Неприкаянная. Жизнь Мэрилин Монро

Бревер Адам

1956-й

 

 

Актер Эли Уоллах часто рассказывает историю о том, как однажды шел с Мэрилин по улице в Нью-Йорке и вдруг заметил, что ее никто не узнает. Это было так странно. Даже для Нью-Йорка. Но когда он напоминает об этом ей, она отвечает, что ничего странного нет; ее замечают лишь тогда, когда она сама этого хочет, и, в доказательство своих слов, останавливается и говорит, вот, мол, посмотри. Делает глубокий вдох, вертит влево-вправо шеей, расслабляет руки, распушает волосы и идет дальше. Тон ее кожи становится мягче. Бедра танцуют. От светлых волос исходит нереальное сияние. Полуоткрытые губы наливаются кровью. И, словно заново прорисованная художником-мультипликатором, вся ее фигура меняется, приобретает преувеличенно соблазнительные формы и как будто испускает божественное сияние. Не проходит и нескольких секунд, как ее окружает толпа. Люди показывают на нее пальцем с другой стороны улицы. Многие торопливо вытаскивают фотоаппараты и щелкают затворами. Такси замедляют ход, пассажиры прилипают к стеклу.

Позднее она скажет, что иногда желание стать Мэрилин накатывает само собой. Но обычно это длится считаные мгновения.

 

Весна 1956-го: Актерская студия, Нью-Йорк

В кафе на Девятой авеню, прямо за углом от Актерской студии, что на Западной сорок четвертой улице, она сидит в уголке, изменив внешность при помощи черного парика и очков в роговой оправе, – любой ассистент режиссера, ответственный за подбор актеров, счел бы ее бледной копией Мэрилин. На коленях у нее лежит «Анна Каренина». На столе – позабытая чашечка эспрессо. Тихое, спокойное место. Такое, которое располагает к размышлению. Место, говорит она себе, где Мэрилин Монро никогда бы и не мечтала оказаться. Она – в конце третьей части романа, на том месте, где Алексей Каренин отказывает Анне в разводе, настаивая на том, чтобы она порвала с графом Вронским и вернулась к нормальной жизни. Она планирует сделать перерыв, как только дочитает главу, но знает, что вновь подхватит книгу, как делает это всегда, вернется к началу и перечитает первое предложение: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Если бы Толстой позволил себе написать всего одно это предложение, для нее и этого бы было достаточно. Она делает паузу, дочитав до точки с запятой. Именно здесь она и хочет быть, потому что живет обеими версиями – счастливой и несчастливой. За последние месяцы она перечитывала это предложение снова и снова, пытаясь зарыться в него, как зарывается в окоп солдат. Зарыться, чтобы выжить.

После последнего посещения уэстсайдской больницы, где она пыталась успокоить нервы, Мэрилин решила внести в свою жизнь изменения и, в частности, не позволять людям относиться к ней так, как они относятся к ней сейчас. Ей надоело находиться среди людей, которые ведут себя так, будто она дурочка. Она сказала об этом медсестре, на что та ответила: «Милая, не изводите себя из-за ерунды. Все умники в мире не смогли бы выдумать вас».

Она проскальзывает в класс Ли Страсберга в Актерской студии за мгновение до начала занятия. Пространство бывшей церкви заполнено рядами складных стульев. Они стоят лицом к сцене, окруженной пустым балконом. Устроившись в заднем ряду, она опускает глаза, избегая зрительного контакта, зная, что на нее будут смотреть. Она не хочет нарушать заведенный порядок. Голова ее обмотана шарфом, мешковатый черный кардиган спускается гораздо ниже талии. Она скрещивает, почти переплетает руки, старательно прикрывает грудь. Старается вся убраться в себя. Она быстро осматривается, пробегает взглядом по лицам. На занятия пришли человек тридцать. Утонченные. Сосредоточенные. Бесстрастные. Даже у самых молодых на лице тень усталости. В чертах отложились бравада и желание, то, что она называет «характером». Похоже, они все чувствуют себя здесь вполне комфортно. Как будто знают – они на своем месте. Конечно, многие из них уже выступали на сцене. Она же никогда не видела ни одной постановки. Поэтому завидует им. Ей хочется того же, что уже есть у них. Но вот ведь ирония, думает она: при всех своих артистических амбициях и претензиях едва ли не каждый предпочел бы быть ею.

Она шевелит пальцами ног, чтобы не дать им занеметь.

Мистер Страсберг поднимается на сцену, придвигает к себе режиссерское кресло и садится. Откидывается назад, расслабленный и непринужденный; локти остаются на деревянных подлокотниках. В черном костюме он почти незаметен в полусумраке сцены. Один носок сполз, оголив голень под поднявшейся брючиной. Однако же от него исходит уверенность, какая-то открытость. Сегодня, начинает он, ему бы хотелось напомнить всем, что театр – искусство творческое и факт использования текста отнюдь не делает его искусством интерпретационным. Он вглядывается в группу через очки в толстой оправе. Ваше искусство, продолжает он, требует свежего, оригинального, спонтанного подхода к тому, чем вы занимаетесь, а не подражания кому-либо другому. Он резко выбрасывает руки вперед, убирает, складывает на груди. Как актерам креативным всем вам придется подумать над тем, как осознанно стимулировать творческий процесс, который обычно протекает бессознательно. Мы хотим, чтобы вы, актеры, стимулировали все ваше естество, а не только внешние средства выражения – голос, жесты, речь. Вы должны стимулировать его посредством ваших собственных мыслей, ощущений, чувственности, переживаний и эмоций – вы должны полностью перенести в вашу жизнь то, что должны создать на сцене. Или скажем иначе: когда что-то происходит с персонажем, то же должно происходить и с актером.

