я знал вас. Пора оставить и прежний тон, и прежние манеры, иначе вы навредите и самому себе, и делу, которому служите. Разве можно так говорить о дипломатическом представителе, посланнике великой державы?
– Но ведь я только вам сказал, я же не повторю этого при чужих, – оправдывался Дегеррарди, как школьник.
– Все равно. Даже наедине с самим собой надо корректировать каждый свой шаг. Это дисциплина, школа…
– Ну хорошо, хорошо, не буду больше!
Невольно умолкли под впечатлением покоя, тишины и необъятного величественного простора. Гудела пароходная сирена, доносился откуда-то собачий лай, по мосту громыхал мчащийся поезд, мелькая освещенными окнами.
А дали, глубокие, задунайские, бегущие к горизонту, манили тонущий в их глубине взгляд…
Полковник снял шляпу, коснулся ладонью напомаженного пробора, закурил папиросу и молвил:
– Завтра вы возьмете билет на вечерний поезд. Цель вашей поездки – курорт Врнячке-Банье, где отдыхает в настоящее время престолонаследник Александр. До Крушеваца без пересадки, а оттуда идет узкоколейная ветвь. Потом три километра на лошадях, и вы – на курорте. Познакомьтесь с личным секретарем принца господином Еленичем и попросите, чтоб он вас представил его высочеству как сотрудника одной из влиятельнейших русских газет. Королевич скромен, избегает интервьюеров, но я думаю, что для вас он, пожалуй, сделает исключение. Он воспитывался в Петербурге, в Пажеском корпусе, и все связанное с Россией ему близко и дорого. Эта русофильская политика Карагеоргиевичей и навлекла на них справедливый гнев Австрии. Увы, это не Обреновичи! С теми нам было куда лучше столковаться.
– Он говорит по-русски?
– Нелепый вопрос! Ведь не по-немецки же преподают в Пажеском корпусе!
– Да, но мог забыть.
– Слушайте, не перебивая: потому-то я выбрал вас, чтоб вы могли говорить с ним по-русски. Вы скажете, что приехали со специальной миссией интервьюировать его. Удастся или не удастся интервью – это неважно. Главное вот: прикинувшись горячо симпатизирующим южным славянам, начните разговор на тему, что через две-три недели, мол, предстоят генеральные маневры в Боснии под верховным руководством эрцгерцога Франца-Фердинанда. Вы же беретесь организовать покушение на эрцгерцога, зная его ненависть к сербам, и только спрашиваете благословения королевича на этот «акт». Поняли?
– Понял-то я понял отлично, а только он меня выгонит вон вместе с моим предложением.
– Этим, вероятно, и кончится. Что ж, пусть он вас выгонит.
– Вам хорошо говорить, а мое самолюбие?
– Самолюбие свое спрячете в карман, господин Дегеррарди. Подумаешь! Человек, получающий такой гонорар, как вы, должен обладать резиновым носом, способным выдерживать какие угодно щелчки! Мне в данном случае важно скомпрометировать наследника сербского престола… – Август Кнор осмотрелся, понизив голос до чуть уловимого шепота. – Судьба эрцгерцога бесповоротно решена уже в Берлине и Будапеште. И вот когда «это» случится, австрийские газеты поднимут громовой, негодующий шум, обвиняя во всем Сербию и Карагеоргиевичей. И тогда-то мы напечатаем повсюду статьи, что русский, именно русский корреспондент предлагал королевичу организовать покушение и это было встречено благосклонно…
– Позвольте! Ведь будут опровержения?
– Будут! Но мы настолько подготовим общественное мнение в Австрии и в Германии, что опровержениям никто не поверит, а если и найдутся скептики, они из патриотизма сделают вид, что не верят. Мне нужен самый факт посещения вами курорта, где имеет в данный момент пребывание Александр. Теперь поняли?
– Теперь понял! Это, черт побери, занятная штука! На всю Европу скандал. Честное слово, такой скандалище!
И субъект, который, по мнению Кнора, должен обладать резиновым носом, усмехнулся, потирая большие, сильные, красные руки…
– Вы неисправимый буффон, Дегеррарди! На все смотрите с точки зрения буффонады. Политика вещь серьезная, и с нею нельзя особенно фамильярничать. Предупреждаю, возьмите себя в руки и там, на курорте, постарайтесь держаться возможно приличнее и корректнее, а то, чего доброго, вместо того, чтобы скомпрометировать королевича, вы скомпрометируете сами себя с первых же слов. И он говорить не захочет с вами.
– Не бойтесь, господин полковник, лицом в грязь не ударю! В случае необходимости я умею держать фасон. Как-никак я бывший министр полиции Албанского княжества.
– Будем надеяться! А теперь, бывший министр, – проваливайте, я хочу побыть один…
Дегеррарди ушел. Кнор, закурив новую папиросу, глядел туда через Дунай, где горел синими, красными и желтыми огоньками Землин. Австрийский полковник размечтался о будущем, самом недалеком будущем… Пройдет месяц-другой, и как-то развернутся события? Во всяком случае, уже наверное он, Август Кнор, не будет наслаждаться теплым летним вечером, сидя на этой скамеечке…
«Мы накануне великих событий», – подумал австриец, именно этими словами подумал.
Было тихо, совсем тихо. Вставал над рекою молочный туман.
8. Австрийский посланник
Август Кнор весьма часто бывал у своего друга барона Гизля в австро-венгерском посольстве. Для этих визитов, опасливых и с осторожной оглядкой, – не заметил бы кто, – он предпочитал сумерки. Незаменимое время. Одетый в штатское, проскальзывал он вечерами на Крунскую улицу и, убедившись, что никто не следит за ним, спешил юркнуть в подъезд.
Сегодня, проделав то же самое, Август Крон очутился с глазу на глаз с бароном Гизлем в его большом и мрачном, таком внушительном кабинете. На окнах плотно спущены глухие шторы, и с улицы не заподозрит никто, в голову не придет никому, что кабинет освещен.
На стенах висели арматуры восточного оружия – шлемы, ятаганы, кривые сабли, мушкеты в насечках с длинными стволами. Гизль начинал свою дипломатическую карьеру в Константинополе, откуда и вывез всю эту экзотику, покрытую ржавчиной, пылью веков и на этом основании еще более дорогую, понятную любительскому глазу.
Сам Гизль был человеком в высшей степени мирный, глубоко штатский. Он никогда не охотился и вряд ли приходилось ему стрелять, в цель хотя бы. Но кто знал близко этого пухлого, румяного дипломата с мягкой, вкрадчивой жестикуляцией и какой-то обволакивающей собеседника манерой говорить, смотреть, улыбаться, тот не сомневался, что барон Гизль, при своем далеко невоинственном облике, являет собой весьма и весьма опасного противника. Когда его темные иезуитские глаза начинали бегать, – а бегали они как-то особенно, словно рысь, мечущаяся в клетке, – его собеседнику, даже обладателю крепких нервов, становилось жутко.
Барон Гизль, подобно предшественнику своему по Белграду Форгачу, типичный австрийский дипломат меттерниховской школы, давшей целый ряд поколений чиновников министерства иностранных дел. Словно сфабрикованные по одному и тому же раз и навсегда утвержденному образцу, лишенные всяких принципов, неряшливые морально, эти господа не брезговали ничем, только б все пускаемые в ход средства способствовали одному – укреплению габсбургской короны, шатающейся на голом черепе Франца-Иосифа.
Провокация, шпионаж, похищение важных бумаг, фабрикация фальшивых документов и, когда надо, убийство, чужими, конечно, руками, – все это пускалось в ход, только б результаты получились благоприятные, только б ослабить Россию, туже затянуть петлю над подъярменными славянами да проглотить и уничтожить ненавистную Сербию.
На диване с высокой спинкою, в полумраке, дымя, сигарами, полулежали барон Гизль и полковник Август Кнор.
– Ну что, мой дорогой, не надоела ли еще вам ваша ливрея? – коснулся барон мягкой ладонью ноги своего собеседника.
И хотя они были друзья-приятели, сообщники самые тесные, и прикосновение это было, вне всяких сомнений, благожелательное, однако же Кнор ощутил какую-то странную неловкость. Словно рука Гизля оставила свой след – влипчивый, неприятный, физически неприятный…
– Эта ливрея… – мечтательно произнес Кнор, – сколько ценных сведений получил благодаря ее милости ваш покорный слуга! Сколько телеграмм и писем прошло сквозь мои руки, сколько интересных вещей я подслушал, приникнув ухом к замочной скважине номера, где два или три болтуна чувствовали себя в полной недосягаемости. Ах, эта ливрея… Потом я сохраню ее как воспоминание, как реликвию… Четыре года вечно притворяться, носить маску и в конце концов играть лакейскую роль, – это чего-нибудь да стоит! А риск? Тебя ежеминутно могут выследить, схватить, бросить в клоповник. Это не то, что вы, забронированный своей экстерриториальностью. Вам любая проказа сойдет с рук, потому что над вашим домом развевается имперский флаг.
– Скоро этот флаг будет спущен, – загадочно молвил барон.
– И флаг будет спущен, и вы уедете, а я останусь. Я последним уйду со своего поста.
– Итак, боснийские маневры будут, – продолжал Кнор, – могилой для наследного эрцгерцога… Нельзя так бравировать, нельзя так попирать священные традиции Габсбургского дома.
– Слишком вооружил он против себя венские придворные круги. Впрочем, и не только венские.
– Да, его терпеть не могут, – подхватил Кнор.
– Еще бы! Одна мысль, что какая-то ничтожная чешка, подумаешь, Хотек!.. взойдет на престол Габсбургов, на престол Священной Римской империи, – одна эта мысль кидает всех и в жар, и в холод. Надо сразу покончить с этим вопросом, теперь или никогда.
– Конечно, теперь. Налажен весь механизм, уже завербованы два юных серба – Гаврилович и Принцип. К сожалению, наши австрийские, не из королевства. Им внушили, что они должны пожертвовать собой во имя великосербской идеи. Но вы представляете себе, милый барон, как мы скомпрометируем Сербию? Все шестьдесят пять миллионов австро-венгерского народа поднимут вопль, потребуют от армии, чтобы она стерла с лица земли эту дерзкую революционную Сербию. Какие перспективы!
– Какие перспективы! – повторил Гизль. – Россия не даст на растерзание Сербию – война с Россией! Наша славная конница через шесть недель с момента перехода границы будет поить своих лошадей в Днепре, затем Киев, и двинется дальше. А в это время союзники наши, германцы, займут Петербург, Москву и отбросят к Уралу, а может быть, и за самый Урал полчища этих варваров. Скажите, разве это не будет величественно?
– Ого, это уже чистейший романтизм! – воскликнул полковник.
– Ничуть, мой друг, это простой логический вывод. Русская армия дезорганизована, не имеет мощной артиллерии и, – это самое главное, – по нашим агентурным сведениям, – настроена революционно… Однако не будем гадать о будущем, хотя бы самом недалеком, а вернемся к настоящему. Вы послали этого наглеца к Александру?
– Вчера уехал. Маленький королевич может и не принять его, но для нас важен факт посещения сербского престолонаследника русским, именно – русским корреспондентом. На этой канве наша печать сумеет вышить какие угодно великолепные узоры. В Будапеште и Вене у меня будет мобилизовано несколько бойких перьев, я дам сигнал, и они, как хищные птицы, накинутся как на Сербию, так и на самый королевский дом.
– Последнее важнее всего, – скрепил Гизль. – Эти Карагеоргиевичи надоели нам со своей русофильской политикой! Довольно, пора их смести! Надо основательно забрызгать их той кровью, которая будет пролита… Чтоб никогда не отмылись. Намеки, инсинуации… Можно будет вспомнить судьбу Обреновичей, Александра и Драги. Словом… Что вы хотите сказать, мой дорогой полковник?
– Я хочу спросить, барон, как нам в дальнейшем использовать эту каналью Дегеррарди.
– Он когда вернется?
– Завтра.
– Немедленно же надо будет командировать его назад, в Россию. Необходимо, чтобы он устроил инспекторский объезд наших колонистов в Люблинской и Волынской губерниях. Вообще мы теперь особенно нуждаемся в опытных и ловких агентах. Нет ли у вас еще кого-нибудь на примете?
– Предлагает свои услуги Милорад Райцевич.
Гизль поморщился.
– Прохвост!
– А чего же вы хотите, господин посланник? Агентов с кристальными душами не существует в природе. И на кой вам черт агенты с кристальными душами?
– Вы правы, но репутация у этого проходимца кроата очень уж скандальная, каждый серб считает его темной тварью.
– Но в России, например, он будет очень полезен. Русские легковерны. Он прикинется сербом и станет играть на славянских симпатиях. Но вот что, барон, у него есть брат Милослав Райцевич, две капли воды королевич Георгий. И вот именно это самое разительное сходство дало моей фантазии толчок в смысле некоторых весьма остроумных комбинаций.
– Разве такое сходство? – оживился Гизль, опять коснувшись мягкой ладонью колена своего собеседника и опять вызвав этим у Кнора физически неприятное ощущение.
– Вылитый двойник! Близнецы, да и только. Но вот вам наглядная иллюстрация. Это было года четыре назад, как только я приехал в Белград. Георгий, тогда еще престолонаследник, проходил курс унтер-офицерской школы. А в военном училище в Топчидере был на старшем курсе этот же самый Милослав Райцевич. Это – моих рук дело, я выписал его из Загреба, он прикинулся беглецом, приговоренным к тюрьме за свои великосербские идеи, был принят с распростертыми объятиями и зачислен в военное училище. Через него я все время был в курсе образа мыслей как учеников, так и преподавателей. После аннексии Боснии и Герцеговины настроение военной партии в Сербии особенно интересовало меня. Этот самый Райцевич был лентяй и лодырь. И вот он выдумал прокатиться в Обреновац. Приезжает. Городишко всполошился. Еще бы, наследник престола инкогнито пожаловал. Все власти встретили его с почетом, закатили ему парадный обед. Он принял это как должное и тарелками уплетал дунайскую икру.
– Это прелестно, это прелестно! – тоненьким смешком заливался барон Гизль. – Совсем как в оперетке. Чем же кончилась эта буффонада?
– Кончилась полнейшим фиаско. Я не могу в точности сказать, как это вышло, но уже к концу обеда подлог обнаружился, и свергнутый с пьедестала двойник королевича Георгия был выгнан с позором. Ему таки порядком наколотили шею.
– Этот субъект пригодится нам.
– Я же вам говорю, тем более, что с годами сходство нисколько не уменьшилось… Однако, ого, уже одиннадцатый час, мне пора.
– Вас никто не видел?
– Никто.
– Смотрите же. Напоследок рекомендую особенную осторожность.
– Да, напоследок, потому что дни наши здесь, в этом грязном сербском захолустье, в особенности ваши, барон, – сочтены… До свидания…
– До свидания, полковник.
Кнор ушел так же крадучись, как и пришел. Пуста и тиха была Крунская улица.
9. У сербского престолонаследника
Этот живописный уголок называли «Сербской Тосканой». Город местоположением своим в котловине напоминал Флоренцию. А кругом пологими скатами зеленых лесистых волн подступали невысокие, но и не малые горы. Солнце играло на них мягкими переливами, то и дело меняя очертания и цвет. Густыми толпами дубов и буков покрыты эти горы от самого чела до подножия.
Шоссейные и проселочные дороги шли меж тучных лугов и полей, и хотя май лишь только начинался, уже полным, тяжелеющим колосом наливалась высокая, пышная сербская пшеница.
На курорте с его двумя-тремя улицами, скромными «хотелами» и пансионатами в лучшей части парка, на двухэтажной вилле, поднимавшейся на пригорке, – называлась она вилла «Агнесса», – жил сербский престолонаследник, Александр. Жил тихо, скромно, и только рослые, щеголеватые солдаты королевской гвардии в зеленых с белыми шнурами венгерках и в медвежьих шапках, посменно дежурившие у железной калитки, напоминали, что виллу «Агнессу» занимает будущий монарх Сербии.
Семь часов, а солнце уже высоко поднялось и брызнуло снопом красно-золотистых лучей в спальню королевича, и зажглась радугою бриллиантовая корона плоского золотого портсигара, лежавшего на маленьком ночном столике. Александр без пенсне казался еще моложе своих двадцати четырех лет.
Он быстро вскочил упругим движением человека, не любящего долго нежиться в постели, и на цыпочках, ступая босыми ногами по навощенным доскам пола, распахнул окно. Ярче хлынул поток лучей утреннего солнца, наполняя комнату сладким, густым ароматом цветущих лип и акаций. Благоухают каштаны в своем белом подвенечном убранстве, а там, далеко за парком, средь простора и воли, – синеют горы. Свои, такие родные и близкие горы любимой Сербии…
Бритый степенный Божо в серой куртке вошел с громадным тяжелым кувшином, как лед, холодной ключевой воды. Через десять минут готов был весь туалет, и Александр, с влажными черными волосами, в светло-кофейном пехотном мундире с полковничьими погонами, с медалью Милоша Обидича, которую повесил ему на грудь отец за Кумановскую победу, занялся утренней почтой. Газеты – сербские, русские, французские, казенные пакеты. В первую голову – простые письма бедных людей на серой и грубой бумаге в таких же конвертах, заадресованные рукою, привычной больше к тяжелой работе, чем к писанию. Это – просьбы о денежной и всякой иной помощи тем, кого недавняя балканская война сделала несчастными, осиротевшими.
На каждом письме Александр отмечал синим карандашом: «Выдать столько-то, назначить ежегодную пенсию, определить детей на мой счет в школу…» Все эти письма он заклеил в один большой конверт, надписав: «Еленичу для исполнения».
К восьми часам утра в парке уже началась жизнь. Офицеры и солдаты с бледно-восковыми лицами, изнуренные длительными тяжелыми ранами, прогуливались медленно по усыпанным гравием дорожкам, выпив целебной воды, возвращающей здоровье и силы.
У павильона собралось несколько деревенских селяков, морщинистых, крепких, в овчинных безрукавках шерстью наружу и в высоких бараньих шапках. Они сами явились и сыновей привели посмотреть на «своего королевича» Александра, отвоевавшего им Старую Сербию и Македонию.
Вот он появился, королевич, вместе со своим адъютантом, высоким и плотным усатым майором.
Селяки, подталкивая вперед сыновей, сняли свои теплые шапки. Александр обошел их, каждого обласкал приветливым словом. И вышло это у него естественно, просто, без всякого битья на популярность. Александр не «снисходил» к ним, как, например, Фердинанд Кобургский, что, презирая своих болгар, как грязных скотов, белой выхоленной рукой в дорогих перстнях брал на базарной площади «тютюн» из мужицкой табачницы. Он совал мужику золотой, а потом брезгливо обтирал свою руку одеколоном…
Совсем другое – Александр. Он чувствовал живую, тесную связь с этими селяками из-под Крушеваца, Сталача, Ужицы. Он – правнук славного Карагеоргия, вышедшего из их же среды. Счастье этих селяков было его собственным счастьем.
Из аллеи показался секретарь Еленич, в котелке и сером пальто.
– Ваше высочество, приехал корреспондент одной большой русской газеты.
– Здесь я отдыхаю… Но раз это русский корреспондент, я не могу его не принять. Где он?
– В парке. Ждет вашего ответа.
– Представьте мне его во время прогулки.
Еленич двинулся в глубину парка, где на скамейке, в тени могучего каштана поджидал его бритый самодовольный Генрих Альбертович Дегеррарди.
Дегеррарди, явившийся на курорт Врнячке-Банье под личиной корреспондента большой московской газеты Кончаловского, желавшего интервьюировать сербского престолонаследника, был далеко не новым лицом на Балканах. Да и вообще трепало и носило его по белу свету настоящим «перекати-поле».
Сын итальянца из Южного Тироля и австриячки из Вены, он родился в Одессе. Там протекло его детство, там окончил он мореходные классы штурманов дальнего плавания.
Так началась его карьера. Он кочевал из одного пароходного общества в другое. То сопровождая гигантские грузовики Добровольного флота на Дальний Восток, то щеголяя в белой парусине на палубе комфортабельного пассажирского парохода, бегающего из Одессы в Константинополь и дальше в Александрию, Порт-Саид, Салоники, Пирей…
Красивый нагло-южной красотою брюнет с черными усами и румяным лицом, Генрих Альбертович имел успех у скучающих, одиноких, да и не только одиноких путешественниц. Он знал себе цену, и белый холст вместе с белой фуражкой и белыми замшевыми туфлями эффектно подчеркивали всю его молодцеватую, расцвеченную природой-матушкой фигуру.
Но случился однажды грех: у туристки, уже не молодой дамы, супруги видного сановника пропали из каюты бриллианты. И надо же так, что эти драгоценности во время повального обыска найдены были у Генриха Альбертовича! А матросы видели, как выходил он глубокой ночью из генеральшиной каюты…
Скандал! Замять дело – замяли, но брюнет с пышными, производившими впечатление наклеенных, усами изгнан был из «Русского общества пароходства и торговли» и покинул берега Одессы. Он очутился в Румынии, потом в Белграде, и это совпало с первой балканской войной. Голодный бродил он, щелкая своими ослепительными зубами, в осеннюю грязь и слякоть в легонькой синей куртке с якорями на петлицах и в измятом, лихо, однако, съехавшем на затылок кепи.
Спустя два-три месяца подобрала его в Фиуме чуть ли не умирающим с голоду австрийская шпионка графиня Пэкано. Авантюристка, наняв его себе в помощники, увезла отощавшего проходимца в Черногорию. Это было началом уже новой карьеры штурмана дальнего плавания. Карьеры австрийского агента.
В Черногории он скомпрометировал свою благодетельницу, выдвинулся за ее счет, и с тех пор габсбургские дипломаты начали доверять ему самостоятельные поручения.
И вот он снова в Сербии. Но так как его знал кое-кто в Белграде и оставил он по себе не особенно лестную память, то пришлось волей-неволей изменить грим. Скрепя сердце пожертвовал Генрих Альбертович как своими пышными усами, так и не менее пышной, густой, напоминавшей расчесанный срединным пробором парик, шевелюрой. Теперь он весь начисто выбрит и череп его лоснится глянцем биллиардного шара.
На курорте Генрих Альбертович снял номер в патриархальном чистеньком «хотеле». С вечера он успел заручиться протекцией милого, благожелательного Еленича. Узнав, что Кончаловский – корреспондент влиятельной русской газеты, секретарь престолонаследника обещал устроить ему интервью. И устроил.
Генрих Альбертович привык долго валяться в постели. Обыкновенно, поскребывая крепкую волосатую грудь, он курил папиросу за папиросой, машинально бросая окурки на середину комнаты. Но сегодняшним утром валяться не пришлось. Наоборот, уже в седьмом часу вскочил как встрепанный, разбуженный мощными звуками соловьиных трелей. Он условился накануне, что будет поджидать Еленича ровно в восемь на скамейке в глубине парка, и вот секретарь приближается к нему, и по его лицу Дегеррарди видит, что успех обеспечен.
– Идемте за мною. Я вас представлю его высочеству. Вы, кажется, волнуетесь? Напрасно, королевич весьма доступен. У него открытая, славная душа, он любит детей, а кто любит детей…
– Да вы меня не ободряйте, – перебил Дегеррарди, – мне со столькими коронованными особами приходилось беседовать, что я даже и счет потерял… Я ведь сам считаюсь «королем интервьюеров».
Еленич испытующе покосился на этого дюжего бритого молодца. Похвальба отзывала дурным тоном. Неужели такая газета не могла командировать другого корреспондента? Но всякое отступление уже отрезано. Королевич ждет. Секретарь вместе с Дегеррарди свернул в боковую аллею. Там журчал быстро бегущий ручей под деревянным, аркою переброшенным мостиком. Уходят в перспективу два ряда лип, сплетаясь над головой густым зеленым сводом. Благоухающая, вся в цветах листва горит, трепещет на солнце. В глубине этого грота две фигуры. Все ближе и ближе. Еленич дает последний совет.
– Сейчас не особенно задерживайте его, ему нужен моцион. Он обещал интервью и сам назначит время и час…
Королевич с адъютантом уже в нескольких шагах. Дегеррарди снял шляпу.
– Ваше королевское высочество, разрешите представиться… Кончаловский, специальный корреспондент, командированный для беседы с вашим высочеством…
Александр, улыбаясь и глазами сквозь стекла пенсне, и всем своим смуглым, с крупными чертами лицом, протянул ему руку.
– Я очень рад видеть у себя представителя печати из России, которая навсегда останется мне дорогой и близкой по воспоминаниям детства…
– Ваше высочество, я хотел бы оповестить своих читателей о том, как живет и работает наследник сербского престола – победитель болгар и турок, герой Куманова, Монастыря, Нового Базара, Прилипа, Дойрана…
Дегеррарди, как пулемет, сыпал без передышки всеми городами и местечками, завоеванными в Македонии и Старой Сербии.
Еленич подумал: «Ну, и здорово же он бомбардирует». Высокий адъютант шевелил усами. Королевич вспыхнул румянцем, тем застенчивым румянцем, который охватывал его, когда он слышал не только лесть, но и самую обыкновенную похвалу себе…
– Завтра, в одиннадцать часов утра жду вас, – оборвал дальнейшие излияния Александр коротким пожатием.
Оставив Генриха Альбертовича со своим секретарем, престолонаследник вместе с адъютантом двинулся дальше.
Дегеррарди и Еленич смотрели друг на друга.
– Что? Кажется, его высочество остался не совсем доволен мною? Видит бог, я от глубины души…
– Он слишком скромен, а вы чересчур стремительно бомбардировали его. Советую вам быть несколько сдержанней во время интервью, иначе вы рискуете вспугнуть королевича. Он замкнется в себе… и вы ничего интересного не услышите.
– Хорошо. Я последую вашему совету, господин Еленич. Хотя, вообще, человек я открытый, прямой, и свои восторги мне удается сдерживать с трудом. Как вы думаете, господин Еленич, какое впечатление я произвел на его высочество?
Секретарь, потоптавшись на месте, уклончиво ответил:
– Трудно сказать… Я думаю, пока он вынес впечатление самое поверхностное…
На самом же деле Дегеррарди произвел отталкивающее впечатление на престолонаследника. Положительно непреодолимую антипатию мог внушать этот бритый господин, самые почтительные слова произносящий с таким нахальным апломбом. И в тот момент, когда Генрих Альбертович рассыпался пулеметом: «Куманово, Монастырь, Новый Базар» и так далее, королевич, видимо, решил не приглашать его к обеду. Он и на интервью согласился потому лишь, чтобы отказом не обидеть редакции большой русской газеты.
На другой день, в одиннадцать часов, минута в минуту Генрих Альбертович подходил к железной калитке виллы «Агнесса». Ровно сутки прожил Генрих Альбертович на курорте в ожидании знаменательного интервью. Он знал чуть ли не каждый шаг королевича на протяжении этих двадцати четырех часов. Знал, что вчера после завтрака он ездил в автомобиле в соседнее село на освящение сельскохозяйственной школы. Знал, что затем в присутствии королевича солдаты наводили понтонный мост через Мораву и Александр вернулся домой поздним вечером, запыленный, загоревший.
Часовой в гусарской форме пропустил Генриха Альбертовича. Шуршит под ногами крупный гравий. Навстречу корреспонденту вышел другой адъютант, пониже ростом, постарше, в орденах. Провел гостя в маленькую приемную, вышел, вернулся.
– Его высочество ждет вас.
В маленькой, – здесь все было на этой даче миниатюрное, – рабочей комнате королевич поднялся навстречу русскому журналисту. Указал ему стул, сам сел и подвинул плоский золотой портсигар с бриллиантовой короной.
– Вы курите?
Дегеррарди схватил папироску; жадным взглядом окинув портсигар. Он с удовольствием взял бы его «на память». Можно было бы говорить, что это ему подарил наследник сербского престола за… мало ли что? Подарил, да и только…
Помня совет Еленича, господин Кончаловский решил быть значительно сдержанней. Ловил себя на готовых сорваться с языка шумных восторгах. Когда он брал большими красными пальцами папиросу, на его руке у самого запястья обнажился маленький татуированный якорь.
– Вы бывший моряк?
