Антология черного юмора

Бретон Андре

ШАРЛЬ КРО

(1842-1888)

 

Я вечные стихи слагать умею. Люди Правдивым голосом моим восхищены. Я знанье высшее, какому нет цены, В наследство получил, как дивный клад в сосуде. Я трогал женский стан, огонь, плоды на блюде, Я испытал жару, мороз, приход весны, Я не свернул с пути ни у одной стены... Удача, твой секрет в каком искать талмуде? [19]

Если до сих пор в наших классификациях не находится места человеку, способному так говорить о себе — без малейшей рисовки, но и без преувеличения — человеку, поэзия которого начинается вместе с «маленьким раем каждого нового утра», а в сердце его никогда не увядает букет сирени с Мон-Валерьен, то, наверное, причиною тому широта его дарования, которое с беспримерной силою бросает Кро в водоворот причудливой игры самых разных талантов, чередующихся подобно свету и тени. Его пальцы (как и у Марселя Дюшана, но об этом позже) порхают по жизни вслед за бабочками самых обыденных расцветок, однако если кормит этих летуний простой цветочный нектар, то стремятся они лишь на блеск вечно притягательного грядущего. Это пальцы неутомимого выдумщика. Замирая в нерешительности между предметом уже сотворенным и еще только готовым проступить сквозь прозрачное небытие, они стремительно скользят с книжных страниц, где громоздятся сумасбродные планы и сами собою пишутся стихи, к тем неярким задумкам и скромным наброскам, что способны, однако, обогатить нежданными находками всех и каждого. Шарль Кро воспринимал слова как своего рода готовые «технологии», и почитал он их ничуть не меньше тех приемов, открытие и последующее применение которых стали вехами научного прогресса. Две грани этого замечательного призвания — поэта и изобретателя — объединяют его неустанные попытки вырвать у природы хотя бы часть ее заветных тайн. Этим стремлением объясняется и поразительная оркестровка некоторых его стихотворений в прозе («На тему трех гравюр Анри Кро»), во многом предвосхитивших «Озарения» Рембо, отсюда же и та отвага, с которой он пускает вхолостую мельницу стихотворного ритма в «Сушеной селедке». Его восприятие было столь самобытным и свежим, что ни одна из тех вещей, которые ему случалось пожелать, уже не казалась ему утопичной a priori, и меньше, чем кто-либо другой, он, видя то, что уже есть, тяготился запретом фразы «так не бывает» (для него она звучала лишь как «так пока что не бывает»). Он был первым, кто осуществил искусственный синтез кристаллов рубина; он «придумал, описал и уточнил условия работы радиометра, который позволит сэру Уильяму Круку измерять неосязаемое и взвешивать невесомое, а также "фотофона"», о котором мечтал Грэхем Белл в своих попытках заставить зазвучать световое излучение или поймать эхо солнечного сияния. Он определил принцип цветной фотографии и, как показали исследования, за восемь с половиной месяцев до изобретения Эдисоном фонографа отослал в Академию наук запечатанный пакет, в котором содержалось описание практически аналогичного прибора. Эмиль Готье, положивший немало сил на то, чтобы воздать должное научным заслугам Кро, напоминает нам о «его исследованиях природы электричества, на "невыносимую медлительность" и "органическую вязкость" которого он так забавно жаловался, и его изобретениях — музыкальном самописце, впоследствии известном под именем "мелотропа", хронометре, автоматическом телеграфе и связанном с ним поистине головокружительным проектом межпланетной телеграфной связи при помощи оптики, и пр.».

Обратной стороной этой чудесной судьбы, уготованной достижениям его разума, были совершенно жалкие условия существования, сводившие жизнь, по сути, к выживанию. Каждодневные лишения в мансарде на задворках «Черного кота» — где, наверное, он и создавал свои знаменитые «монологи» — Кро мог обменять лишь на фальшивые блестки богемной жизни. А значит, за его юмором стоит та самая «философия горечи и внутренней силы», которую приписывает ему Верлен и без которой он, наверное, не мог бы смириться со своим положением изгоя. Наслаждаясь бесхитростным весельем некоторых его откровенно бурлескных произведений, не следует забывать, что между строчек самых замечательных его стихов нет-нет, да и глянет дуло револьвера.