Она передвигается на край стула, разнимает руки и постукивает костяшками пальцев по коленям. Ее можно сравнить с выстроенной на съемочной площадке прекрасной декорацией; фасад элегантен и доведен до совершенства, но загляни за него – и увидишь фанерные плиты и брусчатые скобы. Важно помнить, что она – не фасад, как бы ни пытались сделать ее таковым и как бы она сама не поддавалась этим попыткам.

Страсберг уже подходит к завершению своей лекции. На следующем занятии они разыграют несколько сценок. Он указывает на пару студентов – те поджимают губы и утвердительно кивают. Она не может представить, как будет стоять на сцене перед всеми этими людьми. Ей еще так многому нужно научиться. Но сейчас неготовность ее не пугает. Впервые за долгое время спешить некуда.

Ей нравится запах Нью-Йорка. Запах улицы, густой и вульгарный, зажатый высоченными зданиями, поднимающийся из подземки. Запах идей и обязательств. Разочарования и пота. И она находит его вдохновляющим. Он напоминает, что нужно работать усерднее. Помнить, что идеям нужны корни. Помнить, что они – не одуванчики, разлетающиеся от одного лишь обращенного к ним дыхания.

Забавно, когда в каком-то месте чувствуешь себя, словно дома. И хотя всю свою жизнь она была девчонкой из Южной Калифорнии и ничуть об этом не жалела, Нью-Йорк кажется ей местом, где ей хотелось бы родиться. Она раздумывает над тем, чтобы купить дом в Бруклине. Надеется, что уже никогда не вернется в Калифорнию. И то, что на протяжении нескольких лет выглядело флиртом с Артуром Миллером, стало вдруг серьезным. Они теперь видятся регулярно. Стараются не привлекать к себе внимания. Вместе читают. Разговаривают. Катаются на велосипедах в Центральном парке. По Оушен-паркуэй в Бруклине. И ей нравится, что он признает – да, у нее душа ньюйоркца. Что он хочет развивать ее. Облагораживать. Ей кажется, он мог бы стать первым настоящим мужчиной в жизни Мэрилин Монро.

Это идея Ли Страсберга. Всецело. Он сидит с ней и еще несколькими студентами в ресторане «Childs Restaurant». Этакий кружок посреди зала. Он наклоняется к Мэрилин, говорит, что эта роль для нее. Серьезно. Она отвечает, что ничего не слышит из-за всей этой болтовни и духоты зала, не говоря уже обо всем этом шуме, эхом отскакивающим от белых кафельных плиток. Он вновь повторяет: это роль для нее.

– Скажите мне, мистер Страсберг. – Она придвигается к нему. – Скажите, какая роль для меня.

Он наклоняется еще ближе, его губы почти касаются ее уха:

– Леди Макбет. Леди Макбет.

– Леди Макбет?

– Леди Макбет.

Она барабанит пальцами по столу. Отстраняется и смотрит на него. Улыбается и качает головой:

– Перестаньте. Я и на сцене-то не играла.

– Подготовишься.

Ему уже трудно сохранить все в секрете, потому что остальные за столом начинают интересоваться, что происходит. Страсберг не выдерживает. Глядя прямо на уплетающего бутерброд Бена Газзару, он говорит, что тот будет играть Макбета. Он даже не замечает, что Газзара, который сидит с набитым ртом, едва не поперхнулся.

Но Мэрилин замечает. Она понимает, как нелепо это звучит и какое впечатление производит за столом. Когда она только пришла, в классе сразу же зашептались, что Ли Страсберг обязательно найдет применение ее репутации. Они не стеснялись говорить об этом, даже когда Мэрилин проходила мимо. В «Childs Restaurant», зажатая между коллегами, она пытается выдавить улыбку, такую, которая даст понять, как смехотворна эта идея, качает головой, закатывает глаза. Выходит не очень убедительно. Хотя она и знает, что никогда не будет готова к подобной роли и что сама мысль об этом крайне абсурдна, ей хочется верить, что в ближайшем будущем она сумеет сыграть леди Макбет. Хочется верить, что, быть может, это жизнь, для которой она предназначена.

Когда они разговаривают с глазу на глаз, Страсберг продолжает развивать мысль о том, что все необходимое уже есть внутри ее, все эмоции, которые сделают роль реальной. Она прожила все это. Прочувствовала. Мучительные годы детства не должны пройти даром. Ему просто нужно подвести ее к той точке, когда она сможет пробудить в себе воспоминания и вновь пережить их на сцене. Он говорит, что точно знает – в ней это есть. У нее есть дар. Даже талант. То, чему нельзя научить, что можно лишь направить. И если она с этим справится, ей будет по силам любая роль. Любая.

– Даже леди Макбет?

– Любая, – отвечает он.

Чтобы ускорить процесс обучения, Страсберг уговаривает Мэрилин записаться на прием к психотерапевту, которая поможет ей вычерпать все из прошлого. Объясняет, что Марианна Крис, чей офис находится в этом же здании, настоящая фрейдистка, очень близкая подруга Анны Фрейд. Отец доктора Крис был не только сотрудником Зигмунда Фрейда, но и педиатром в семье Фрейдов. Короче говоря, доктор Крис действительно понимает, что такое подавленные эмоции и какое отношение они имеют к искусству.

Вместе, действуя как семья, говорит он, они смогут искоренить то, что насадил Голливуд.