– Так точно, ваше высочество. Я – воспитанник Морского корпуса в Петербурге, был выпущен во флот, нов чине лейтенанта вышел в запас, желая отдаться журналистике, к которой всегда имел склонность…
10. Исповедь Загорского
– …Вера Клавдиевна, как я рад, что мы познакомились! И вы, вся такая чуткая, и ваши серо-голубые глаза действуют удивительно успокаивающе. Именно, успокаивающе. Я говорю – познакомились… Мы встречались и раньше, но разве это было знакомство? Вы были очаровательным полуребенком, приезжавшим на каникулы из своего Sacré-Coeur, я был Димой Загорским, которого одни боялись, другие ему завидовали, но никто не любил. О мужчинах говорю. Женщины, к сожалению, слишком дарили меня своим вниманием. Вообще, мне везло в обществе. Но даю вам слово, я никогда и пальцем не шевельнул для своей «популярности». А вам разве не говорили обо мне хуже, чем я был на самом деле? Хотя я и сам никогда не драпировался в тогу особенной добродетели. Сознайтесь, приходилось вам слышать обо мне дурное? Помню, я читал в ваших глазах какое-то странное любопытство, смешанное со страхом… так ведь?
– Да, я вас боялась, Дмитрий Владимирович, – просто молвила Забугина.
– Мне везло с детства, и это везение портило меня, развращало… За воспитанием души моей никто не следил, ни мать, ни отец. В особенности – отец. Ему некогда было. Всегда какие-то грандиозные предприятия, какие-то финансовые авантюры… Можно было подумать, что это не кавалергардский полковник в отставке, а какой-нибудь американский делец… Мне все давалось легко. В Пажеском я шел первым и, выйдя в полк, сделался всеобщим кумиром. То же самое – в академии. Теперь смешно вспомнить, какими я занимался глупостями… Я был законодателем гвардейских мод. Я выдумывал фасон кавалерийских сапог, учил портного кроить галифе. Вся гвардейская конница одевалась, как я. Последним моим творческим вдохновением было нежно-сиреневое пальто с мягкими «вшитыми» погонами. Я заважничал, стал снобировать. На дежурство приезжал в полк с камердинером и целым багажом. За это меня следовало бы хорошенько вышутить, а между тем это нравилось, импонировало, вызывая подражание…
Я любил внешний блеск. Меня тянуло в тот круг, который был выше моего, тянуло, хотя я и видел и чувствовал его пустоту. Я презирал то, что было ниже меня, напоминая в этом отношении одного из дипломатов наполеоновской эпохи, не помню сейчас – Меттерниха или Нессельроде, говорившего, что «человек начинается только с барона».
Женился я не по любви. Моя невеста была дочерью министра, имевшего позади себя шестисотлетнее дворянство. К ним запросто ходили высокие особы, и этого было достаточно, чтобы я сделал ей предложение. Средств больших, так называемых «твердых», у нас никогда не было. Отец то жонглировал миллионами, расточая их как набоб, то нуждался в двух-трех тысячах. Я уже не мог удовлетвориться гарсоньеркой из четырех комнат, как в холостые дни. Нужен был train, надо было принимать, выезжать, и мне льстило, что эти самые особы, которые ездили к моему высокопревосходительству тестю, начали ездить ко мне… Завтраки, обеды, ужины, лошади, автомобиль, ложа в балете…
Я – кругом в долгах, все туже и туже затягивается петля. И вот я попадаю в лапы к банде аферистов. Они впутывают меня в дело наследственных миллионов князя Обнинского…
Я живу двойственной жизнью. С одной стороны – шумной, светской, с другой – меня все больше и больше запутывает вцепившаяся стая жадного воронья. Знакомят меня с католическими священниками. Они льстиво и вкрадчиво доказывают мне мои несомненные права на эти миллионы. Рисуются перспективы одна другой заманчивее, мой аппетит разгорается, голова ходуном ходит, пьянеет, да и весь я в каком-то чаду… Не было близкого человека, не было той хорошей дружеской воли, которая могла бы меня отрезвить. Жена? Жена так мало интересовалась моими личными делами. Да и встречались мы дома в нашей громадной квартире урывками.
Словом… Остальное вы сами знаете, дорогой друг… Знаете из разговоров, из судебных отчетов, облетевших все газеты, не только наши, российские, но и заграничные. Выход из полка, суд, шельмование, позор, лишение всех прав. Я, который так кичился тем, что мы, Загорские, значимся в бархатной книге, я теперь какое-то недоразумение. Даю вам слово, Вера Клавдиевна, если я и виноват во всем этом кошмаре, то лишь моим непростительным легкомыслием, за которое так жестоко наказан. Ни преступления, ни злоумысла не было с моей стороны. До самой последней минуты я не подозревал о подложности завещания, предательски сфабрикованного за моей спиной. Верите ли вы мне? Верите ли, что я не лгу, желая обелиться в ваших глазах?
– Верю, Дмитрий Владимирович! И раньше верила вам. Я считала вас суетным, высокомерным, именно таким, для которого люди начинаются «с барона», никак не ниже, но способным на преступление – никогда!
Голос ее звучал искренне, почти вдохновенно. И в глазах девушки, ясных, глубоких, прочел Загорский, что ему верят.
С важным и строгим лицом он медленно взял ее узкую, маленькую руку, поднес к губам.
– Благодарю вас…
А кругом было тихо, завороженно тихо в тускло-серебристой дымке белой ночи.
Они стояли у гранитного парапета набережной. Дворцы и особняки, похожие на дворцы, уходили вдаль куда-то, чудясь фантастическими замками, погруженными в цепенеющий сон… Угрюмым силуэтом рисовалась на дальнем берегу Петропавловская крепость. Свинцовой зыбью отливала широкая Нева. Мелькали цветные огоньки шныряющих пароходов, и протяжные гудки их чем-то затерянным, тоскующим низали это безмолвие ночи, дремотной, зачарованной…
И такими же затерянными средь пустынной набережной с ее упругим холодным гранитом было двое – Забугина и Загорский. Близость девушки и эта серебристая ночь как-то невольно внушили ему открыть свою душу, и он говорил, и она слушала внимательно, сосредоточенная, затихшая…
– Вся катастрофа, превратившая меня в бесправное «человеческое недоразумение», повлекла за собой всестороннюю переоценку ценностей. Жизнь дала мне урок, чудовищный по своей жестокости. Я увидел людей, людей моего общества в истинном свете… Один за другим проходили они передо мной на суде. Надо было послушать их свидетельские показания, где эти самые господа в раззолоченных мундирах и треуголках с плюмажами, которые восхищались мною, моими обедами, пили мое вино, курили мои сигары, тратили мои деньги, в зале суда вероломно отрекались от меня. И как отрекались! Послушать их – они были едва знакомы со мной, и я всегда казался им каким-то подозрительным проходимцем. Сидя на скамье подсудимых, я многому научился, многое понял! Я понял, что мои лакеи и горничные в своих свидетельских показаниях были куда честней и благородней господ в плюмажах и светских дам. У первых чувствовалось хорошее человеческое сожаление к своему барину, вторые – с непонятным злобным чувством хотели утопить меня…
Прежде брезгливо сторонившийся от «мужика», я только в несчастье своем понял и оценил мужицкую душу. Конвойные, для которых я был в конце концов самым обыкновенным арестантом, называли меня «барином», «высокоблагородием», относились тепло и чутко.
Моя жена примкнула к «той» партии. Я ее скомпрометировал… Но был еще выход. Этот выход – полнейшее отречение и развод. Она потребовала развод, получила его. И мы сразу перестали существовать друг для друга. Хотя и живя вместе, во дни моего блеска, мы были чужими и чуждыми друг другу. Я рад, что у нас нет детей. Нас не связывают никакие нити. Я мог бесповоротно сжечь свои корабли и навсегда порвать со всем тем, что осталось позади и уж никогда не вернется. Господи, с какой головокружительной высоты полетел великолепный Загорский, баловень и кумир! Как все это было пусто, мишурно, глупо! И может быть, теперь, именно теперь, после этой так меня переродившей встряски, я сделаюсь человеком, настоящим человеком… Вера Клавдиевна, вы не чувствуете моего обновления?
– Хотите правду? – продолжала Вера Клавдиевна. – Я не могу иначе… Да и слишком вы одаренный и умный человек, чтобы вам нельзя было сказать того, что думаешь.
– Только одну правду, милая, хорошая Вера Клавдиевна, – горячо воскликнул Загорский. – Ведь я почти никогда не слышал правды, к сожалению. Потому, что если бы мне ее говорили, я был бы, пожалуй, другой. Но были одни только крайности. До этой роковой «грани» я слышал одну только лесть, одно только упоение моей особой. А когда с меня сняли красивый мундир и я сел между конвойными с обнаженными шашками, вчерашние льстецы, словно желая отомстить за целые годы искательства, спешили забросать меня грязью… Так вот, в чем же эта правда, Вера Клавдиевна, которую я горю желанием услышать?
– Видите, милый, вы не обижайтесь, я хотела сказать, что в вас осталось еще не мало того «великолепного Загорского», который, по вашим словам, «умер», чтобы никогда не воскреснуть вновь. Я внимательно наблюдаю вас, если хотите, изучаю. Мы видимся каждый день, и поле для моих наблюдений – обширное. Вы сохранили некоторую надменность прежнего гвардейца… Иногда вы высокомерно щуритесь и, когда разговариваете с кем-нибудь из тех людей, которых принято в обществе называть «полупочтенными», вы держите себя так, словно перед вами какое-то насекомое… Что бы вы ни говорили, а в вас еще сидит, сидит сноб… Вы не обиделись на меня?
– Полноте, Вера Клавдиевна, обидеться на вас, такую сердечную, искреннюю, да еще в эту тихую, прозрачную ночь, когда хочется идти навстречу каким-то чудным зовам и так мучительно хочется раскрыть свое сердце до самых потаенных сокровенных уголков. Отвечу вам следующее: вы правы и не правы. Я говорю это потому, что угадал мягкую, чуть слышную нотку осуждения. Но не знаю, каким бы вы предпочли меня видеть, – таким, как теперь, или, наоборот, пришибленной, трусливой собачонкой, ничтожеством после недавнего «величия», потому что как-никак это было хоть и пустое, поверхностное, но все же величие. Мне кажется, если бы я «съежился» – я пошел бы вниз, со ступеньки на ступеньку… А между тем я чувствую в себе силы, чувствую право перековать свою жизнь заново. Если не здесь, то где-нибудь далеко. Владелец банка, где я служу, предлагает мне выгодное место во Франции. Но не в этом дело… Я только хочу коснуться той надменности, которую вы мне поставили на вид. Это – будем ее называть надменность, – моя броня, мой щит. Я не поник головой, а несу ее гордо и смело, чувствуя свою правоту. Я не хочу, чтобы меня жалели те самые люди, которых я пускал к себе в дом. При случайных встречах с ними я никогда первый не кланяюсь. С какой стати? Чтобы какая-нибудь каналья сделала брезгливую мину, отвернулась? И что ж вы думаете! Видя это, они первые начинают кланяться, и тогда я отвечаю небрежно, еле-еле. Это мой «стиль», и это, уверяю вас, производит соответствующее впечатление. Я говорю этим: «Ради бога, не думайте, господа, что я хоть немного, хоть капельку заинтересован вашим вниманием…»
Вот вам случай. На днях я вместе со своим банкиром завтракал у Пивато. За соседним столиком сидела компания – несколько незнакомых мне штатских и упитанный, румяный флигель-адъютант князь Еникеев, малый, в сущности, хотя и не особенно далекий, но добродушный. Мы с ним состояли когда-то в приятелях. Штатские смотрели на меня, Еникеев что-то говорил вполголоса. Очевидно, речь шла обо мне. Вдруг он встает, направляется ко мне. В этот миг я сообразил, что он сказал им приблизительно следующее: «Бедняга Загорский ушел из нашего общества деклассированный, но я все же обласкаю его».
Подходит, широко улыбается, протягивает руку.
– Здравствуй, Дима!
– Здравствуй, – ответил я ему сухо, чуть коснулся его руки и продолжаю свой разговор с патроном… Еникеев, помявшись на месте, отошел, сконфуженный… Правильно я поступил или нет?
– Как вам сказать… Я, пожалуй, на вашем месте сделала бы то же самое…
– Вот видите! Иначе нельзя было поступить. Если б я обрадовался «чести», что он снисходит ко мне, и рассыпался перед ним, я унизил бы себя и в его глазах, и в глазах банкира, и во мнении этих штатских, и, прежде всего, это самое главное, – в своем собственном. Я поступил, может быть, резко, но, поверьте, вселил к себе уважение, хотя в уважении этих господ нисколько не нуждаюсь, потому что презираю их…
Они медленно возвращались к себе на Вознесенский.
Гордым, величественным силуэтом застыл в воздухе Медный Всадник на гранитной скале. Таинственная, мистическая, уходила Галерная улица под монументальной сенатской аркой. Вдали громыхал трамвай, мелькая освещенными окнами.
Мимо решетки Александровского сада бежал мальчишка с целой кипой газет.
– Экстренный выпуск! Экстренный выпуск! Убийство австрийского эрцгерцога…
Загорский окликнул мальчика, взял у него экстренный выпуск.
В тусклом сумраке белой ночи можно было легко прочесть набранные жирным шрифтом крупные строки. В нескольких фразах описывалось сараевское убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда и его супруги.
– Вот вам, Вера Клавдиевна, и сенсация средь сонного летнего затишья. Я убежден, что эта сараевская катастрофа всколыхнет многое и мы накануне больших, очень больших событий…
– Вы думаете, Австрия объявит войну Сербии?
– Я ничего не думаю, но… Ах, я совсем забыл вам сказать… Недели три назад со мной произошел довольно загадочный случай. Меня – вот вы удивитесь! – приглашали на службу в австрийский генеральный штаб…
11. Что предлагал Юнгшиллер
Ганс Юнгшиллер «одевал» чуть ли не пол-России. Не говоря уже про Петербург и Москву, его бесчисленные магазины мужского и дамского платья разбросаны не только по всем губернским городам нашего необъятного отечества, но и по крупнейшим уездам.
У Юнгшиллера можно было «одеться» в Архангельске и в Ялте, в Радоме и в Тифлисе, в Бердичеве и Владивостоке.
Этот благодетель одевал на все цены и вкусы. Одевал крупных чиновников, писцов из участка, студентов, офицеров, лесничих, дам общества, белошвеек, мещаночек, актрис, девиц с панели…
Допускалась наивыгоднейшая рассрочка. Счет в семьдесят-восемьдесят рублей можно было выплачивать по два рубля в месяц.
Десяткам тысяч людей давал Юнгшиллер кусок хлеба.
Если собрать всех вместе – кассиров, закройщиков, мастеровых, управляющих магазинами, собрать весь этот люд, разбросанный повсюду в малых и больших городах, от севера на юг и с запада на восток, – получилась бы целая армия.
Но Юнгшиллер не ограничился одной Россией. В такой же или почти в такой же мере одевал этот всегда румяный, всегда веселый блондин-здоровяк и разноязычное население своего собственного отечества Австро-Венгрии. Повсюду – в Граце, Вене, Загребе, Темешваре, Львове, Фиуме и даже в таких захолустьях, как Самбор, можно было встретить вывеску: «Магазин мужских и дамских платьев Юнгшиллера».
Он проник даже на Балканы – в Константинополь, Софию, Белград. Он имел свой большой магазин в Салониках, с широченной вывеской на трех языках – греческом, турецком и еврейском.
Сам Ганс Юнгшиллер – его штаб-квартирой был Петербург – носился в частых разъездах по белу свету, проверяя свои разметавшиеся в двух империях магазины, производя им настоящие инспекторские смотры.
На островах он имел свою виллу. Какое виллу! Громадную усадьбу с каменным двухэтажным особняком, гаражами для автомобилей, конюшнями и теплым зданием манежа, где зимой этот «король портных» устраивал карусели.
У Юнгшиллера был даже «свой собственный» берег. Этак на четверть версты. Проволочные заграждения, колючие, в добрый человеческий рост, надежно охраняли уединенный в зарослях берег с пристанью, напоминавшей маленькую, отлично оборудованную гавань. Весною, летом, осенью, вплоть до заморозков стояла в этой гавани целая флотилия моторных лодок, разных величин и скоростей.
Никто из чужих не смел подплывать близко к владениям этого феодала-спортсмена вообще и любителя водяного спорта в частности.
У Юнгшиллера была своя речная полиция, из двух-трех человек, но все же была. Если кто-нибудь из катающихся на пути к взморью приближался к «гавани Юнгшиллера» ближе, чем это полагалось, – навстречу выносился ялик с одетым по-матросски человеком. Он грозил веслом, кулаком.
Отчаливайте, мол, дальше подобру-поздорову!
Так оберегал свой покой и свою экстерриториальность на берегах Невы австрийский подданный, без году неделю принявший русское подданство, Ганс Юнгшиллер, благотворитель, кавалер многих орденов и статский советник.
Высокая башенка, откуда без конца-краю видны Петербург и Финский залив, поднималась над особняком. А над ней, в свою очередь, по некоторым дням взвивался черно-желтый габсбургский флаг. Совсем как если б вилла Юнгшиллера была летнею резиденцией австро-венгерского посольства.
На этой вилле, кстати, называлась она «Вилла – Сальватор» – часто бывал Манега. К услугам аббата Юнгшиллер предоставил один из своих автомобилей, постоянно дежуривший у «Семирамис-отеля». Манега, как женщина шлейф, приподнимал свою сутану, садился, в зависимости от погоды, в закрытое или открытое купе, шофер мчал его, и спустя каких-нибудь двенадцать минут аббат находился уже в пределах «Виллы Сальватор».
Манега поручил Юнгшиллеру заняться Дмитрием Владимировичем Загорским и ценою каких угодно заманчивых «горизонтов» привлечь его возможно скорее на службу венскому генеральному штабу.
– Удастся ли? – колебался Манега.
– Аббат, я почти не сомневаюсь в успехе. Ведь ему нечего больше терять. Имя запачкано! Все – ордена, чины, дворянство, привилегии – все пошло насмарку! С его аппетитами, с его недавним положением – коптеть в банке над какой-то заграничной корреспонденцией – согласитесь?..
– Попробуем!..
Юнгшиллер «попробовал».
Зацепку найти легко. Начать можно так, например: он, Юнгшиллер, далеко не прочь доверить Загорскому управление своим петербургским магазином, которому тесно в четырех этажах с гигантскими зеркальными витринами. Жалованье – двадцать четыре тысячи в год.
Начать можно с этого, а дальше… дальше будет видно.
И вот Юнгшиллер сначала забросил карточку Дмитрию Владимировичу и, не застав его дома, на другой день прислал официальное письмо на бланке своего торгового дома, с покорнейшей просьбой пожаловать для переговоров по делу, являющему собой взаимный интерес и выгоду.
Холодный текст пишущей машинки сменялся несколькими очень любезными строками – собственный автограф Юнгшиллера, где он звал Загорского к себе, совершенно запросто, к обеду.
Юнгшиллер встретил его, веселый, улыбающийся. Тряслись от смеха полные румяные щеки. Двоился подбородок, морщилась кожа на жирном затылке. Внешность скорее пруссака, чем австрийца, хотя Юнгшиллер настоящий австрийский немец и покойный папаша его торговал какой-то мелочью вразнос у собора святого Стефана.
Юнгшиллер старался быть светским.
– Вы знаете толк в лошадях, месье Загорский? До обеда осталось еще минут пятнадцать, и я, с вашего разрешения, покажу вам свою конюшню.
В каменной, содержащейся в образцовом порядке, освещаемой электричеством конюшне рядами стояли покрытые щегольскими попонами верховые и упряжные лошади.
Вымуштрованные конюхи в серых куртках, сапогах со шпорами и каскетках выводили лошадей из стойл. Хозяин ждал комплиментов по адресу своей конюшни, но этот бритый гость с внешностью лорда, в безукоризненной черной визитке и легоньком пальто небрежно уронил два-три замечания знатока мимоходом и, кстати, вспомнил свое посещение конюшен покойного английского короля Эдуарда.
Юнгшиллер как-то притих и уже меньше смеялся, меньше хихикал, с неудовольствием ловил себя на мысли, что он, миллионер, широко независимый человек, к которому ездят на поклон видные сановники, князья и графы, адмиралы, теряется в обществе этого «ошельмованного» человека без всяких прав, без всякого положения, кроме разве «отрицательного».
А вся повадка Загорского, холодная, высокомерная, была такая, словно Дмитрий Владимирович оказывает Юнгшиллеру честь свои посещением и своим согласием у него отобедать.
В особняке на каждом шагу била в глаза роскошь, особенная, скороспелая роскошь, дающаяся вдруг, большими деньгами, а не наследственным, переходящим из поколения в поколение барством.
– Эту гостиную «Людовик Пятнадцатый» я купил целиком, как она была на парижской выставке, – пояснил Юнгшиллер, – а это настоящий Тициан, это настоящий Ван-Дейк. Я платил солидную сумму…
Загорский вежливо, очень вежливо усомнился…
Прищурившись в монокль, Дмитрий Владимирович рассматривал обе висевшие рядом картины. Потом сказал:
– Единственный подлинник тициановского портрета, – изображен ведь памфлетист Пиетро Аретино, – находится в Венеции. Что же касается Ван-Дейка, то опять-таки единственный оригинал этого юноши в латах хранится в галерее герцогини Девонширской.
Подоспевший лакей вывел хозяина из неловкого положения.
– Мы будем обедать вдвоем. Супруга моя извиняется, не может выйти. Она нехорошо себя чувствует.
Это было не совсем так. Госпожа Юнгшиллер находилась в отменном здоровье. Но муж решил, что ей неудобно, пожалуй, принимать гостя, несколько месяцев назад вышедшего из тюрьмы. Полчаса назад Юнгшиллер и не подумал бы извиниться, но теперь Загорский положительно придавил его «великолепием» своим. Теперь Ганс пожалел, что «супруга» не выйдет к столу.
Обедали в «малой» квадратной столовой, балконом выходившей на Неву. Говорили о пустяках. Больше говорил хозяин. Лишь к концу, за кофе, сигарами и ликерами приступил Юнгшиллер к выполнению желания аббата Манеги.
– Вы, кажется, изволите служить в «Интернациональном банке», Дмитрий Владимирович?
– Да, я служу именно в этом банке.
– Мне мелькнула мысль… ха, ха… вы знаете, это забавно… переманить вас к себе. С этой целью я и побеспокоил вас.
Загорский, отхлебнув из чашечки густого, горячего кофе, вопросительно посмотрел на Юнгшиллера.
– Я хотел бы предложить вам, если пожелаете, пост управляющего моим здешним торговым домом. Я полагаю, мы сошлись бы в условиях?..
– Вы думаете, что я мог бы занять этот пост? – молвил Загорский с чуть заметной иронией, подчеркивая слово «пост».
– Я не сомневаюсь, что у вас окажутся налицо администраторские способности. Каких-нибудь специальных знаний здесь не требуется. Я хотел бы знать ваше принципиальное – да или нет? Что же касается условий, в этом, повторяю, вы имеете от меня полное…
– Надо подумать. Сейчас, здесь за столом, я не могу решить.
– Ну, конечно же, конечно… Время терпит. Но, сознаюсь, вы произвели на меня такое обворожительное впечатление, что я хотел бы очень вместе с вами поработать. Еще кофе?.. Как вам нравится сигара? Не правда ли, мягкая на вкус?.. Табак гаванский, но свертка бразильская.
– Да, свертка бразильская, – согласился Дмитрий Владимирович, – только бразильские негры умеют сообщать сигаре такую шероховатую, неправильную форму.
– Не угодно ли на балкон, подышать воздухом?
Вышли.
Внизу разбит цветник. Садовник, в синей блузе и синем переднике, поливал газоны, ловко работая длинной, шуршавшей по гравию змеиными кольцами, кишкою.
Благоухали анютины глазки, тюльпаны, белые и желтые лилии.
Дальше за цветником – приземистые липы, жиденькие, застенчивые березки. Сквозь кружево листвы горела Нева в теплых красноватых предзакатных лучах, и далеко-далеко уходило застывшей недвижной гладью взморье.
– Хороший вид, не правда ли? Я коммерческий человек, но люблю природу.
Пауза. И опять-таки нарушил ее хозяин.
– Дмитрий Владимирович, с первого же знакомства я почувствовал к вам большую симпатию. Я искренне желаю вам всего хорошего. Мне мелькнула одна мысль… Вы позволите говорить откровенно?..
– Говорите.
– Я только что предлагал вам пост с министерским жалованьем. Предлагал и предлагаю, но мне кажется, это все же не то. Я позволю себе, заранее принеся мое извинение, коснуться одного щекотливого вопроса. Вы на меня не обидитесь?..
– Нисколько! Вы желаете коснуться того, что всем и вся известно, о чем все успели забыть, и прежде всего я сам…
Ободренный этим, Юнгшиллер продолжал уже смелее:
– Хотя вы пострадали невинно, сделались жертвою всяких там чужих авантюр, в чем я нисколько не сомневаюсь, но все же, смею думать, для вас было бы самое лучшее, как бы это сказать… «депеизироваться», именно это слово – депеизироваться… В другой стране, вдали от этого гнилого Петербурга, вы чувствовали бы себя… вы меня понимаете?..
– Вы хотите мне предложить место в одном из ваших заграничных торговых домов?..
– Да… то есть… как вам сказать… не совсем. Я могу продолжать?
– Сделайте ваше одолжение. Только нельзя ли короче?
– Видите, Дмитрий Владимирович, вы, по-вашему, так сказать, «метье», военный, и к тому же еще с академическим образованием. Вы могли бы начать вашу карьеру опять, заново, и достигнуть высокого положения.
– Где?..
– А вот где, – Юнгшиллер глотнул воздуха, и будь что будет, – я имею основание… у меня есть косвенные данные… если хотите, даже прямые, что вы… что вас охотно приняли бы на службу в австрийский генеральный штаб с чином полковника, как бывшего ротмистра гвардии.
Немного побледнев, немного испугавшись, хозяин ждал ответа…
Загорский ответил не сразу. Он стоял непроницаемый, замкнутый, и только белые, красивые пальцы его вздрагивали, сжимая чугунную решетку балкона…
12. Дом свиданий
Мадам Карнац, открывая свое заведение вместе с черномазым Антонелли, решила, раз это будет Институт красоты, то ограничиваться только массажем, парфюмерной торговлей и «смягчением кожи», по меньшей мере, было бы глупо.
Седух укрепил ее в этом благом решении.
Разглаживая бакены, чуточку заикаясь, молвил:
– Да… а… там, где красота, должны быть стрелы амура… амура… да… и вообще, гнездышко любви… любви, да. И выгодно, вот на Волынкином переулке француженка, отставная мамзель… да, отставная, за бутылку шампанского тридцать рублей лупит… лупит… да.
– А ви почему знает? Ви там биль? Ви там развратничать? Негодяй, эмбесиль, – накинулась Карнац в ревнивом гневе на своего сожителя.
– И не думал! Вот еще. Чего я там не видел? Не видел, да… Вообще, говорят…
– Негодяй, я вас презирай!..
Эта семейная размолвочка нисколько не помешала им дружно вместе взяться, чтобы создать конкуренцию Волынкину переулку.
Альфонсинка затмила крашеную, трепаную француженку. Настолько затмила, что посрамленная соперница до крови кусала губы желтыми вставными зубами.
Первой ласточкой, вернее, первым общипанным цыпленком был невзрачный маленький старичок, сановный любитель крупных женщин.
– Мадам Карнац, мне нужен массаж. Хе, хе, массаж…
– Понимай, экселлянс. У меня есть шведка, это кариатид с эрмитажный мюзе, а не женщин, завсем ваш вкус.
– А вы почем знаете мой вкус?
– О, экселлянс, мадам Карнац все знаит… знаит маленьки шалость такого большой человек, как экселлянс.
Через неделю Альфонсинка на чем свет разносила сановного старичка.
– Это разбой, это чисти бригандаж! Он брал мой Эльза на содержание, и теперь я без опытни массажистка. Что скажет мадам Айзенштадт, который привыкли массироваться через Эльзу? Что скажет вся моя клиантель? Бригандаж на большой дорога…
Альфонсинка обслуживала самую пеструю, самую разнообразную «клиантель». Является крупный финансист. Крупный теперь. Несколько лет назад паршивенький биржевой заяц, в жеваной визитке, в заношенном белье с липнущим к потной шее грязным воротничком, он метался как угорелый под величественным портиком античной колоннады у Биржевого моста. Несколько лет назад… А теперь он богат, директор банка и живет в свое удовольствие.
Но темное, унизительное, физически нечистоплотное прошлое все еще цепляется за финансиста, и никакими духами, эссенциями не заглушить подлого запаха. И вот он во всеоружии туго набитого бумажника бомбардирует Альфонсинку.
