Мне понадобятся краски, подобные тем, которыми Льюис в своем «Монахе» живописал явление духа преисподней, обернувшегося скинувшим одежды юношей чудесной красоты, с алыми крыльями за спиной и бриллиантовыми ожерельями на щиколотках и запястьях, духа источающего аромат отцветших роз и несущего на своем челе свет утренней звезды, а во взгляде — неизъяснимую тоску; или же подобные тем, при помощи которых Суинберн создал свой портрет маркиза де Сада — наверное, единственно возможный его портрет: «Среди безумия и помпы этого имперского столетия отсветы пламени выхватывают то его лицо, иссеченное беспощадными ударами грома, то широкую грудь, изборожденную клинками сверкающих молний; то его профиль циничного властителя, то ужасающую гримасу бесподобного титана: перед нами высится человек-фаллос. Чувствуешь, как по этим проклятым страницам словно пробегает судорога бесконечности, как с этих обожженных губ срывается последний вздох бога-громовержца. Подойдите ближе, и в глубине этой сочащейся гноем и харкающей кровью живой развалины вы услышите биение артерий мировой души, клокот вен просветленного небожителя. От этой сточной канавы исходит поистине небесное сияние».
Так вот, мне потребуются именно такие краски, чтобы в пространстве, максимально чуждом всякой писанине — и это еще мягко сказано, — обрисовать тот ослепительно мрачный силуэт, что зовется графом де Лотреамоном. Для тех немногих, кто еще способен в наши дни мечтать, его великолепные «Песни Мальдорора» стоят все всяких рамок и сравнений; это строки запредельного откровения, стоящего чуть ли не выше человеческих возможностей. В одно мгновенье позади остается наша нынешняя жизнь и все, что с ней связано. Привычная обстановка расползается под лучами вековых светил, озаряющих выложенные сапфиром половицы, плывущий по реке серебряный светильник, распоротый предсмертною улыбкой и увенчанный вместо ручки парой ангельских крыльев, зеленоватую пленку тины на стенах домов и сверкающие магазины улицы Вивьенн, как если бы все это было исполнено сиянием древних минералов, скрытых глубоко под землей. Незамутненный взгляд старается держаться в стороне от новомодных совершенств этого мира, словно бы их не было в помине или же на них, вместе со всем миром, уже легла тень близящегося конца времен. Да, именно так, эта книга — бесповоротный конец света, в ней затухают и вспыхивают вновь сполохи бессознательных порывов, рожденных за опаленными огнем прутьями клетки, в которой бьется раскаленное добела сердце поэта. Все безрассудные поступки и дерзкие мысли последующих столетий уже записаны на магических скрижалях этого первородного хаоса. Лотреамон вскрывает полное разложение не просто письменной речи, а самого слова, и он же начинает творить его заново, пересматривая, по сути дела, те отношения, которые могут связывать между собою как слова, так и вещи. Предметы и даже мысли навеки входят теперь в круг чудесных превращений, призванных даровать им свободу, за обретением которой неизбежно последует и освобождение человека. В этом смысле письмо Лотреамона предстает одновременно и переплавляющей все живое кипящей плазмой, и питательной средой, не имеющей себе равных.
Те ярлыки, что снова и снова лепятся на этот шедевр — «безумие», «доведение до абсурда», «адская машина», — прекрасно доказывают, что, подступаясь к нему, всякая традиционная критика рано или поздно вынуждена будет признать свое полное поражение: ведь если воспринимать эту книгу, в которой скрещиваются все мыслимые темы, мотивы и образы, согласно обыденным критериям человеческого восприятия, то она обожжет вас поистине тропической жарой. Тем не менее, Леон Пьер-Кен в своей на редкость проницательной работе «Граф де Лотреамон и Бог» сумел вычленить несколько наиболее важных положений этой философии, требующей в обращении с собой предельной осторожности:
1. поскольку для Лотреамона, как и для Гегеля, «зло» является движущей силой исторического прогресса, то необходимо подпитывать самый смысл его существования, и лучше всего — прививая его на благодатную почву подавляемых желаний, принадлежащих самому глубинному, первобытному пласту человеческой сексуальности, как, например, желание причинять боль;
2. поэтическое вдохновение мыслится у Лотреамона как результат конфликта между здравым смыслом и воображением, верх в котором, как правило, одерживает именно воображение, и достигается эта победа путем сознательного ускорения речевого потока до поистине головокружительного темпа (Лотреамон писал, что его фразы «несутся точно в скороговорке». Не секрет, что именно этот прием, возведенный в принцип, лежит в основе сюрреалистической выразительности).