 

Весна 1956-го: Нью-Йорк, Центральный парк

Ты сидишь на кушетке. Иногда чаще, чем два раза в неделю. Иногда каждый день. В комнате с темными панелями. Ты тоже чувствуешь темноту, определяемую как пенумбра. Терапевт спрашивает, как ты себя чувствуешь. Сверяет свои записи, поднося их к свету. Как сегодня твое ощущение одиночества? Пауза. Ты слышишь, как тикают часы. Как будто бьют по тебе. Ты с трудом сдерживаешь улыбку. За окном урчит автобус. Как-то раз ты отвечаешь ей с определенной степенью доверия и позитивности («Вообще-то сегодня я в порядке»), и она говорит что-то о масках и увертках, и что иногда, когда мы не чувствуем себя одинокими, мы как раз и находимся на пике своего одиночества.

Она называет тебя Мэрилин («Ну, Мэрилин…», «итак, Мэрилин…», «и… Мэрилин»). Сегодня она говорит, что важно поднять очередной пласт прошлого.

– С чего начнем? – спрашиваешь ты, и она отвечает:

– Э, Мэрилин, а с чего бы вы сами хотели начать?

Ты хочешь сказать: «Парочку таблеток бы не помешало», но это может быть неверно истолковано и вызовет не улыбку, а еще одну запись в блокноте, которая станет предметом следующего разговора. И она смотрит на тебя, держа кончик ручки у губ, за которыми открываются белоснежные зубы, ее скрещенные ноги в чулках неподвижны, словно приклеены к полу. И прежде, чем она успевает сказать «Ну, Мэрилин…», ты наклоняешься вперед, упираясь руками в подушки, и говоришь:

– А знаете, это не так-то и просто?

Она еще сильнее прижимает ручку к нижней губе, а затем произносит:

– Не знаю. Возможно, вы мне объясните.

Вот здесь-то вы и сходитесь – на своего рода обширной ничейной полосе между определяемыми границами. И ты живешь там, словно гость, прочитавший много книжек, турист, знающий больше фактов и историй, чем местные жители, но не притязающий на истинное знание. И ты хочешь применить эту метафору, но метафоры – не твой конек (за девять классов в школе ты могла о них слышать, но не научилась ими пользоваться), и тогда ты вынуждена сказать, что если бы доктор попыталась расспросить тебя о Норме Джин, ты, несомненно, поговорила бы с ней о Норме Джин. Разве ты не ее биограф? Ты можешь одним духом назвать несколько домов, куда ее отдавали на воспитание, где она жила с родственниками. Ты можешь рассказать, как весь мир не замечал ее, отчего желание быть замеченной только крепло. Ты можешь привести подробности. Сыграть. Изобразить все более правдоподобно, чем оно было. Но теперь это ни к чему. Норма Джин умерла много лет назад. Ты могла бы даже сказать об этом, если бы не знала, что она тотчас же спросит: «И как вы теперь это воспринимаете?» – на что тебе придется ответить: «Вам следует спросить Норму Джин». А такой ответ, похоже, привел бы тебя в никуда.

Однажды ты упомянула, что Норма Джин умерла в особенный, вполне определенный день. Это случилось, когда ты впервые позировала перед камерой, в твой обеденный перерыв на заводе «Radioplan». И ты рассказала о том, как чувствовала себя, когда все твое тело раскрылось перед камерой, но ты не ощутила никакой ломки – скорее, из тебя что-то истекло. И ты все-таки вставила метафору, сказав: я будто впервые увидела цвет, каким-то странным образом рассмотрела себя в трехмерном измерении, да так, что и другие начали меня видеть, особенно работавшие на заводе мужчины, которые внезапно, с округлившимися глазами, стали предлагать проводить меня до машины, пялиться на твою грудь под слишком тесным свитером, умасливать меня на каждом шагу. В тот день, позируя перед камерой, ты тоже увидела ее. И, как и заводские мужчины, тоже захотела проводить до ее машины. Поворковать с ней и прикоснуться к ее телу. Именно в тот день, обмолвилась ты, Норма Джин перестала существовать.

– Вот мы и подошли к тому месту, которое нам нужно, – сказала доктор.

Ты посмотрела на нее с такой самоуверенностью, словно роли поменялись, и сказала:

– Нет. Вовсе нет.

«Улисс»

«Листья травы»

«Госпожа Бовари»

«Записки из подземелья»

«Потерянный рай»

«Пророк»

«Смерть в Венеции»

«По направлению к Свану»

«Анна Каренина»…

Здесь она тебя останавливает. Но твои мысли уже набрали скорость, ты пытаешься обрисовать книжную полку, ночную тумбочку и расписание занятий. Она наклоняется вперед, по-прежнему скрестив ноги. Выдыхает через нос, неожиданно громко:

– Вопрос такой, – начинает она. Руки ее сжаты, правая потирает левую. – Вам не кажется, что чтение всех этих книг, вечерние занятия в Университете Калифорнии есть отчасти тот способ, посредством которого Норма Джин хочет доказать или продемонстрировать, что может вырваться из той среды, в которой выросла, возвыситься над ней?

В самом вопросе кроется допуск, что некая Норма Джин, желающая что-то доказать, существует. Что Норма Джин могла бы подняться над обстоятельствами, тогда как на самом деле она этого не может, потому что ее и нет.

Соблазн бросить вызов велик, но подобный разговор – полное безумие, он невозможен даже в кабинете врача, поэтому ты просто качаешь головой:

– Нет. Мне просто на самом деле нравится читать.