– Послушайте, мадам Карнац… я хочу иметь… ну, как это говорится… ну, знакомство, что ли, с какой-нибудь титулованной дамой. Мне все равно, красивая или некрасивая она, толстая или худая, как щепка, лишь бы она была княгиня или графиня. Сколько будет стоить, я заплачу.
Иногда Альфонсинка пускалась на хитрость, подсовывая фантастических графинь и княгинь. Но это редко удавалось.
Народ, прошедший огонь и воду, и медные трубы, веривший лишь в документ или в то, что «дается на ощупь», выскочки финансисты, жаждавшие титулованных проституток, требовали доказательств. А некоторые прямо указывали.
– Хочу такую-то. Хочу графиню Штукензее… Один мой приятель ужинал с ней за пятьсот рублей.
Мадам Карнац облегченно вздыхала, говоря, однако, для вида:
– Ваш приятель обманчик, эн мантер… я знай графиня Штукензее, это очинь, очинь строгий светский дама, очинь прюдантный. Но для вас, мосье, я сделай невозможность. Ви будете иметь эн пти роман авек мадам ля контесс Штукензее. Но это будет стоить две тисяч. Один для меня, другой – на бедни графини. Она очинь благотворительни дама, эль э тре шаритабль!..
Графиня Штукензее, расплывшаяся тридцатипятилетняя баба, с вульгарным, вздернутым носиком и лицом горняшки, несмотря на свою древнюю девичью породу, будь она Петровой, Сидоровой, Карповой, – никто и внимания не обратил бы. Но – графиня Штукензее, отец ее был чуть ли не герцог. Любому финансисту или биржевику лестно при случае, а то и без всякого случая, прихвастнуть такой блистательной «авантюрой».
Вечерами, а то и глубокой ночью графиня Штукензее под темной, густой вуалью, шевеля ходившими ходуном жирными бедрами, поднималась не раз к мадам Карнац, где в одной из гостиных вместе с фруктами и шампанским нетерпеливо поджидал один из баловней фортуны, вознесшей его из вечного завсегдатая трущобных кофеен в крупного дельца, ворочающего миллионами.
На другой день, завтракая у «Медведя» или «Кюба», он будет говорить, дымя четырехвершковой сигарой:
– Вчера был с этой… знаете, графиней Штукензее…
– Муж молодой… красавец брюнет?
– Ну, да, та самая! Другой нет! – длительная гримаса. – Ничего особенного, корова… Шампанское дует, как гусар.
У мадам Карнац накопилась богатейшая коллекция мужских и женских фотографий. Товар лицом – на выбор.
Некоторые весьма отменного изящества джентльмены, в салонах почтительно склоняющиеся к дамским ручкам, обалдели бы от изумления, узнав среди портретной галереи мадам Карнац некоторых обладательниц этих самых ручек…
Но жизнь так дорога в столице, а всевозможные тряпки, туалеты безумных денег стоят. Мужья, у них свои расходы, свои кутежи, свои любовницы и содержанки.
Многие из них смотрят сквозь пальцы, никогда не спрашивая, откуда у жены бриллиантовые серьги, умопомрачительное четырехсотрублевое «парада» на шляпе или горностаевая накидка. Мужскими карточками интересовались купчихи, содержанки, дамы общества, молодые, пожилые и старые.
Сколько жалоб наслушалась кругленькая, в неизменном бархатном платье Альфонсинка.
– Ах, мадам Карнац! Мой муж… если б вы знали… он никуда, никуда не годится…
– Мадам Карнац, войдите, дорогая, в мое положение. Ведь я хочу ласк любви, я не монахиня, да и монахини… но не могу же я взять любовника из своего круга, пойдут разговоры, сплетни.
Мужская портретная галерея… Кого-кого только не было… Экзотические графы с внешностью цирковых наездников и заправские наездники. Прилизанные, с печатью порока и тупости служащие в конторах и банках молодые люди, которым не хватает скромного жалованья. Налетевшие из-за границы авантюристы, атлеты с могучими обнаженными торсами.
Демонстрацию карточек Альфонсинка сопровождала красноречивым «пояснительным текстом», подобно плантаторше, выхваляющей достоинства своих рабов.
Недавно, совсем недавно «утешила» Альфонсинка госпожу Юнгшиллер, богато, пестро и кричаще одетую немку с большим мокрым ртом, большими руками и ногами.
– Мой муж совсем забиль меня, он весь занят своей политикой! – сетовала высокая блондинка. – Фуй, нельзя же так! Я сама патриотка, но нельзя же забывать, что я женщина.
– Ах, эти мужчины! – подхватила Альфонсинка. – Они сами виноват, если жена изменяет.
В руках госпожи Юнгшиллер очутился незаметно всученный альбом.
Еле-еле пробивающиеся усики. Усищи самовлюбленных самцов. Английские проборы. Взбитые коки. Зверски решительные глаза. Блондины. Брюнеты. Шатены.
Внимание госпожи Юнгшиллер привлек молодой негр-борец с громадными, как у лошади, белками.
– Этот? – вопросительно взглянула клиентка на мадам Карнац.
– О, это можно! Даст ист меглих!.. черний… Он немножко пахнет штинкт. Но это ничего… Это – мужественность, абер он очинь сильни… Колоссаль штарк!..
– А он не кусается? Говорят, все негры кусаются, когда влюблены?
– Я ему скажу, чтоби он не кусаться.
И вот в гостиной, той самой, где поджидали графиню Штукензее тщеславные банкиры, встретилась госпожа Юнгшилллер с негром. Он пялил на нее свои лошадиные белки и молчал.
Супруга короля портных не говорила по-английски. Но это было выразительней всяких разговоров – он снял пиджак и, оставшись в полосатой фуфайке, напряг бицепсы темно-бронзовых рук своих. Мадам Юнгшиллер, замлевшая, коснулась этих бицепсов.
– Колоссаль штарк!..
Черный геркулес украсил низко выстриженную голову Юнгшиллера великолепными ветвистыми рогами…
13. Первые подозрения
Вот до чего дошло… Этот упитанный, самодовольный немец зовет его на австрийскую службу… Посмел звать… Первым движением Загорского было схватить Юнгшиллера японским, обессиливающим самого крепкого человека приемом и сбросить вниз с балкона. Первым движением…
Но холодный рассудок поборол это желание. Несмотря на бесстрастную маску лица, мозг мучительно работал, угадывая здесь, на этой вилле, какую-то ниточку, могущую привести в очень сложный и очень интересный лабиринт. Сразу раскрывать свои карты было бы бесполезным донкихотством, потому что не может же его оскорбить это влюбленное в себя и в свои миллионы животное…
Юнгшиллер, то бледнея, то вспыхивая пятнами, с дрожащим двойным подбородком, ждал ответа.
Ну, и аббат Манега! Замешал в переплет… В самом деле, патриотизм патриотизмом, но такие щекотливые положения, как сейчас, – право, это вовсе не так уж интересно!
Юнгшиллеру хотелось закричать, затопать на садовника, хотя тот исполнял свое дело не надо лучше.
Хозяин услышал наконец ответ своего гостя.
– Господин Юнгшиллер, второе предложение ваше, как вы сами понимаете, значительно более сложное. В первом случае – я не дал вам прямого ответа, во втором же и подавно потребуется время. Взвесить все «за» и «против» и, в конце концов, решить вопрос так или этак. Надо признаться, не совсем уясняю столь внимательное и лестное, – Загорский улыбнулся углами губ, – отношение австрийского генерального штаба к моей скромной особе. В единственных условиях мог бы я, действительно, принести большую пользу там, в Вене, это в случае войны с Россией. Но против своего отечества я никогда бы не стал работать и служить своими знаниями. А пойти просто в наемники, в ландскнехты – какой смысл? По этой части специалисты пруссаки, обратившие военное дело в ремесло. Быть может, Австрия предполагает в самом недалеком будущем воевать с нами? – неожиданно спросил Загорский, думая поймать врасплох этого ставшего ему подозрительным вместе с его виллою миллионера.
Юнгшиллер, смеясь, протянул вперед обе ладони.
– Что вы, что вы, Дмитрий Владимирович! По-моему, политический горизонт ясен и чист, я позволяю себе это картинное сравнение, ха, ха… Нет, в самом деле, Австрия, как никогда, настроена миролюбиво по отношению к своей дружественной восточной соседке. Наконец, за кого же вы меня принимаете? Я порядочный человек, джентльмен. Если бы действительно предвиделась война, неужели я позволил бы себе? Да ведь это было бы в высшей степени… Я не русский человек по происхождению, но я люблю Россию. Это мое второе отечество, я много делал и делаю для России. Я с гордостью ношу чин статского советника и убежден, что среди истинно русских таких горячих патриотов, как я, честное слово, немного. Итак, значит, в принципе мое предложение вам улыбается и вам надо подумать, взвесить, так я вас понял?..
– Вы меня поняли правильно. Кстати, один вопрос, чисто технический. Допустим, – я ничего не сказал, – но допустим, я согласен, в какой срок я должен мобилизоваться и уехать?..
– Я думаю, чем скорее, тем лучше и даже наверное – лучше.
– Теперь дальше, я знаю, что в смысле выезда за границу мне чинились бы препятствия паспортного характера. По закону я имею право на совершенно свободное передвижение, но у нас закон и произвол так тесно переплетаются… Я уже пытался и знаю… Меня измучили бы всего, пока я, наконец, добился бы заграничного паспорта. Согласитесь, это с вашим «чем скорее, тем лучше» плохо вяжется.
– Ах, вот в чем дело. Да ведь это же сущий пустяк! – обрадовался Юнгшиллер, в этой радости своей забывший всякую осторожность. – Заграничный паспорт, ничего не может быть легче! Мы его в двадцать четыре часа устроим через мадам Лихолетьеву.
– Через Елену Матвеевну?
– Да, да, натурально, через Елену Матвеевну. Она так сделает, – Юнгшиллер понизил голос, – что вы как будто бы едете в Австрию в целях тайной контрразведки… пропуск, пропуск или паспорт, это все равно, будет выдан на какое-нибудь чужое лицо. Вы сами знаете по генеральному штабу, что специалисты по тайным контрразведкам большей частью работают под псевдонимом…
Юнгшиллер осекся, умолк, сообразив, – эта мысль его холодком обдала, – что взболтнул, и даже очень, лишнее, сорвалось же у него имя Лихолетьевой, которую Загорский знает, несомненно знает, сам же поспешил назвать Еленой Матвеевной.
И в досаде на себя Юнгшиллер откусил кончик сигары. Он с удовольствием сделал бы это самое с кончиком своего длинного языка.
Дмитрий Владимирович, забыв о присутствии хозяина, смотрел вдаль, поверх лип и берез, где в лучах заката догорала тускнеющим пламенем река. Потом, сощурив немного близорукие глаза, поднес к ним кисть левой руки с часами-браслеткой.
– Мне пора…
– Уже так скоро? Я велю подать машину. Вообще, милости просим, когда вздумается. Вот карточка. Позвоните по любому из этих четырех телефонов, два здесь, два – городские. Прямо на стол, в «башню». Позвоните, и я пришлю за вами автомобиль. Когда… когда можно рассчитывать на ваш окончательный ответ?..
– Недельный срок даете?
– Самый крайний срок?
– Через восемь дней я поставлю вас в известность.
– Пусть будет – да! Это в ваших же интересах, Дмитрий Владимирович…
Юнгшиллер проводил гостя до самой машины и собственноручно захлопнул дверцу. Этой чести по адресу человека, вышедшего из тюрьмы, Юнгшиллер не оказывал посещавшим его действительным тайным советникам и адмиралам. Оставшись один, Юнгшиллер побранил себя за излишнюю откровенность. Побранил и, как человек, уверенный в себе и в том, что все, что он делает, хорошо, тотчас же успокоился.
Загорскому смысла нет никакого болтать. Зачем? Для них он умер, они его выбросили за борт, и теперь он весь – одна «оппозиция». Но если бы даже и проговорился, кто ему поверит? Ганс Юнгшиллер считается в двадцати миллионах, а такие люди – уже вне всяких подозрений.
Он вызвал по телефону «Семирамис» и попросил соединить себя с номером аббата Манеги.
А Загорский, откинувшись на кожаные подушки, мчался по направлению к городу. Мелькали мостики, мосты, деревья, пешеходы, гудящие сиренами автомобили, экипажи. Сумерки, прозрачные, бессонные, уже переливались в белую ночь…
Кто-то узнал Загорского, поклонился, но Загорский не заметил. Он думал о своей беседе на балконе Юнгшиллера. Сам Юнгшиллер не особенно удивил его. Он знал, что большинство живущих в России австро-германцев, и богатых и бедных, совмещают со своим явным занятием и ремеслом еще и тайное политическое служение своему фатерлянду. Знал, и почему же этот Юнгшиллер, так прочно осевший на берегах Невы, должен явиться исключением? Но вот что удивило Дмитрия Владимировича – это имя Елены Матвеевны Лихолетьевой. Неужели, неужели какие-то загадочные темные щупальцы протянулись между нею и этим «русским патриотом», а следовательно, и со всеми теми, кто с ним заодно? Это, это уже совсем дело дрянь…
Высокая, видная, с белым, бледным какой-то восковой бледностью лицом, она была бы даже красива, не порти отчасти ее большой нос. Бывают крупные, породистые носы, и тогда – совсем другое впечатление. Но у Елены Матвеевны большой – и только, без всякой породы.
Она вся холодная, в манерах, обращении. Холодное, малоподвижное лицо. Какая-то белая маска. И глаза холодные, ничего в них не прочтешь, кроме эгоизма бездонного и культа своего собственного я, своего тела, всего, что близко связано с нею, Еленой Матвеевной Лихолетьевой…
В силу положения своего супруга Лихолетьева имеет право считаться дамою общества, если не замкнутой родовой, то, во всяком случае, бюрократической знати. Но и в этом чисто петербургском кругу, где все более или менее знают друг друга, она явилась пришелицей, новой, никому не ведомой пришелицей из глухой провинции…
Однако в известном такте и в умении жить ей нельзя отказать. Она не лезет, подобно другим дамам-выскочкам, туда, где ее могут осадить и щелкнуть по носу. Честолюбивая, властная Елена Матвеевна сама хочет быть центром. И достигла этого. Сиятельные дамы, говорящие о ней в своих салонах с оскорбительной гримасой снисхождения, хлопочут у Елены Матвеевны за своих племянников, сыновей, братьев.
Говорят, она обделывает всевозможные дела за спиной своего ничего не подозревающего, влюбленного в нее мужа. Говорят, она не жалует просителей с пустыми руками и к ней знают дорогу, и верную, крупные подрядчики, поставщики и просто «комбинаторы» высокого полета.
Все это вспомнил дорогой Дмитрий Владимирович. В дни своего «блеска» он встречал Лихолетьеву. Но хотя он был молодым офицером в небольших чинах, ему и его жене открыты были те двери, что плотно, раз и навсегда, закрылись перед Еленой Матвеевной.
Он встречал ее в том переходном обществе, которое само себя называет «великосветским» и которое комплектуется из сыновей выслужившихся чиновников и офицеров гвардейских частей поскромнее. Лихолетьева дальше этого слоя не поднималась, Загорский же, наоборот, лишь время от времени снисходил к этому кругу.
Он вспомнил – это было около трех лет назад – один полукутеж, полупросто ужин в отдельном кабинете «Медведя». Было несколько однополчан Загорского, и в их компании очутился германский военный агент. Всегда напыщенный, высокомерный полковник, с пробором через всю голову, быстро охмелел от двух-трех фужеров шампанского и, подсев на диван к Загорскому, начал выбалтывать о существовании двух квартир, на Лиговке и на улице Гоголя, где можно покупать русские политические секреты. Военный агент уронил при этом имя Лихолетьевой.
Тогда Загорский решил, что пьяный немец мелет вздор. Но теперь, вспомнив другого «немца», Юнгшиллера, мало-помалу пришел к заключению, что здесь, пожалуй, где-то близко таится правда.
Кстати, вскоре после того ужина военный агент был отозван в Берлин. Случайное совпадение или германское посольство поспешило убрать не в меру словоохотливого полковника, – кто его знает?
… Загорский тянул со своим ответом. Юнгшиллер дважды звонил к нему в банк, Загорский отговаривался недосугом, просил повременить.
Минула неделя, другая, третья… Дмитрий Владимирович виделся почти ежедневно с Забугиной, но так и не рассказал своего приключения. И вспомнил об этом лишь ночью, когда они возвращались домой с прогулки, а маленькие газетчики бегали по всем направлениям, сбывая прохожим свой сенсационный товар о катастрофе в далекой столице Боснии.
Загорский вкратце описал Вере Клавдиевне свое посещение «Виллы Сальватор». Девушка была возмущена.
– Негодяй, как он смел предлагать вам измену? Вы, такой самолюбивый, гордый, вам следовало его оскорбить, ударить!..
– Он думал, что я продаюсь и меня, «бывшего человека», можно купить. Он учел «внешность», но не учел психологии. Конечно, я мог бы его оскорбить, ударить, швырнуть вниз с балкона. Мог бы, но – к чему? С такими типами, как Юнгшиллер, не считаются. Оскорбление не достигло бы цели, потому что он его не почувствовал бы, или разве только физически. Но я вспугнул бы его, а так у меня будет возможность понаблюдать, поразузнать… Я уверен, что этот благотворитель и «без пяти минут генерал» – темная каналья и его «Вилла Сальватор» является штаб-квартирой, вернее, одной из штаб-квартир немецкого шпионажа в Петербурге. Мне все подозрительно теперь. Все – и пристань с моторными лодками, и башня, и голуби, что с таким приятным шелковым шелестом крыльев носятся над конюшней и садятся на плечи конюхам, настолько они ручные. Моя подозрительность идет дальше… Вы думаете, что я фантазирую в эту белую ночь, но, право же, сопоставьте такое нетерпеливое желание этих господ видеть меня на австрийской службе с убийством эрцгерцога, убийством, в котором мне чудится первое зарево пожара, могущего разрастись до чудовищных, необъятных размеров…
– Вы фантазируете, а мне жутко, – молвила тихо Забугина и, во власти нарисованной Дмитрием Владимировичем картины, прижалась невольно к нему, и он почувствовал ее всю, близко, близко почувствовал, хрупкую, женственную.
Они шли через мостик. Внизу, в гранитных берегах отливала тусклой свинцовой гладью застывшая вода, отражая в себе, как в зеркале, опрокинутые громады каменных домов, тающих в прозрачной, белесой, тоскующей дымке…
14. Грезы банкира
Банкир Мисаил Григорьевич Айзенштадт и супруга его Сильфида Аполлоновна жили душа в душу. Настолько душа в душу, что самым серьезным образом обсуждали вопрос относительно «содержанки» Мисаила Григорьевича. Супруги пришли к заключению, что Мисаил Григорьевич настолько богат, настолько известен всем и вся в Петербурге и даже за пределами обширного отечества, что не иметь содержанки ему – это уже совсем дурной тон.
Честолюбивая Сильфида Аполлоновна принимала этот назревший вопрос, пожалуй, гораздо ближе к сердцу, нежели сам Айзенштадт.
Совещание – в громадном кабинете банкира, где все давит своей тяжеловесной монументальностью, все, за исключением хозяина, юркого, маленького, с изрядным животиком, потому что какой же порядочный банкир мыслим без животика?
Правда, за последнее время создалось новое поколение банкиров, сухощавых, бритых, с лицами не то благовоспитанных каторжников, не то английских спортсменов.
Но почтеннейший Мисаил Григорьевич никаким спортом, кроме биржевого, не занимался, и зачем, спрашивается, ему сухощавость? Наоборот, он искренне сетовал, что фигуре его недостает солидности. Прибавить ему еще два вершка и пуд весу, и было бы совсем хорошо.
Что до роста, здесь, увы, ничто не поможет, хотя есть какие-то шарлатаны открытой сцены, произвольно «увеличивающие и уменьшающие свой рост», но вот касательно лишнего пуда – это, как говорится, дело наживное.
Итак, в кабинете с министерским письменным столом, величиной с добрый бильярд, и с кожаными креслами с высоченными спинками, – с места не сдвинешь, – происходил семейный совет.
Мисаил Григорьевич был вообще нежный супруг, а тут Сильфида Аполлоновна мудрым женским тактом своим окончательно умилила его.
– Сильфидочка, божество мое, иди сядь ко мне на колени…
Сильфида Аполлоновна, – вот кто был монументальным существом совсем уж в тоне и духе с этим кабинетом-гигантом, – рослая, мощная, с формами рубенсовских женщин и даже сверхрубенсовских, – она в своих очень тяжелых, очень дорогих и очень безвкусных парчовых и расшитых золотом платьях, с целым ювелирным магазином на голове, на тучной короткой шее и на груди напоминала какое-то буддийское божество, сплошь изукрашенное драгоценными каменьями.
Такое великолепие допускалось хотя и весьма часто, – Айзенштадты вели жизнь шумную, светскую, – но лишь в соответствующих случаях. В балете, на званых вечерах, раутах – либо в гостях, либо в своем собственном особняке.
Сильфида Аполлоновна появлялась вымытая, надушенная, с целым вавилонским столпотворением на голове – творчество искусных пальцев француза-парикмахера.
Будучи женщиной в высшей степени добродетельной, никогда и в помыслах не изменившей мужу, которого она боготворила, Сильфида Аполлоновна имела невинную слабость – оголяться. Глубокий вырез и на груди, и на спине. Но так как спина этой рубенсовской банкирессы была жирна и вздувалась горбом, то походила на грудь. Это обстоятельство ввело как-то раз в заблуждение весьма элегантного и весьма близорукого молодого человека. Он разлетелся к ручке Сильфиды, но разлетелся не с той стороны, с какой это обыкновенно полагается… Убедившись в своей ошибке, молодой человек пришел в немалый конфуз. Вертевшийся тут же Мисаил Григорьевич нашел ключ к избежанию впредь подобных недоразумений.
– К моей жене надо подходить с той стороны, где брошь! Перед там, где брошь…
Действительно, на груди Сильфиды Алоллоновны путеводной звездой сияла всех и вся издали ослеплявшая громадная бриллиантовая звезда, такая громадная, любому сановнику впору повесить на грудь.
– Сильфидочка, ну, садись же…
Сильфида Аполлоновна в красном затрапезном капоте, не успевшая умыться и причесаться, осторожно опустилась на колени супруга всей своей тяжестью. Бедный Мисаил Григорьевич утонул весь под этим рыхлым, свободным от корсета и платья-кирасы телом.
Он застонал. Физическая боль победила нежное чувство.
– В тебе семь пудов, ты была бы, наверное, хорошей борчихой. Дядя Ваня охотно ангажировал бы тебя в свой международный чемпионат и рекламировал бы Тетей Пудом… Нет, шутки в сторону, тебе, как ты себе хочешь, необходимо немножечко похудеть.
– Мисаил. Это мое больное место. Ко мне ходит каждый день массажистка, а уходит она измученная!..
– Измученная? Что значит? Нанимай двух массажисток, денег жалко, что ли? А самое лучшее, если ты начнешь ходить к мадам Карнац. Это хороший тон – бывать в институте мадам Карнац. Там бывает много клиенток из нашего общества. Она тебе что-нибудь выдумает, и ты похудеешь. Но вставай, Сильфидочка, или ты меня раздавишь…
Сильфида Аполлоновна пересела на другое кресло.
– Ну, а теперь будем обсуждать. Итак, – продолжал Айзенштадт, – мне нужна содержанка. На ком бы остановить свой выбор? Что ты скажешь про Холодцеву?
– Фе, Мисаил! Где у тебя твоя гениальная голова? Холодцева, правда, еще до сих пор одна из красивейших женщин в Петербурге, но не та марка, не та. Когда с ней жил принц крови, иметь ее на содержании было бы шикарно. Я бы не сказала ни слова, но теперь! Теперь она путается, говорят, с каким-то жидом…
– Ты имеешь свой резон, Холодцева – не дело для меня. Ну, тогда кого же? Вот разве оперная Ковалева? Классная женщина, шикарная женщина! Только ее нет здесь. Она в Париже и в третий раз вышла замуж за какого-то дурака. Не могу же я иметь с ней сношение на таком большом расстоянии.
– Постой, постой, Мисаил, а что ты скажешь на Искрицкую?
– О, вот это я понимаю! Вот это я понимаю! – привскочил в кресле банкир. – Теперь это самая модная женщина в Петербурге. Ею только и держится оперетка, на нее ходят, на нее смотрят, ею любуются. О, это как раз то, что мне нужно!
– Но она живет с каким-то Корещенко?..
– Во-первых, совсем не с каким-то… Имей в виду, у этого Корещенко три-четыре миллиона, хорошеньких, чистеньких, как стекло! А во-вторых, что значит живет? Я же с ней жить не собираюсь, она мне нужна для рекламы. Я буду с ней кататься, иногда ужинать. Пускай говорят, пускай, что и требуется доказать! А если она живет с ним, – нехай живет! Только бы не очень афишировали себя, а для меня это еще лучше – дешевле! Я положу ей две тысячи рублей. Кажется, довольно, чтобы нас иногда видели на людях и чтобы о нас говорили. Ну, значит, мы принципиально остановились. Теперь дальше: уже лето, что мы делаем летом? Надо успеть показаться в Кисловодске, в Ялте, пожить здесь где-нибудь на даче. Потом Лидо, Карлсбад и к осени – Биарриц. Когда это мы все успеем? А надо успеть, чтоб нас везде видели.
– Это ужасно! – вздохнула Сильфида Аполлоновна, тяготевшая к сидячей спокойной жизни, не в пример своему живому, энергичному, постоянно в движении супругу.
– Что делать, Сильфида? Шапка Мономаха! Мы должны ее носить, как бы это ни было подчас тяжело. Да, я упустил из виду – Париж! Там надо будет недельки на две показаться в сезон русских спектаклей в Елисейском театре, и, кроме того, мои личные дела потребуют Парижа.
– Хорошо, – кротко согласилась жена, всегда и во всем соглашавшаяся со своим мужем, который был для нее оракулом.
– Теперь дальше. Знаешь, какая пришла мне в голову мысль?..
– Какая?
– Нам пора, тобою переменить фамилию.
– Что такое?
– Я говорю, надо переменить фамилию. Айзенштадт – звучит немного по-немецки. Надо что-нибудь русское.
Долго совещались и не могли ничего выдумать. Вдруг Мисаил Григорьевич просиял, хлопнув себя по лбу.
– Есть! Нашел! И как просто – Железноградов! Железноградов – это звучит, и в этом что-то, знаешь, что-то церковное. Мисаил Григорьевич Железноградов, Сильфида Аполлоновна Железноградова.
– Мисаил, это гениально! – воскликнула жена.
– А ты думаешь? Погоди, это еще не все. Камергер его святейшества папы римского Мисаил Григорьевич Железноградов! Что, разве плохо? Кстати, я получил письмо из Рима от аббата Манеги. Солидный человек, деловой человек! Не успел приехать и уже написал. Будет сделано! Через каких-нибудь две-три недели твой супруг папский камергер. Надо будет перевести ему кое-что авансом. Знаешь, красивый, очень красивый мундир и два ключа с папской тиарой. Тогда я могу бывать на всех парадных приемах. Это уже почти, как если бы я находился в Дипломатическом корпусе. А чтобы совсем принадлежать к дипломатическому корпусу, ничего не может быть легче. Тоже придется заплатить. Я могу сделаться местным консулом какой-нибудь южноамериканской республики, и тогда у меня будет еще один мундир. Я могу их менять, сегодня – в одном, завтра – в другом. Ну, есть же там малюсенькие такие республики. Что им мешает, если я буду их представителем в Петербурге? Кому от этого убыток?
– Решительно никому!
От удовольствия, что муж ее будет совмещать в особе своей папского камергера с консулом южноамериканской республики, она стала такой же пунцовой, как и ее капот.
А Мисаил Григорьевич подлил масла в огонь:
– Иногда я могу сажать на козлы кареты или машины выездного лакея – они называются егерями, в ливрее с кортиком и в треуголке с перьями.
– А у кучера будет расшита спина золотыми углами? – подхватила Сильфида Аполлоновна.
