Сбивающая с толку, завораживающая и потрясающая способность к непредсказуемой и в высшей степени беспристрастной реакции на все происходящее, наличие которой подразумевает в нашем понимании юмор, явно не находит себе места в произведениях Рембо. Приходится признать, что подобный вид юмора все время проявляется у него как-то ненароком, и даже такие случайные всплески отвечают нашим представлениям в этой области лишь отчасти. Сама внешность Рембо способна развеять последние сомнения — взять хотя бы фотографию работы Каржа или снимки эфиопского периода. В этих устремленных в пустоту глазах провидца или потухшем взгляде искателя приключений мы не обнаружим и следа того природного лукавства, которое неизменно светится в лице юмористов по рождению. Наверное, именно здесь и кроется его слабость: сегодня в поэтической и художественной картине мира, определяемой требованиями времени — которые, в свою очередь, обусловлены особенностями этой картины, — юмору отводится невиданное значение. Все нынешнее восприятие оказывается крайне чувствительным к его проявлениям, и вряд ли можно утверждать, что Рембо соответствует этим ожиданиям в той же степени, что и, скажем, Лотреамон. Прежде всего следует отметить, что его внутренний мир и внешняя сторона его жизни никогда не находились в полной гармонии. Он жил, следуя то одному из этих голосов, то другому, и даже в первую половину его жизни они постоянно перекрикивали друг друга. Оставим без внимания вторую половину, когда на поверхность выступает просто безмозглая кукла, когда какой-то несуразный шут то и дело бряцает своими погремушками — для нас важен лишь Рембо 1871-1872 годов, подлинный бог созревания, какого не отыщешь ни в одной мифологии мира. Эмоциональная травма представляет в данном случае столь богатые возможности для сублимации, что внешний мир в одно мгновение сжимается до размеров того зернышка, каким он показался бы последователям японской секты дзен. «Путник в башмаках, подбитых ветром» не может не напомнить нам о восточных «коврах-самолетах», обладатель которых во время поста или обета целомудрия может, как гласят легенды, побить все возможные рекорды скорости. Это возможно — этому не бывать: и то, и другое — правда, как и то, что сочинял стихи и приторговывал ворованными ключами на бульваре Риволи один и тот же Рембо. Отметим, что для профессионального юмориста, наподобие Жака Ваше (говорят же «профессиональный революционер»), он навсегда останется так и не повзрослевшим докучливым ребенком. Единственные вспышки юмора, которые мы находим у Рембо, его единственные озарения иного рода, чем описанные в собственно «Озарениях», почти всегда обезображены пятнами бессильно огрызающейся, безнадежной иронии, тогда как юмору это просто противопоказано; его Я, как правило, неспособно в случае серьезной опасности на решительный сдвиг в сторону Сверх-Я, что привело бы к смещению акцента в переживаниях, и упорно защищается лишь своими силами, пользуясь нравственной и духовной ущербностью окружающих. Перед лицом собственного страдания он набрасывается на людей вместо того, чтобы передать им свою боль, упуская таким образом последнюю возможность возобладать над нею и остаться неуязвимым. Вместе с тем, эти возражения, сколь бы серьезны они ни были, вовсе не умаляют, и даже наоборот, величия некоторых ошеломляющих признаний из «Алхимии слова»: «Мне нравятся дурацкие рисунки, аляповатые карнизы и настенные росписи, клоунские наряды, вывески, лубочные картинки; я люблю старомодные романы, церковную латынь, скабрезные брошюрки, полные грамматических ошибок», — и, конечно же, его восхитительной «Дремы», стихотворения 1875 года, которое бесспорно следует считать поэтическим и духовным завещанием Рембо.
СЕРДЦЕ ПОД СУТАНОЙ
[...] Я осторожно приоткрыл глаза.
Сезарен вместе с дьяконом сосредоточенно курили каждый по тоненькой сигарке, со всеми подобающими случаю кокетливыми ухищрениями, что делало их невыносимо потешными. Госпожа дьяконица восседала на краешке стула, выпячивая свою впалую грудь; вздымаясь аж до самой шеи, фалды ее желтого платья топорщились у нее за спиной, юбка с оборками причудливо струилась по бокам; она изящно обрывала лепестки пунцовой розы, и губы ее кривила хищная усмешка, приоткрывавшая чахоточные десны, на которых парою пеньков торчали зубы, желтые, как изразцы старого камина. Ты же, о Тимотина — как ты была прекрасна в своем кружевном воротничке, с опущенными глазами и тоненькой лентой на приглаженных волосах.
— У юноши блестящее будущее, в нем уже сегодня видны его грядущие достижения, — проговорил, выпустив серенькую струйку дыма дьякон.
— О, воистину месье Леонар прославит сан! — обнажив оба своих зуба, гнусаво вторила ему дьяконица.
Я покраснел, как и подобает воспитанному ребенку; они же, отодвинув стулья, принялись шушукаться, видимо, обсуждая мое поведение.
Тимотина по-прежнему сидела, уставившись на мои башмаки; ужасные зубы только что не щелкали у меня над ухом, дьякон злорадно хихикал, а я... — я даже не осмеливался поднять головы!
— Ламартин умер, — произнесла вдруг Тимотина.
Милая Тимотина, ведь это ради твоего обожателя, твоего бедного пиита бросила ты эту фразу о Ламартине, да? Я выпрямился, почувствовав, что одна только мысль о поэзии способна навсегда заткнуть рот этим невеждам; у меня словно крылья прорезались за спиной, и, торжествуя, я выпалил, косясь на Тимотину:
— Что ж, автору «Поэтических размышлений» было не занимать заслуг в этом мире!