Похоже, ты ее заинтересовала. Похоже, ты ей даже нравишься. Быть может, поэтому ты приходишь к ней снова и снова? А ведь вначале, как предполагалось, речь пойдет о твоей актерской игре и подготовке. О том, как пробудить чувства, которые сидят внутри тебя. Пройти через пережитое. Вспомнить, как все было. Но с самого начала имело место небольшое противоречие: какой смысл «лечить» прошлое, если именно боль тебе и нужна?! Весь процесс, скорее, сводился к локализации боли и доступе к ней. Но по мере того как вы продолжаете, и она идентифицирует эту центральную тему одиночества, она меняет план, поскольку искренне считает, что может помочь тебе. Она хочет добиться, чтобы это все ушло, чтобы ты не обращалась к этому. Тогда оно не будет иметь над тобой власти. Потеряет свое влияние. И хотя это звучит заманчиво, ты все же пришла к ней за другим. Вроде бы речь должна была идти о твоей актерской карьере. К тому же, что гораздо важнее, если ей удастся открыть тебя, вычерпать всю грязь, тогда ты точно будешь знать, где закончишь – в государственной больнице Норуолка, заняв место в ряду женщин, прибывших туда раньше тебя. Однозначно. Вот почему ты должна держать все под контролем. Покончить с тем, с чем нужно покончить. И удостовериться, что прошлого вовсе и нет. Лишь кое-какие биографические детали и некоторые остаточные эмоции, которые нужно воспроизвести перед камерой. И все же тебе нравится сознавать, что есть кто-то, кто заботится о тебе. Кто-то, кто, похоже, действительно хочет тебе помочь, а не просто что-то получить от тебя. Поэтому-то ты и ходишь на эти приемы. Всегда появляешься в назначенное время. Рассказываешь ровно столько, чтобы это выглядело реальным. И, в известном смысле, ожидаешь этих приемов с радостью. Ведь так приятно знать, что есть кто-то, кто хочет слушать, что ты скажешь, кому это интересно. Именно из-за этого доверия ты пытаешься быть внимательной настолько, что даже если что-то, о чем ты рассказываешь, и не происходило на самом деле, оно все равно звучит правдиво.

– Секс, – говорит она. – Следует ли нам поговорить о сексе?

– А это необходимо?

– Это доставляет вам дискомфорт?

– Секс?!

– Нет, – говорит она с улыбкой (на мгновение отказавшись от профессионально-каменного выражения лица). – Я имею в виду: разговор об этом.

Но что тут сказать? Ты всегда ощущала себя сексуальной. Даже будучи маленькой девочкой. Сколько ты себя помнишь, сексуальность всегда была сутью твоей жизни, такой же частью тебя, как и любая другая физическая функция. Но, возможно, ты сделала ошибку, когда смешала ее с сексом, и это, похоже, всегда вызывает разочарование, поскольку ты понимаешь, что трах (ничего, что я использовала такое слово?) на самом деле почти не имеет отношения к той сексуальности, которую ты ощущаешь в себе. А может, дело в том, что это чувство очень личное, и тогда как годами все эти парни и мужчины, которые видели твою сексуальность, пытались заполучить ее, потрогать, обладать ею, странным образом случалось так, что секс у тебя был в те самые моменты, когда сексуальность полностью отключалась. Может, прозвучит грубо, но ты, должно быть, понимаешь, как проститутка может заниматься этим изо дня в день, ничего не чувствуя…

– Вы бы описали это как страх близости? – спрашивает она.

– Нет, – отвечаешь ты. – Быть может, как страх не иметь близости.

– Я хотела бы вернуться к мысли насчет «проститутки».

– Пожалуйста.

– Скажите, вступая в сексуальные отношения, вы не чувствуете себя немного проституткой?

– Вовсе нет.

– Вы не могли бы развить свой ответ? Чтобы я поняла.

Ты откидываешься на спинку кушетки. Комната сжимается. Тебе стоит огромного труда сдержаться. Разве ты не намекнула, что не хочешь об этом говорить, когда она только подняла тему? Не подход ли это к разговору о подавлении? О твоем кузене Бадди, изнасиловавшем тебя, когда ты жила в его доме? О старике Мэне Годдарде, лапавшем тебя при каждом удобном случае? О мальчиках в школе? Неторопливый марш к диагнозу, что ты замкнулась сексуально, чтобы защитить себя от мучительных воспоминаний? Но опять же (этого ты сказать не можешь) – это не вопрос для обсуждения. То, что было, было с Нормой Джин. И ты не возражаешь против того, чтобы ненадолго выставить эмоции напоказ, если они помогут с будущей ролью. Но доктор смотрит на тебя так, словно ждет чего-то, и ты рассказываешь ей историю, которую услышала когда-то от одного фотографа. То был «левый» заказ, арт-проект, он снимал проституток у границы с Тихуаной. И в комнате мотеля спросил у одной женщины, можно ли сфотографировать ее на простыне, потому что раньше она фотографировалась только на покрывале. Она посмотрела на него. Напряглась. Покачала головой. Даже помахала пальцем. Нет, сказала проститутка. На покрывале – это для клиентов, на простыне – для себя.

Мэрилин. Она продолжает произносить это имя. (Мэрилин. Мэрилин. Мэрилин. Мэрилин. Мэрилин.)

– Мэрилин, мы не должны забывать, для чего вы здесь. Мы хотим погасить чувство одиночества. Найти способы контролировать и смягчать моменты отчаяния, которые неожиданно случаются у вас время от времени. А для этого нам нужно сосредоточиться на триггерах, Мэрилин. Что это за триггеры – оставление тебя в детском возрасте или сексуальное насилие, – что лежат, словно мины замедленного действия, готовые в любой миг взорваться внутри вас? И как вы можете научиться не бояться их? Речь идет о развитии механизмов принятия их.

– Последнее ведь не вопрос, не так ли?

– Я говорю просто, что мы должны проникнуть внутрь. Продолжить погружение в Мэрилин, чтобы выкорчевать эти элементы прошлого.