– Натурально же будет! Иначе нельзя. Что полагается, то полагается! Божество мое, Сильфидочка, ты моя семипудовая, надо уметь жить! Денег одних еще мало. Нужно иметь еще на плечах голову. Итак, Искрицкая, ключи с папской тиарой, егерь с петушиными перьями и кучер, у которого будет золотая спина…
Айзенштадт появился на петербургском горизонте недавно, лет восемь-девять назад. Он приехал из какого-то южного города, Балты или Тирасполя, а может быть, Херсона, Николаева и даже Екатеринослава. Но не все ли равно, какой из этих городов будет оспаривать честь называться родиною Мисаила Григорьевича Айзенштадта, камергера при ватиканском дворе и консула какой-нибудь экзотической республики, а главное – талантливейшего банкира, сумевшего из ничего создать миллионы!
В бытность свою гимназистом последнего класса Айзенштадт занимался репортажем в местной газете. Он выдвинулся, и тогда уже говорили:
– О, этот мальчик пойдет далеко!..
Приехал в город новый архиерей, человек нрава сурового и мало доступный. А редактор, хоть умри, да подай беседу с его преосвященством.
Трех интервьюеров не принял архиерей. Четвертым вызвался Айзенштадт. Все сулили ему провал.
Через полчаса гимназист ушел обласканный и с материалом на сто пятьдесят строк.
– Чем ты обворожил его? – спросил редактор, говоривший своим сотрудникам «ты».
Юноша торжествующе усмехнулся.
– Я ему с места в карьер заявил, что хочу креститься в православие.
Это свое желание Мисаил Григорьевич осуществил много лет спустя, предварительно, однако, испробовав лютеранство.
Достигши денег и власти, той власти, которая дается деньгами, он решил завести свою собственную газету. Но пока что это было в туманных грезах, более туманных, чем грезы о красивых мундирах и ключах с папской тиарой.
Мисаил Григорьевич любил обращать на себя внимание. Он громко смеялся, громче, нежели это вообще полагается.
В театр, на благотворительный концерт, в балет он всегда умышленно опаздывал, появляясь с шумом и треском. Чем больше голов поворачивалось в его сторону, тем лучше достигалась цель.
Кто-то когда-то и где-то бил его. А может быть, не раз били, а может быть, и никогда этого не случалось. Но так ли, нет ли, ходил по городу анекдот, сочиненный врагом Айзенштадта миллионером Иссерлисом.
Будто бы спрашивают Айзенштадта:
– Мисаил Григорьевич, правда, что вас однажды всю ночь колотили?
– Когда это было?
– Говорят, в мае.
– В мае? Что вы хотите, какая же это ночь в мае? Совсем коротенькая!..
Айзенштадт знал и про этот анекдот и про многие еще, гулявшие по его адресу, но и в ус не дул себе. Пускай болтают, брань на вороту не висит и от слов ничего не станется.
Да еще и не было времени вдаваться в пересуды о нем. Кроме живейшего участия в собственном банке, он был деятельным участником разных финансовых и промышленных акционерных предприятий. Он был членом-соревнователем «Палестинского общества», интересовался детскими приютами, участью балканских славян. Где уж тут думать о сплетнях, распускаемых «друзьями», и в том числе Иссерлисом.
– Ах, этот Иссерлис! Нет-нет и, глядишь, встанет поперек дороги…
15. Перед грозой
Одну из самых маленьких, самых дешевых комнат в «Северном сиянии» занимал студент Политехнического института Милорад Курандич.
Лицо – смуглое, типичное южнославянское лицо. Взгляд больших темных глаз – горячий. Крупные, резкие черты.
Милорад Курандич – серб. Для студента вовсе не так уж молод. Тридцать четвертый год пошел.
Он высок, широкоплеч. Сильному, хорошо сложенному сербу тесно в скромном студенческом пальто не первой новизны и свежести.
Загорский случайно разговорился в коридоре с Курандичем, а потом Курандич зазвал его к себе как-то вечером. Загорский шел к студенту без всякого интереса. Ничего не ждал от беседы и впечатлений.
Балканы и «все эти братушки» чем-то серым, скучным и тусклым рисовались бывшему гвардейцу.
Ему предлагали поехать военным агентом в Болгарию, но Загорский отказался самым решительным образом.
– Вот еще – удовольствие! Жить в какой-то захолустной дыре и нюхать чесночный запах этих немытых братушек…
Болгары, черногорцы, сербы и даже румыны и греки были в его представлении каким-то человеческим «винегретом», грязным и диким, с той лишь разницей, что одни – гешефтмахеры и плуты, другие – играют на скрипках в белых фантастических костюмах, третьи – водят ученых обезьян, а четвертые – режут в своих горах албанцев и турок.
Так думал Загорский с высоты своего европеизма и «предубежденный» пошел к Милораду Курандичу.
В продолговатой комнате клубился табачный дым. Хозяин – в куцей, затрапезной куртке. Она еле-еле сходилась на широких плечах, на выпуклой груди. Большим, сильным рукам было тесно в коротеньких рукавах.
Вот они вдвоем, эти совсем, совсем разные люди, хотя и тот и другой – славяне. И оба наблюдали друг друга. Загорский – незаметно холодно, с манерой воспитанного, сдержанного человека. В темных горячих глазах серба откровенно вспыхивало явное любопытство. Ему никогда не приходилось видеть так близко, а тем паче у себя, такого изысканного барина, породистого, бритого, с безукоризненным пробором и холеными пальцами – ноготок к ноготку, лощеные, розовые, обточенные.
С первых же слов коснулись минувшей балканской войны.
Загорский узнает, к своему удивлению, что Курандич принимал в ней участие, как офицер, командовал ротой.
– Позвольте, господин Курандич, в каком же вы были чине, капитанском?
– Да. Я теперь капитан. Я отправился на войну отсюда же, из Петербурга, подпоручиком запаса и вот за четырнадцать месяцев дослужился, вернее, довоевался…
– Но как же это… как совместить? – сделал Загорский плавный широкий жест, пояснявший его недоумение, – как серб мог совместить капитанство свое с этой студенческой богемой?
Курандич пожал плечами.
– Родина была в опасности. Я – серб, и я исполнил свой долг – воевал! А когда во мне, как и во многих других товарищах, миновала необходимость, я вернулся к прерванным студенческим занятиям.
– Но ведь вы же капитан, вы могли остаться на действительной службе, получать жалованье, делать карьеру?
– Зачем? Я не милитарист. Военная карьера, как таковая в смысле «мирном», никогда не удовлетворила бы меня. Мне предлагали остаться, предлагали командовать батальоном с производством в майоры, но я отказался.
– Странно. Необычно и странно…
– Странно потому, что вы нас не знаете. Сербия, – демократическая страна, с демократической армией. «Мундир» не многих интересует. Наш офицерский корпус – это не каста, подобно тому, как в других милитаристских странах, например в Германии. Кончилась война, и я приехал сюда оканчивать институт, буду учиться, работать. Но знаете, какая моя заветная мечта? Я вам скажу… Дожить когда-нибудь до войны с Австрией. Где бы я ни был, я на крыльях, кажется, прилетел бы в Сербию, чтобы принять участие! С ненавистью дрался я против турок, с еще большей ненавистью против болгар, но в борьбе с австрийцами, чувствую, превратился бы в лютого зверя… О, я припомнил бы им и Боснию, и Герцеговину, и угнетение наших братьев по ту сторону Савы и Дрины. Все вспомнил бы…
Курандич весь загорелся. Глаза блестели гневом и вызовом. Сжимались кулаки, и крупный подбородок вместе с массивными челюстями, казалось, готов был перекусить горло любому австрийцу, попадись он только сейчас!
– Теперь я уясняю себе ваши недавние победы, – молвил Загорский. – Если все ваши офицеры, как вы, – горе неприятелю! Пламенный патриотизм и ненависть к врагу способны оказывать чудеса даже в наши дни торжествующей техники.
– Мы все, как один! Все, от короля и кончая последним солдатом! Я вовсе не исключение, я один из четырех с половиной миллионов сербов.
– Вы имеете, без сомнения, боевые отличия, раз так быстро шли в чинах?
– Вот мой портрет, – и, вынув из письменного столика фотографический снимок, Курандич протянул его Загорскому.
Загорский с трудом узнал богему-студента в старенькой куртке в этом щеголеватом офицере. Двубортный мундир с твердыми капитанскими эполетами, высокая парадная меховая шапка с белым султаном и на груди четыре ордена.
– Четвертый – болгарский георгиевский крест за взятие Адрианополя, – пояснил Курандич. – Но в тот же самый день, как болгары предательски атаковали нас на Брегальнице, я сорвал его с себя…
Сощурившись, наморщив белый обширный лоб, Загорский что-то соображал.
– Окончательно вспомнил. Я видел этот самый портрет ваш во многих заграничных журналах. Вы тот самый Курандич, который первым вошел в Адрианополь и взял в плен Шукри-пашу?
– Это я, – смутившись, краснея, подтвердил студент.
– Вы – герой. Один из самых выдающихся на вашей родине! О вас много писали, ваши портреты обошли всю европейскую печать, а вы здесь сидите над книгами в этой маленькой комнате? Другой на вашем месте быстро пожинал бы лавры. Ничего не понимаю… Но, каюсь, вы перевернули вверх дном все мои представления о сербах и Сербии. Простой, глубокий и вместе с тем такой прекрасный патриотизм! Бесконечно трогает, бесконечно умиляет. Я сам здесь полон сейчас какого-то хорошего, бодрого чувства…
– Если бы вы, русские, знали хоть немного сербов, вас это не удивило бы. Но вы все свое внимание отдавали болгарам, будь они прокляты! – злобно и с горечью вырвалось у студента. – Нас же вы знать не хотели, мы для русских неведомо странный, вроде какого-нибудь племени Центральной Африки…
Вскоре после этой беседы телеграммы оповестили весь мир о сараевском убийстве. На другой день Загорский столкнулся у подъезда меблированных комнат с Курандичем. Это был другой, парадный Курандич, в мундире, с орденами, в головном уборе с белым султаном, при сабле и в коротком черном плаще. Молодецкая выправка, воинственный вид, и в темных глазах какой-то хмельной огонек. Трезвое опьянение чем-то большим-большим, нахлынувшим так внезапно…
Он стиснул руку Загорского.
– Только что из нашего посольства! Война между нами и Австрией неминуема. Завтра выезжаю в Сербию через Румынию. Это убийство – провокационное. Виновников надо искать в Берлине и в Вене. Предлог для нападения на Сербию. Но Сербия – это балканский еж, который сумеет ощетиниться полумиллионом штыков… До свидания, спешу собраться. Помните наш разговор?.. Кто бы думал? Но их политика ясна: броситься на Сербию, пока мы не успели отдохнуть и собраться с силами после трех войн. Пишут австрийцы, что мы убили эрцгерцога. Какой вздор! На черта, спрашивается, нам, сербам, голова этого болвана!.. Всего лучшего… Сегодня или завтра мы еще увидимся.
И, гремя саблей, Курандич вбежал в подъезд.
Но ни сегодня, ни завтра им не удалось увидеться. Курандич так и уехал, не простившись. И только спустя много-много времени судьба неожиданным, почти сказочным броском столкнула этих двух людей при необыкновенных обстоятельствах. Когда и как это случилось, мы скажем в свое время.
Сараевская катастрофа повлекла за собой невообразимую панику на бирже, в банках и в промышленно-финансовых сферах. В первые дни самые находчивые головы растерялись. Никто ничего не знал толком, и поэтому всем самые кошмарные ужасы мерещились. Никто не верил в мирный исход конфликта, и в револьверных выстрелах Принципа на сараевской улице все угадывали сигнал к чему-то громадному, пугающему, кровавому, о котором лучше не думать…
На бирже ценности летели вниз с головокружительной сумасшедшей быстротой. Банки отказывались выдавать вклады. Летний тираж газет сразу увеличился вдвое и даже больше. И утром и вечером петербуржец всех рангов, положений, сословий и возрастов жадно кидался к газетам, ища свежих телеграмм, новостей, откровений. Каждый по-своему переживал эти нервные дни.
Мисаил Григорьевич Айзенштадт волосы рвал на себе, зачем поспешил с переводом аванса в сто тысяч рублей Манеге. Заварится каша, и кто его знает: в числе друзей или врагов по отношению к России очутится Ватикан? И если в числе врагов – прощай камергерские ключи с папской тиарой, потому что Мисаил Григорьевич был и останется русским человеком. Кстати, русским… Необходимо теперь, в особенности ввиду самых неожиданных перспектив, скорей хлопотать о превращении Айзенштадта в Железноградова.
Кипучую деятельность проявлял Юнгшиллер. Метался по городу, посылал много телеграмм куда-то и сам получал таковые из Берлина, Будапешта и Вены. Дважды обедал у него барон Шене фон Шенгауз, и они подолгу сидели вдвоем, а затем Юнгшиллер отвозил молодого человека в город на моторной лодке…
Вообще автомобили и моторные лодки владельца «Виллы Сальватор» не стояли без дела, вовсю работая.
Одна из этих лодок высадила раз ночью на пристань виллы высокую даму под густой вуалью. Ее поджидал хозяин с каким-то господином в котелке. И они долго совещались втроем, запершись в кабинете Юнгшиллера. Были приняты меры, чтобы ни дамы под вуалью, ни господина в котелке никто из прислуги не увидел.
Юнгшиллер встретил и проводил таинственную гостью. Уехали втроем: дама под вуалью, господин в котелке и Юнгшиллер. Сидя у руля, он ловко правил мчавшейся вдоль реки изящной, как дорогая игрушка, лодкой. С шумом рассекала она сонное зеркало воды, оставляя за собой длинную-предлинную борозду.
– Велика скорость? – спросил по-немецки господин в котелке.
– Тридцать узлов в час, – ответил согнувшийся над рулем Юнгшиллер, – самый быстроходный крейсер не обгонит нас. Но, говорят, «истребители» моего соседа Корещенко, истребители, до которых мы никак не можем дотянуться, будут иметь тридцать пять узлов…
– За этого Корещенко надо взяться как следует, я вижу, что Шацкий болтун! Много мелет языком, но мало делает.
Спали низкие берега в зелени и в постройках. На фоне бледнеющих небес поднимались фабричные трубы темно-коричневых зданий. Все это оставалось позади. Лодка, нырнув под Сампсоньевским мостом, вышла на широкий простор Невы.
Юнгшиллер высадил спутника и спутницу в разных местах. Господин в котелке взял извозчика и поехал в «Семирамис». Дама под вуалью тоже взяла извозчика, но на углу Кирпичного и Мойки слезла и двинулась пешком. Подойдя к двухэтажному казенного типа дому с двумя подъездами, большим и малым, она не позвонила у большого, а открыла американским ключом боковую маленькую, почти незаметную дверь.
В этот момент вернулся на свой пост верзила-городовой. Увидев даму – нужды нет, что он увидел только ее спину, – городовой вытянулся и, застывая соляным столбом, отдал честь…
16. Король Лузиньян
Одиноко жил, вернее, угасал в меблированных комнатах «Северное сияние» Галеацо да Лузиньян, король Кипрский.
Лет сорок пять назад имя его повторялось мужчинами с завистью, дамами с восхищением. При дворе Наполеона Третьего и Евгении король Кипрский был самым элегантным кавалером. Но это не был петиметр и шаркун, это был настоящий король, с гордой, величавой осанкой. Рядом с ним бледнела незначительная фигура Наполеона, императора французов.
В сущности, в том, что король Кипрский, старый, всеми покинутый, вернее, основательно всеми забытый, разорившийся, угасал в меблированных комнатах на Вознесенском, угадывалась какая-то жестокая и логическая в то же время – логика бывает сплошь и рядом жестокой – последовательность.
Для династии Лузиньянов, на протяжении многих веков лишенных трона, собственной территории и подданных, лишенных всего, за исключением громкого титула, для этой скитальческой династии весь Божий свет, выражаясь фигурально, был «меблированными комнатами».
Шестьсот лет династия не знала никакого оседлого пристанища. Лузиньяны женились на принцессах крови владетельных домов, принцессы лузиньянского «дома» выходили за чужих принцев и герцогов. Но все же не было в этом ничего, кроме внешнего декоративного блеска.
Лузиньяны пользовались гостеприимством старых замков Италии, Франции, Австрии, Испании. Но опять-таки эти готические, уцелевшие от феодальных времен, с музейным убранством замки являлись в конце концов «меблированными комнатами». Королевский размах, королевские аппетиты, но не было надлежащих средств, и замки со всем своим инвентарем переходили в руки заатлантических миллиардеров, европейских банкиров и негоциантов побогаче и потщеславней.
А Лузиньяны скитались по белу свету, сорили чужими деньгами, – товарищеские субсидии, подачки дружественных и родственных дворов, – носили красивые мундиры чужих армий, чужих дипломатических корпусов, сражались под чужими знаменами, отстаивали интересы чужих кабинетов.
Какое-то заклятие дамокловым мечом тяготело над этой древнейшей в Европе династией.
Случалось, вот-вот, глядишь, улыбнется счастье, вот-вот настанет конец вечным скитаниям из одних раззолоченных «меблированных комнат» в другие.
Иногда владетельная родня устраивала кого-нибудь из Лузиньянов на маленький освободившийся или искусственно созданный трон. В перспективе – несколько сот тысяч подданных, власть, корона, собственный гофмаршал, собственные генералы, собственная армия, для которой уж «создавалась» форма.
Но или в самый последний момент на вакантный трон садился кто-нибудь из более влиятельных претендентов, или маленький, но свободолюбивый народ, не желая никаких монархов, объявлял у себя республику, или, наконец, Лузиньяны, и двух-трех дней не процарствовав, частью изгонялись новым народом своим, частью – и того хуже – были казнимы революционной толпой.
Последнему Лузиньяну, о котором докладывал развязный Дегеррарди аббату Манеге, повезло больше всех его предшественников.
В конце шестидесятых годов императрица Евгения, благоволившая к Иерусалимскому и Кипрскому королю, устроила его в одну из маленьких южноамериканских республик. Он поехал туда как на пикник, веселый, беспечный вдовец, со свитой из нескольких титулованных искателей приключений, уже получивших разные почетные должности при новом «дворе».
Короля с его свитой вез французский крейсер. Темно-смуглый, говоривший на испанском жаргоне народ маленькой прибрежной страны был верен королю своему до тех пор, пока стоял на рейде грозный крейсер с пушками, обращенными к столице. Этот медовый месяц продолжался в буквальном смысле слова четыре недели. Вспыхнула франко-прусская война, и крейсер поспешил на всех парах к берегам Франции, оставив тех, кого высадил на волю Божью.
Потомки испанцев, мулаты, метисы и квартероны, взбунтовались, перебили свиту, почетную стражу, и переодетый король спасся чудом, бросившись вплавь. На палубе испанского «купца» Лузиньян почувствовал себя в относительной безопасности.
Через два месяца, высадившись в Марселе, он, получив эскадрон «голубых» африканских стрелков, с отвагой дрался против немцев, был ранен и награжден командорским крестом Почетного легиона.
Единственный сын его, принц Марио, юношей погиб в восьмидесятых годах, сражаясь против зулусов.
Галеацо да Лузиньян остался последним в роде королей Кипрских. С годами интерес к нему потускнел, притупился. Субсидии коронованных друзей становились реже, уменьшались. Ему нечем было жить, потому что он не знал никакого иного ремесла, кроме королевского. И этот беззаботный король, не умея «сократиться», начал делать долги.
А когда изверившиеся кредиторы перестали ссужать его, стал нуждаться.
Он мог бы торговать орденами, потому что охотников до орденов, хотя бы и весьма экзотических, всегда тьма-тьмущая. Особенно среди банкиров, негоциантов-выскочек, биржевых дельцов, словом, людей, хотя и не артистических, но все же либеральных профессий.
Лузиньяны, короли без территории и подданных, сохранили, однако, за собою право, освященное веками, и это самое главное, признанное остальными державами, – награждать орденом «Блаженной Юстинианы».
Белый эмалевый, расцвеченный золотом крест на алой ленте – один из самых эффектных шейных орденов.
Король Кипрский с большим разбором, однако, жаловал орден «Юстинианы». Жаловал тем, кто, по его мнению, действительно стоил подобного отличия.
Но продавать за деньги крест «Юстинианы» отказался раз и навсегда, считая это недостойным и низким.
Лет восемнадцать назад стариком, но все еще величественным былым красавцем, приехал король Кипрский в Петербург.
Пока он был внове и в моде, с ним охотно, а многие даже подобострастно и льстиво носились. На него звали гостей, как звали потом на аббата Манегу. Он украшал своей великолепной особой ужины, обеды. Сам же доедал свои последние крохи.
С годами он успел выйти из моды. Засверкали на горизонте другие звезды, более яркие. Он успел «надоесть».
Не потому, что король Кипра отличался назойливостью. Ничуть! Он был горд, этот «король с головы до ног». И в самом деле, высокий и мощный, с серебряной густой бородой напоминал стареющего Лира. Но люди не прощают никому чрезмерного долголетия. Если человек, будь он даже и не простой смертный, зажился на грешной земле и не спешит переселиться в иной мир, о нем забывают, хоронят при жизни.
Так похоронил при жизни легкомысленный, изменчивый Петербург и короля Кипрского.
Глубокий-глубокий старик, блиставший в дворце Тюильри, выступавший в полонезе с императрицей Евгенией, желанный гость герцогских и королевских замков, месяц сидевший на троне южноамериканской республики, разбросавший немало миллионов, догорал в меблированных комнатах на Вознесенском, наискосок от Александровского рынка.
Он питался молоком и яичницей. Обедать в больших ресторанах не позволяли средства, вернее, всякое отсутствие их. Обедать в кухмистерских или столоваться в «Северном сиянии» мешало брезгливое чувство. И он существовал яичницей и молоком. Дешево, натурально и, самое главное, чисто.
Король ни с кем не знакомился в своем общежитии. Ни с кем, за исключением Загорского и Веры Клавдиевны. Опытным глазом старик оценил и того, и другую, решив, что они «могут» быть людьми «его» общества.
Он мог говорить с ними по-французски, а с Загорским еще и по-итальянски.
Вера Клавдиевна относилась к нему заботливо. Как дочь относилась. Когда, мучимый подагрическими болями, старик бывал прикован к постели, Вера Клавдиевна и утром перед занятиями и после службы забегала к нему проведать, угостить чаем или кофе, которое сама варила.
Старика трогало такое внимание, до слез трогало, и он в шутку называл девушку «своей Корделией».
Загорский иногда проводил у него свободные вечера. Незаметно летело время. Король был для Загорского живой придворной летописью Европы нескольких десятилетий. О чем только ни рассказывал седобородый старик… О своей дружбе с герцогом Омальским, сыном Луи-Филиппа, о том, как служил вместе с герцогом в колониальных войсках Алжира, о нравах при дворе Наполеона и Евгении, о своих отношениях с герцогом Морни и графом Валевским.
Не без юмора описывал последний Лузиньян свое четырехнедельное царствование в одном из приморских уголков Южной Америки. В его обрисовке вставала ярко вспышка революционеров, этот знойный буйный бунт знойных людей, кровавое восстание с пожарами, пистолетными залпами, резней…
От короля Загорский узнал некоторые любопытнейшие эпизоды франко-прусской войны, о которых никогда не читал и не слышал, хотя всегда интересовался военной историей вообще и семидесятым годом в особенности.
Сопровождались все эти описания документами, пожелтевшими бумагами, выцветшими фотографиями, нежными акварелями, тонкими миниатюрами на слоновой кости и пергаменте. Все, что уцелело от феерического прошлого и что сохранил последний из династии Лузиньянов в своей шаблонно обставленной меблированной комнате.
С побледневших фотографий и акварелей глядел король в разные моменты и периоды своей цветистой жизни. На одной акварели он был ангельской красоты ребенком в кружевах и батисте. На другой – бритым молодым человеком, одетым по моде конца сороковых годов. Высокое жабо, цветной фрак, панталоны со штрипками. Дальше идут группы, где он снят в обществе монархов и принцев… Одиночные снимки, представляющие Галеацо да Лузиньяна то в итальянской, то во французской военной форме, то, наконец, в его собственной, сочиненной для южноамериканских подданных форме, которую он проносил месяц. Много шитья, золота, широкие лампасы. Вся грудь в иностранных орденах, звездах и треугольная шляпа с пышными перьями.
– Мундир, признаться, немного опереточный, – с улыбкой пояснял король, – но этих шафранного цвета дикарей надо было ударить по воображению… Ничего, кроме яркого и кричащего, эти господа не признавали…
Сблизившись с Загорским, Лузиньян полюбил его. Настолько полюбил, что в виде особенного благоволения предложил украсить его орденом «Блаженной Юстинианы».
Загорский благодарил. Отказаться было бы величайшей бестактностью. Он улыбался в душе, как улыбаются милой, наивной выходке симпатичного ребенка.
– Я напишу вам патент. Что же касается самого знака отличия, его, к сожалению, здесь не найти в Петербурге. Странный город, где вы не можете ничего достать! Надо написать в Париж, пусть вышлют.
Старик съездил на Невский, купил лист пергаментной бумаги и бисерным старосветским почерком составил французский патент, начинавшийся:
«Мы, Божию милостиею король Иерусалимский и Кипрский Галеацо да Лузиньян, жалуем потомственного дворянина…»
Загорский молчал, бледный, с застывшим лицом. Зачем лишать старика удовольствия выдать этот, быть может, последний, даже наверняка последний в его жизни орден? Зачем? Пусть забавляется король… Не сказать же ему: «Остановитесь, ваше величество, я не потомственный дворянин, я – лишенный всех прав, я – человеческое недоразумение!» К чему? Пусть будет одной иллюзией больше у старика. У него так мало осталось их – иллюзий…
17. Бандит в болгарском мундире
Аббат Манега спешно командировал Генриха Альбертовича Дегеррарди в Сербию. Настолько спешно, что этот усач с загримированным природою лицом не успел ничего узнать о Корещенко.
Тогда Манега сам вместе со своим зверинообразным албанцем, сидевший, как говорится, на чемоданах, вот-вот готовый покинуть Петербург, поручил Корещенко вниманию Евгения Эрастовича Шацкого, молодого человека в форме подпоручика болгарской конницы.
У него так и стояло на визитной карточке: «Евгений Эрастович Шацкий, подпоручик болгарской гвардейской кавалерии». Кое-где карточка производила впечатление. А, мол, наша Болгария, наши милые славянские братушки!
Военным Шацкий не давал этой карточки. Военные знали, что в Болгарии есть один-единственный гвардейский полк, носящий гусарскую форму, полк, являющий как бы личную охрану Фердинанда Кобургского. Носатый болгарский царек любил называть этот полк «своими преторьянцами».
Шацкий же ходил не в гусарской, а в общекавалерийской форме.
Имелись у него еще визитные карточки, где к имени, отчеству и фамилии было прибавлено: «Журналист».
И «журналистика» Шацкого была под большим сомнением. Никогда нигде не работал он в качестве профессионала, для которого сотрудничество в газетах – кусок хлеба. У него были другие источники для добывания «куска хлеба» – очевидно, вкусного хлеба, с маслом.
Но в некоторых редакциях эта длинная фигура в темно-голубом мундире и в орденах появлялась довольно часто. Шацкий, позванивая шпорами, не то лукаво, не то загадочно улыбался костистым, бледным безусым и безбородым лицом, лил в себя стакан за стаканом сладкий, жиденький чай.
Подмигивая и как-то назойливо обнажая неровный хаотический частокол теснящих друг друга зубов, мешая сотрудникам работать, описывал он свои болгарские подвиги, украсившие его плоскую, узенькую грудь медалями и крестами.
В редких случаях Евгений Эрастович являлся в редакцию с материалом, и этот его «материал» всегда носил какую-то своеобразную окраску. Относился к нему редактор чуточку боязливо, чуточку брезгливо, но материал, выражаясь языком газетчиков, всегда был «ударный». Либо полусекретные сведения, рядовому сотруднику недоступные, либо интервью с каким-нибудь «лицом», опять-таки для обыкновенных работников печати недосягаемым.
Статьи Шацкого оплачивались повышенным гонораром. Он получал его, но относился к нему презрительно.
– Четвертная бумажка за пятьдесят строк! Ерунда, поужинать раз, да и то не хватит! А в сущности, я на газеты плюю. Так, лур пасе ле тан… Иногда что-нибудь возьму и напишу.
Этот всюду примелькавшийся болгарский мундир любил тереться за кулисами оперетки и фарса. Обладатель его был на «ты» с актерами и, не постучавшись, лез в уборные одевающихся артисток. Красивые, загримированные женщины вместо того, чтобы послать его ко всем чертям, улыбались!