— Увы, сей лебедь рифмы оставил нас, — ответствовала дьяконица.
— Да, но он успел-таки допеть свою траурную песнь, — подхватил я с воодушевлением.
— Погодите, — возопила тут дьяконица, — да ведь месье Леонар и сам поэт! Его матушка показывала мне в прошлом году пробы сего вдохновенного пера...
Я осмелел:
— Мадам, при мне нет ни лиры, ни кифары, однако...
— Ну, кифара... занесете как-нибудь потом...
— Меж тем, коли будет угодно почтенному собранию, — не останавливаясь, я вытащил из кармана листок бумаги, — я прочел бы несколько строк... которые хочу посвятить мадемуазель Тимотине!
— Вот как? Право же, это восхитительно! Читайте, юноша, читайте — вот, выходите сюда...
Я встал чуть поодаль... Тимотина опустила глаза на мои башмаки, дьяконица сложила руки, подобно Богоматери, мужчины переговариваясь, наклонились друг к другу... Опять покраснев, я откашлялся и начал чуть распевно:
Слушатели мои так и покатились со смеху; мужчины, приставляя руку к губам, отпускали какие-то сальные шуточки, вид дьяконицы был поистине ужасающим: благоговейно воздев очи горе, она, тем не менее, все так же скалила свои отвратительные зубы! И даже Тимотина — о, нет! — пыжилась от хохота! Я был сражен насмерть — Тимотина на их стороне!
«Нежный бриз... а, каково — в льняном уединении! Да это должен быть просто неземной аромат!...», — твердил, поводя носом, Сезарен.
Что-то меж тем беспокоило меня... Однако веселье быстро стихло, и все постарались вновь принять серьезный вид, лишь время от времени нарушаемый отрывистым хмыканьем.
«Продолжайте, юноша, прошу вас... Это все очень недурно!»
На этот раз от хохота просто задрожали стены; Тимотина не отрываясь смотрела на мои туфли, я сгорал от стыда и страсти, под ее взглядом ноги мои просто плавали в жарком поту, и я говорил себе: эти носки, что я ношу вот уже целый месяц, ведь это дар ее любви, и эти взгляды, что бросает она украдкой мне под ноги, не подтверждение ли это ее чувств: о да, да — она обожает меня!
И тут какой-то слабый запах достиг моих ноздрей, я опустил глаза и — о ужас! Теперь-то я догадался, над чем же хохотала эта шайка! Увы, в этом злобном мире Тимотина Лабинетт, моя бедная Тимотина никогда не сможет ответить на мою любовь! Видимо, будет лучше, если я подавлю ту страсть, эту невыносимо сладкую боль, что расцвела в моем сердце однажды знойным майским днем, на кухне у семейства Лабинетт, за спиной у этой Богоматери, мерно покачивавшей задом над кадкою с тестом!
Настенные часы пробили четыре, время начала занятий; сам не свой от любви и безумного страдания, я схватился за шляпу и выскочил из залы, опрокинув стул; я несся по коридору, повторяя, как заклинание: О, я люблю тебя, Тимотина! — и так, не останавливаясь, добежал до семинарии... Полы моей черной рясы летели за мной по ветру, точно зловещие ночные птицы! [...]
ПИСЬМО
14 октября 75
Дорогой друг,
Получил открытку и письмо от В. неделю назад. Чтобы упросить дело, я попросил на почте пересылать мне невостребованные письма, так что ты пиши прямо сюда, если не найдешь ничего в ящике. На последние выходки Лойолы отвечать и не подумаю — в любом случае, сейчас это от меня так далеко: судя по всему, вторая часть «строевого контингента» выпуска 74 года будет призвана 3 ноября — уже недалеко; как тебе покажется такая спальня-казарма:
...ну и в таком духе (!). Дальше уже на манер вальса: Лефевр и я, в руке рука, и пр. Увы, даже такие развлечения не позволяют полностью «забыцца». Однако при случае посылай мне и дальше новые «лойёлки», коли будут в строку.
Еще одна маленькая просьба: сообщи мне поточнее да покороче, что теперь нужно сдавать на бакалавра наук: классика, матем., и т. д. Напиши также, какие минимум нужны отметки по матем., физ., хим. и пр., что это дает, какие отличия... Да, и как раздобыть книги, хотя бы те, что в ходу у вас в лицее для экзаменов, если только в каждом университете не используются свои собственные: порасспроси учителей или студентов, кто потолковей, узнай все эти детали. Мне действительно нужно знать наверняка, поскольку книги, судя по всему, придется покупать самому и довольно скоро. Военная подготовка и «бачок» — это будут, как ты догадываешься, веселенькие полтора года! К черту все это их «прилежание», напиши только, как ко всему этому подступиться.
Новостей у меня — ноль.
— Надеюсь, Пейделу и наши набитые патриотическими опилками прилипалы отравляют тебе жизнь не больше, чем ты сам того желаешь. И то, у вас хоть не воняет так на улицах, как здесь.
Весь твой, «насколько хватит».
Пиши:
А. Рембо
31, улица Сен-Бартелеми
Шарлевиль (Арденны, ясное дело)
P.S. Насчет переписки: солдафоны до того уже дошли, что бумаги от Лойолы передают шпикам, чтобы те уже принесли их мне!