Тебе хватает такта сдержать улыбку. Ты не хочешь ее обидеть, потому что опять же она тебе по-своему даже нравится и тебе нравится, что ей нравишься ты. Но улыбка просится всякий раз, когда она говорит про Мэрилин и ее прошлое. Быть может, потому что прошлому Мэрилин всего несколько лет? Быть может, потому что существует целый штат служащих, призванных создать прошлое Мэрилин? Или потому, что это прошлое на регулярной основе создается вот уже сколько недель в этом самом кабинете? И потому, что, как и Норма Джин, в какой-то момент не очень далекого будущего Мэрилин, как тебе кажется, перестанет существовать, и вместе с ней уйдет все ее прошлое?

Приехав в Нью-Йорк, ты на первых порах пользовалась псевдонимом Зельда Зонк – чтобы не привлекать внимание при предварительном бронировании. Тебе не трудно представить себя сидящей через пару-тройку лет в этом кабинете, копающейся в грязи, пытающейся вырвать корни прошлого Зельды, слушающей, как Зельде Зонк напоминают, что если мы не чувствуем себя одинокими, то, скорее всего, пребываем на пике одиночества.

 

Весна 1956-го: Актерская студия, Нью-Йорк

До ее первой сцены в Актерской студии остается менее часа. Она ждет возле подмостков, стараясь не поддаться дурным предчувствиям. Сцена – эпизод из пьесы Юджина О’Нила «Анна Кристи», в нем заняты двое: у нее роль Анны Кристи, у Морин Степлтон – Марти Оуэн. Как обычно, мистер Страсберг не забывает подчеркнуть, что сцена, как и все в этой театральной лаборатории, – это проработка и эксперимент, и ее не следует воспринимать как «просмотр» или «прослушивание»; лаборатория – это «защищенная среда».

Она уже чувствует на себе десятки критических взоров. И хотя она знает, что многим из присутствующих действительно любопытно увидеть, чему она научилась, большинство, похоже, хотят получить подтверждение тому, что она не научилась ничему.

К ней подходит Морин. Она тоже нервничает. Она ниже Мэрилин, но иногда на ее фоне маленькой выглядит именно Мэрилин. Морин очень хорошо развита физически – этакая крепышка, – что уравновешивается контрастной уязвимостью, прочно укоренившейся на ее лице херувима.

– Почти готова, – говорит Морин, нервно переминаясь с ноги на ногу.

Почти готова.

Сколько раз они ни репетировали эту сцену в последние недели, Мэрилин постоянно допускала ошибки. И дело отнюдь не в неспособности понять героиню или контекст. Она учила пьесу каждую ночь. Обсуждала ее с одногруппницей Джанни Кармен за чашкой кофе в кафе на углу. Говорила о ней с Артуром в квартире на Саттон-плейс, где они разбирали пьесу по частям – как структурно, так и тематически, и даже проходились по другим сценкам, в которых Артуру доставалась роль старика Криса. И только на репетициях студии слова вылетали у нее из головы. Морин предложила кое-какие старые актерские трюки – переписать весь текст от руки или просто оставить его на столе, стоящем на подмостках. Мэрилин не знала, что из этого может сработать. В тишине, когда рядом никого не было и она не пыталась ничего представить, все получалось само собой. Слова сами приходили в голову, выразительные и поэтичные, словно она слушала, как их читает кто-то другой. Но как только начинала думать, видеть себя на сцене, слышать, как скептики перешептываются, мол, театр – это вам не кино, все реплики моментально вылетали из головы.

Они с Морин сделали все, чтобы не превратить сцену в спектакль – меняли даты, писали на доске другие имена, – но как только зал начал наполняться людьми, никогда не посещавшими лабораторные занятия, стало ясно: это будет тот самый цирк, которого они так надеялись избежать.

– Иногда, – произносит Морин, – нервишки начинают сдавать ровно в тот момент, когда подходит твоя очередь.

Она не разговаривает – просто говорит. Почти болтает:

– Они в твоем теле. Глубоко внутри. Там, где трясутся кости. Но вся твоя нервозность выскакивает наружу, как только поднимается занавес. Как пузырь – хлоп и нет.

Мэрилин не отвечает, только кивает. Обычно она принимает парочку своих таблеток – и волнение как рукой снимает. Но сейчас она удержалась; опыт подсказывает, что необходимая для данного случая доза лишь дезориентирует ее. Мэрилин поправляет пояс на желто-коричневом плаще, который надела для этой сценки, затягивает потуже и пытается восстановить дыхание. Напряжение партнерши передается и ей. Запустив руку в карман, она бормочет «не забыла» и незаметно вытаскивает маленькую, 0,2 литра, бутылку «Джек Дэниелс».

– В таких случаях, как мой, черный кофе не помогает.

Почти все места уже заняты. Шум в зале нарастает, эхом отдаваясь в высоких сводах бывшей церкви.

Две женщины стоят рядышком, потягивая кофе и виски. Будь у них такая возможность, они растянули бы ожидание в вечность.

Голос Страсберга перекрывает гомон. Зал умолкает.

– О’кей, – говорит Морин, – сейчас наш выход.

– Что ж, тогда – по местам?

– Да, пора.

– Морин, – говорит Мэрилин.

– Да?

– Я их знаю.

– Знаешь – что?

– Мои реплики.

Сцена заканчивается, и приходит непередаваемое облегчение. Страсберг уже кричит, что это было потрясающе. Вскидывает руки. Вскакивает на ноги. Хлопает в ладоши. Но она этого не чувствует. Знает, что не думала о сцене как о «проработке» или «прослушивании» (только как о «защищенной среде»), но понимает, что до леди Макбет ей еще – как до неба.

Поднявшись на сцену, Мэрилин поняла, что едва может ходить. На ногах словно гири повисли, даже дойти до Морин стало проблемой. Она попыталась как-то компенсировать это. Добавила утонченности движениям. Постаралась контролировать голос. В какой-то момент даже засомневалась, что доиграет до конца. Но, по крайней мере, не пропустила ни единого слова.