– В газетах пишет!
Шацкий позвонил туда-сюда в телефон, и через несколько минут знал, что мастерская Владимира Васильевича Корещенко, где он проводил весь день, находится за городом, в близком соседстве с «Виллой Сальватор». Шацкий, плюхнувшись в грязно-фисташкового цвета дребезжавшее такси, поехал на острова. Улица, обсаженная березками. Деревянные и каменные дачи. Мостик. Еще мостик. Железная решетка, и за нею, в глубине двора, большой деревянный павильон с раскрытыми настежь широкими створчатьми дверями. Доносится пыхтящий шум электрических двигателей.
Стоп! Шацкий, придерживая саблю, пересекал двор журавлиным шагом тоненьких длинных ног в синих галифе и высоких сапогах со шпорами. Сияло солнце, ветерок играл листвою деревьев. За павильоном трепетал флаг на башне «Виллы Сальватор».
Шацкий вошел в мастерскую. Увидел чью-то спину в синей блузе. Спину, склонившуюся над пущенным в движение станком.
Евгений Эрастович громко откашлялся, и тогда человек в синей блузе повернулся к нему лицом, некрасивым молодым лицом скорей брюнета, чем шатена. И Шацкий с удовольствием отметил, что у этого чудака-миллионера с покрытыми копотью и металлической пылью руками такие же неровные, кривые, цепляющиеся друг за друга зубы, как у него, Шацкого.
«Вырожденец», – подумал Евгений Эрастович и спросил:
– Я имею удовольствие видеть Владимира Васильевича Корещенко?
– Да, это я.
– Позвольте познакомиться: Шацкий – журналист.
В карих, немного наивных глазах Корещенка отразилось недоумение.
– Но ведь вы офицер? Это, кажется, не русская форма, хотя очень похожа на русскую. Звездочки на погонах другие.
– Болгарская! Ваш покорный слуга – подпоручик болгарской гвардейской конницы. Я поехал на войну охотником и заработал чин вместе с этим, – Шацкий небрежно коснулся своих орденов, – на полях сражений. Я был произведен в подпоручики высочайшим указом самого царя Фердинанда.
– Так вы участник балканской войны?
– Да, могу сказать, пришлось поработать… Чего-чего только не было… И в конном строю рубил, как капусту, этих турок, и всякие там разведки. Под Булаиром нам шикарно удалось сбросить в море десант Энвер-бея. Но это все, знаете, пустяки, о которых не стоит и говорить… Мало ли… А вот что я приехал к вам, Владимир Васильевич, в качестве не болгарского офицера, – форму, так сказать, донашиваю и удобно городового подтянуть, трамвайного кондуктора, – а в качестве журналиста. Моя редакция, – Шацкий назвал большую влиятельную газету, – просила меня побеседовать с вами относительно этих самых ваших истребителей, да и вообще…
Корещенко сконфузился, провел закопченной рукой по густым нечесаным волосам. Улыбнулся застенчиво.
– Я, что же, я, в сущности, инженер-любитель. Кого могут интересовать мои работы?
– Помилуйте, о них говорят. Ну, я вижу, вы скромничаете. Этак из вас ничего не выудишь. Я, как старый и опытный газетный волк, буду вам задавать вопросы. Вы из «этих» Корещенко, миллионеров?
– Из этих.
– Прекрасно! Ваш, так сказать, ценз технический?
– Мой ценз? Я здесь немного учился, потом во Франции, прошел курс политехникума в Нанси, потом практически изучал на заводах артиллерийское дело, морское, нефтяные двигатели. Меня всегда тянуло к судостроительству. Собственная яхта моя сконструирована была не без моего участия.
– Я слышал о вашей собственной яхте. «Аврора»?
– Да! Вы почему знаете?
– Журналист должен все знать, даже то, чего не существует в природе, – усмехнулся бледным, «голым», костистым лицом Евгений Эрастович.
– Вы курите? Пожалуйста.
Корещенко прошел мимо станка, продолжавшего двигаться всеми своими стержнями, блоками, ремнями, и со стола, заваленного чертежами, фотографиями, щипчиками, напильниками, взял деревянную коробку с папиросами.
Шацкий, закурив, продолжал:
– А что вы скажете о ваших «истребителях»? Я слышал, они грозят переворотом в военно-морском деле?
– Уже и переворотом, – улыбнулся какой-то детской совестливой улыбкой инженер. – Нет, я Америк открывать не собираюсь, но есть основание думать, что мои истребители, буде окажется случай, лицом в грязь не ударят.
– Какой главный принцип? Чем они могут побить другие, уже имеющиеся, ну, скажем, германские истребители?
– Чем? Быстроходность, во-первых. Она будет равняться сорока узлам в час.
– Семьдесят верст, ого, да это не кот наплакал! Такого, можно сказать, рекорда никто не побил и не побьет. Затем?
– Затем мой истребитель на ходу будет чувствовать, «видеть» неприятельскую субмарину под водою.
– Ого, да это совсем, черт побери, занятно! Каким же образом? Особенный прибор какой-нибудь?
– Это… это, – запнулся Корещенко, – я не вправе сказать. Это уже область…
– Секретная, – подхватил Шацкий, – понимаю! Еще?
– Еще… каждый из моих истребителей снабжен четырьмя орудиями небольшого калибра, но такой мощной силы, что они могут выдержать бой с крейсером.
– Значит, так: ваши орудия отличаются дальнобойностью, и, кроме того, быстрота вашего истребителя делает его неуязвимым? Он может безнаказанно уйти за черту досягаемости от самого быстроходного военного корабля?
– Может…
– Вот это я понимаю! Это завоевание – торжество техники. У вас все это разработано в мельчайших деталях, до последнего винтика?
– До последнего винтика, – согласился Корещенко, бросив невольный взгляд по направлению железного шкафа в виде большой несгораемой кассы.
Шацкий перехватил этот взгляд, подумав:
«Ага, вот где зарыта собака!»
Сделал последнюю попытку, сам не веря в ее успех:
– Вот что, Владимир Васильевич, может быть, позволите этак бегло взглянуть. Может быть, у вас есть общий рисунок? Хотелось бы получить некоторое впечатление. Вы можете мне доверить, вы меня видите впервые, но я же не с улицы. На мне мундир, хотя и не русский, но почти что русский. Россия и Болгария – родные сестры, славянские сестры – старшая и младшая. Я, как патриот, из весьма понятного горделивого чувства жажду написать…
– Я вас убедительно прошу ничего не писать! Не надо, уверяю вас, не надо! Я не ищу рекламы. Я хочу работать незаметно и тихо, что же касается чертежей, я очень перед вами извиняюсь, Евгений…
– Эрастович.
– Евгений Эрастович, но это во многих отношениях неудобно…
– Ну, да, разумеется, я вас понимаю. Я только так, из любопытства. Скажите, Владимир Васильевич, вы один здесь работаете или вам кто-нибудь помогает?
– У меня есть помощник, очень талантливый механик, работал несколько лет в Англии. Он сейчас уехал в город за кое-каким материалом.
– Понимаю, самородок! Наверное, какая-нибудь чистая русская фамилия?
– Вы угадали, его зовут Епифановым, хороший малый, своего дела фанатик. Он у меня всего третий месяц.
– А раньше где был?
– Он служил здесь по соседству. У Юнгшиллера.
– А, этот «король готовых платьев»! Что ж, у него там было много работы – автомобили, моторные лодки. Почему он ушел?
– Условия были тяжелые. Он получал семьдесят пять рублей в месяц на своих харчах. У него где-то семья в глубине России. Пятьдесят рублей туда высылал, самому двадцать пять оставалось. Он питался печеным картофелем… А в нескольких шагах от мастерской, где он работал, находится собачья будка. И вот лакеи Юнгшиллера бросали цепной собаке жареных рябчиков с господского стола, а Епифанов сидел на картошке. Ему стало обидно, и он ушел ко мне.
– Сколько он у вас получает?
– Двести пятьдесят… пока.
– Вот видите! Вы благородный человек, Владимир Васильевич. Широкая русская душа… А этот Юнгшиллер немец, перец, колбаса! Ну, до свидания, очень рад познакомиться. Как-нибудь наведаюсь еще, если позволите. Желаю успеха!
– Милости просим, а что не показал вам чертежей – не взыщите, не могу, при всем желании.
– Последний вопрос: а на каком, же заводе думаете вы конструировать ваши истребители?
– И это я не вправе сказать…
18. Величие – где ты?
Патент скреплен королевской печатью. Лист пергаментной бумаги вступил в свою странную магическую силу, над которой можно иронизировать, но которой нельзя не признать. Король Кипрский торжественно протянул новому кавалеру ордена «Блаженной Юстинианы» патент, еще торжественнее обнял и трижды поцеловал.
Дмитрий Владимирович говорил Забугиной:
– Знаете, Вера Клавдиевна, мне еще никогда не приходилось наблюдать такое удивительное сопоставление чего-то бесконечно трогательного, умиляющего вместе с элементом, увы, смешного и жалкого. Трогательно все, что наслаивалось, созидалось целыми веками, что хранит в себе прочную традицию. Бесконечно трогательно! В самом деле, без малого тысячу лет награждали Лузиньяны орденами, сначала своих подданных, а затем чужих, потому что своих не стало. Но благодаря пышным инсценировкам опереточный колорит всех этих церемоний стушевывался на фоне замков, дворцов и даже первоклассных отелей с мраморными колоннами, позолотой, гигантскими зеркалами и пальмами.
Но теперь, теперь, это был шарж и, право, хотелось плакать. Нищий король в потертом немодном сюртуке, задолжавший за комнату, питающийся молоком и яичницей, да и то не без вашего благосклонного участия, жалует меня орденом…
Ведь сущность, дух – те же, что и были. Разница лишь в форме. И «власть» его та же самая, которой он обладал, скажем, пятьдесят лет назад. Она ничуть с тех пор не уменьшилась и не увеличилась. Но тогда был блеск, были декоративные эффекты, а теперь, теперь – фарс в меблированных комнатах на Вознесенском… Бедный король, бедный «бывший» король, и разве это не символ: дал орден бывшему гвардейскому офицеру, «бывшему человеку», так же ведь? Как вам нравится это определение, Вера Клавдиевна?
– Совсем не нравится! – С упреком в ясных серо-голубых глазах своих смотрела на него девушка. – Вы не будете называть себя бывшим человеком? Никогда? Мне… мне это больно слышать… К чему бравада? Вы же сами не верите в это! Всем своим существом не верите! Но ради красного словца, ради пикантной параллели – бывший король и бывший человек… Вы меня словно ударили этим! Вы, который на пути, чтоб заново пересоздать свою жизнь… Вы уже это сделали и, самое главное, сумели внушить уважение тем, кто думал, что будет смотреть на вас сверху вниз.
– Ну, полно, полно, дорогая Вера Клавдиевна, будет вам отчитывать меня. Виноват, но, право, заслуживаю снисхождения. Какая вы… как вы умеете хорошо чувствовать, – молвил Загорский тепло и сердечно, и так это было непривычно для него, всегда с ироническим холодком, замкнутого, надменного.
Смягчилось его лицо, точеное, породистое лицо лорда, и разгладились обыкновенно сухие, жесткие складки возле углов рта. И только сейчас убедилась Вера Клавдиевна, что его глаза, ни цвета, ни выражения которых нельзя было определить в точности, умеют смотреть с какой-то обволакивающей нежной добротой.
Но это лишь миг. Дрогнуло и погасло. И опять спокойная, холодная маска. И уже по-другому звучал грассирующий голос. Как всегда, определенно и твердо, с уверенностью избалованного человека, знающего, что его слушают, что он умеет заставить себя слушать…
Дмитрий Владимирович продолжал:
– Должен, однако, отметить, во всей этой церемонии был момент прямо величественный. Это когда он встал и обнял меня. Я в это время подпал какому-то гипнозу.
В горле почувствовал какую-то неловкость, защекотало веки, и лишь усилием воли я удержал слезы. Раздвинулись тесно подступившие стены жалкой меблированной комнаты. Я увидел какие-то дворцовые анфилады и вспомнил себя камер-пажом на дежурстве в Зимнем дворце. А передо мной стоял помолодевший король во французском генеральском мундире. Словом, это был мираж. И сгинуло все, как мираж. И чтобы окончательно и подло разбить поманившую иллюзию, стукнул в дверь, и появился Семен Григорьевич. Кашлянул, приосанился, шаркнул ножкой… и совсем в духе балаганов Марсова поля:
– Ваше величество, господин король, разрешите получить?
Лузиньян, сам себя минуту назад тешивший миражом королевского величия, насупился, погас, опустил на грудь седую бороду.
– О, какой ви несносни, нельзя так приставаль! Я же вам говорил, вы полючите квартирни плата, полючите! Я сейчас не имею свободни деньги…
– А все-таки разрешите получить, – тупо, с каким-то идиотским равнодушным упрямством, не поддающимся никакой логике, твердил Семен Григорьевич.
И я видел, что эта канцелярская крыса наглеет. Проходимец Дегеррарди кулаками своими внушал ему куда больше страха и трепета, нежели этот древний старец, прописанный в домовой книге королем Иерусалима и Кипра, которого Семен Григорьевич с развязностью блаженной памяти малафеевских балаганщиков величал «господином королем».
Я пожалел острой мучительной жалостью бедного короля, дружившего с герцогом Омальским и которому красавица испанка Монтихо, впоследствии императрица французов Евгения, строила глазки… по меньшей мере, глазки… Я вспомнил то время, когда носил мундир, волоча за собой саблю, и командовал эскадроном. Я крикнул Семену Григорьевичу:
– Пшел вон!
И это удалось, удалось, потому что плюгавая чернильная крыса мгновенно выставилась за дверь!
Через пять минут заглянул к нему в контору.
– Послушайте, любезнейший, нельзя же быть таким приставалой!
Оторвавшись от каких-то записей, он испуганно посмотрел на меня выцветшими глазами.
– Я что? Мое дело сторона! Я человек маленький. С меня же спрашивают, почему не все в аккурате? Почему не платят жильцы вовремя? Мне что? Господин король моего хлеба не заедает – живи себе дарма хоть целый век! А только надо мной хозяева, с меня спрашивают.
Я сунул этому Семену Григорьевичу пятьдесят рублей, вот, мол, авансом, только не лезьте к старику.
– Ну, а дальше как? – буравит меня своими рыбьими глазами.
– Дальше – видно будет.
Успокоился.
Но не успокоился Лузиньян, король Кипрский. Оставшись один, король долго-долго копался в ящике письменного стола. Тихо, как шепот давних воспоминаний, шелестела смятая папиросная бумага. Король вынимал из нее одну за другой овальные миниатюры на слоновой кости. Он берег их, берег до последней минуты. Но теперь, теперь пришел час хоть с одной из них расстаться. С которой? Обе ему дороги бесконечно. Обе… Портреты отца и матери в ранней молодости, написанные Изабе, этим величайшим миниатюристом.
Мать, юная королева Гизелла, с покатыми обнаженными плечами, красивая особенной фарфоровой красотой светских дам начала восемнадцатого века. Правильные черты, нежный овал, густые волосы двумя темными плотными крыльями падают на уши, закрывают их. Отец – молодой офицер в красивом кавалерийском мундире. Падают над высоким лбом упругими завитками, пенятся курчавые волосы. Что-то смелое, уверенно-вызывающее в романтическом повороте головы…
Живопись миниатюр – тончайшая. Горит золотое шитье на мундире короля, и можно проследить хаотический узор алансонских кружев, которыми отделано светлое платье королевы, такой юной, далекой от мысли, что через двенадцать лет у нее будет сын, последний в роде Лузиньянов.
Эти побледневшие сквозь дымку столетия призраки смотрели на старика с кротким немым укором… Тень грусти затуманила лицо его, и выступили на длинных седых ресницах слезы.
Через несколько минут он вышел из подъезда, опираясь на трость и с усилием передвигая подагрические ноги. Путь был близкий, через два-три дома против Александровского рынка находилась антикварная лавка братьев Егорновых.
Из окон смотрели на улицу заржавленные пистолеты, серые от пыли мраморные бюсты. Вечернее солнце зажигало розоватые блики на рамах картин. С трудом поднялся король по железным ступеням. Сипло откашлялся в дверях висевший на металлической дуге колокольчик. Сумрачно и тесно в лавке, заставленной частью разным хламом, частью подлинными произведениями искусства. Из рам глядели на вошедшего с недоумением портреты прежних, давно угасших людей.
Откуда-то из глубины появился длинный худощавый молодой человек с бегающими глазами и рыжей бороденкой. Фигура старика была знакома ему, такого, раз увидев, никогда не забудешь. Егорнов, мечущийся каждый день и пешком и на извозчиках, – такое дело его хлопотливое, – встречал на Вознесенском этого внушительного старика, этого одряхлевшего льва с седой гривой и такой же седой бородой. И вот он к нему сам заявился. Казалось, в лавке стало еще теснее, такой он величавый и строгий. Несмотря на черный поношенный костюм, в манерах и осанке барин за версту чувствуется.
Егорнов приподнял плюшевую, кое-где «полысевшую» мягкую шляпу. Обнажились в улыбке испорченные зубы.
– Присмотреть что-нибудь изволили? Боровиковского не угодно ли? Первый сорт! Князя Куракина портрет. Камзол-то; камзол до чего написан! Опять Сверчковым похвастать могу. Такого поищете в музеях… Табун лошадей… Пожар в степи… Лошади бегут… Движение какое! Не угодно ли? Мейсонье в самый раз так лошадей написать.
– Я ничего не купиль, я хотель продавать.
– Это значит со своим собственным товарцем пожаловали? – сразу переменил тон Егорнов. – Что ж, дело хорошее. Пригодится – купим, только теперь по-летнему времени дела тише. Опять же и война может случиться, шибко уж этот самый конфликт между Австрией и Сербией разгорается… А вы что же, господин, из иностранцев будете? На русском диалекте, кажись, не так, изъясняться не совсем хорошо изволите?
– Ви покупает миниатюр? – поспешил пресечь Лузиньян развязную словоохотливость антиквара.
– Миниатюры? Отчего же-с! Товар как товар, не хуже, не лучше другого, и на него есть любители… А вы покажите-ка, вернее будет.
Старик вынул из кармана пальто завернутые в папиросную бумагу миниатюры.
Егорнов схватил цепкими пальцами овальные тоненькие пластинки слоновой кости. Глаза хищно забегали. Вещицы понравились ему, большое мастерство сразу почувствовал, решил не выпускать миниатюр.
Спокойным, равнодушным голосом, с безразличным лицом спросил:
– Изабей?
– Да, это Изабе, ви видит подпис?
– Что подпись? Подделать всякую подпись легко! А только видно, что и впрямь вещи грамотные. А кто изображен-то, портреты чьи?
– Король Кипрский Гвидо Лузиньян и его супруга королева Гизелла.
– Постойте, господин, записать надо для верности. Покупатель всегда свой интерес имеет, кто да что?..
И по желтой оберточной бумаге, лежавшей на прилавке, Егорнов забегал огрызком карандаша.
– Есть! А насчет цены? Во что цените, господин?
– Я хотел продавать один миниатюр.
– Чего-с? Одну? Это не подойдет! Парочку – имеет смысл. Парочку, так и быть, куплю! Мужа с законной супружницей незачем делить. А вы что же, господин, сродственником будете их? – полушутливо, полуиронически хихикнул Егорнов.
Старик молчал, насупившись. Потом спросил:
– Сколько ви предлягает за два?
– Да что ж, по тихим делам две четвертные бумажки, так и быть, выкину! Пускай лежит, места не просят…
– Я… я не согляшаюсь на этот цена…
– А не хотите, господин, вам виднее. Получите обратно. Я ведь не эксплуататор какой-нибудь, полюбовное дело. Ну, вот, где моя не пропадала, набавлю еще четвертной билет, и шабаш! Семьдесят пять целковых, хотите – хорошо, деньги на бочку, не хотите – тоже хорошо. Как вам будет угодно…
Старик потупился, опустил глаза, словно не желая видеть свое унижение, и после некоторой паузы, не поднимая глаз, тихо, чуть слышно, с тяжким усилием вымолвил:
– Я соглясен…
19. Высокопревосходительный сводник
Шацкий уехал с вытянутым лицом.
– Не повезло! Хотя мудрено требовать, чтобы с первых же шагов все шло как по маслу.
Евгений Эрастович бранил Корещенко. Не за свою неудачу бранил, не за то, что Корещенко оказался менее простоватым, чем думал вначале Шацкий, а за то, что, имея большие миллионы, дающие возможность, пальцем о палец не ударяя, широко наслаждаться жизнью, он целые дни проводит на этой своей кузнице, грязный, лохматый, перепачканный весь. Кочегар!
Этого никак не мог вместить в голове своей Шацкий. Дай ему кончик этих миллионов, Евгений Эрастович блеснул бы таким великолепным dolce far niente, – держись только!
В самом деле, Владимир Васильевич Корещенко был не совсем шаблонным человеком, в особенности принимая во внимание круг, к которому он принадлежал.
Этот круг – богатейшая купеческая семья, старая в купечестве, молодая – в дворянстве. Но сказочные средства, перед которыми открываются многие двери, за исключением самых чопорных, дали возможность мужским подрастающим поколениям Корещенко воспитываться в Лицее правоведения, а барышням выходить за дипломатов, камер-юнкеров, баронов и графов.
Корещенка тянуло в большой свет. Всех, за исключением Владимира. И когда мать его, тяготевшая весьма и весьма к заветным золоченым «верхам», желала перевести его из гимназии в лицей, он пришел в ужас.
Он так привык к свободе, к станку, на котором вечно выпиливал что-то, к своему гимнастическому мундиру, испачканному кислотами и разными химическими реактивами, что одна мысль о всех тех обязательствах, которые налагает лицейская форма, до скучных визитов включительно, одна эта мысль казалась ему пугающей, странной.
Избегая своих сестер, кузенов и кузин, бредящих титулами, он живет своей собственной жизнью, якшается с какими-то механиками, студентами, целые дни пропадает в Технологическом институте. А затем, после двух лет студенчества в Нанси, практикуется обыкновенным рабочим у Блерио, потом у Крезо и, наконец, в доках Марселя.
Он имел около двухсот тысяч дохода, а жил как студент. Единственной слабостью Владимира Васильевича были женщины. Здесь он изменял (и то лишь отчасти) своему демократизму опростившегося инженера. Он любил шикарных женщин не из снобизма, не из желания хвастать ими, нет, а для самого себя. Ему нравились женщины подкрашенные, пахнущие дорогими духами, нарядные, порочные, в тончайшем белье…
На своих подруг, которых он менял если не особенно часто, однако все же менял, Владимир Васильевич тратил большие деньги. Они одевались у лучших парижских портних, жили в роскошно обставленной квартире, имели обращающие внимание выезды, автомобили.
И странно было видеть его в экипаже или в ресторане вместе с женщиной. Вся она – последний крик моды. Шляпа в несколько сот франков, бриллианты… А он – в затрапезном пиджаке, дешевенький, повязанный криво галстук, копна волос, не признающая гребня, руки с траурными ногтями, – как не три их щетками, не отмоешь добела въедающихся в кожу следов грубой физической работы.
Ужинали, обедали где-нибудь в ресторане, подавались изысканные закуски, тонкие вина. Корещенко пил и ел, равнодушный ко всем этим «деликатесам», которые в его глазах были нисколько не лучше бутербродов, наскоро уничтожаемых в мастерской и запиваемых квасом или пивом.
Последней и самой продолжительной связью Корещенко – она тянулась несколько месяцев – была опереточная примадонна Искрицкая, та самая, которую на «семейном совете» решил взять себе в платонические содержанки Мисаил Григорьевич Айзенштадт, будущий Железноградов.
Шацкий, возвращаясь в город в грязно-фисташковом такси, вспомнил Искрицкую. Он шатался к ней в уборную на правах «рецензента».
Вот через кого необходимо попробовать найти кратчайшую дорогу к чертежам и вообще к секрету корещенковских «истребителей»! Через Искрицкую! А буде и она не поможет, остается механик Епифанов. Если этого наголодавшегося человека ошеломить заманчивой радугой из двадцати-тридцати «портретов» Екатерины Великой, кто знает, можно будет, пожалуй, столковаться. И наконец, самое крайнее, последнее средство – проникнуть в желанный шкаф на свой собственный риск и страх без всякой посторонней помощи. Вернее, с помощью надежных людей, опытных «профессоров», у которых на любую дверь, на любой самый хитроумный замок найдется свое заветное: «Сезам, отворись!»
Так думал Евгений Эрастович Шацкий, «подпоручик болгарской гвардейской конницы и журналист».
Он думал о том, что нет вообще безвыходных положений. Так и в данном случае. В конце концов, имеется в резерве Елена Матвеевна Лихолетьева. Перед ее высокопревосходительной волею этот дурачок спасует.
Ей не скажешь: «Я не вправе, очень извиняюсь».
Никакие «извинения» не помогут. Вынь да покажь! Пришлет она к нему этакого видного, внушительного Мясникова в орденах. Какие же могут быть сомнения? А главное – «фирма».
Но Елена Матвеевна – это на самый конец. Тяжелая артиллерия. Сначала надо попытать другие ходы. Вечером он закинет себя в летний театр «Веселье для всех» и попробует осторожно позондировать почву у этой Искрицкой. Конечно, упаси бог, карт своих он не откроет ей. А так, кругом да около…
Искрицкая считалась в Петербурге, да и не только в Петербурге, самой яркой опереточной звездой, хотя сама не хватала звезд с неба. Умение танцевать, приличный голос, а главное – хорошие манеры, этого было довольно, чтобы Искрицкая резко выделилась на фоне нашего «примадонною безвременья».
Она умела говорить, болтать на языках, умела занять собеседника разговором не таким уж пустым, бессодержательным. Она воспитывалась в институте, между тем как некоторые подруги ее по сцене получили воспитание в несколько иных институтах… без древних языков…
Петербург – самый нетребовательный город в мире. Он восхищается тем, от чего самая глубокая провинция отворачивается с недоумением. Он сходил с ума по таким безголосым, драным кошкам, с вульгарной, отвратительной повадкой, что появление Искрицкой, живой, пластичной, с эффектной внешностью и красивыми ногами, которые она умела показывать, создало ей репутацию самой модной женщины в северной столице.
Эта «самая модная женщина», несмотря на третий час дня, только что изволила встать, напиться кофе и бегло просмотреть газетные рецензии о вчерашней премьере в своем театре.
Вышколенная горничная, с утра затянутая в корсет и гладкое черное платье, – не в пример своей барыне, чуть ли не до самого вечера, до того, как надо ехать в театр, не выходившей из кружевного капота, – протянула Искрицкой на подносе визитную карточку.
– «Илиодор Илиодорович Обрыдленко, адмирал», – прочла вслух Искрицкая и, швырнув карточку на стол, спросила горничную. – Что ему нужно?
– По делу, говорит, приехал.
– По делу? Какие у нас могут быть дела? Во всяком случае, нельзя не принять старикашки, хотя и с «молнией» на погонах, но все же с тремя орлами… Просите в гостиную.
– Я уже попросила.
Искрицкая знала Обрыдленко. Знала в лицо. Этот адмирал «на покое», несмотря на свои преклонные годы, являл энергию необыкновенную. Везде и всюду можно было увидеть этот несвежий морской сюртук в орденах – в кинематографе, в театре, фарсе, балете и у тех скороспелых выскочек, что, не имея возможности украшать свои обеды и ужины настоящими сановниками, которые к ним не пойдут, пробавляются «маргариновыми» высокопревосходительствами.
Свадебный адмирал любил хорошо поесть, выпить на чужой счет и весьма охотно шел туда, где его ждали тонкий обед и старый дорогой коньяк.
В последнее время он состоял при особе Мисаила Григорьевича Айзенштадта, исполняя обязанность личного секретаря по самым разнообразным поручениям этого шедшего в гору банкира. Что же касается Айзенштадта, ему было лестно держать на побегушках адмирала. Как-никак эти черные орлы производили впечатление…
Искрицкая, довольно крупная и в то же время весьма пропорционально сложенная блондинка, – эта красивость и верность линий помогала ей в танцах, – вышла в гостиную. Здесь так была скучена дорогая мебель, так все было забаррикадировано трельяжами, ширмочками, гигантскими корзинами искусственных и живых цветов, что хозяйка не сразу углядела своего раннего – для Искрицкой это было рано – визитера.