3. бунт Мальдорора не был бы Бунтом в полном смысле этого слова, если бы один образ мыслей бесконечно торжествовал над каким-нибудь другим; а значит, гибель «Песней» в водовороте диалектической игры «Стихотворений» была предопределена.
Именно этим и объясняется удивительное на первый взгляд противостояние моральных позиций, отстаиваемых в двух этих произведениях. Но если, отбросив все эти противоречия, попытаться отыскать то, что могло бы их объединить, психологически сблизить, то таким средоточием окажется юмор: именно это общее ядро связывает самые разные примеры работы текста, обыкновенно выстроенной по принципу отказа от логических или моральных соображений, противопоставления им новых соображений и, в свою очередь, их последующего отрицания; вместе с тем, многословные пояснения и без того очевидного, потоки самых невероятных сравнений, ведущееся исподволь разрушение выспренних риторических периодов, повторение знаменитых «мыслей» или максим с изменением, а то и намеренным искажением смысла, и так далее — все эти приемы, которые способен выявить любой самый поверхностный анализ текста, меркнут перед великолепием того представления о юморе, к которому приводит нас Лотреамон, юморе как он его понимает, обретшем его стараниями невероятную силу и самым властным образом подчиняющего, сгибающего нас перед сияющими буквами своего закона.
ПЕСНИ МАЛЬДОРОРА
Песнь четвертая, строфа вторая
Два столпа возвышались на равнине, два столпа, величиной поболее булавок, два столпа, которые, пожалуй, не так уж трудно и так уж невозможно принять за баобабы. На самом же деле то были две огромные башни. И хотя на первый взгляд два баобаба не похожи ни на две булавки, ни на две башни, но при известной расторопности, умело дергая за ниточки марионетку здравого смысла, можно без боязни утверждать (а утверждение, сделанное с боязнью, — уже несовершенное утверждение, которое, хотя и продолжает называться тем же словом, но означает нечто существенно иное), что столп не столь разительно отличается от баобаба, чтобы исключить всякое сравнение между этими архитектурными... или нет, не архитектурными, не геометрическими, а, скорее, просто высокими и крупными объектами. Итак, я нашел — не стану отрицать — эпитеты, равно подходящие и баобабу, и столпу, о чем с превеликой радостью, а также с каплей гордости и сообщаю всем, кто, не жалея глаз, принял похвальное решение прочесть сии страницы, будь то в ночной тиши, с зажженной свечкой, или средь бела дня, при свете солнца. Скажу еще, что даже если бы некая высшая сила строжайше запретила употребление любых, хотя бы и самых точных, сравнений, к которым прежде каждый мог прибегнуть невозбранно, то и тогда, вернее, именно тогда — ибо так устроено наше сознание — закрепленная годами привычка, усвоенные книги, навык общения, неповторимый характер, стремительно и бурно расцветающий в каждом из нас, неудержимо влекли бы человеческий ум к преступному (говоря с позиций гипотетической высшей силы) использованию упомянутой риторической фигуры, презираемой одними и превозносимой многими другими. Если читатель находит последнюю фразу чересчур длинной, пусть примет мои извинения, но каяться и пресмыкаться перед ним я не намерен. Признать свои ошибки я готов, но усугублять их низким раболепством не желаю. Порой в моих рассуждениях может послышаться звон дурацких бубенцов, порой серьезные материи вдруг обернутся сущею нелепицей (а впрочем, как говорят философы, отличить смешное от трагического не так легко, ибо сама жизнь есть ничто иное, как некая трагическая комедия, или, если угодно, комическая трагедия), так что же из того, не позволительно ли каждому в минуты отдыха от праведных трудов бить мух, а коли пожелает, то и носорогов? Что до охоты на мух, то проще всего, хотя, возможно, это и не лучший способ, давить их двумя пальцами. Но большая часть всесторонне изучивших этот предмет авторов вполне обоснованно считают, что во многих случаях предпочтительнее отрывать им голову. Буде же кто поставит мне в упрек упоминание о таких пустяках, как булавки, тому осмелюсь напомнить, что нередко именно мелочь и способствует достижению наилучших успехов, и сие неоспоримо. Да что далеко ходить, взять хоть эту страницу: не очевидно ли, что образчик изящной словесности, над которым я усердно тружусь с начала строфы, в значительной степени утратил бы прелесть, если бы исходной точкой ему послужил какой-нибудь каверзный вопрос из химии и общей патологии. Да и вообще всякий имеет законное право говорить, что вздумается, я же, сравнив с такою меткостью столпы и булавки, опирался на законы оптики, согласно которым, чем более удален предмет от наблюдателя, тем меньше его изображение на сетчатке глаза.