Они с Морин отходят в темный уголок, подальше от мистера Страсберга. Подальше ото всех. На сцене они были двумя девушками, оказавшимися в одном месте, поочередно болтавшими между паузами. Теперь же они словно незнакомки, пережившие общую катастрофу и навсегда соединенные перенесенным испытанием. Они пытаются поздравлять друг дружку, смеются, соглашаясь с тем, что коллизия нервов приводит единственно к взрыву. Мэрилин говорит, что «Джек Дэниелс» просится назад, что, наверно, это было какое-то некачественное пойло. Они берутся за руки и тут же руки отпускают. Поворачиваются к выходу и синхронно вытирают ладони о бедра.

Когда она вернется в Голливуд, там только и будут говорить, что о ее учебе в Нью-Йорке и так называемом Методе. Ей попытаются навязать прежний голливудский образ и будут в ярости, когда поймут, что она уже не та сговорчивая простушка, какой была раньше. Некоторые обвинят ее в претенциозности. Но она станет такой целеустремленной и сосредоточенной, какой никогда не была раньше.

 

Весна 1956-го: Лос-Анджелес

Артур боится, что знакомство с ним может повлиять на карьеру Мэрилин. Комитет Джо Маккарти дышит ему в спину, обещая вызвать в суд повесткой, и тогда ему придется сдать друзей (ради спасения репутации и писательской деятельности) и позволит самому остаться на свободе.

Он мог бы оставаться в пустыне вечно, говорит Артур ей по телефону из будки на озере Пирамид. Она – в Лос-Анджелесе, на съемках «Автобусной остановки», ожидает так называемого «ускоренного» развода, который он получит, когда проведет в Неваде шесть недель, необходимые для того, чтобы стать резидентом этого штата. Тогда они поженятся. Но, может, он так и останется в пустыне. Здесь он встречал ковбоев, которые живут в норах, и если не знать точного места, где эти норы находятся, отыскать их невозможно. Они появляются на людях, только когда есть возможность поработать.

– Я бы тоже так мог. Только тебе понадобится карта, когда приедешь меня искать.

– Не глупи. Ты же из Бруклина. Ты не будешь жить в норе в пустыне.

– Ты никогда не думала, каково это – жить в абсолютном отрыве от мейнстрима?

Она думает о норуолкской больнице, где длинные белые коридоры похожи на линии разлома, от которых откалываются отдельные комнаты.

Игнорируя вопрос, она говорит Артуру, что время бежит недостаточно быстро и она не может ждать, пока развод в Рино войдет в силу, и они снова будут вместе. Он отвечает, что, по крайней мере, пребывание в пустыне вдохновляет на работу. Быть может, в итоге он напишет что-нибудь для нее. Возможно, картину.

– Как бы нам прожить эти шесть недель без того, чтобы ФБР не накопало на тебя что-нибудь новенькое?

– Да, как бы…

– Вот и я о том же!

Он так ее любит, что отправился в Неваду за разводом, сняв коттедж на озере Пирамид, вдали от любопытных глаз. Эти места – безжизненные долины и небольшие холмы, подпираемые высохшими озерами, разительно отличаются от всего, где ему, выросшему среди лезущих на тротуары многоквартирных домов, приходилось когда-либо бывать. Пустыню якобы охраняют ядовитые змеи, прячущиеся, выжидающие, готовые ужалить при первом же намеке на угрозу. Прогуливаясь вдоль береговой линии озера Пирамид, нельзя забывать еще и о зыбучих песках. Судя по всему, когда-то здесь стояли предупреждающие знаки, но они исчезли, а округу лень поставить новые. Одни говорят, что знаки поглотили пески. Другие утверждают, что это пайюты украли их ночью в надежде на то, что если здесь погибнет парочка рыбаков, это отвратит будущих браконьеров от этой священной земли. И пусть рассказы о пайютах звучат несколько неправдоподобно, случается, пусть и редко, что на поверхность озера всплывают, словно пузырьки, разложившиеся тела – только лишь для того, что снова уйти под воду.

Он так сильно ее любит, что приехал в Неваду за разводом.

Вот так сильно любит! И на эту любовь она отвечает своей. Еще большей.

Проезжая по Сенчури-бульвар к студии, Мэрилин чувствует за собой слежку. У ворот, где охранник сверяет ее имя со списком, она слышит клацанье затворов фотоаппаратов. Забегая в трейлер на съемочной площадке, чувствует направленные на нее бинокли. Оказавшись внутри, сразу же задергивает занавески. Краски меркнут. На съемочной площадке дикая жара, тогда как по Сенчури-бульвар, проползая под дверные косяки, гуляет холодный океанский ветер. Лос-Анджелес вытягивает из нее силы. Всего за несколько месяцев она привыкла к ритму Нью-Йорка, к другому ожиданию. Даже при том, что здесь, на съемках «Автобусной остановки», с ней Паула Страсберг, которая помогает вжиться в роль, Мэрилин по-прежнему чувствует, что находится в каком-то неопределенном, промежуточном состоянии. Как будто идет одновременно и назад, и вперед. Она садится на мягкую скамью, сползает на пол, опускает голову на карточный столик, и винилопласт врезается в щеку. Она просовывает под щеку ладонь, напоминая себе, что если понадобится с кем-то побеседовать, говорить следует шепотом. Жучки могут быть повсюду.