Мышиным жеребчиком разлетелся Обрыдленко к ручке примадонны. Искрицкая на нежной холеной коже, пропитанной духами, ощутила холод вставных зубов и мякоть старческих фиолетовых губ.
– Довольно, довольно!
Пришлось выдернуть руку.
– Садитесь, адмирал. Чем я обязана?
Адмирал опустился в кресло, снял пенсне и, протирая стекла платком, смотрел на Искрицкую маленькими косоватыми, близорукими, напоминающими медвежьи, глазками.
– Я поклонник вашего несравненного таланта. У вас все – голос, игра, изящество, вкус… Одним словом, вы – опереточное совершенство…
– Благодарю вас, адмирал, вы очень любезны. Я польщена, – иронически улыбаясь, играя кончиком туфельки, молвила примадонна.
Шаловливая туфелька вместе с ажурным чулком, туго обтягивавшим ножку с высоким подъемом и тонкой сухощавой щиколоткой, овладела вниманием адмирала.
Он распустил губы, пожевал, погладил бороду.
– Милый адмирал, у меня свободных минут десять, не больше. Через десять минут явится мой парикмахер. В чем заключается это важное дело?
– Вы позволите говорить прямо?
– Конечно, мы с вами не дипломаты. Опереточная артистка и морской волк… Нам незачем изощряться в казуистике.
– В таком случае я, как говорят французы, возьму быка за рога.
– Возьмите, возьмите, я слушаю.
– Вам знакомо имя Айзенштадта, Мисаила Григорьевича Айзенштадта?
– Ах, этот, – усмехнулась Искрицкая, – кто же его не знает? Ну-с, дальше?
– Я, изволите ли видеть, явился к вам, уважаемая Надежда Фабиановна, от его имени, от Мисаила Григорьевича, с довольно щекотливым поручением…
– Раз вопрос касается Айзенштадта, и к тому же еще это вопрос щекотливый, мне кажется, всего удобнее было бы самому Айзенштадту пожаловать, не прибегая к посторонней помощи…
– Но Мисаил Григорьевич так занят, так адски занят…
– А у вас так адски много свободного времени? Хорошо, к делу, я слушаю, – подгоняла Искрицкая, теряя всякое терпение. Да и действительно парикмахер должен быть с минуты на минуту. А месье Поль нарасхват, ценит свое время и не любит ждать.
Адмирал кашлянул для храбрости.
– Мисаил Григорьевич предлагает вам две тысячи рублей в месяц с условием, чтобы вы разок-другой в неделю, впрочем, можно и меньше, можно раз только, показывались вместе с ним в экипаже, в театрах, на скачках, в ресторанах.
– Но ведь я же занята, у меня есть «друг» – Корещенко…
– Это ничего не значит, уважаемая Надежда Фабиановна. Ничего не значит! На права счастливого друга вашего никто не посягает. Мисаил Григорьевич примерный супруг, обожает свою Сильфиду Аполлоновну, и… вы меня понимаете? Ему нужно ваше общество, и только общество… Больше ничего…
– Понимаю, адмирал, ему нужна моя «фирма», и он оценил эту фирму в две тысячи рублей. Мало… хочу три!
– Три? – подумал адмирал, жуя губами. – Я думаю, он согласится. Кстати, еще один вопрос: а ваш друг, господин Корещенко, ничего не будет иметь против? Мисаил Григорьевич поручил мне выяснить именно этот вопрос. Он человек щепетильный, избегает всяких скандалов. Я могу его успокоить с этой стороны?
– Можете, вполне можете! До свидания, адмирал, пусть ваш патрон заедет ко мне, и мы поговорим лично. Да, еще вопрос, не относящийся к нашему «делу». Скажите, будет у нас война? Атмосфера довольно тревожная, сгустившаяся. Будет война?
– Ничего не могу вам сказать, Надежда Фабиановна. Может быть, будет, а может быть, и так обойдется, – равнодушно ответил адмирал.
– Может быть, нет, может быть, да, это всякий скажет… А я думала, вы знаете больше нас, простых смертных…
Адмирал припал к ее руке. Но Искрицкая ловко выдернула ее, и губы его по инерции чмокнули воздух.
20. Первые раскаты
А там, на берегах Дуная и Савы, разыгрывались события с быстротой головокружительной.
Вслед за неслыханной в дипломатических летописях по своей дерзости нотою, предъявленной австрийцами сербской владе (правительству), новый удар – скоропостижная кончина русского посланника Гартвига.
Гартвиг, плечистый, бородатый крепыш, так мало напоминающий шаблонный тип дипломата и в то же время настоящий дипломат, не беспочвенный хлыщ, а патриот с великой душой, волновался, мучился, наблюдая страстную жажду пестрого габсбургского спрута покончить раз навсегда с упрямым и колючим сербским ежом.
Гартвиг поехал к австро-венгерскому посланнику барону Гизлю, все еще надеясь предотвратить катастрофу, могущую повлечь за собой целый ряд катастроф.
Барон принял его в своем убранном восточным оружием кабинете. Гизль, этот человек с глазами не то палача, не то инквизитора, был необыкновенно мягок, любезен, вкрадчиво доказывая Гартвигу, что венское правительство «не могло поступить иначе».
«Доказывая», барон касался рукой полной, короткой ноги русского посланника. И от этого «липкого» прикосновения Гартвиг нервничал. Гизль участил неприятное прикосновение, забыв элементарную корректность. Гартвиг должен был в конце концов отодвинуться. Гизль не спускал с него своих инквизиторских глаз. Эти глаза хотели убить, а голос звучал приторно вежливо, округляя лощеные, бездушные фразы…
Сумрачный, бритый лакей принес кофе. Две крохотные чашечки с горячим, дымящимся, ароматным напитком.
Гартвиг взял чашечку, отхлебнул. Чашечка дрожала в его пальцах. Гизль белой, пухлой рукой задел свою чашку. Густым черным пятном пролился кофе на лежавшую на столе карту Балканского полуострова.
– Да здравствует неловкость! – воскликнул барон. – Вот совпадение, господин министр, кофейное пятно покрыло собой всю Сербию. То самое, которым она запятнала себя сараевским убийством…
Гартвиг пропустил мимо ушей «каламбур» Гизля. Волнуясь, русский посланник горячо молвил:
– Если Австро-Венгрия обрушится на Сербию и раздавит ее своей миллионной армией – это будет самая бесславная, постыдная страница в истории Придунайской империи! Это… как если бы взрослый, очень сильный человек накинулся избивать крохотного ребенка.
Австриец развел руками.
– Что делать, господин министр, если крохотный ребенок дурно ведет себя, долг взрослого наказать этого ребенка. Однако я велю принести себе еще кофе…
– В самом основании своем, барон, вы не правы. В самом корне… – возражал ему Гартвиг. – За преступление, совершенное двумя сербами, к тому еще вашими же подданными, не может ответить целый пятимиллионный народ. Это… это… – посланник недоговорил, схватившись за грудь, – мне кажется… у меня сердечный перебой… – И без того красное лицо Гартвига налилось кровью. Потом она отхлынула вдруг, и он побледнел весь, и только алые пятна вспыхивали на щеках, то уменьшаясь, то увеличиваясь.
Опустилась на грудь голова вместе с густой темно-каштановой бородой. Нечем было дышать. Холодело то шибко-шибко бьющееся, то замирающее сердце…
Гизль встал, подошел в Гартвигу с участием в голосе, с дьявольским выражением инквизиторских глаз:
– Вам в самом деле нехорошо, господин министр…
Два лакея с помощью егеря миссии, громадного далматинца, под наблюдением барона Гизля, почти вынесли тучного барона Гартвига на руках, посадили в карету со спущенными окнами.
Езда, сквозной ветерок освежили русского посланника. Он немного пришел в себя, глубоко и жадно вдыхая солнечный воздух, которого ему все не хватало.
Кучер остановил лошадей у белого двухэтажного здания русской миссии, против высокой железной решетки королевского дворца. Гартвиг с трудом вышел из кареты и еще с большим трудом поднялся вверх по устланной ковром лестнице, останавливаясь, отдыхая, ежеминутно хватаясь за сердце.
В своем глубоком кабинете, с портретами высоких особ на стенах, Гартвиг задержался у круглого стола с газетами, журналами. Он почувствовал какую-то удушающую пустоту внутри себя, темную, бездонную. Темнело в глазах, и последним предметом, который он увидел, был серебряный ящик для сигар.
Гартвиг схватился за край стола, потянул его за собой и, тяжело откинувшись, упал навзничь…
Весь Белград хоронил так внезапно скончавшегося Гартвига. Пышная процессия, во главе с королем, его сыновьями, седобородым Пашичем, министрами и двадцатитысячной толпой, запрудила всю широкую улицу князя Михаилы.
Вся Сербия оплакивала кончину Гартвига. В какую тяжелую минуту унесла смерть этого защитника и друга южных славян!
Прошел слух и все более и более укреплялся в народе, что Гартвиг не волею Божьей скончался, а умер, отравленный «швабским посланцем» бароном Гизлем.
Захлебывались от восторга, ничуть не скрывая ликующей радости своей, венские и будапештские газеты.
«Кончина Гартвига – знаменательна! Встал на защиту темного дела, вот судьба и отомстила ему за кровь нашего мученика эрцгерцога».
А густые тучи все ниже и ниже зловеще клубились.
Хотя в глубине души все от мала до велика понимали неотвратимость катастрофы, хотя никто не верил, что европейская дипломатия спасет положение, хотя все были готовы к чему-то ужасному, которое не имеет названия и которое боишься назвать, однако день, когда Австрия объявила Сербии войну, был днем паники.
Все растерялись.
Все, за исключением маленького, седого старика в плетеных генеральских погонах, с лицом нахохлившейся умной птицы.
Знаменитый воевода Путник заявил на историческом заседании коронного совета.
– Духом падать нам еще рано. Положение вовсе не такое критическое. Австрийцы, отвлеченные русским фронтом, больше десяти корпусов не могут бросить на нас, а такую армию мы легко разобьем, и разобьем там, где мы этого пожелаем. Тем временем великая савезница (союзница) наша успеет смобилизоваться, перейти в наступление, и тогда швабы, что смогут только, снимут с нашего фронта.
На коронном совете решено было: столицу временно перенести в самый крупный после Белграда центр – Ниш, Белград защищать больше из соображений морально-политического характера. Заманить неприятеля к переправе у Шабаца и там разбить швабов.
Дипломатические отношения с Австро-Венгрией прерваны. Посланник барон Гизль вместе со своей миссией уехал в Вену. И лишь только поезд его очутился на венгерской земле, сербы взорвали мост через Саву. Этот белый, металлическим кружком висевший над рекою мост, по которому носились парижские, венские и берлинские экспрессы, мчась в Константинополь, утратил свою прямую, упругую линию и крутыми изломами уткнулся в нескольких местах в желтоводную, быстробегущую Саву.
Два берега, тайно враждовавшие многие десятки лет, бросили наконец перчатку друг другу.
В Белграде объявлено осадное положение. Над ним носились австрийские аэропланы хищными коршунами. По ночам город освещался с того берега прожекторами. Австрийцы бомбили столицу Сербии. Первые пушечные раскаты возвестили начало великой мировой войны.
Белград превратился в сплошной лагерь, ночью погруженный в слепую темень.
Сад Калемегда, где в мирное время под звуки военного оркестра публика, сидя в кафе, любовалась панорамой Дуная, вымер.
В тенистых аллеях не было никого, кроме солдат, озабоченных, хмурых, спешащих.
По гребню высокого берега протянулись окопы. В них сидели с винтовками усатые пожилые войники третьего позыва. В ближайшем тылу устанавливались батареи «бырзострельных» (скорострельных) орудий.
В древней крепости – монументальные стены и башни ее помнили не только времена Сулимана Великолепного, но и куда более давние, римских легионов – находился небольшой, из двух рот, гарнизон.
А в ту ночь, ночь объявления войны, когда австрийцы, думая напасть врасплох, желали переправить десант, в крепости не было и ста человек.
Казалось, в жуткую вечность уходит безбрежный, почерневший Дунай. И хотя горят в небесах звезды, темна южная теплая ночь. И не светятся средь мрака огни того бережного австрийского Землина. Он, как и Белград, погружен во тьму.
Маленький тринадцатилетний номита (партизан-охотник) Драголюб, с карабином за плечом, стоит на самом краю циклопической башни и зоркими детскими глазами всматривается в густую мглу. Справа и слева Драголюба, шагах в восьмидесяти, такие же, как и он, часовые, только взрослые.
Смутно колеблются враждебные, затаившиеся дали. Что-то шевелится в воде каким-то неопределенным, пугающим пятном. Близится тихо, растет и – уже несколько отдельных пятен.
Это плывут громадные широкие баркасы, густо-густо переполненные человеческой кладью. Два мотора с потушенными огнями конвоируют готовящийся десант.
Драголюб похолодел весь, потом сразу пришел в себя, – видал он разные виды, третий год воюя с турками и болгарами, – опрометью кинулся вниз с башни, пробежал под массивной аркой ворот и влетел в каземат, где сидя на стуле дремал офицер в проходной форме и в серой капе (головном уборе). После двух бессоных ночей он прикорнул на тычке, опираясь руками и подбородком на эфес сабли.
И слышит он сквозь чуткую дремоту:
– Господин капитан, швабы плывут в Белград. Капитан вскочил, словно выброшенный пружиной.
Единственным вопросом его было:
– Сколько?
– На глез (глаз) еден пук (один полк).
Милорад Курандич, схватив винтовку и набив все карманы обоймами, в мгновение ока вылетел из каземата. Начал собирать своих людей.
Всех вместе с «финансами» (пограничной стражей) было девяносто человек.
Половину Курандич послал в окопы на самом гребне Калемегда, другой половине велел залечь на крепостных валах.
Капитан выстрелом из винтовки подает сигнал к огню по всей линии.
В эту ночь еще не было в крепости ни пулеметов, ни орудий.
Все ближе и ближе и так зловеще надвигается вражья флотилия. Высунувшись из окопа, наблюдает ее Курандич. Этот Драголюб прав. В общем, судя по «утрамбованной» массе кишащих на баркасах австрийских солдат, пожалуй, наберется и полк.
Ждут, мучительно ждут сербы сигнала, и кажется им, что уже пора начинать, что еще минута, и будет поздно, шваб подплывет к самому берегу. Каждый войник полон дьявольского искушения нажать спуск…
Но Курандич знал, что делает. Бить, надо бить наверняка, чтобы каждая сербская пуля угодила в это человеческое месиво.
Широкогрудые баркасы – шагов на семьсот от берега.
Сухо щелкнул выстрел и далеко пошел над водой перекликами.
Трескотня по всему фронту. Австрийцы очутились в беспомощном положении. Сами на виду, мишень, лучше не выдумаешь, а сербы великолепно укрыты, и лишь вспыхивающие коротенькие молнии обозначают линию цепи. Кроме того, ответный огонь австрийцев не мог быть мало-мальски действительным еще и потому, что стрелять удавалось немногим, самым крайним, у бортов, вся же остальная масса так кучно теснила друг друга, руки не подымешь, не говоря уже о винтовке.
Курандич, зная, что каждый человек на счету, сам так усердно поддерживал огонь, что распалил до горяча ствол винтовки. Он расстрелял все свои обоймы, и очутившийся рядом с ним Драголюб протягивал ему новые.
Бешеные крики и стоны неслись оттуда, с неприятельских баркасов. Неслись вместе с беспорядочной, жиденькой, ответной пальбой. А залпы сербов становились все ожесточеннее, компактнее, гуще, сливаясь в один сплошной треск.
Проснувшиеся жители, позабыв всякий страх, высыпали на берег. Они видели весь этот бой, видели, как падают убитые и раненые австрийцы в Дунай и плывут, уносимые течением…
А Курандич горел одной мыслью – хватит ли у австрийцев отваги и нервов высадиться под огнем? Если хватит, они сметут в рукопашном ударе горсточку защитников Белграда.
Но австрийцы, устрашенные потерями, охваченные паникой, повернули назад, провожаемые губительными сербскими залпами.
Так без малого сотня войников, под командой капитана Курандича, отбила вражий десант. И какой десант – цвет австро-венгерской пехоты, мечтавшей в парадных мундирах торжественно вступить в сербскую столицу.
Наутро швабы, из мести за свою посрамленную попытку наступления, подвергли Белград ураганной бомбардировке из тяжелых орудий. Весь день и всю ночь грохотали пушки.
Судя по изумительной меткости попадания, угадывался чей-то шпионаж, корректировавший огонь австрийцев. Несколько снарядов угодило в королевский дворец, разворотив один из флигелей и конюшни. Досталось казармам, русскому посольству и тем из крепостных казематов, где укрывались от чудовищных снарядов солдаты и офицеры.
Ночью заметили сербы, что кто-то сигнализирует большим электрическим фонарем с крыши «хотела» «Москва». И на том берегу Савы взвивались в ответ сигнальные ракеты, зеленые, синие, красные.
21. В конторе мадам Альфонсин
Вера Клавдиевна потеряла – и так неожиданно это вышло – свое место. Хозяин технической конторы господин Пфенниг неожиданно исчез, оставив на произвол судьбы и свое дело и своих служащих.
Об этом писали в газетах. И писали еще, что Пфенниг, подобно большинству немцев, отлично совмещал стрижку златорунного славянского барана со шпионажем в интересах своего «фатерлянда».
Словом, Пфенниг скрылся за час-другой до своего ареста. Все имущество вместе с «инвентарем» его конторы было опечатано. Служащие очутились в буквальном смысле слова на улице, потому что, когда они пришли, ничего не подозревая, на обычные занятия утром, у входа стояла полиция, никого не впуская.
Вера Клавдиевна Забугина вернулась домой угнетенная, мрачная. Время глухое, летнее, в воздухе носится война, – неизбежная, потому что Балканы уже охвачены кровавым вихрем, и найти в такую пору что-нибудь – труднее трудного.
Правда, она имела кое-какие крохи – остатки былого, совсем так недавнего величия. Эти крохи составляли каких-нибудь тридцать-сорок рублей в месяц, Существовать на них без скромного жалованья – уж чего скромней – было невозможно.
Слезами обиды и гнева плакала Вера Клавдиевна при одной мысли, что сестра, ограбившая ее, живет широко, тратит бешеные деньги на туалеты, словом, сорит направо и налево, она же, Вера, которую отец боготворил, кое-как перебивается и живет в меблированных комнатах, задумываясь над каждым рублем, прежде чем его истратить. Хорошо еще, что на ее пути встретился Загорский и в лице этого сильного, не такого, как все, человека удалось найти ей нравственную поддержку.
Бедный папа! Бедный старик, под конец жизни такой больной, подпавший целиком под влияние дочери Анны и темного проходимца Калибанова, который был в связи с Анной и которого отец в лучшие свои дни на порог не пускал!..
Пользуясь тем, что Вера была в Париже, а брат Александр целиком ушел в свою профессуру в Москве, эти два сообщника «обработали» несчастного старика, и все свое крупное состояние он отписал Анне.
Вера же осталась нищей. Да и брат Александр очутился в таком же приблизительно положении, съехав с двадцати тысяч «синекуры» на две с половиной своего скромного жалованья.
Загорский знал все это из рассказов любимой девушки. Любимой, потому что успел ее полюбить. Знал, советуя ни в каком случае не складывать оружия и затеять процесс, оспаривающий действительность завещания. И были шансы выиграть его, так как Вера и в особенности Александр обладали ценными документами. Это – последние письма покойного, где слишком ярко сквозила ненормальность отца, переплетенная с его злобно-негодующим отношением к Анне. И после этого Анна является единственной наследницей почти трехмиллионного состояния, а Вере и Александру – ничего!
В своей комнате, где все полно какого-то особенного девичьего уюта, сверкает чистотой, Вера с нетерпением поджидала Загорского, чтобы посоветоваться с ним, как ей быть.
Загорский возвращался обыкновенно к пяти, а между тем нет и полудня. Еще целая уйма томительного времени! Просмотреть газеты разве, нет ли там подходящих публикаций? Вера Клавдиевна послала горничную за газетами.
Боже мой, в каком подавляющем количестве предложения и до чего сравнительно с этим ничтожен спрос!
«Ищут бонну в отъезд»… «Нужна чертежница»… «Ищут гувернантку-француженку»… Мимо все это, неподходящее. Вот. «Нужна барышня-конторщица, немедленно. Справиться: Большая Конюшенная, дом 49, кв. 5».
Вера Клавдиевна маленькими туалетными ножницами вырезала эту публикацию. Разве сейчас сходить попробовать, и незаметней как-то уйдет время до возвращения Димы…
Про себя Вера с необыкновенной нежностью называла его Димой. А так они были на «вы» и она говорила ему «Дмитрий Владимирович».
Надеть легонький темный жакет, приколоть шляпку у овального зеркала в старой серебряной раме (одна из уцелевших собственных вещей средь этой казенной меблировки) – дело минуты. И вот Вера Клавдиевна уже на улице, в сиянии жаркого солнечного дня, и скоро-скоро стучат по каменным плитам панели высокие каблучки ее туфель. Недавнего уныния нет и в помине. Оно осталось в четырех стенах комнаты. Улица с ее толпою, движением, солнцем всегда как-то бодрит, взвинчивая, не давая падать духом. И бодро смотрели перед собой серо-голубые глаза Веры Клавдиевны. Эти глаза, большие, ясные, озарявшие все красивое, тонкое личико, привлекли внимание.
Вот и Конюшенная.
Откормленный швейцар с бородой, что твой Черномор или, по крайней мере, Добрыня Никитич, монументом уперся. Не сдвинешь – такой медлительный.
Но каким-то холопским инстинктом почуяв в скромно одетой барышне «настоящее господское дите», тот приподнял обшитую галуном фуражку.
– В квартире пять кто живет?
– В пятом? Никто не живет. Они как бы живут. Заведение!
– Что такое?
– Заведение, говорю. Вывеску изволили видеть? «Институт красоты» называется.
Швейцар Тимофей ладил с Альфонсинкой, но не ладил с другом, черномазым Седухом.
Бакенбардист, этот новоявленный петербургский Калиостро, был груб вообще, а с прислугой в особенности. Кроме того, весьма и весьма скупился на чаевые; Тимофей не прощал ему этого, при каждом удобном случае стараясь уронить «институт красоты», именуя его «заведением».
Вера Клавдиевна решила, что от наглого швейцара толку все равно не добьешься. Каблучки застучали по мраморной лестнице, а «монумент» послал вдогонку свое лаконичное:
– Второй этаж, налево…
Открыла дверь горничная, нарядная, бойкая, даже слишком бойкая для приличного дома.
– Вы записаться, барышня?
– Я по публикации.
– А, так вы обождите минутку. Вот сюда пожалуйте, в контору.
Вся «контора» заключалась в комнате с голым письменным столом. Две продолговатые книги бухгалтерского типа, квитанционная тетрадка. Сквозь стеклянную дверцу шкафа смотрели флаконы духов, эссенций, фарфоровые баночки с какими-то мазями, пилюлями, кремом. Вот и вся контора.
Девушка с недоумением осматривалась. Куда она попала?
Незаметно вошел Седух. Так незаметно, что Вера Клавдиевна сразу увидела близко перед собой господина с внешностью провинциального фокусника с черными, подозрительно черными бакенбардами и такими же черными вьющимися волосами. У него был плебейский нос «картошкой» в сизых жилках и с пучками волос в ноздрях.
– Да… вот была публикация… была… так вы пришли… да… хотите служить?
Забугина смотрела на него во все глаза. Это еще что за гороховый шут? Не братом ли он приходится тому самому Дегеррарди, что покинул так внезапно меблированные комнаты «Северное сияние»?
Антонелли продолжал, не то заикаясь, не то умышленно растягивая слова:
– Да… пришли… нам такая нужна… такая барышня деликатная… воспитанная… да… и насчет внешности тоже… да!
Вера Клавдиевна вспыхнула.
– Сударь, я пришла вовсе не затем, чтобы выслушивать характеристику моей внешности! Могу я переговорить с кем-нибудь, кроме вас? Если нет – я ухожу.
– Конечно, да… переговорить со мной… да… я хозяин…
Забугина сделала движение к дверям. Но у самого порога выкатилось навстречу ей что-то шарообразное в бархатном платье.
– Я очин извиняис, же ву деманд пардон… мосье Антонелли, трудитесь вийти! Сортэ!
– Мадам Карнац, я, кажется, пайщик дела и могу… да…
– Уходит вон! Сортэ!.
Мадам Карнац, подняв коротенькую полную руку с вытянутым указательным пальцем, была неумолима.
Седух, постояв пару секунд, дабы не уронить своего достоинства, медленно вышел, разглаживая бакены.
– Он немного чумачечи, эн пе такэ! – пояснила мадам Карнац, тронув свой лоб тем самым указательным пальцем, который так величественно изгнал доморощенного Калиостро.
– Садитесь, мадемуазель… Мадемуазель, не правда ли? Мы будим каворить дэла, ле зафер сон ле зафэр! Вы на мене производит впечатление. Видно, что вы дитя хороший дом, анфан де бон мезон! Мой конторщик заболел, ушля, я предлягаю вам конторщик. Я буду плятить шестьдесят рублей на месяц, суасант рубль! Занята от одиннадцать жюска си зер. Ви получайт маленький завтрак, пти дежене. Работа легки, вести книг, записывать клиантель. Ваш фамили?
Девушка назвала себя.
– Алор… это известии фамили. Это хороши дворянски имь. Я ошень рад! Когда вы может приходит заниматься?..
– Я должна еще подумать, – молвила Забугина.
Ни этот человеческий шарик в бархатном платье с выкрашенными в огненно-желтый цвет волосами, ни тем паче бакенбардист не внушали ей никакого доверия.
Мадам Альфонсин поспешила рассеять замеченное – нельзя было не заметить – колебание.
– Но я вам советуй. Ви будет очин довольни, ву сере тре контант, у меня очень хороши мезон и сами аристократични клиантель.
– Я, пожалуй, согласилась бы, но с одним условием: чтобы этот… этот господин, хотя он и говорит, что он ваш пайщик, никогда ни за чем не обращался ко мне.
– Пайщик? – усмехнулась мадам Альфонсин. – Кес кесе, пайщик? Он только делит нови лицо, он знает секре, и потому я его держат… Без мене, без мои знакомств мосье Антонелли кругли нуль, зеро!
В конце концов директриса «института красоты», поболтав немного отпустила Веру Клавдиевну, взяв с нее слово, что она будет служить и явится завтра к одиннадцати.
Дома девушка описала Загорскому свой визит на Конюшенную.
– Вы понимаете, Дмитрий Владимирович, мое положение, и все-таки я думаю не брать этого милого места. Вы согласны?
– В данном случае – нет. Видите, дорогая Вера Клавдиевна, в сущности, вы ничем не рискуете. Кто вас может оскорбить? Никто! Вы сумеете замкнуться в такую недотрогу-царевну, что этот самый полупочтенный… как его там – Альберти, Альбертинелли… – будет за версту обходить вас. Я кое-что слышал об этом заведении, и поэтому желательно, чтобы вы хоть на время сделались там своим человеком. Вы, пожалуй, совсем случайно проникнете в такие запутанные истории, о последствиях которых, если вам рассказать, голова пойдет кругом. А кроме того, нас ждет, вероятно, разлука, и необходимо, чтобы в мое отсутствие вы чувствовали под ногами хоть какую-нибудь почву.
– Разлука?
И в дрогнувшем голосе девушки, в ее лице и в глазах, отразивших тоску и тревогу, во всем этом было столько хорошего глубокого чувства, что у Дмитрия Владимировича замерло сердце, как не замирало никогда еще. До сих пор он только снисходил к чужой любви, сам же до встречи с Верой не знал, что такое любовь.
И, властно одним и тем же захваченные, смотрели они молча глаза в глаза, друг на друга. И двумя чистыми алмазниками блеснули крупные, как у ребенка, слезы в ясных серо-голубых глазах девушки. Судорожно вся вдруг встрепенувшаяся, она, закрыв лицо, разрыдалась…
22. Разлука
События каким-то бешеным вихрем друг друга обгоняли, не угнаться за ними кинематографической ленте.
Манифестанты океаном человеческих голов запрудили всю широкую улицу возле сербского посольства. Бурные овации, пламенные симпатии, братание на жизнь и на смерть двух славянских народов…
А на другой день часть этих самых манифестантов штурмовала гранитные казематы германского посольства, угрюмой кладкой своей напоминающего острог или крепость.