 

СУШЕНАЯ СЕЛЕДКА

Видали ль вы белую стену — пустую, пустую, пустую? Не видели ль лестницы возле — высокой, высокой, высокой? Лежала там близко селедка — сухая, сухая, сухая... Пришел туда мастер, а руки — грязненьки, грязненьки, грязненьки. Принес молоток свой и крюк он — как шило, как шило, как шило... Принес он и связку бечевок — такую, такую, такую. По лестнице мастер влезает — высоко, высоко, высоко, И острый он крюк загоняет — да туки, да туки, да туки! Высоко вогнал его в стену — пустую, пустую, пустую; Вогнал он и молот бросает — лети, мол, лети, мол, лети, мол! И вяжет на крюк он бечевку — длиннее, длиннее, длиннее, На кончик бечевки селедку — сухую, сухую, сухую И с лестницы мастер слезает — высокой, высокой, высокой. И молот с собою уносит — тяжелый, тяжелый, тяжелый, Куда, неизвестно, но только — далеко, далеко, далеко. С тех пор и до этих селедка — сухая, сухая, сухая, На кончике самом бечевки — на длинной, на длинной, на длинной, Качается тихо, чтоб вечно — качаться, качаться, качаться... Сложил я историю эту — простую, простую, простую, Чтоб важные люди, прослушав, сердились, сердились, сердились, И чтоб позабавить детишек таких вот... и меньше... и меньше...

(Пер. И. Анненского)

 

НАУКА ЛЮБВИ

Уже с младых ногтей в моем распоряжении было изрядное состояние, тогда же приобрел я и вкус к науке — но не к той мечтательной, капризной ветренице, что полагает, будто мир можно сотворить заново, и витает в бесплотных облаках. Нет — подобно тем ученым, что идут в сплоченном авангарде современной мысли, я всегда считал человека безликим регистратором внешних феноменов, летописцем осязаемого мира; мне казалось, что истина, если рассматривать ее не с нескольких углов зрения, одинаково тщетно претендующих на всеобщность, но в единой, всеобъемлющей и хаотичной целостности, способна открыться, хоть бы и частично, лишь переписчикам, сортировщикам, добытчикам, разносчикам и хранителям реальных фактов — фактов доказуемых и неопровержимых; иначе говоря, нужно быть неутомимым муравьем, клещом, земляным червем, первородной личинкой, да полным ничтожеством, в конце концов! — чтобы положить свой крохотный кирпичик вместе с мириадами других таких же незримых атомов в основание величественной пирамиды научных истин. Наблюдать и фиксировать — но никогда не соблазняться мыслью, грезою или фантазией: в этом великолепие нынешней методы.

Именно с такими здравыми побуждениями и вошел я в самостоятельную жизнь; уже с самых первых моих шагов на этом поприще на меня снизошел восхитительный замысел, настоящая находка для пытливого ума.

Изучая основы физики, я часто говорил себе:

Человечеству известны законы тяготения, теплоты, электропроводимости, притяжения и распространения световых лучей. Четкое выражение этих могучих сил в терминах механики были или будет дано способами, исключающими всякое сомнение. Но сколь ничтожна и незавидна в глазах окружающих роль тех, кто тратит свои дни на поиски формулы для всех этих стихий!

Существуют и иные силы, на которые проницательный и терпеливый наблюдатель должен обратить свое внимание ученого. Меня не прельщали сухие столбцы общих классификаций, которые я полагал гибельными для любого познания, да и, признаться, ничего в них не понимал. Короче говоря, я решил (как и почему, не знаю сам) посвятить себя изучению любви.

Судьба не обделила меня некоторой внешней привлекательностью, роста я был ни чересчур высокого, ни неприлично низкого, и никому еще не удавалось с определенностью причислить меня к блондинам или же брюнетам. Правда, мои глаза несколько малы в соотношении с размерами лица и в них не хватает зажигательного блеска, а потому проистекающий отсюда слегка туповатый вид если и мог сослужить неплохую службу в научных обществах, то совершенно не подходил для обычного мира.

Кстати сказать, об этом мире, несмотря на все мои старания познать его, известно мне было по-прежнему немного, и то, что мне все же удалось достичь поставленной цели, не привлекая к себе при этом ненужного внимания, следует целиком отнести на счет моей недюжинной выдержки.