Она звонит ему в Неваду в девять вечера, из платного телефона на Сансет – на всякий случай. Когда ей отвечают, что нужно подождать, продолжает бросать монетки в монетоприемник, не находя себе места в те десять минут, которые уходят у Артура на то, чтобы добраться до телефона. Она прислоняется к боковой стенке будки, почти касаясь губами стеклянной дверцы с жирными отпечатками пальцев. Когда он наконец берет трубку, ее голос дрожит. Она спрашивает, почему так долго. Артур напоминает, что она звонит в будку, которая расположена в сотне метров от его коттеджа, и что отвечал ей хозяин домика, которому пришлось идти за ним. Прогулка вверх-вниз по грязной дороге у озера Пирамид, особенно в темноте, занимает какое-то время, терпеливо объясняет он. Она ждет, когда он сделает наконец паузу, потом перебивает, говорит, что с этим больше не справится, и прежде, чем он успевает спросить – с чем именно она не справится, добавляет: «С этими чертовыми съемками, и всем этим ожиданием». Она клянется, что так больше не может, что ни у кого в ее окружении не хватит сил удержать ее от срыва. Он говорит, что вылетает утром, но тогда шесть недель пойдут коту под хвост – такие, мол, у них, у штата Невада, правила. Им придется начать все сначала и ждать новые шесть недель.

– Мы можем сделать все по-тихому, – предлагает она. – Встретиться где-нибудь в долине. Каковы шансы? Стоит рискнуть?

Он говорит, что риск есть, но он об этом подумает.

– Значит, ты не приедешь, так, что ли?

– Нет, не так, – отвечает он. – Это значит, что мне надо подумать. Все обмозговать.

– Так ты приедешь? – Она даже не пытается скрыть восторг.

– Я думаю над этим.

Следующим утром он уже в Лос-Анджелесе. Это безопасно всего на один вечер; с рассветом ему нужно уезжать. Артур говорит, что решил приехать потому, что беспокоится о ней, и не в силах признать, что и сам соскучился. Но ее такие мелочи не интересуют. Они не говорят о комитетах, разводах, киносъемках, и едва ли – о собственном будущем браке. По большей части они молчат из опасения, что за ней или за ним могут следить. Сидят в ее комнате, номер сорок первый «Chateau Marmont», слушают катушечную запись мистера Страсберга, которую подкинула Паула. На пленке мистер Страсберг рассуждает об актерской технике Элеоноры Дузе. Его голос доносится через динамик, чистый и ясный; любой бы, кто подслушивает через стену, решил бы, что это он здесь живет. Мистер Страсберг не столько говорит о Дузе, сколько ставит вопросы. Почему ее так чтили? Тон его властный, но в голосе неподдельное восхищение; в каком-то смысле – это как религия, то самое чувство структуры, о котором мечтает Мэрилин. Она водит рукой по бедру Артура, время от времени посматривает на него, желая увидеть его реакцию. Подозревает, что останови она пленку и спроси, о чем сейчас говорил мистер Страсберг, Артур не ответит. Выражение его лица никогда не меняется. И когда она наконец останавливает пленку и голос мистера Страсберга умолкает, она чувствует, что Артур только что проснулся. Она говорит, что голодна. Предлагает одно кафе, чуть выше по улице, а точнее – старосветский европейский ресторан, какие еще остались на Сансет-Стрип; стены там, как она слышала, оклеены бурой оберточной бумагой, лампочки отбрасывают тусклый желтый свет, а воздух проникает только тогда, когда открывается входная дверь.

– Сходим сейчас? – спрашивает она. – Или хочешь дослушать лекцию до конца?

Он предлагает ей выбирать самой (несмотря на очевидное отсутствие интереса к мнению мистера Страсберга об Элеоноре Дузе), и за это она любит его чуточку сильнее.

Влажный вечерний ветер дует с горизонта, уже начавшего затягиваться дымкой. Впервые за всю неделю она не думает о возможной слежке. Они поднимаются по улице молча, пока не оказываются у европейского ресторана, где у дверей их встречает сам хозяин по имени Анри, говорящий с ними только на французском. Европейский ресторан с его звучащей из радиоприемника музыкой кабаре и интерьером, скопированным с уличного кафе, оказывается еще более нелепым, чем она описала, но Мэрилин говорит Артуру не об этом, а о том, что с ним она чувствует себя в полной безопасности.

Беспокойство возвращается на следующее утро, сразу после его отъезда. Вскоре к «Chateau Marmont» подъедет машина, чтобы отвезти ее на съемочную площадку. Она уже одета, волосы стянуты сзади под шарфом. Едва ли не впервые опережает график. Паула Страсберг ожидает в соседней комнате. Они договорились встретиться на выходе, когда прибудет автомобиль.

Она садится на кровати, расправляя складки на покрывале. Включает радио, подводит звук до шепота. Смотрит на стену и пытается сделать глубокий вдох. Надеясь наполнить грудь. Уезжая, Артур сказал, что посмотрит, сможет ли вернуться на следующей неделе; пока же им обоим нужно сосредоточиться на работе, чтобы пройти эту фазу. Она пообещала, что попытается придержать таблетки до тех пор, пока они действительно понадобятся.

Вечером они разговаривают. Она говорит ему, что волноваться не о чем. Они переживут этот период ожидания. А потом у них впереди будет вся жизнь. «Начинать совсем не сложно, – уверяет она. – Поверь мне». Она говорит это в телефон, накрыв трубку ладонью, голос ее звучит тихо и приглушенно, но слова она выпаливает с такой скоростью, что они наскакивают одно на другое.