Голые гигантские всадники, с таким вызовом поставленные германским зодчим на крыше посольства, были низвергнуты и утоплены в Мойке, подобно языческим идолам.
Весь этот разгром взбунтовавшимися страстями своими показал, что и в петербургской толпе, обезличенной, шаблонной, может проснуться патриотизм, настоящий русский патриотизм, логикой истории связанный с ненавистью к германцам и всему германскому.
Уже немцы вступили в Бельгию и тяжелые орудия их бомбардировали Льеж.
Уже начались первые зверства этих разбойников в мундирах и сияющих касках.
Уже альпийские стрелки Франции перешли границу Эльзаса, вырвав с корнем полосатый столб с черным орлом Гогенцоллернов.
Уже английский флот начал грозную блокаду свою, а подводные лодки немцев стали топить детей и женщин.
Уже сербы, заманив австрийцев у Шабаца, разгромили их, выгнав жалкие уцелевшие остатки двух корпусов.
Уже необъятная Россия сотнями, тысячами поездов стягивала на фронт свою миллионную армию.
Люди, самые уравновешенные, самые безучастные ко всему, стали жить нервами, горячились, волнуясь, жадно бросаясь на утренние и вечерние газеты.
Чопорный, замкнутый петербуржец стал неузнаваем. Какой-то совсем, совсем другой западный налет получила теперь такая шумная, впечатлительная толпа, где одну газету наперебой читали несколько человек и где – о, небывалый в чухонской столице ужас! – незнакомые пылко обменивались впечатлениями, спорили, обсуждали.
Военным уступали везде и всюду первое место, по их адресу как из рога изобилия слышались радостные приветствия, пылкие пожелания одолеть врага.
Люди меняли «грим», костюм, интонацию, темперамент. Меняли в большинстве случаев до неузнаваемости, так всколыхнула всех эта война, первая такая близкая и понятная русскому человеку со времен Отечественной 1812 года.
«Декорации» остались прежние. Какие бы ни разыгрались человеческие потрясения, природа никогда не меняет своих декораций. По-прежнему стояли бледные, тихие белые ночи, и яркий солнечный день сменял их серебристую, полную недоговоренной тоски, завороженную мистическую дрему…
Это были уже последние белые ночи. С каждым днем становилась гуще и затушеванней бессонная мгла.
Это последняя прогулка Веры Клавдиевны и Загорского.
Их потянуло к природе, на острове. Но не туда, где показывает себя тщеславный муравейник, не на Стрелку, где шагом плетутся, тесно скучившись экипажи, а вглубь, где никого нет.
И в самом деле, могло почудиться, что их на ковре-самолете перенесло куда-нибудь далеко-далеко в равнинную глушь. Тихо… Не долетает ни один звук. И скрадываются прозрачные дали, и можно подумать, что кругом подступил дремучий, густой лес. Цепенеют сонные чащи… Скошенная полянка, и клубится над нею молочный туман. Свежий запах разбросанных там и сям копен сена так и дышит… И какой аромат! Дальше тусклым зеркалом отсвечивает вода, и тоже туман шевелится над нею.
Два силуэта слились в один – так близко прижались друг к другу Вера и Дмитрий. И близость разлуки – он уедет совсем-совсем на днях – сообщает какую-то особенную остроту их мыслям, чувствам, прикосновениям.
Понимая и умом и сердцем, что ему необходимо ехать на войну и что не может иначе и быть, но подталкиваемая бессознательным эгоизмом любящей, Вера молвит:
– Зачем?.. Останься… Разве нам нехорошо будет вместе?..
– Вера, не отговаривай. Ты – да, да, не возражай! – сама презирала бы меня, если бы я остался здесь… – продолжал Загорский. – Я должен быть на этой войне, понимаешь, должен! Я не стану драпироваться перед тобой в тогу какого-то особенного патриотизма. Нет! Фальшью звучало бы! Я не скажу тебе, что я непременно желаю умереть за Россию, потому что умирать вообще никому не хочется, даже храбрейшим из храбрых. У меня другие соображения личного характера. Так как после всего выстраданного имею же я право на личную жизнь? Слушай, если я пойду рядовым (иначе я не могу пойти), при благоприятных условиях, отличившись, я могу вернуть себе права – и тогда, тогда моя Вера не будет женой «человеческого недоразумения».
– Дима, ты обижаешь меня. Неужели ты думаешь, что я, для которой ты – все, решительно все, буду видеть смысл своей жизни в тебе и только в тебе, что для меня играет какую-нибудь роль, дворянин ты или «человеческое недоразумение»? Да я пошла бы за тобой куда хочешь, на каторгу пошла бы…
– Убежден в этом, безмерно счастлив твоим признанием, но… Поверь, я не хочу, чтобы кто-нибудь посмел сказать: «А, великолепный Горский! В мирное время он был блестящим офицером, окружал себя комфортом на дежурствах в полку, а теперь, когда война, этот самый Горский, пользуясь своим бесправием, как щитом, получает в банке свое жалованье…»
Этого не должно быть, этого никто не посмеет сказать! В виде особенной милости мне позволено поступить рядовым в любой из армейских кавалерийских полков. Ты знаешь, я уже снесся телеграммой с черноградскими гусарами и заручился согласием. Там, на фронте, я покажу, что Загорский умеет воевать не хуже других…
– А если… если, сохрани Бог, что-нибудь случится?..
– Было бы глупо с моей стороны обнадеживать, уверять, что я вернусь целым и невредимым. Обыкновенная жизнь полна случайностей, что же говорить про войну?! Могут убить, на лучший конец – ранить. Но много шансов и за то, что я уцелею. А раз уцелею, мне удастся заслужить пару солдатских Георгиев. А повезет – может быть, и «полный бант». Но даже и один крест вернет мне если не все, то, во всяком случае, самое главное.
– Жутко мне, страшно… – Вздрагивая вся, прильнула Вера щекой к его лицу.
И оба смолкли. Сказочной тишиной объято все. И густые купы деревьев, и гладь уснувшей воды, и клубившийся над поляной туман. Все гуще и гуще реял он меняющими очертания косматыми клочьями. Копны сена чудились каким-то заколдованным лагерем. Лагерем каких-то сонных витязей.
Загорский хотел успокоить девушку, рассеять ее сомненья, но боялся нарушить безмолвие ночи с ее очарованием и сонными, затаившимися где-то близко таинственными шорохами…
Дмитрий Владимирович заявил банкиру о своем уходе.
Банкир, пожилой мужчина, гримировавшийся под англичанина (втайне он завидовал манере и умению Загорского одеваться), был несказанно удивлен.
– Что я слышу? Вы надеваете солдатскую шинель и отправляетесь на позиции? Хотите чтобы вас там убили?! Зачем это? Кому это нужно?.. Оставайтесь, право! Я только что хотел накинуть вам сотню в месяц, а вы – сражаться! Охота же? Наполеоновской карьеры все равно не сделаете, – пошутил банкир, обнажая в улыбке вставные зубы.
– Альфред Казимирович, я не буду вам объяснять мотивов, да и это не нужно вовсе, а только мое решение непреклонно и…
– И переубедить вас невозможно! Это я сам отлично знаю, характер у вас железный. Итак, вы покидаете нас?
– На время войны… А вернусь жив и здоров, первым делом к вам, если найдется место.
– Для вас – всегда! О, после войны богатые перспективы, вам найдется кипучая работа за границей. Я вас никому не отдам, имейте в виду, Дмитрий Владимирович, никому! Вы получаете неопределенный в смысле времени отпуск. Вы будете числиться в отпуске с сохранением половинного содержания.
– На каком основании? Я протестую…
– Нет уж, Дмитрий Владимирович, пожалуйста, не протестуйте! На войне деньги, да еще рядовому, который будет получать… сколько там? полтора рубля в месяц, что ли? – нужны. Вы куда, в кавалерию?
– Да, в конницу.
– Вот видите!. Хоть и рядовым, не сядете же вы на солдатскую строевую лошадь. Для этого вы большой барин, вам подай гунтера, а за гунтера бедно-бедно, – я ведь сам интересуюсь конским спортом и на каруселях у Кона катаюсь, – бедно-бедно рублей шестьсот заплатить надо. Так вот, я прошу взять от меня полторы тысячи авансом на лошадь и экипировку, а вернетесь – будем высчитывать двадцатипроцентное погашение из жалованья.
– А если не вернусь?
– Ну, тогда ничего не поделаешь, – развел руками банкир. – С того света не взыщешь, а я от потери тысячи пятисот рублей не обеднею. Но этого не будет, я верю в вашу звезду!
– Я сам в нее верю, хотя и не фаталист. Свою судьбу мы сами отчасти держим в руках.
– В таком случае одно могу сказать: вашу судьбу, Дмитрий Владимирович, вы отдадите в надежные руки.
– Благодарю вас.
– Не за что… Сами себя благодарите, вы – одна из самых одаренных натур, которые когда-либо встречались мне, а ведь я на своем веку немало перевидал людей. В заключение скажу следующее: хотя я лично и против вашего порыва и охотнее желал бы видеть вас у себя, чем на позициях, но к вашему желанию… Я преклоняюсь перед ним. Не говорю «прощайте», говорю «до свидания!».
В сутки Загорский экипирован был весь с головы до ног, и хотя он оделся в форму, как полагается нижнему чину, однако было что-то изысканное, щегольское и в защитной рубахе, и в синих чакчирах, и в мягких, легоньких сапогах с гусарской кокардой.
Вера Клавдиевна в первый момент не узнала Загорского… После штатского Дмитрия Владимировича, которого она привыкла видеть, стоял перед ней солдат-кавалерист, гибкий, стройный, довольно широкий в плечах и тонкий в талии, охваченной поясом красноватой кожи. Рядовой с лицом английского лорда…
– Тебе идет форма, тебе все идет, – влюбленно вырвалось у девушки. – И то, что бреешь усы, так стильно! А тебя не заставят отпустить усы?
– Не заставят, милая моя детка, я сумею завоевать себе исключительное положение.
– Еще бы, с твоим обаянием! Ты сумеешь всех подчинить себе!
– Всех – не всех, но чувствую, что плохо не будет. Полк принял меня охотно, а это показатель многозначительный. Мне верят, верят, что я порядочный человек, хоть суд и покарал меня.
Загорский уехал догонять полк, еще не бывший в деле, но в полной боевой готовности начеку стоявший у австрийской границы.
И жениху и невесте была разлука в большую тягость. Загорский, умевший владеть своими нервами, был наружно спокоен, и только глаза его отражали такую непривычную для них, всегда решительных и холодных, бесконечно трогательную нежность. И Вера пыталась крепиться до последней минуты, но в конце концов, когда уже в вагоне (Дмитрий ехал по положению в третьем классе) они сказали друг другу последнее «прости», девушка, не выдержав, заплакала:
– Теперь я останусь одна… совсем одна…
– Ты останешься со мной, я буду писать часто…
Уплыл поезд, и в затуманенных глазах Веры Клавдиевны растаяло дорогое лицо…
Он будет писать ей, она будет этим жить, от письма до письма…
Вера начала привыкать к своему новому месту у мадам Карнац, где многое казалось ей странным. И вскоре так повернулись события и девушку подхватил такой необыкновенный и жуткий вихрь, как это бывает лишь в самых увлекательных романах…
23. «Содержанка» банкира
Загадочна и темна была национальность Мисаила Григорьевича Айзенштадта. Никто не мог сказать ничего определенного. Сам же Мисаил Григорьевич – в особенности за последнее время, с начала войны – говорил следующее:
– Мы – сербского происхождения… Лет назад тому триста-четыреста наша фамилия была Железновац. Но один из моих предков переселился в Австрию, и там его поспешили онемечить, навязав ему фамилию Айзенштадт. Ужасные подлецы, эти швабы… бродяги, ничего с ними не поделаешь! Такая наша славянская доля – терпеть от этих мерзавцев!
Мисаил Григорьевич заливался хриплым, веселым смехом. Колыхался животик, и свинцовые глаза его мышатами бегали во все стороны…
В качестве «серба» Мисаил Григорьевич вместе с толпой манифестировал у сербского посольства, а затем, исчезнув на две-три минуты, вынырнул вновь уже на балконе рядом с дипломатическим представителем Сербии. И толпа убедилась, что банкир – свой человек в посольстве дружественной славянской монархии.
Мисаил Григорьевич не остался безучастным созерцателем, текущей действительности. Он чутко внимал всем нуждам войны, и так как ему возможно скорее хотелось перевоплотиться в Железноградова, от открыл свой собственный лазарет имени Сильфиды Аполлоновны.
Открытие, как и следовало ожидать, было пышное, в присутствии не только «свадебных», но и заправских генералов.
В газетных отчетах «среди присутствующих» упоминались министры.
Один из них поцеловал у Сильфиды Аполлоновны руку. Об этом не говорилось в газетах, но об этом живой двуногой газетой на весь город трубил сам Айзенштадт:
– А вы знаете, Перемычкин поцеловал у моей Сильфиды Аполлоновны руку. Так-таки поцеловал! Честное слово!
Враги и завистники, – а таких было много у блистательного банкира, – шутили, что этот поцелуй обошелся ему в двести тысяч, в смысле какого-то на что-то пожертвования…
Из Рима Айзенштадт получил утешительную весточку. Аббат Манега писал ему, что вопрос о камергерстве подвигается вперед весьма и весьма. Необходимо, однако, для ускорения, чтобы Мисаил Григорьевич сделал какой-нибудь нажим в сторону осязательной полезности святейшему престолу, кроме тех взносов в ватиканскую казну, которые уже переведены.
Одним из таких нажимов была бы материальная помощь католическому населению Калиша, разоренному ужасами войны.
Мисаил Григорьевич немедленно же проявил чрезвычайную заботливость и нежность по отношению к жертвам знаменитого майора Прейскера.
Но, исполняя свой долг патриота и гражданина, Мисаил Григорьевич не забывал и про свою личную жизнь.
Благодаря дипломатическому посредничеству адмирала Обрыдленко желание иметь шикарную содержанку осуществилось. Дважды в неделю Мисаила Григорьевича видели с самой модной женщиной Петрограда. Видели на Стрелке, на скачках, у Эрнеста, куда они заезжали обедать после скачек.
Сплошь да рядом бывало так: в одном автомобиле едут Айзенштадт с Искрицкой, а в другом, навстречу, Сильфида Аполлоновна с кем-нибудь. И когда обе машины равнялись, тяжеловесная банкиресса покровительственно улыбалась, поясняя лицу, сидевшему с ней рядом:
– Вы знаете, это «наша» содержанка!
Но по украинской пословице: «Як мед, та и ложкою», – Мисаил Григорьевич жалел, что Искрицкая – просто Искрицкая, без всякого титула.
– Хорошо, если бы она сделалась княгиней или даже графиней! В городе говорили бы: «Мисаил Григорьевич живет с графиней такой-то»… «У него на содержании княгиня такая-то»… Было бы очень хорошо! Ей-богу, ничего не стоит найти какого-нибудь промотавшегося титулованного господина. Сунул ему в зубы несколько тысяч – и готово!
Мисаил Григорьевич сообщил свои планы Искрицкой. Та не имела ничего против.
Обрыдленко получил от своего патрона эту новую миссию.
– Надо подыскать подходящего князя или, в крайнем случае, графа.
– А если не найдем ни графа, ни князя, может быть, ограничимся бароном? Легче найти… – замкнулся Обрыдленко.
– Что такое? Адмирал, вы с ума сошли! Барон – это немец! Это непатриотично! Мы воюем с немцами, а вы навязываете мне барона! Я не хочу, да и она не захочет!
Мисаил Григорьевич знал, что все выдающиеся финансисты и банкиры Европы что-нибудь коллекционируют. Одни – гобелены, другие – старинную живопись, третьи – художественные табакерки, четвертые – оружие. Так надо. Это хороший тон. Это показатель вкуса.
Айзенштадт решил коллекционировать миниатюры. И вот под рукой были оповещены все петроградские антиквары, что буде случатся у них ценные миниатюры художественной работы, немедленно же поставить в известность об этом владельца особняка на Сергиевской Мисаила Григорьевича Айзенштадта.
Утром в своем кабинете Мисаил Григорьевич, нечесаный, немытый, в халате, закапанном свежими кофейными пятнами, беседовал с корректно одетым господином, у которого было лицо бандита – исчерна-смуглое, с крупными резкими чертами. Это был гражданин республики Никарагуа. Айзенштадт беседовал с ним относительно своего «консульства». Обладатель разбойничьей физиономии и носитель длинной, странной для уха и неудобоваримой для языка фамилии обещал устроить Мисаилу Григорьевичу пост консула республики Никарагуа в Петрограде. На письменном столе затрещал телефон. Вошедший на барский звонок лакей снял трубку.
– Алло!
– Мисаил Григорьевич дома?
– Их превосходительство дома. Кто их спрашивает?
– Антиквар Егорнов.
– Антиквар Егорнов? – повторил лакей, глядя на своего барина.
– Давай сюда трубку!
– Ну, я слушаю?
– Это вы, ваше превосходительство?
– Да, это мое превосходительство. Что скажете?
– Есть у меня для вас две очень замечательные миниатюры. На редкость! Не угодно ли взглянуть?
– Почему нет… Вы можете их сейчас доставить? Привезите сейчас.
– Буду через двадцать минут.
Через двадцать минут Мисаил Григорьевич, отпустив именитого гражданина республики Никарагуа, сидел в кабинете один и задумчиво грыз обкусанные мягкие ногти.
Лакей ввел к нему Егорнова. Кивая рыжей бороденкой, торговец показывал банкиру свой товар.
– Вы только взгляните, ваше превосходительство. Работа какая! Тончайшая! Кисть божественного Изабея! Это Мейсонье начала девятнадцатого века. Да что Мейсонье! Он ему, Изабею, с позволения сказать, в подметки не годится! Князь Двигубский увидел, – так и затрясся! «Продайте!» – говорит, а я ему: «Нет, ваше сиятельство, опоздать изволили, у меня есть уже покупатель».
– Это который Двигубский? Товарищ министра?
– Он самый, ваше превосходительство.
– Пускай не беспокоится, я беру эти миниатюры. Только вы ему так и скажите, что я беру. Я! А что это такие за господа?
– Король и королева Кипрские.
– Я про таких не слышал. А вы откуда знаете, что это король и королева Кипрские? А может быть, это совсем даже не они?
– Они самые! Никакого сумления. У родного внука приобрел. Старик мне принес, – вид барский, вельможный, а только не в авантаже. Порода важнеющая, а бедность! Выследил. Сосед! В меблированных комнатах живет. Швейцару полтинник в зубы – всю подноготную выложил. Как есть настоящий король, при полном титуле, а только жрать не…
– Так и называется король Кипрский? – зажегся вдруг Мисаил Григорьевич.
– Больше скажу, ваше превосходительство: титул евонный настоящий – король Иерусалимский и Кипрский.
– Да не может быть! И живет в меблированных комнатах?!
– Секите мне голову, коли соврал.
Охваченный приливом какой-то особенной радости, Айзенштадт нервно грыз ногти. Потом вскочил, запахивая на животе длинный халат, путаясь в нем.
– Я только на минуточку сбегаю к генеральше.
– А как же миниатюры, ваше превосходительство?
– Подождите с миниатюрами! Я их беру, и чего же еще!.. Сколько?..
– Да за парочку двух петушков не мешало бы…
– Тысячу? Нельзя! Любую половину! Вы меня подождите, – бросил на ходу банкир.
Егорнов ухмыльнулся в бороденку. На худой конец и петушка довольно. Сам заплатил ведь гроши.
А Мисаил Григорьевич несся через всю квартиру. По дороге спросил у камеристки:
– Где генеральша?
– Они в спальной, у них массаж.
Сильфида Аполлоновна лежала всеми рубенсовскими телесами своими на широченной людовиковской кроватке с пышным балдахином. Высокая, мускулистая шведка от мадам Альфонсин изо всех сил старалась согнать лишний жир с тучной банкирессы. Казалась, шведка в белом балахоне, с засученными по локоть рукавами, месит горы какого-то мягкого белого теста.
Шведке было внушено не жалеть ни своих рук, ни самой Сильфиды Аполлоновны, только бы достигалась цель. И когда стальные пальцы этой высокой скандинавской блондинки особенно больно щипали непочатые залежи мяса, рыхлого, жирного, Сильфида Аполлоновна мужественно стискивала зубы. Ничего не поделаешь…
– Ой! – задрыгав ногами, вскрикнула банкиресса. При виде мужа ее охватил порыв целомудренной стыдливости.
– Ничего, ничего, я не смотрю! Слушай, Сильфидочка, вот идея – прекрасная идея… Она что-нибудь понимает по-русски? Не идея, а эта красавица?
– Ни одного слова.
– Тем лучше, я могу свободно говорить.
Шведка буквально в поте лица продолжала свой труд, труд нелегкий – массировать такую гороподобную тушу. И, несмотря на всю тренировку, лоб и лицо скандинавской богатыршы увлажнились росинками, блестевшими на утреннем солнце.
– Понимаешь, король, настоящий король! Живет в каких-то паршивеньких меблированных комнатах. Титул, какой титул! Король Иерусалимский и Кипрский. И, представь, его королевскому величеству жрать нечего. Так мне пришла идея: выбросить ему, ну, сколько там… двадцать, двадцать пять тысяч, – и пускай он женится на Искрицкой. Морганатический брак! И тогда наша содержанка будет королевой Кипрской, и все будут говорить, что я живу с королевой. Что ты скажешь на это?..
– Что я скажу? Только ты не смотри на меня. Ты смотришь, паскудник, одним глазом!.. Смотришь, я вижу! Отвернись! Я скажу, как всегда, что ты гений. Неужели настоящий король?..
– Самый настоящий! Но я же не дурак, я потребую бумаги. Покажи мне черным по белому, что ты король. Я же себя обмануть не позволю, я не позволю. Я сейчас вызываю по телефону адмирала. Так ты меня благословляешь?
– Он еще спрашивает? Руками и ногами!
Сияющий Мисаил Григорьевич вернулся в кабинет, сплавил Егорнова, сунув ему пятисотрублевку, и позвонил Обрыдленко, сказав, что посылает за ним автомобиль.
Через пятнадцать минут адмирал, щуря сквозь пенсне медвежьи глазки свои, входил в кабинет.
– Вы слышали о короле Кипрском? – огорошил его с места в карьер патрон.
– Слышал. Даже знаю лично. А что? Он ведь, кажется, умер?..
– Так же, как и мы с вами! Аккурат – так же! Он здесь в Петрограде и живехонек. А вы его откуда знаете?
– Это было… это было в 69-м году. Я тогда молодым лейтенантом приезжал в Париж с морской миссией. Все мы были приглашены императором французов на бал в Тюильри. И на этом балу я был представлен кипрскому королю. Тогда ему уже перевалило за сорок, но это все еще был красавец удивительный. Один из самых элегантных мужчин Второй империи.
– А теперь он ходит без сапог и живет в какой-то трущобе. Слушайте, адмирал, я хочу его женить на Искрицкой! Ему нужны деньги, ей нужен титул. Она будет королевой. Шикарно, чертовски шикарно! Поезжайте к нему, привезите сюда, и мы покончим, живо, по-американски.
Будущий консул республики Никарагуа уже чувствовал себя американцем.
Обрыдленко замялся.
– Не знаю, будет ли это удобно, Мисаил Григорьевич…
– Чего там неудобно! За деньги все удобно. Какие там щепетильности, если он не имеет штанов! А будет ломаться, мы ему отсыплем побольше денег. Я готов идти до пятидесяти тысяч, меня это забавляет, ей-богу! Это не какой-нибудь граф из Вяземской лавры. За королевский титул не жаль и пятидесяти тысяч…
24. Ошеломляющее открытие
С отъездом Загорского все как-то потемнело, погасло кругом для Веры Клавдиевны. Помыслами и душой она была вся целиком с ним. А здесь, здесь осталась Вера Забугина, конторщица мадам Карнац, высиживавшая положенные часы на Конюшенной, убивавшая свободное служебное время чтением, одинокая, совсем одинокая, если не считать кипрского короля, за которым она ухаживала, как за отцом.
Старик сетовал на подагру, интересовался ходом войны. Девушка переводила ему на французский телеграммы с фронта.
Король огорчался неудачами французов, успехи же их радовали его. Все самое лучшее, самое блестящее в жизни одряхлевшего скитальца связано было с Францией. Он без слез говорить не мог об этой стране. А теперь слезы все чаще и чаще блестели на глазах старика, скатываясь по бледным щекам.
– Моя милая Корделия, неужели эти варвары завоюют мою прекрасную Францию? Этого быть не может! Нельзя, чтобы погибла Франция. Нельзя… Франция – одно из красивейших в мире явлений. Там все красиво – гибкий ум, патриотизм, культура и даже республиканская, буржуазная Франция, даже она… Ах, Париж. Я не могу себе представить немцев, марширующих по большим бульварам через площадь Согласия, это было бы таким чудовищным оскорблением… Хотя эти негодяи в семидесятом году вошли в Париж и прусская гвардия стояла у арки Звезды, но в самое сердце Парижа не вошла. Тьер со слезами умолял Бисмарка не делать этого. Если б скинуть мне с плеч каких-нибудь всего пятнадцать лет, я, не задумываясь поехал бы во Францию и вступил бы в ряды ее армии. Эта славная кавалерия с наполеоновскими традициями. Каски с развевающимися хвостами, эти кирасы… Я был свидетелем бешеных атак, когда французские эскадроны сметали германскую пехоту…
Старик преображался. Беспомощные детские слезы как-то незаметно высыхали. Вдохновенный огонь вспыхивал в глазах под седыми бровями, и чем-то пророческим звучал голос в моменты, когда последний Лузиньян доказывал, что Франция не может, не должна погибнуть, что это было бы величайшей несправедливостью на земле.
Король догадывался об отношениях Загорского и «своей Корделии», что «дети» любят друг друга. Пишет ли Загорский ей? Каковы его первые впечатления с войны? Вера читала королю отрывки писем жениха, где он всегда передавал поклон à sa majesté royale.
Такое почтительное внимание трогало всеми забытого последнего Лузиньяна.
– Очаровательный молодой человек! Очаровательный! Я не сомневаюсь, что и как солдат он покроет себя славой.
Катастрофа с Загорским была неясна, туманна для короля, но он угадывал какой-то излом, крутой, резкий в его оборвавшейся карьере. Лузиньян ободрял девушку:
– Он порадует нас офицерскими эполетами! Вот увидите, моя маленькая детка. С его характером, выдержкой, с военным образованием он, вне всяких сомнений, натворит больших дел.
Вера, вспыхивая, краснела, опуская веки. Лузиньян любовался ее застенчиво-радостным личиком.
Так проходили вечера. Утром – газеты. Вера вдвойне интересовалась войной – вообще и в частности потому, что на далеких (они казались бесконечно далекими) полях славы и смерти находился ее кумир, ее Дима.
А после чтения газет – наскоро выпитый чай и служба.
Контора, где за письменным столом проводила свои часы Забугина, была первой комнатой налево из передней. Тут же в передней висел поминутно дребезжавший телефон.
Другие двери, тотчас же за спиной конторщицы, наглухо забитые, вели в столовую. И хотя с обеих сторон спускались глухие драпировки, но говор, даже не особенно громкий, в одной из смежных комнат был отчетливо слышен по соседству.
В этот день мадам Альфонсин с утра уехала в Царское Село, вызванная туда экстренно очень важной и очень знатной клиенткой своей. Господин с внешностью провинциального фокусника готовился принимать пищу в адмиральский час в единственном числе. Вера, которой полагался «маленький завтрак», выговорила себе право завтракать в конторе, не желая встречаться за одним столом с господином Антонелли. Звонок. Бойкая горничная впустила длинного, с костистым, бесцветным лицом блондина в военной форме.
– Дома?
– Барин дома, а барыня уехали.
– Кого я вижу? Шацкий… да! – послышался голос бакенбардиста.
Приятели расцеловались.
– Хорошо, что ты пришел, будем завтракать вместе, да… а то одному скучно. Будет бифштекс с жирком… это хорошо под водку… да…
Продолжение беседы Вера слышала через дверь. Стучала посуда, стучали ножи.
– Наливай!
– Держи рюмку… держи… да…
– А водка холодная…
И чем больше друзья вливали в себя холодной водки, тем громче развязывались словоохотливые языки.
