Снег на Рождество

Брежнев Александр Петрович

РАССКАЗЫ

 

 

#img_7.jpeg

 

ТИХИЕ РАДОСТИ

#img_8.jpeg

Рано поутру, когда конюх лесничества Иван Данилыч заиграет на свирели, дед Егор встает. Кое-как оглядевшись по сторонам, потому что весеннее прыткое солнышко бьет а глаза, он достает из-под кровати полено и, ударив им по деревянной перегородке, кричит:

— Наталка!.. А Наталка, где ты?..

— Тута я, тута, — отвечает весело ему женский голос. И вскоре сама Наталка, розовощекая, улыбающаяся, предстает перед ним.

— Слава Богу! — задумчиво и тихо произносит успокоенный дед, и маленькие глазки его добреют.

Наталка, красиво изогнувшись, целует деда в щеку, затем в высокий лоб и, раза три проговорив: «Ох ты мой родимый!», добавляет: — Ну-кось, дедуль, примерь новую рубашку, а то ты небось все в старой и старой.

Дед нерешительно встает с койки. Надев новую рубашку, глядится в зеркало. Свирель Данилыча звучит мягко и печально.

— Ну-кось, дедусь, повернись.

— Спасибо, рубаха отменная, — благодарит ее Егор и улыбается.

— Ну а теперь дай я тебя еще раз поцелую, — и Наталка, обхватив Егора своими крепкими руками, мгновенно целует его в губы.

— Да погоди ты, — вдруг отступает назад Егор. — Не время сейчас. Ты вот лучше скажи мне, коса на месте?

— А что с ней станется? — фыркает Наталка и, надув губы да застегнув распахнувшуюся было кофточку на груди, идет на кухню, где так начинает греметь посудой, что звук свирели умирает.

Прищурив глаза, она смотрит, как Егор, улыбаясь, берет косу и пьет квас из бутылки в плетеном соломенном чехле.

— Дедуль, перекусил бы.

— Да не бойся ты, скоро я.

И Егор, ополоснув у колодца лицо, сорвал пук травы и вытер косу. И она заблестела, точно человек улыбнулась, разогнув свою чудесную бровь-дугу.

— Данилыч, ты на меня не гляди. Ты играй, мой милый, играй! — кричит Егор, завидев у березы Данилыча. Тот, немного зарумянившись от этих его ласковых слов, вздрагивает, а потом, помигав глазками, вновь играет. Свирель у него маленькая, аккуратненькая, с красным ободком на конце. Намокшие усы и уста его блестят на солнышке, и Егору кажется, что он пьет воздух точно воду. Береза, под которой стоит Данилыч, тоже вся блестит и сияет, ее листва, точно разбитые осколки зеркала, слепит глаза. Тут же рядом гуськом пасутся лошади. Недалеко и телега, на которой сидит мальчонка. Жуя пирожок, он смотрит в синее небо. На нем розовая рубаха и кепка, такая огромная, что в нее вместятся еще две детских головы. Вся телега усыпана яблоками. Они до того красны, что издали похожи на раскаленные печные угли.

«Небось Митька опять приезжал», — подумал Егор и поплотнее прижал к плечу косу.

Подойдя к лесу, он остановился, снял косу с плеча и, поплевав на руки, с улыбкой посмотрел на траву и начал тихонько ее косить. Еще хоть и не вызрела она, а уже пахла.

«Бесстыдник, — обязательно обозвал бы его кто-нибудь со стороны. — Трава ведь только выпорхнула, а он ее уже под ноги».

Он косил сердито, крепко. И неласковы были его глаза. Незаметно укладывая перед собою траву, вошел в лес. И только тут бросил в кусты косу и, прикусив губу, присел у сосны.

— Ну что, отподмигивалась, подлая, — довольно протянул он и улыбнулся победно. — Ничего, ничего, будешь знать, как обижать старика.

С наслаждением снял намокшие от росы сапоги и, подложив их под голову, растянулся на лесной траве во весь рост.

— Слава богу, еще один денек мой!

Ветер едва доносил звук свирели. Он забивался болтовней птиц, а то какой-то треск, сопровождаемый долгим шепотом листвы, надолго заглушал его.

Огромный, необъятный лес, в котором родился Егор, ласково шумел. Он точно приветствовал его, освежая прохладой и кружа голову сказочными всполохами света, то и дело пробивающимися сквозь узорную, подвижную листву.