 

Середина лета 1956-го: Нью-Йорк и Вашингтон, округ Колумбия

Она не хотела, чтобы он отправился в тюрьму, но всегда советовала Артуру не сотрудничать с Комитетом, пусть это и означало нарушение предписаний Конгресса. Вечером накануне отъезда в Вашингтон, где Артуру предстояло давать показания, в их квартиру в надежде склонить Артура к сотрудничеству явился Спирос Скурас, президент компании Twentieth Century-Fox. Он предложил выход: пообещал убедить некоторых знакомых ему конгрессменов смягчить позицию, если Артур пойдет на компромисс и выступит с заявлением, в котором поблагодарит Комитет за предоставленный шанс осознать прежние ошибки и перед председателем Конгресса Уолтером засвидетельствует, что рад возможности восстановить свою любовь к Америке и что он теперь боится тех людей, коими когда-то восхищался. Мэрилин наблюдала за всем этим из бара, потягивая скотч и вынося время от времени коньяк Скурасу.

Артур вскипел.

Она отлично понимала, что единственная причина, которая могла привести к ним Скураса, заключалась в их скором браке и, как следствие, падении рыночной привлекательности как самой Мэрилин, так и картин с ее участием. Видимо, осознав, что его усилия успехом не увенчаются, Скурас быстренько прервал беседу, подхватил пальто и позволил Артуру проводить его до лифта. Оставшись одна, Мэрилин плеснула себе еще немного скотча. Быстренько, маленькими глотками, выпила, пока Артур не вернулся. Скотч разлился внутри горячей волной. Тогда она налила еще. Надеясь, что эффект будет таким же.

После слушаний Артур немногословен. Он и его адвокат Джо Рау вернулись в квартиру последнего, где Мэрилин провела весь день с женой Джо Оли вдали от Вашингтона, прессы и того, в чем Артур усматривал ненужное давление. Мужчины вернулись с таким видом, словно никаких слушаний и не было, словно было лишь некое затруднение, предшествовавшее ее и Артура предстоящей поездке в Англию в конце недели. Ей лишь удалось узнать, что его расспрашивали о некоторых подписанных им обращениях, о праве Эзры Паунда писать свои стихи и об использовании Артуром Пятой поправки, когда его попросили подтвердить коммунистические симпатии коллег-писателей. Джо Рау рассмеялся, сказав, что всего этого можно было избежать, если бы Артур позволил Мэрилин попозировать перед фотографами в Капитолии вместе с председателем комиссии Уолтером. Но она была рада, что Артур не смеялся. И даже еще больше рада тому, что он не отказался от борьбы. Он потратил столько энергии, пытаясь защитить ее от всего этого, был так занят, присматривая за ней, что даже не заметил, чего ей стоила притворная бодрость. Как фанатик, сидящий у ринга и орущий: «Врежь ему еще! Выруби!»

 

Середина лета 1956-го: Саттон-плейс, 2, Нью-Йорк

С тобой желает встретиться раввин Голдберг, прибывший по поручению синагоги «Мишкан Израиль», что в Нью-Хейвене, в твоей квартире на Саттон-плейс. У входной двери на восьмом этаже он останавливается, слегка запыхавшийся, с сумкой в руке, связкой книг под мышкой: «Что есть еврей?», «История евреев», «Справочник по еврейскому вопросу», «Руководство ЦКАР по обращению в иудаизм», – текстами, которые он предлагает каждому, кто желает обратиться в иудейскую веру. Ты приносишь ему чаю, вы устраиваетесь в гостиной: раввин на диване, ты – в коричневом кресле. Окно открыто нараспашку; летом в квартире очень душно. Он смотрит на тебя, кивая со слабой улыбкой, и невозможно понять, что он о тебе думает. Это немного смахивает на прослушивание, на которое ты пришла, не имея на руках текста, и не очень ясно, как тебя оценивают. Ты никогда до этого не была тет-а-тет с раввином, и твое первое впечатление, что по манере держаться он – вылитый бизнесмен. Ты ерзаешь, то вытягивая, то скрещивая ноги. Наконец ты прерываешь молчание:

– Что ж, добро пожаловать.

– Да, – отвечает он, – добро пожаловать.

– Может быть, начнем? – говоришь ты.

Он откидывается назад, разводит руки в стороны вдоль спинки дивана – почти на всю его длину. Говорит, что хочет, чтобы ты не испытывала никаких неудобств; мы, мол, всего лишь немного поболтаем, проведем, так сказать, ознакомительную беседу.

– Давайте начнем с основных вопросов. Почему вы хотите поменять веру?

Ты выпрямляешься, потому что знаешь ответ, и объясняешь: потому, мол, что я собираюсь выйти замуж за Артура, а он… ну, сами понимаете. Раввин Голдберг кивает, затем говорит, что, согласно традиции, брак не может рассматриваться как единственная причина для обращения в иудейство; истинной причиной должно быть непреодолимое желание идентифицировать себя как еврея и быть частью общего будущего, и он хочет знать, понимаешь ли ты, о чем он толкует. Теперь уже ты киваешь – на углу Восточной Пятьдесят седьмой улицы воют сирены, – но не знаешь, как ответить, потому что никогда не думала об этом в таком плане. Раввин, должно быть, замечает твое смущение, потому что идет на попятную:

– Если позволите, мисс Монро, я хотел бы спросить следующее: из какой именно веры вы хотите перейти в иудейство?

– Из какой веры? – переспрашиваешь ты.

– Когда вы проходите обряд обращения, то переходите из какой-то одной веры в какую-то другую.

И ты вспоминаешь, как двоюродная бабка, миссис Мартин, водила тебя в фундаменталистскую церковь в Комптоне, но ты тогда была совсем маленькой, и происходило это все помимо твоей воли; если бы ты могла тогда отказаться, то ни за что бы не согласилась. Поэтому ты смотришь на раввина Голдберга, терпеливо ожидающего твоего ответа, и все что ты можешь, это ответить вопросом на вопрос:

– А никакая не может быть этой какой-то?