Я четко сказал себе: я хочу изучить любовь, но не так, как изучают ее заядлые сердцееды, не оставляющие о своих амурных подвигах и строчки, или, наоборот, досужие писаки, повествующие о чувствах слишком уж расплывчато — я хочу исследовать ее серьезно, подобно настоящему ученому. Например, чтобы выяснить, как реагирует цинк на тепло, берут брусок этого металла, нагревают его в воде до некоей температуры, строго определяемой при помощи самого точного термометра, затем тщательно измеряют длину означенного бруска, его эластичность, звукопроводимость и теплоемкость, после чего повторяют все описанные процедуры при другой, ничуть не менее строго отмеренной температуре. Так вот, при помощи столь же точных измерений я и предполагал (согласитесь, поразительный замысел, да еще и в столь нежном возрасте — мне едва минуло двадцать пять) исследовать любовь. Задача не из простых. [...]

[...] Мы обменялись нашими портретами; мой был вытравлен на тончайшей эмали, помещен в золотую рамку и подвешен на изящной цепочке, чтобы его можно было носить прямо у сердца.

Между эмалью и изготовленным из слоновой кости основанием медальона были помещены два термометра, для максимальных и минимальных значений — настоящие шедевры точности при столь незначительных размерах. Таким образом, я мог следить за отклонением организма от нормальной температуры под влиянием любовных переживаний.

Используя самые невероятные предлоги, я завладевал портретом на некоторое время, записывал дату и значения температур, после чего вновь приготовлял термометры к работе.

Так, однажды вечером я танцевал со своей миниатюрною брюнеткой дважды и констатировал снижение температуры на четыре десятых градуса, после которого (или наоборот, до него — порядок описанных явлений установить было невозможно) столбик поднимался на целых семь десятых. Что ж, факты говорят сами за себя.

Так или иначе, я подготовил все заранее и действовал следующим образом: ее отцу, г-ну Д*** я заявил, что «собственность есть вид воровства», потом сказал ее мамаше, г-же Д***, чересчур много рассуждавшей о своем недавнем выкидыше: «С экономической и социальной точки зрения женщина вообще должна рассматриваться лишь как машина по выпечке детей», и на мотив известной арии «Подле беседки» демонстративно напевал несколько строчек из песенки поэта В***, называвшейся «Подле бокала»:

...Он вид имел точь-в-точь стеклянный воротник, Манерный, чванный, звонкий, едкий... И коли бы не наливался водкой, озорник, То добрыми делами приумножил славу предков!

Затем в ручку Виржинии осторожно скользнула записка следующего содержания:

«Я объясню вам все, но, умоляю, позже. Примирение с вашими родными невозможно. Бессмертный идеал, мечтания и немыслимые свершения — все это у наших ног. Жизнь для меня немыслима без любви... Внизу ждет экипаж: спеши, иначе я лишу себя жизни, а ты будешь проклята до скончания дней».

Итак, я ее похитил.

Не переставая удивляться той легкости, с которой оказалось возможным совершить задуманное, под стук колес уносившего нас поезда я рассматривал личико этой хорошенькой девушки, воспитанной в умеренности и спокойствии и, наверное, давно уже приуготовленной для какого-нибудь примерного письмоводителя, но вместо этого сидевшей напротив меня и безоглядно следовавшей за мной, для чего оказалось достаточно нескольких сентиментальных фраз, которые я, к тому же, где-то списал и значение которых вряд ли смог бы вразумительно объяснить.

Разумеется, мы направлялись в заранее определенное место.

Задолго до описываемых событий, с присущей мне предусмотрительностью я подготовил прекрасную и тщательно продуманную лабораторию, назначение которой станет ясно несколько позже.

В поезде нам предстояло провести целых три часа — достаточно для обязательных в таком деле растерянных взглядов, рыданий и нервного озноба: по счастью, мы были в купе не одни.

Все то, что должно было последовать, я, насколько возможно, загодя изучил по романам:

«Ты... вы пожертвовали для меня всем... Но как я смогу отплатить...» Затем, помедлив мгновение: «Я люблю тебя... вас... Ах, эти путешествия с самым дорогим на свете существом! Только представь себе: багровеющий страстью закат или стыдливо розовеющая заря, и мы вдвоем, лицом к лицу, очнувшись от сладостного забвения или освежающего сна, в дальних странах, где даже воздух полон обещанием новых открытий».

Автором последней тирады был, как несложно догадаться, мой друг поэт В***.

И вот мы спускаемся на перрон — она, неловкая, словно промокшая под дождем птица, и я, окрыленный первым успехом моих изысканий; не теряя времени на подобающее случаю чванство похитителя, я прикрепил между десятым и одиннадцатым ребром утешаемой мной испуганной пленницы маленький кардиограф с продленным циклом работы — прибор настолько точный, что г-н доктор де Марей, любезно предоставивший мне описание этого аппарата, сам отказался от его приобретения по причине чрезвычайной дороговизны.