Леснику Егору под семьдесят. Не один раз помирал. А вот живет еще, да еще как живет. На лесоповалах два раза на него падало дерево. Ну, думали, все, погиб старик. А он отлежит свое в больнице и как ни в чем не бывало, вновь в строй. В свободное от служебных забот время Егор очень любил косить траву.

— Это надо же, дед, смерть тебя не берет, — порой удивлялись соседи.

Но Егор не обижался на них. Отвечал спокойно, ясно и просто.

— Уел я эту вашу смерть. Поняли? Это у вас от нее нету спасу. А у меня она баба послушная. А все потому, что и я с косой. Она ее страсть как боится. Почти каждый летний день я выхожу на нее с косой. Так что кабы не коса, то был бы я давным-давно совсем не тут.

— Так ведь у смерти тоже ведь есть коса и глаза, — смеялся кто-нибудь.

— Да разве у нее коса, — возмущался старик и в сердцах ударял себя в грудь. — Прости господи, чепуха, а не коса. Не отбита и точила не пробовала. Коротка да крива, точно из погнутого обруча сделана. А вот моя ярославка милая, коса так коса! Без мыла щетинку срежет. А что она с травкой делает! Э-э-э. Стоит только смерти ее увидеть, так она ногами начинает дрыгать. Ну так трусит, ну так трусит.

Все смеются. Эта дедова история насчет смерти кажется сказкой.

Егор лежит и смотрит то на бездонные небесные проемы в шумящей наверху листве, то на первые весенние цветы, то на попискивающую в кустах иволгу. Лесные краски и звуки дурманят душу. Здесь, в лесу, он спокоен. Полумесяцем блистала его коса в кустах. И диковато-красиво зыбились росяные капельки на паутинной прорехе, сделанной ею, видно, при падении. Огромный паук покачивался на краю прорехи, то и дело моя передние лапки в росе и уже начиная задними ловко залатывать разорванное место новой, расшитой крестиками паутинковой тканью, одновременно вплетая в нее новые узоры. Дубовые стволы, точно отлитые из золотистой бронзы и прорешеченные росистой капелью, алмазно переливались. Пеньки походили на размокшие концы самокруток. Кислый душок шел от них.

Две осины, раскорячив свои руки-ветви, затонули в густой траве-мураве. Рядом стройная березка вся в черных росчерках — два больших мохнатых шмеля непрерывно гудят вокруг ее ствола. Лес томил, радовал. Иногда Егору казалось, что деревья те же люди и что они хотя и молчат, но все понимают. Но тут же ему от этих мыслей стыдно становилось. Ведь он, изверг проклятущий, столько их, бедненьких, покромсал своим топором. «Эх, до чего же слабая моя душа, — вздыхал он, с трудом глуша слезы. — Просто не знаю, что с ней и делать. А может, ошибаюсь я. И душа у меня как душа. И нет в ней ничего особенного».

Егору хотелось разобраться в самом себе. Одна мысль его сменяла другую. И, вспомнив что-то новое, он тут же забывал старое.

Егор точно малое дитя улыбается и чешет рукою курносый свой нос.

— Егор, ты норму свою сделал?

Егор вздрогнул. Открыл глаза. Молоденький лесничий стоял у его ног. Нафуфыренный, в белой рубашке и даже при галстуке. Небось опять будет вязаться к Наталке. Вот и пойми лесную любовь.

— Давным-давно, товарищ начальник, сделал, — привстав, отрапортовал ему Егор. Примятая трава под ним чуть приподнялась. Лесничий присел рядом.

— Интересно, и как ты, Егор, успеваешь? — вдруг спросил он и прикурил от зажигалки дорогую сигаретку. — В твои годы я небось навряд ли и жив буду, не говоря уже о том, чтобы лес валить.

— Чего-о-о?! — насмешливо протянул Егор, а потом уже более серьезно добавил: — Нечего вам, товарищ начальник, прибедняться. Человек вы веселый, так что намного больше моего проживете.

— Ох и смешной же ты, дед, ох и смешной, — улыбается лесничий, вглядываясь в стволы деревьев. — Можно сказать, голыми руками деревья валишь.