И так всегда: где автор вдохновенно вещает высокие истины, там публика, в силу извечной тяги к шутовству, склонна видеть пошлые остроты, как тот недалекий философ, что разразился смехом при виде осла, поедающего фиги. Поверьте, я не преувеличиваю: старинные книги изобилуют примерами постыдного скудоумия, до которого добровольно опустился человек. Я же вовсе не умею смеяться. Не могу, как ни пытался. Мне оказалось не под силу научиться смеху. Или, скорее, дело в том, что я испытываю отвращение к этому гнусному кривлянью. А ведь я видел еще и не такое: видел, как фига пожирает осла, видел и не засмеялся, губы мои не дрогнули, не растянулись ни на миллиметр! Напротив, меня охватило непреодолимое желание плакать, и слезы покатились из моих глаз. «О жестокая природа! — воскликнул я, рыдая. — Коршун пожирает воробья, фига — осла, а солитер — человека!» Однако я не решаюсь продолжать свое повествованье, ибо меня посетило сомнение: не забыл ли я рассказать об охоте на мух? Рассказывал, не правда ли? Да, но правда и то, что об охоте на носорогов не было сказано ни слова! И если друзья вздумают уверять меня в обратном, я не стану их слушать, памятуя о том, сколь гибельны бывают лесть и похвала. Впрочем, спешу заметить в свое оправдание, что подробное рассмотрение вопроса о носорогах могло бы истощить мое терпение и самообладание, а также, вероятно (и даже, смею полагать, бесспорно), отвратить от меня все ныне живущие поколения. Но как же так: сказать о мухах и забыть о носорогах! Да и добро б еще я сразу указал на это неумышленное упущение, в котором в общем-то нет ничего удивительного для каждого, кто пристально изучает полные неразрешимых противоречий законы деятельности мозговых извилин человека. Мудрец найдет неисчерпаемую пищу в любом явлении природы, ибо оно, даже самое малое, таит в себе загадку. Что же до заурядного человека: случись ему видеть, как осел ест фигу или фига осла (хотя как то, так и другое обстоятельство встречается крайне редко и по большей части в изящной словесности), он, лишь на мгновение задумавшись, как поступить, не пойдет благим путем познания вещей, а вместо этого заквохчет и закукарекает на петушиный лад! Однако же петух, и это можно считать вполне достоверным, разевает клюв лишь для того, чтобы передразнить человека и скорчить ему рожу. Применяя к птице выражение «скорчить рожу», я вкладываю в него в точности тот же смысл, как если бы говорил о человеке. Да-да, петух нас дразнит, он никогда бы не стал просто подражать: не из-за недостатка восприимчивости, а потому, что благородная гордость не позволяет ему коверкать свое естество. Научите его читать — и он взбунтуется. Петух — не то, что выскочка попугай, которого собственное нелепое кривлянье приводит в упоение! Нет, не петуха, а хуже, хуже! — козу напоминает человек, когда смеется! Ни малейшего благообразия не остается в мерзкой харе с выпученными, как у рыбы, глазами, которые (это ли не плачевное зрелище?)... которые... которые блестят безумным блеском, словно маяки в ночи! Действительно, мне случалось и случится еще не раз высказывать со всей серьезностью соображения, исполненные вопиющей несуразности, и я не понимаю, почему каждый раз это должно вызывать у вас желание растягивать рот до ушей и издавать ни на что не похожие звуки! «Но я не могу сдержать смеха», — скажет читатель. Что ж, положим, я приму такое объяснение, хотя оно, по существу, абсурдно, но пусть, по крайней мере, это будет горький смех. Смейтесь, так и быть, но только сквозь слезы. И если влага не течет у вас из глаз, пусть течет изо рта. На худой конец, можно и помочиться — была бы жидкость, все равно какая, дабы умерить сухость, ибо смех с разинутым ртом безмерно иссушает организм. Что до меня, я равнодушно внимаю нахальному кудахтанью и истошному блеянью толпы ничтожеств, всегда готовых освистать того, кто не похож на них самих, а ведь Господь, наделяя людей душами, предназначенными для управления скелетно-мышечной машиной, хотя и кроил их по единому образцу, но сотворил великое множество моделей. До сих пор мировая поэзия шла по ложному пути, то возносясь до небес, то ползая во прахе и вечно насилуя собственную природу, не зря же добрые люди всегда и вполне заслуженно осыпали ее