На вокзале нас уже ждала карета. В глазах мадемуазель ужас, смятение, чуть омраченный беспокойством восторг. Слабое сопротивление моим объятьям позволило кардиографу запечатлеть внутреннюю картину всего происходящего.

Наконец, оказавшись в изысканном будуаре, где она, спрятав лицо в ладонях, упрекала себя за безрассудное небрежение правилами морали и мнением окружающих, я смог наконец приступить к точному определению (ставшему возможным только теперь) массы ее тела, и вот каким образом:

Погруженная в свои мысли, она позволила усадить себя на стоявшую около стены софу. На миг залюбовавшись ею, я все же подавил волнение и незаметно нажал каблуком на спрятанную под ковром кнопку электрического звонка, и по этому сигналу Жан, мой преданный и посвященный во все планы слуга, наблюдавший в соседнем кабинете за чашею весов, на другой оконечности которых и покоилась софа, зафиксировал вес девушки — пока вместе с одеждой.

Усевшись рядом, я обрушил на нее поток всевозможных утешений, на которые только было способно мое воображение, поцелуев, ласк, переходивших в успокоительный массаж и даже гипноз — впрочем, стараясь не переусердствовать, дабы не нарушить план моих научных наблюдений.

Опускаю подробности того, как я смог совлечь с нее последние одеяния — также оказавшиеся на софе — и перебраться в уединенный альков, где она тотчас же позабыла о семье, о свете и возможных пересудах. Жан тем временем взвешивал ее наряды, оставленные на софе вместе с чулками и сапожками, чтобы посредством вычитания определить затем чистый вес моей избранницы.

Впрочем, и та комната, где, опьяненная любовью, она отдавалась наигранным порывам моей страсти (на искренние переживания у меня попросту не было времени), строением своим скорее напоминала реторту. Обитые медью стены делали невозможным всякое соприкосновение с внешней атмосферой, а состав воздуха, циркулировавшего по специальным трубам, подвергался тщательному анализу. При помощь бурлившего в шарообразных аппаратах раствора окиси калия опытные химики ежечасно определяли на выходе наличие углекислоты; помню, некоторые показатели выглядели довольно любопытно — единственное, в них не хватало необходимой для таблицы точности, поскольку мое дыхание, не затронутое нежными чувствами, смешивалось с дыханием Виржинии, влюбленной по-настоящему. Ограничусь лишь упоминанием об избытке углекислого газа во время наших бурных ночей, когда наслаждение достигало поистине предельных величин пароксизма страсти — и, соответственно, цифрового выражения.

Листы лакмусовой бумаги, ловко прикрепленные к изнанке ее одежды, подтвердили мои предположения о кислотной природе пота. Дни и ночи мои были заполнены цифрами — я записывал механической эквивалент нервных сокращений, количество выплаканных слез, химический состав слюны, колебания гигроскопичности волос и различный уровень давления в рыданиях и страстных вздохах.

Особый интерес представляют показания счетчика поцелуев. Прибор этот, моего собственного изобретения, размерами не превосходил тех крохотных коробочек, называемых pratique, что кладут обычно себе за щеку ярмарочные кукловоды, озвучивая реплики героев своего представления. Как только разговор наш переходил к делам сердечным и выдавался подходящий момент, я украдкой помещал вышеозначенный предмет себе между зубов.

До этих самых пор я относился к эпитетам про «тысячу поцелуев», что стоят обыкновенно в конце любовных посланий, с изрядной долею презрения, считая их поэтическими преувеличениями, попавшими в разговорный язык с легкой руки бесталанных стихотворцев, вроде Иоанна Секунда. Так вот, я счастлив предоставить строго научное подтверждение этим безотчетным словосочетаниям, которые так долго почитались моими предшественниками за совершенную бессмыслицу. В течение полутора часов с небольшим мой счетчик показал девятьсот сорок четыре поцелуя.

Однако следует иметь в виду, что наличие аппарата во рту доставляло мне немало неудобств; более того, размышляя о проведенном эксперименте, я вынужден признать, что переживания притворные ни за что не сравняться с истинною страстью — а потому сей показатель может быть с легкостью превзойден людьми, влюбившимися не на шутку. [...]