— Так если бы вы вставали, как я, до зорьки, то и у вас бы все получалось. Ну а еще надо уметь. Я, например, пилу свою сам лажу. Отлаженной пилой легко пилить, она как змея шуршит. И получается, товарищ начальник, что работаю я не горбом, а наладом. Вот до вас был у нас лесничий, парень ушлый, хоть и мастеровой, но из деревенских. Так даже он удивлялся моему разводу. Я его учил, учил, вот как и вас, а он все забывал, то ли дочка мешала, то ли еще что. А все дело в том, товарищ начальник, что точить по-разному нужно. На дуб одна точка, на сосну другая. Например, на березу, я вам говорил, развод надо делать меньший, зато зубья точить круче, а на осину при таком же разводе точить нужно отложе.

А во-вторых, товарищ начальник, надо еще знать, какое дерево свалить, а какое оставить, — дед расходился не на шутку, голос его звучал уверенно, ибо он говорил то, что хорошо знал. — Топоры тоже вещь нужная. Топор должен быть зубастый, острый как бритва. Я покупаю десять штук, и из них только один и выбираю, чтобы острый он был и из рук не вылетал. Я уже не один раз вам, товарищ начальник, говорил: ни жене, никому не доверяйте инструменты. Если косу не с рук, а в магазине купили, обязательно пробейте жало, на мягкую траву, жало надо побольше отпустить, а на крупную поменьше. Не горбом следует косить, а наладкой. Вначале для разминки плеснешь легонько косой, а потом как втянешься, коса так и пляшет, из рук вырывается. Не косишь, а балуешься, словно игрушку нянчишь. Смерть косарей только и боится.

Я в молодости по десять часов косил, а сейчас, правда, только по шесть, сдавать стал. А то, бывало, по сто пудов в день накашивал. В лесу ведь травка прелесть, сама отдается. Ее косишь и от радости пьянеешь, но голову, конечно, не теряешь. Есть трава такая, которую корова есть не будет, я кошу ее только на подстилку. Если трава несъедобная, то коса хранит, а если съедобная, идет как нож по маслу. Я за свою жизнь, товарищ начальник, немало чего узнал. Росой и в дождь легче косить, а сухая трава как проволока гнется и не дается… Позавчерась косил я в лесу около Луговой, гляжу, идет женщина, такая изящная, ну словно статуэтка… Платьишко длинненькое, а все равно видно, что худенькая, ущипнуть не за что. Приостановилась она напротив меня и красивым голоском вдруг и говорит: «Дед, и как же ты хорошо косой машешь!» — и пошла дальше. И не успел я пот со лба стернуть, как рассмотрел на ее спине маленькую, ну точно детскую косу. «Черт возьми, — подумал я тогда. — Может, это сама смерть была?» Но не испугала она меня. Наоборот, я своей косой так размахался, что за каких-то полчаса целую гору наложил. Я ей еще не раз докажу, что мне не до смерти. Я жить хочу и жизнь люблю.

Лесничий рассеянно слушал Егора. Его мало интересовали дедовы секреты, он не думал долго задерживаться в этом лесничестве, мечтал о кабинете с секретаршей и о служебной машине. Дедовы байки о смерти ему казались потешными — в таком возрасте у стариков прогрессирует склероз, чего же ожидать от него. Лесничего волновали не пилы и косы, а Наталка, к которой он был неравнодушен.

Лесничий уже собрался уходить, но дед опять остановил его:

— Я ведь, товарищ начальник, во время голодухи в войну только благодаря лесу и выжил.

Лесничий с удивлением посмотрел на него.

— Истинный крест! — Дед встрепенулся, став еще более потешным. Он стоял босой на траве, со встрепанными на голове кудрями, скромно сложив на груди руки.

— Коровка моя стала было погибать, ноги ее уже не держали. Трава вся вокруг выгорела, а та, что в лесу, уже другими скошена. Осталось только лесное болото. Попробовали там мужики косить, да чуть не утонули. Решил я рискнуть. Косил на досках. А тут еще как назло дожди полили. Ох и тело же у меня опосля от этого болота гноилось! Зато детки выжили, да и я сам, как видишь, жив-здоров. Как говорится, была бы коровка и курочка, состряпает и дурочка. Поп наш деревенский, что похоронил в ту тяжкую пору не один десяток, увидел меня как-то вылезающего из болота. Бреду я весь в грязи, и сено такое грязное, комарье облепило, оводы поедом меня жрут. «Ты, — говорит, — Егор, святой». А я ему в ответ: «Нет, батюшка, я грешный». — «Это почему же так? — спрашивает. «А потому, — отвечаю, — что почти половина всех людей в поселке умерла, а я все еще живой, маюсь».