насмешками. Ей не хватало скромности, главнейшего и незаменимого достоинства любого несовершенного существа! Конечно, и я не прочь щегольнуть талантами, однако не желаю лицемерно скрывать свои пороки! И поэтому продемонстрирую читателям не только благородство и изысканность, но и безумие, гордыню, злобу, и каждый узнает в этом изображении самого себя, да не таким, каким хотел бы видеть, а таким, каков он есть на самом деле. И, быть может, этот непритязательный образ, этот плод моего воображения превзойдет все самое возвышенное, самое великолепное, что было создано поэзией. Ибо, обнажая свои пороки, я только выигрываю в глазах читателя, так как они оттеняют соседствующие с ними добродетели и позволяют мне поднять их — я разумею добродетели — на такую высоту, что гении предыдущих поколений удостоят меня восхищением. Пусть мои песни докажут миру, что я достаточно силен, чтобы пренебрегать людскими предрассудками. Мой Мальдорор — вольный певец; для собственной услады, а не для развлечения толпы звучит его голос. Воображение его презрело человеческие мерки. Неукротимый, словно буря, проносится он над погибельными безднами своей души. И в целом мире, кроме самого себя, ему бояться некого! Он вступает в титаническую схватку с человеком и с самим Творцом и одолеет их с такой же легкостью, как рыба-меч, вонзающая свое природное оружие в нутро чудовища-кита; так пусть будет проклят собственными потомками, пусть будет наказан моими жилистыми руками тот, кто все еще не желает проникнуть в смысл скачков шального кенгуру иронии и укусов дерзких вшей пародии! Два столпа, два огромных столпа возвышались на равнине. С них я начал строфу. Их было бы четыре, пожелай я помножить их на два, но я не вижу смысла в этой операции. Я шел вперед с пылающим лицом и что есть силы кричал: «Нет! Нет! Не вижу смысла в этой операции!». Я слышал скрип цепей, болезненные стоны. Так пусть никто из тех, кому придется проходить по этому пути, не смеет умножить две башни на два, чтобы произведение равнялось четырем! Пожалуй, кто-то может заподозрить меня в том, что я люблю человеческий род, как мать любит чадо, которое выносила в своем горячем чреве, а потому я больше не вернусь туда, где возвышались на равнине равновеликих два сомножителя!
Песнь шестая, строфа вторая
Что ж, продолжим нашу повесть, однако, как это ни глупо (на мой взгляд, глупо, а впрочем, всяк волен судить по-своему), не прежде, чем достанем все, что нужно для писания: перо, чернильницу и несколько недревесных листов. Так вот, теперь, кажется, я готов вложить всю душу в мою шестую песнь и сотворить череду изрядно поучительных строф. Пусть они будут драматичны и безупречно дидактичны! Герой наш рассудил, что бесконечно скитаясь по пещерам и выбирая прибежищем недоступные места, он поступает крайне нелогично, ибо оказывается в заколдованном круге. И правда, хотя в уединенье и глуши сей ненавистник человеческого рода находил отраду, но алчный минотавр его кипящей злом души терзался голодом средь чахлых кустиков, непролазных терний и скудных диких лоз. Вот почему решил он перебраться поближе к людским скопищам, к городам, где, мнилось ему, толпы жертв только и ждут, чтобы он, Мальдорор, пришел насытить свою ярость. Он знал, конечно, что полиция, сей щит цивилизованного общества, целая армия шпионов и сыщиков уже несколько лет упорно его ищет. Но до сих пор никому не удавалось схватить его. Мудрейшие из мудрых, хитрейшие из хитрых оказывались бессильны против его непостижимой ловкости, тщетно плели они сети, в которые, казалось, он неминуемо должен был угодить, — играючи ускользал от них Мальдорор. Он обладал даром изменять свою наружность, так что никто на свете не мог бы узнать его. Высокое искусство перевоплощения! — сказал бы я в поэтическом порыве. Презрение и недостойные уловки! — сказал бы я, оглядываясь на моральные устои. Как бы то ни было, но наш герой был в этом деле сущий гений. Быть может, вам случалось видеть в какой-нибудь сточной канаве Парижа сверчка — юркую, хрупкую, малую тварь? Так знайте же: то был не кто иной, как Мальдорор! Он напускает гибельный морок на цветущие столицы, парализует их магнетической силой, так что они не могут сопротивляться, как должно. Наваждение это тем более опасно, что