– Ну, как в общем живешь, Евгеша? Живешь… да…
– Да вот, понимаешь, возни до черта мне с этим самым Корещенко! Охаживаю около да вокруг – ничего не выходит! И раньше эта морда Юнгшиллер покоя не давал мне – вынь да положь ему чертежи корещенковских «истребителей», а теперь, как началась война, дует меня и в хвост и в гриву!
– Это понятно. Да… Немцам только намекни, а уж они при своей технике живо соорудят какие угодно истребители… Давай рюмку… Холодная, люблю, знаешь, когда графинчик вспотеет… Вспотеет… да… Ну, какая там еще ерундовина у тебя на заячьем меху, неужели так и сядешь в калошу?
– Твое здоровье, дружище… Зачем садиться, не таковский я человек!
Вера Клавдиевна завтракала у себя. Вначале машинально слушала, но когда собеседники заговорили о том, что немцы с их техникой сумеют быстро использовать новое изобретение русского человека, нож и вилка застыли в ее руках, да и она вся застыла, вслушиваясь, боясь проронить хоть единый звук, боясь, что субъект в военной форме и Седух либо начнут говорить тише, либо перейдут к другой теме…
Но ни того, ни другого. После нескольких рюмок приятели, забыв всякую осторожность, почти кричали и такое кричали, что не всякий и шепотом говорить отважится…
– Нет, мы в калошу не сядем, только за все надо браться с умом. Надо испробовать все пути. Сам Корещенко чертежи держит за семью замками, зубами не выгрызешь! Механик его предан ему, как собака, этого не купишь. Какие же еще открываются горизонты?
– Выкрасть, и все… выкрасть… да…
– И дурак! Чернобородый дурак, ваша милость, я ведь тоже не лыком шит! Взвешивал и так и этак. Выкрасть можно, хотя и трудновато, однако можно… А толк от этого выйдет какой? Скандал, огласка! В делах военного и политического шпионажа необходимо, чтобы все было тихо, гладко, без сучка-задоринки.
– Ну, и будете ждать случая, пока война кончится. Кончится… да…
– Нет, не будем! Знаешь, что мне пришло в голову? За водкой всегда приходят великие мысли… Привлечем мы к этим самым истребителям – Юнгшиллер будет на седьмом небе от радости – Елену Матвеевну Лихолетьеву!
– Ты с ума сошел! Такую особу? Наша клиентка, клиентка… да… гордимся… да… особа…
– Для тебя особа, а для меня – «Елена Матвеевна, пожалуйте ручку». Вот мы тут пьянствуем вместе, а ты Шацкого не знаешь… Молчи, молчи, не знаешь! У Евгения Эрастовича Шацкого такие пружины, такие ниточки – рот разинешь.
– Ты большой хвастун, хвастун… да… Чем ты можешь доказать твое знакомство с Еленой Матвеевной… да… Как она тебе в этом деле поможет? В этом деле, да?
– Как? А ты слушай, повесь свои длинные уши на гвоздь внимания… Тебе, так сказать, социальное положение Елены Матвеевны известно?
– Я думаю, еще бы неизвестно?! Кто же не знает… да…
– Ну, вот… Обстоятельство, что супруг под башмаком и она им вертит, как хочет, и обведет вокруг пальца – тоже известно… Представь, что от имени Лихолетьева, а на самом деле от имени супруги, потому что муженек ничего и не подозревает, внушительный этакий господин официально заявляется к господину Корещенко и так, мол, и так, сударь вы мой, его высокопревосходительство заинтересован вашим изобретением, а посему соблаговолите дать мне весь графический материал, специалисты с ним ознакомятся, а потом и вас вызовут для дачи соответствующих пояснений… Комментарии, как говорится, излишни… Впрочем, ты уже осовел, кажется, и без комментариев ничего не поймешь. Важно хоть на несколько часов заполучить Елене Матвеевне корещенковский материал, а наши специалисты живо его скопируют. Понял? А теперь – вторая часть твоих неосновательных сомнений… Пойдем к телефону, я вызову при тебе Елену Матвеевну и буду говорить с ней…
– Хорошо, пойдем, да… только на дорогу еще один посошок… посошок, да… И ты вхож к ним в дом?
– Конечно, вхож! Я, брат, Елену Матвеевну еще во какой помню! Гимназистом был и знаю нечто многое такое… Это здесь она для вас герцогиня, а я помню другие времена… Ну, марш к телефону.
– Идем… любопытно… да…
Вера Клавдиевна слышит приближающиеся шаги. Дверь перед ней была открыта настежь. Чтобы Седух не заподозрил девушку в подслушивании, она, отодвинув поднос с остатками завтрака, притворилась углубленной в книгу.
В дверях показались черные баки. Седух испытующим взглядом окинул Веру Клавдиевну, захлопнул дверь, бросив Шацкому:
– Говори тише… тише… да…
Но в соображение Шацкого не входило «тише». Наоборот, пусть красивая конторщица слышит. Это поднимет в ее глазах его «шансы».
– Барышня, а барышня, дайте мне номер…
Шацкий назвал очень маленький номер.
– Передайте, что Елену Матвеевну Лихолетьеву вызывает Евгений Эрастович Шацкий. Да поторопитесь, барышня…
– Молодец, честное слово, молодец!..
– В своем отечестве да еще стесняться, какого черта! Ну, я слушаю, барышня. Кто у телефона? Елена Матвеевна? Здравия желаю, как ваше драгоценнейшее, Елена Матвеевна? Видеть надо вас по важному делу. Когда разрешите заехать? Что? Завтра? Желательно сегодня. В котором часу? В котором прикажете! В четыре? Прекрасно, минута в минуту четыре буду у вас… Имею честь кланяться, целую ручку…
Евгений Эрастович с треском повесил трубку.
– Ну, что, Фома неверный, убедился?
– Молодчина, да… пистолет, что называется… да… У тебя есть еще такие знакомства? У меня связи, так это я понимаю, я доктор, доктор… да… молодость возвращаю, а ты… да…
– А я беру в долг и никогда никому не возвращаю, – скаламбурил Шацкий: – И все-таки у меня такие знакомства, до которых ты еще не дорос! Ну, пойдем в столовую, время переходить на пиво… Потом есть у меня еще одно дело, а затем в четыре к Лихолетьевой… Шагом марш! Левой, правой, лес кудрявый, раз, два, голова! Я тебя научу маршировать…
Широко раскрытыми, ничего не видящими глазами смотрела Вера Клавдиевна в книгу. Прыгали строчки, сливались. Забугиной чудилось, что Седух подсматривает за нею. Все, что слышала, – а слышала она от слова до слова, – ошеломило ее, навеяв какой-то жуткий столбняк. Так вот оно что! Недаром же сулил ей Дима какие-то необыкновенные впечатления… Уж чего необыкновеннее! И в жар и холод кидает. И растерянная, в каком-то хаосе, Вера никак не могла собрать свои мысли, спутанные, бессвязные, прыгающие…
25. Явился в полк
Штаб Черноградского гусарского полка стоял почти на самой границе, в маленьком еврейском местечке.
На этом участке боевых столкновений еще не было. Разъезды, наши и неприятельские, пока не сближались.
Австрийцы на несколько верст в глубину фронта обнажили свою границу, и наши гусары старались нащупать врага, проникая в Галицию шоссейными и полевыми дорогами.
Фактически война уже началась. С флангов доносились вести о маленьких стычках, о своих потерях и неприятельских, о первых – и поэтому самых дорогих – пленных.
Одни черноградцы пока бездействовали – вынужденное бездействие в ожидании столь манящего боевого крещения.
Обыватели глухого местечка, побогаче, вместе с чиновниками поспешили эвакуироваться кто куда, в более безопасный тыл. Осталась лишь беднота и голь, которой некуда было деваться. С виду сонная жизнь волынского захолустья мало чем изменилась лицом к лицу с войной.
Как всегда, меланхолически бродили по кривым пустынным улицам еврейские козы. Вдоль покосившихся заборов бесшумно двигались фигуры старых, согбенных, седобородых евреев. На базарную площадь съезжались из окрестных сел мужики в соломенных широкополых «брилях».
Гусарский полк, ежеминутно готовый выступить всеми своими шестью эскадронами, внес какое-то особенное боевое оживление в это местечко, погруженное в вековечную дрему. От штаба взад и вперед носились, гудя, автомобили, мотоциклетки. Мчались по всем направлениям конные ординарцы. Мужицкие возы на базаре густо облеплялись новыми покупателями в защитных гимнастерках и в синих штанах с желтым гусарским кантом.
Местный еврейский богач Зусьман уехал с многочисленной семьей своей в Киев. Дом его, новенький, светлый, с громадным, как фонарь, прозрачным крыльцом, отведен был под штаб. В крыльце устроились телефонисты со своим полевым аппаратом, и он поминутно жужжал, глухо, басисто, как майский жук.
В комнатах с мягкой мебелью в парусиновых чехлах, с навощенными полами в матерчатых дорожках собирались офицеры к завтраку и обеду. Командир полка флигель-адъютант Пехтеев, молодой плотный блондин с молочно-светлыми глазами, занимал спальню супругов Зусьман. Спальню с двумя железными кроватями, спинки которых были разрисованы пейзажами.
Этим утром сидели в столовой за чаем. Пехтеев с надушенной бородкой, вымытый, выхоленный, розовый, и командир первого эскадрона Тимской, брюнет южного типа, подвижный, сухощавый. Когда молчал, это был почти красавец – правильные черты, глаза, опушенные, длинными ресницами. Но стоило ему заговорить или улыбнуться, все пропадало – так глубоко обнажались десны с черными корешками гнилых, «съеденных» зубов.
Речь шла о Загорском. Его ждали в полк. Вот-вот должен приехать.
Полковник вынул из кармана малиновых чакчир золотой, усыпанный монограммами, белыми пажескими крестиками и погонами портсигар и закурил папиросу.
– Бедняга этот Горский! Мы с ним вместе кончили корпус. Не случись «этого» с ним, он был бы день в день вместе со мной произведен в полковники… Судьба…
– Кисмет, как говорят у нас на Кавказе, – молвил Тимской, переведенный в черноградские гусары из знаменитого драгунского полка, стоявшего в Тифлисе.
– Ты возьмешь, его в свой эскадрон, – сказал Пехтеев, – только не очень цукай. Надо войти в положение человека.
– Зачем цукать? Но и поблажек особенных отказывать не следует. Война для него искупление, пусть воюет!
– Ну, конечно, конечно! – согласился Пехтеев.
На пороге столовой вытянулся полковничий денщик Реутов, одетый в китель, рейтузы и сапоги с барского плеча.
– Ваше высокоблагородие, позвольте доложить.
– Что такое?
– Так что рядовой Загорский приехал, хотит представиться вашему высокоблагородию.
– Вот легок на помине, – улыбнулся Пехтеев ротмистру. – Извини, Тимской, оставь нас на минутку… Понимаешь… ему будет неловко… смутится… А потом я тебя приглашу и официально представлю его тебе, как эскадронному командиру.
Тимской вышел в соседнюю «канцелярию», где писарь стучал на машинке.
– Зови рядового Загорского, – приказал денщику Пехтеев.
Пехтеев сплавил Тимского ради себя скорее, нежели ради Загорского.
В самом деле, полковник чувствовал близость щекотливой и, признаться, довольно глупой минуты. Как ему встретить Загорского? Не броситься же в объятия с веселым восклицанием: «Здравствуй, Дима!» Они вместе кончили Пажеский, служили в одной дивизии. Это было, и этого не вычеркнешь. И в то же время все это умерло. Теперь между ними двойная преграда. Первая – катастрофа Загорского, сделавшая его отщепенцем общества, где он раньше царил, вторая – Загорский – нижний чин. Пехтеев – командир полка. Отнестись к нему с ледяной строгостью было бы жестоко, но в то же время необходимо выдержать полнейшую официальность чинопочитания, да еще в такую, как сейчас, военную пору. Не угодно ли? Вот положение, требующее громадного дипломатического такта! И у Пехтеева шевельнулось сожаление, зачем он принял Загорского в полк. Откажи он, и не было бы никаких хлопот. Но и отказать трудно было. Человек пошел добровольно, в надежде собственной кровью искупить ложный шаг свой, и вдруг…
Пехтеев – гвардеец с ног до головы, светский, уравновешенный, выдержанный – волновался.
А Загорский уже в комнате, уже идет к нему навстречу с той самой надменной улыбкой, обаяние которой Пехтеев помнил еще по корпусу.
Идет… А между тем должен стоять у порога, вытянувшись, руки вдоль желтых кантов… И в довершение всего:
– Здравия желаю, Вавуся! Я очень рад, что попал именно к тебе…
Голова Пехтеева мучительно работала, как быть? Сию же минуту оборвать, поставить на место забывшегося рядового… «Вавуся»! Как он смел? А вот «посмел», ничего не поделаешь… «Вавуся» – уменьшительное от Валериана. Так звали Пехтеева родители, звали товарищи в Пажеском, и это «Вавуся» осталось за Пехтеевым и в полку, и в обществе, и когда его погоны украсились флигель-адъютантскими вензелями.
И другого выхода не было – полковник обнял рядового.
– Здравствуй, Дима, я сам очень рад видеть тебя. Повоюем вместе… Ты будешь в первом эскадроне ротмистра Тимского, милейший человек и товарищ… Тимской, поди сюда к нам, – приоткрыл Пехтеев дверь в канцелярию штаба.
Тимской с первого взгляда увидел, что встреча произошла совсем по-другому, нежели рисовал ее сам Пехтеев. Прежде всего, если у кого и был смущенный вид, так это у Пехтеева. Загорский же, чисто выбритый, холодный, с лицом лорда, хранил уверенное, невозмутимое спокойствие.
– Вот сдаю тебе его с рук на руки, прошу любить и жаловать… Дима, хочешь чаю?
Сели все втроем за стол.
Франтоватый полковничий денщик обалдел от изумления. Вот так штука! Солдат, самый обыкновенный, даже не вольноопределяющийся, – за одним столом с его высокоблагородием! Ничего не поймешь… Правда, больно рожа-то барская у него…
Денщик потерял окончательную способность соображать, услышав, что солдат самым непринужденным образом говорит полковнику «ты».
– Насколько знаю, я должен представиться господину вахмистру. Думаю, что он встретит, меня гораздо суровей, чем полковой командир.
– Да, с Гаврилой Тимофеичем Кулебякиным шутки плохи, – улыбаясь, подхватил Пехтеев.
– Нет, в самом деле, Дмитрий Владимирович, зайдите к нему… Все-таки… Зачем обижать человека? Корона с вашей головы не упадет, – любезно и даже искательно в хорошем смысле предложил Тимской.
– Полноте, ротмистр, можно ли говорить об этом? Конечно, зайду и представлюсь. Не сделать этого считал бы величайшей бестактностью. Почтеннейший Гаврила Тимофеич, наверное, даст мне парочку-другую ценных советов, как держаться в эскадроне. Ведь я служил офицером, – сколько?.. Больше двенадцати лет, во всяком случае, я почти все время в строю, а ни солдатской души, ни солдатского быта, ни его психологии я так и до сих пор не знаю.
– Ты иди к Кулебякину, и когда официально, так сказать, вступишь в эскадрон, возвращайся в штаб принимать пищу. Завтракаем ровно в час, – напутствовал Загорского Пехтеев.
– Нет уж уволь, на сегодня по крайней мере. Сегодня обедаю в эскадроне. Иначе первое же впечатление солдат будет не в мою пользу, и они будут правы. «Из господ, так сейчас полез к господам». Зачем? Разумеется, я для них был и остаюсь чужим, и здесь у меня более общего, но не надо резко, надо потихоньку.
Загорский вышел легкой эластичной походкой, придерживая шашку. Полковой командир переглянулся с Тимским.
– Ну что ты скажешь? Разве применимы к нему шаблонные мерки? Принц, переодетый в солдатскую форму.
– Интересный, очень интересный человек, – согласился Тимской.
– Еще бы, голова! Какая умница. Сколько видел, путешествовал, знает.
Идя к вахмистру, Загорский чувствовал себя куда более неловко, чем перед встречей с командиром полка. Да и положение самого Гаврилы Тимофеича было, как говорится, «корявое». Он уже слышал о приеме, оказанном Загорскому в штабе полка.
– И надо же, прости Господи, в мой эскадрон! С этими барчатами просто беда, – мысленно, да не только мысленно ворчал Кулебякин.
В одном из соседних за штабом дворов стояли у коновязей лошади эскадрона. Тут же походная кухня дымила трубой, и шел от нее такой вкусный, возбуждающий аппетит запах щей. Там и сям сидели и стояли гусары. Пахло кожей строевых седел. К стене сарая прислонены пики.
Гаврила Тимофеич, пожилой вахмистр, весь в углах и нашивках, бородатый, скуластый, распекал кого-то:
– Винтовка чего зря валяется? Хочешь, чтобы пыли-грязи наглоталась? Винтовка есть оружие, а потому относиться надо к ней серьезно, с уважением…
– Господин вахмистр…
Гаврила Тимофеич повернул свое красное, обгоревшее лицо.
– Господин вахмистр, имею честь явиться… Рядовой первого эскадрона Дмитрий Загорский.
Гаврила Тимофеич после некоторого колебания – еще, чего доброго, престиж уронишь (смотрит ведь кругом солдатня) – протянул руку.
– Будем знакомы, будем знакомы… д-да… так… – молвил он, обдумав эту фразу и умышленно избегая местоимений.
Сказать «вы» рядовому – неловко, но в свою очередь и «тыкать» бывшего гвардейского ротмистра, да еще из больших господ – тоже не годится.
И, отведя Загорского в сторону и беседуя с ним, Гаврила Тимофеич все время избегал местоимений, говорил в третьем лице. Приходилось запинаться, подыскивать слова. Загорский задал ему вопрос, странный как бы на первый взгляд, а на самом деле весьма уместный, принимая во внимание, что бесхитростное солдатское житье-бытье имеет свой прочный уклад, свои традиции.
– Гаврила Тимофеич, как вы мне посоветуете? Как принято? Со всеми в эскадроне здороваться за руку или нет?
– Зачем со всеми… со всеми не надо. Это ежели которые с нашивками, с теми за ручку можно поздоровкаться… а ежели который без нашивок, ну, известное дело – политика…
Что хотел сказать вахмистр этим своим «политика», Загорский так и не понял.
– Взводный будет («ваш» или «твой» – Гаврила Тимофеич пропустил) Петушков. Так вот с Петушковым надо познакомиться… А где обедать (будешь или будете), в эскадроне аль в штабе?
– В эскадроне, Гаврила Тимофеич, – поспешил Загорский, и ответ его понравился вахмистру.
– Тэк-с… А как же насчет ложки? Оно, конечно, можно достать…
– Ложка у меня с собой.
И действительно, из-за голенища тонкого дорогого сапога выглядывал краешек ложки.
Этим Загорский пленил окончательно Кулебякнна, и медно-красное лицо вахмистра растянулось в благожелательной улыбке.
– Это я понимаю! Обстоятельность, серьезность! Вещь маленькая… Что такое ложка? А и здесь видна политика… Н-да. Опять же, как насчет лошади? Эскадронную?
– Лошадь я привел с собой.
Так вступил Дима Горский в первый эскадрон Черноградского гусарского полка.
26. Первый крест
Странное чувство…
Давно ли, всего несколько дней назад это была граница двух империй. Невидимой стеной, с тысячами всевозможных условностей, отделяла она Австро-Венгрию от России.
А теперь война смела прочь все условности – таможенные, пограничные и всякие иные, и пять русских всадников медленно перешли на территорию. Габсбургов.
Та же самая Волынь, та же природа, те же луга, леса, холмы, так же светит солнце, только дороги да культура полей – другие. Впрочем, не только это. Затаившимся чем-то, мистическим веяло на Загорского от галицийской природы при одном сознании, что это – чужая земля чужих людей, которых будет защищать чужая армия.
Чужая…
Отошла, отодвинулась, обнажив границу. Но где-то близко спружинилась, чтоб, выждав, в удобный момент нанести удар. Ее не видишь, ее угадываешь. Она высылает вперед свои глаза, свои щупальцы, свои уши.
Нет-нет и зареет капризными толчками в небесах аэроплан. Все чаще и чаще стали показываться конные разведчики.
Да вот легки на помине.
Посланный с четырьмя нижними чинами Загорский, огибая излучину дороги с подступившим к ней лесом, увидел шагах в двухстах троих всадников – щеголеватых венгерских гусар. И это было очень, очень близко. Оба разъезда не сошлись лицом к лицу потому лишь разве, что и тот и другой двигались шагом. Можно было разглядеть во всех подробностях красивую оперную форму мадьярских наездников. Красные мягкие головные уборы, голубые венгерки, теплые, отороченные мехом, несмотря на летний зной. Ало-сургучного цвета рейтузы. Один из всадников, одетый богаче и нарядней, сидевший на чудесной полукровке, – офицер.
Короткий миг, взаимного колебания, миг, определивший, кому что выпало: венгры, не желая встретиться в «шоке», трое против пяти, повернули коней и напрямик, без дороги, целиной через поле кинулись наутек.
Загорский, охваченный спортивным охотничьим чувством, дав шпоры своей лошади, погнался за этими гусарами в оперной форме. Оглядываясь, он видел, что четверо своих отстают. И не мудрено. Куда же угнаться строевым солдатским лошадкам за породистым гунтером! Да и все снаряжение Загорского куда легче. Ни тяжелой походной седловки, ни карабина с пикой.
В смысле вооружения он очутился на вахмистерском положении: револьвер да шашка. Само собой, так вышло с молчаливого одобрения Гаврилы Тимофеевича.
Он не думал, что преследует один троих, да еще удаляясь от своих и приближаясь к неприятельским линиям. Не было ощущения опасности, тревоги. Было необыкновенно ясно и бодро в мыслях. Он с удовольствием сознавал, что после двухлетнего, даже трехлетнего отсутствия тренировки он прочно «сидит» в седле. Он вспоминал отрывочно и ослепительно ярко в то же время любимую девушку, видел ее перед собой, как никогда не видел, сидя рядом с нею, – и часть белой нежной шеи, переходящей в круглое плечо, и прядь волос у маленького розовеющего уха. Видел все, чего не замечал раньше. Он хотел Веру грубой сильной страстью вырвавшегося на волю центавра, хотел как женщину…
А полевой галоп четырех всадников (другие четверо безнадежно отстали) давно перешел в карьер. Эта бешеная скачка через кусты, канавы, плетни, рытвины живо напомнила Загорскому парфорсные охоты, когда, мчась на самом хвосте у собак, он боялся упустить удиравшую впереди во все лопатки лисицу.
Был момент, расстояние определилось так: всего шагах в пятидесяти от Загорского неслись рядом оба венгерских солдата, а значительно дальше – и это «дальше» все увеличивалось – уходил, распластываясь на своей полукровке, офицер. Он поминутно оглядывался, стреляя в воздух из револьвера скорей для собственного успокоения.
Загорский решил, не теряя минуты, что необходимо захватить офицера. Но для этого надо сначала спешить солдат. И он обстреливал их методически из своего парабеллума: одну пулю в лошадь, другую – во всадника, одну пулю в лошадь, другую – во всадника… И вот левый гусар, откинувшись навзничь, взмахнув руками, упал. Его лошадь неслась вперед. Лошадь соседнего гусара свалилась вместе с всадником, раненная в круп.
Теперь у Загорского осталась впереди самая лакомая добыча – офицер, а в парабеллуме осталось два патрона. Он неистово шпорил своего Лузиньяна, холодея при одной мысли, что офицер уйдет. О, может уйти на своей великолепной полукровке! И вот, сблизившись примерно этак шагов на двести пятьдесят, Загорский дал один за другим два выстрела.
Лошадь на всем скаку закинулась круто, медленно оседая вся на задние ноги. Всадник, по инерции описав дугу, всем своим нарядным цветным телом пронесшись над головой коня, упал саженях в двух от лошади, закопав основательную «редьку». Загорский отчетливо вспомнил, что так, именно так упал однажды на парфорсных охотах штаб-ротмистр Кипарский.
Венгр, несмотря на сильные ушибы, поднявшись на ноги, двинулся к хрипящей и бьющей ногами лошади вынуть притороченную к седлу саблю. Револьвер он в момент падения выронил, да и все равно не было бы никакой пользы – лейтенант успел его разрядить, паля в воздух.
И Загорский расстрелял все патроны, но когда венгр кинулся было к сабле, навел на него пустой парабеллум, бросив по-немецки угрозу:
– Малейшее движение – и я пристрелю вас! Руки вверх, и так идите впереди, да скорей, потому что у меня очень мало свободного времени.
Лейтенант повиновался, забыв надеть свой красный кивер, гигантским полевым цветком алевший на траве. Темные напомаженные волосы, несколько минут назад прилизанные так тщательно, с великолепным пробором, теперь взлохматились космами. Выбритое лицо отливало бархатной синевой. Черные усики. Шаблонная гусарская красота, не лишенная, однако, породистости.
Итак, они возвращались назад. Лейтенант бежал с поднятыми руками, а в нескольких шагах от него легким «тротом» поспевал Загорский на своем Лузиньяне, держа револьвер.
На пути гусар, придавленный убитой лошадью, никак не мог высвободить ногу. Увидев это шествие, как конный русский солдат, спешив, конвоирует его лейтенанта, венгр начал отстегивать у своего седла карабин.
Загорский спокойно молвил офицеру:
– Прикажите вашему нижнему чину не стрелять. Пока он выстрелит в меня, я уже успею вас уложить. Самое лучшее помогите ему выкарабкаться из-под лошади и пусть он идет вместе с нами.
Лейтенант прокричал что-то по-венгерски ущемленному лошадиной тушей всаднику. Тот, блеснув глазами, ответил коротким восклицанием и перестал возиться с карабином.
Загорский подъехал вплотную; лейтенант, гневный от унижения, ворча сквозь стиснутые зубы и, вероятно, призывая на голову русского всевозможные проклятия, вызволил своего гусара. Шествие продолжалось уже втроем.
Вскоре подоспели навстречу на взмыленных лошадях три гусара с пиками. Четвертый, подобрав по дороге раненного Загорским в спину мадьяра и перекинув его через седло, вернулся с ним в штаб.
Когда гусары окружили обоих пленников, Загорский с усмешкой щелкал впустую, нажимая спуск своего револьвера.
Он пояснил лейтенанту:
– Ваш гусар мог подстрелить меня.
Лейтенант взвыл от бешенства. Волчьим взглядом сверкнули темные, узкие, чуточку монгольские глаза.
Возвращались, был уже вечер. Отгорал теплый пепельно-розовый июльский закат. Соседний лес дышал густым (таким густым – на вкус чувствуешь!) ароматом смолы и еще чего-то. Сонно перекликались птицы, сгущался сумрак под сенью деревьев.
Щеголеватый, в дорогой, отороченной мерлушками венгерке, лейтенант, шагая между потными, разгоряченными лошадьми, с морд которых падала пена белыми клочьями, отказывался понимать – до того с кинематографической быстротой мелькали события. Всего два дня назад в Будапеште давал он прощальный обед, хвалился грядущими подвигами, затем догнал ушедший на границу полк, шутя вызвался в первую свою разведку – и вот он уже в плену, в русском плену, и шагает, измученный, весь ноющий от падения, шагает неизвестно куда… и какие еще там ждут его ужасы?
А в штабе ликование. Это – первые пленные Черноградского гусарского полка. Допрашивал сам Пехтеев. С лейтенантом говорил по-французски.
– Ваша фамилия?
– Граф Арпад Тисса.
Ого! Все переглянулись кругом.
– Венгерский премьер ваш однофамилец?
– Я его родной племянник.
– Племянник венгерского премьера, это уже совсем шикарно!
На вопросы, которые выяснили бы неприятельские силы и расположение частей, граф Тисса либо отвечал уклончиво, либо совсем не отвечал.
Он встретил джентльменское отношение. Он принял участие в офицерском ужине под председательством полкового командира.
Пехтеев говорил с Тиссою о Будапеште, о красавицах венгерках, и было впечатление светской болтовни людей хорошего общества. После этого перспектива плена уже не казалась графу такой кошмарной. Он совсем повеселел, когда к концу ужина ему был доставлен поднятый нашими гусарами в поле его красный кивер.
Новенькое, с иголочки, строевое седло Тиссы Загорский в виде трофея поднес Пехтееву и был за это сердечно обнят полковым командиром. Да и не только за это. Пехтеев от души поздравил его с подвигом и в самой лестной реляции представил к Георгиевскому кресту четвертой степени.