— Ладно, ну тебя, — произнес лесничий и пошагал к дому Егора.

«Обхаживает он Наталку, — думает Егор. — Только пустяки все это, мою Наталку ему не отбить. А коли хочется ей, пусть поозорничает. Как-никак он молодой, а я старый», — и, закатав штаны, он размашисто жвыркнул косой по траве, точно спичкой по коробку.

С десяток лесничих пережил старик, потому что лес не принимал их, а Егора лес принял. Он кормил его, отвечая любовью на любовь. Лес понимал Егора, и Егор понимал лес. С двенадцати лет начал лесорубить Егор. Вот здесь, в трех метрах, на этой теперь уже глухой, буреломно-непроходимой опушке, по весне родила его мать. Отец комиссарил. А их у матери было четверо. Вот и приходилось ей почти не вылезать из леса; то она собирала ягоды, то заготовляла дрова, то ходила с инвалидами-мужиками охотиться.

Три жены было у Егора, все они были добрые, хорошие, но, увы, пережил он их. Разъехались по свету сыновья и дочери, давным-давно обзавелись семьями, теперь у него и праправнуки появились. Егор любит рассказывать, что на его шестидесятилетний юбилей лес подарил ему Наталку. По осени заготовлял он для школы дрова. А Наталка то ли от вдовьей тоски, то ли еще от чего, грибы собирая, взяла да и заблудилась. Когда стемнело, стала она кричать, звать на помощь. Ее крик и услыхал припозднившийся на работе Егор. Нашел в темноте Наталку и привел к себе домой. Оказалось, что она на двадцать лет моложе его. Живет в городе. Был муж моряк, да вот утонул. Детишек не было из-за ее бесплодности. «Бесплодная! Ну и что с того?» — подумал Егор. А что она моложе его, так и это не беда. Обняв разомлевшую от баньки Наталку, он тут же, на сеновале, не откладывая на завтра, доказал, что он еще мужик хоть куда и что своей любовью к ней еще может долго украшать ей жизнь. А рано поутру, взяв косу, он повел ее в лес. Потаенные грибные места в лесу только он один и знал. Отыскав первое попавшееся, он накосил ей грибов целую гору. А она, подоткнув подол за пояс, в каком-то смущении, то и дело смеясь, собирала их и ласково говорила:

— Я тебя в темноте и не рассмотрела как следует.

— Да пойми, не старик я еще, — доказывал он ей. — Я мужик, и мужик еще в силе.

— Ладно, будет тебе, не серчай, — ласково успокаивала она его. — Что мужик ты в силе, я, слава Богу, уже знаю. Ой, если бы кто только знал, что я после этой нашей ночи поверила в чудеса.

И Егор, отогнав недовольство из-за разговора о возрасте, довольно улыбался.

— Э-э, да нечего меня хвалить, я мужик, как и все. Если бабу какую заприважу, то уж она не уйдет.

— Горько-о-о! — смеясь, кричала Наталка.

— Горько так горько-о, — подхватывал Егор и целовал ее в полные губы.

Так вот и прибилась к его дому Наталка.

Егор старательно косил, подбирал траву из-под каждого кустика, выгребал ямки, оголяя близлежащие стволы и молодую, но уже крепкую поросль, выбившуюся к свету из диких, как попало попадавших семян.

Жары еще не было. И он решил выкосить опушку до ее прихода. Роса под лезвием косы прыскала. И намокший от нее черенок смолянисто блестел.

Лес слепил яркой зеленью, шелестел, наполнял воздух неизъяснимо пахучей свежестью. Полотно косы облепили мелко порубленные кусочки травы. И от этого она походила на зеленого пузатенького ужа, равномерно повизгивающего, перекатывающегося на спине и жадно слизывающего густое разнотравье под самый корень. Зеленая коса, зеленый лес, зеленая трава — который год, который день. Вызванивали что-то иволги в кустарнике. А на сосне охрипло кого-то звал к себе дятел. Бабочки смахивали с цветов пыльцу. И на глазах рос родившийся только что муравейник, муравьи ползали по траве и, перегоняя друг друга, тащили к своему жилью все, что попало.

Пока Егор оттирал косу от налипшей травы, рядом с ним вдруг опустилась ворона. Бессмысленно хлопая крыльями, она точно сумасшедшая протяжно закаркала. Егор отнес ее в заросли и пустил на траву. Но она опять запрыгала ему под ноги. Ворона вся дрожала и с каким-то стоном каркала. Егор поднял ее и, ласково погладив, сунул за пазуху.