нет возможности его предвидеть. Еще вчера Мальдорор был в Пекине, сегодня он в Мадриде, а завтра — где-нибудь в Санкт-Петербурге. А впрочем, не берусь сказать, где свирепствует сейчас мой новый, не в прозе, а в стихах воспетый Рокамболь, в каких краях он ныне сеет ужас, — на это не достанет моих мыслительных способностей. Быть может, злодей за сотни миль от вас, а может быть, всего лишь в двух шагах — кто знает! Уничтожить человечество единым махом непросто — как-никак есть закон и власть, — но опустошить людской муравейник, передавив всех поодиночке, — вполне возможно, было бы терпенье. Хотите ль знать, с тех незапамятных, доисторических времен, когда я был дитятей и жил средь первых людей, ваших далеких предков, еще не искушенный в искусстве строить козни, — с тех пор и до сегодняшнего дня, плетя интриги и меняя обличья, я во все эпохи опустошал страну за страной, подстрекая одних смертных на кровавые завоевания, других на междоусобные распри, раздувая пламя братоубийственных войн, — и разве таким образом не растоптал я, то по одному, то толпами, целые поколения, так что несть числа погибшим? Лучезарное прошлое внушает радужные надежды на грядущее — оно их непременно оправдает. Я чувствую, что эти мои строфы надо подвергнуть основательной прополке, приняв за образец естественную риторику, поучиться которой я намерен у дикарей. Вот истые аристократы: они так величавы и непринужденны. С татуированных их губ стекают речи, исполненные грации и благородства. Свидетельствую: в нашем мире нет ничего, над чем пристало бы смеяться. Все, что в нем есть нелепого, возвышенно по сути. Когда же я достаточно овладею желанным стилем — хоть кое-кто узрит в нем примитивность (тогда как он, напротив, есть перл глубокомыслия), — тогда употреблю его для изложения идей, которые, увы, быть может, не покажутся великими! Избавившись таким образом от обычной скептически-насмешливой манеры и обретя благоразумие, чтобы не задавать... о чем бишь я... забыл начало фразы. Но знайте, поэзия везде, где нет дурацкой и глумливой ухмылки человека, его утиной рожи. Вот только высморкаюсь и снова мощной дланью подхвачу перо, на миг лишь выпущенное перстами. О мост Каррусель, как мог ты оставаться безучастным, услышав душераздирающие крики, что исходили из мешка!
(Пер. Н. Мавлевич)
ПИСЬМО
22 мая 1869 г.
Уже вчера получил я Ваше послание, помеченное 21-м числом; взглянув на конверт, еще раз убедился, что письмо именно от Вас. С крайним сожалением вынужден я использовать эту возможность для того, чтобы принести Вам свои извинения, и вот, что меня к тому вынуждает. Если бы в прошлый раз Вы объявили мне, невзирая на то, как может ухудшиться мое положение, что средства на счете подходят к концу, я и не подумал бы злоупотреблять Вашим доверием и, разумеется, был бы так же рад избавиться от необходимости писать эти три письма, как Вы — от обязанности из читать. Увы, мне кажется, Вы решили относиться ко мне с тем же недоверием, которое сквозит и между строк причудливых рекомендаций моего отца; однако основным их недостатком мне видится полное отсутствие ясности, и я, несмотря на свирепые мигрени, с понятным сочувствием отношусь к тому замешательству, в которое, должно быть, приводили вас до сих пор эти долетавшие из Южной Америки клочки почтовой бумаги; я далек от того, чтобы принимать всерьез резкость некоторых желчных замечаний, которую легко можно простить старику, но вам, по-моему, они предписывали обязанности куда более широкие, чем просто роль банкира, предоставляющего свои услуги молодому человеку, обосновавшемуся в столице.
Извините меня, сударь, но я хотел бы обратиться к Вам вот еще с какой просьбой: если до первого сентября — времени, когда я объявлюсь на пороге Вашего банке — отец мой переведет очередную сумму, не соблаговолите ли Вы поставить меня о том в известность? Меня все так же легко застать дома в течение дня, и довольно будет даже самой короткой записки, которую я получу, как только служанка откроет почтальону дверь, или даже скорее, если буду в тот момент прогуливаться в холле.
Однако столько суеты по поводу пустячной формальности! Ничтожный перерасход, тоже мне важность: после долгих размышлений, признаюсь, это дело кажется мне не стоящим и выеденного яйца.