— Виноватого ищешь, — пробурчал он. — А ведь сама небось меры не знаешь. Яблочный сок, яблочный сок. Гляди, сцапает тебя лиса или собака, тогда узнаешь, как жрать без меры этот яблочный сок.

Вскоре приехал на лошади Данилыч.

— Так я еще не накосил! — крикнул Егор.

— Ничего, ничего, я посижу, — ответил тот. Данилыч мужик работящий. Руки у него шершавые и красные. Мужик он огромный, с широченной бородой. Вот только нос у него не удался, какой-то маленький, остренький.

— Что, опять яблоки забродили? — указав на ворону, спросил его Егор.

— Опять, — ответил тот и, переступая с ноги на ногу, добавил: — Сын утром два мешка сбросил.

— Поди ты! — удивился Егор. — Это сколько же там у них в Ашхабаде яблок? — и улыбнулся. — Хорошо, наверное, им там живется…

— Да на кой мне эти яблоки, — прерывисто проговорил Данилыч и вздохнул. — Мне бы с ним рядышком посидеть.

— Ты, чай, за двадцать лет его и не узнаешь?

— Узнаю…

— Это как же?

— По голосу…

— Поди ты? — И Егор с уважением поглядел на Данилыча.

Чуть правее от опушки, на горке, метрах в ста, проходит железная дорога. Несутся по ней товарняки и пассажирские поезда. В десяти километрах от лесничества, где живет Егор с Данилычем, находится станция Печки, железная дорога здесь идет под горку, и поезд развивает такую сумасшедшую скорость, что кажется, полотно вот-вот разлетится по сторонам. И лишь один раз в неделю рано утром напротив леска, где живет Данилыч, на каких-то полминутки притормаживает пассажирский скорый Ашхабад — Москва. И каждый раз из последнего вагона среди бряканья и визга состава раздается по-детски жалобный выкрик.

— Батя, ты жив? — и тут же из приоткрытой тамбурной двери вылетает мешок, а за ним и другой. — Мелкота моя, батя, для тебя гостинец собрала… — Дочерна загорелый парень выглянет из тамбура и помашет отцу рукой. — Угоссяйся… батя-я… угоссяйся…

С грохотом столкнутся буфера, и замерший было вагон заскрипит что есть мочи, вздрогнет раз-другой и понесется во всю прыть.

— Батя, когда мелкота моя подрастет, я ее к тебе привезу… У вас тута хоросо, все леса да леса…

Отзвучат, отстучат колеса на рельсах. Унесут состав, оставив лишь пыль да мазутную грязь и мешок-два с яблоками. И долго будет стоять Данилыч, провожая уходящий поезд. Так хочется ему расплакаться, зареветь, чтобы смыть душевную боль-тоску. Но, увы, как ни силится он — слез нет. Молча прячет глаза от птиц, слетающихся к огромной яме, переполненной бродящим яблочным соком. «Эх, собачий раздор, и откуда ты только взялся…» — шепчет он и, подавляя дрожь в теле, смолит одну папиросину за другой. Затем садится на мешок и, развязав тесьму, берет первое попавшееся яблоко. Каким-то неживым кажется оно ему и вовсе не красным, а аспидно-черным… Тут же выпускает он его из рук. Секунду-другую смотрит, как оно очумело несется под горку к бродящей яме. Он почему-то не может есть эти яблоки. «Эх, умереть бы мне сейчас…» — он ежится от неведомого холода, в смущении пряча руки под мышки.

Двадцать лет назад Данилыч бросил жену с крохотным сыном. Что послужило причиной этому, он не может, а точнее, не хочет вспоминать. Не сошлись характерами, то ли еще чего, теперь это неважно. Он остался в Подмосковье. А она уехала в Ашхабад к брату. За все эти годы он ни разу не съездил к сыну — не пускала его новая жена. Незаметно прошли двадцать лет. Он уж и позабыл, что у него есть где-то сын. А тот вдруг сам объявился со своими яблоками да каким-то нежным, ангельским голоском, от которого защемило душу и пропал покой. Как же это нашел его сын? Мало того, сразу же опознал. Он отчетливо помнит тот день, когда поезд Ашхабад — Москва остановился рядом с ним, он косил вдоль полотна траву. Данилыч тогда в замешательстве подумал: «Небось машинист умом тронулся… Это надо же, под горку и так резко тормозить»… Забренчали, точно ведра, колеса, и заскрипел песок. Ну а потом сквозь этот металлический трахтарарамный шум раздался звонкий голос:

— Батя…

Данилыч, вздрогнув, в испуге сглотнул слюну: «Господи, что это такое почудилось?»

— Батя, да повернись сюда, с тобой твой сын говорит…

И тут словно кто ущипнул Данилыча. Быстренько повернулся он к составу и уже было начал карабкаться вверх по насыпи к железнодорожному полотну, как что-то остановило его. И в ту же минуту страшный стыд охватил его. Твердый и горячий комок сдавил ему горло. Все перепуталось в голове.

— Батя, ты живой… ты живой?! — выглянул из последнего вагона молодой парень. — Эй, батя, а ты знаешь, как я тебя узнал? — кричал он чуть погодя. — Это мамка тебя обрисовала. Лысинка, говорит, должна у него быть и шрам на левой щеке…

Сердито засвистел ветер по полотну, и встрепанный ветром Данилыч, обхватив руками запыленную голову, завопил:

— Сынок ты мой, сынок…

Эхом пронеслись по воздуху эти слова. И у крайних лесных деревьев от этого горе-выкрика опала на верхушках листва. И стало ясно, что лесные деревья всю жизнь наблюдают за человеком, радуются и страдают вместе с ним.

— Моя маленькая лялька во дворе так всем и говорит, что ее дедушка на ежика похож. Чудная, отчима боится… А на твою фотографию подолгу смотрит и смеется, словно чему-то радуется, — торопясь, рассказывал сын.

Поезд набирал скорость.

— Батя, яблоки у нас вкусные… Как раз тебе по зубам… — с последним вагоном исчезает крик Данилычева сына.

Скосив опушку, Егор приказывает Данилычу сегодня же вывезти траву, ибо к вечеру, наверное, будет дождик. Взяв вилы, Данилыч идет собирать траву. И, собрав всю в кучу, он начнет возить ее под широкий, длинный навес-сушилку.

— Ну что, очухалась? — спрашивает Егор ворону и, достав ее из-за пазухи, выпускает на волю. Она с шумом пролетает над телегой и скрывается в могучих соснах, где шумят птицы.

— К своим полетела, ишь, шалят как, — и, счастливо улыбнувшись, Егор пошел к ручью; широкий, изгибистый, он брал свое начало из-под огромного могучего дуба, корни которого, точно звериные лапы, удивительно нежно обхватывали и поначалу даже сопровождали водяной поток.

— Здравствуй… — значительно проговорил Егор ручью. Став на колени и откинув назад волосы, он усердно начал пить студеную воду. В воде он увидел свою растрепанную голову, ветви разнолистных, беспрестанно покачивающихся деревьев. Отражение их было не зеленым, а каким-то темно-серым, местами до черноты.

Напившись, Егор вытер подолом рубахи губы, заботливо огляделся по сторонам. Его окружали деревья. Возле их стволов клубами громоздился дикий кустарник. Пониже красиво густела трава, в центре ее горели цветы, и так ярко, что хоть жмурь глаза. Скользят по песчаному дну ручья сухие листья, веточки. Встретив на своем пути камушек, вода пенится, шуршит, шипит, и Егору кажется, что она шепчет ему что-то. Спохватившись, Егор тревожно оглядывается, но рука его нащупывает в траве косу. Слава Богу, на месте! И он опять внимает освежающей лесной красоте. Распустив на штанах потрескавшийся на солнце и намокший от пота ремешок, он, словно освободившись от всех забот, прилег. Глянул на небо и, не заметив ничего особенного, улыбнулся: «Эх, зря я напугал Данилыча дождиком…»

Вдруг что-то хрустнуло, зашумело. И он ощутил рядом такое знакомое дыхание.

— Ой, Егор, я еле тебя нашла. Лежишь в траве ворохом, так что сразу тебя и не увидишь. Ох и напугалась я…

Это была Наталка. Румяная, веселая. На ней новое розовое платье и ярко-красные бусы.

— Вставай, дедуль, обедать пора, — она подала ему руку и улыбнулась. О чем она думала, трудно сказать. Может, о лесе, который свел ее с Егором. А может, и о самом Егоре, чудаковатом, порой суровом, мужественном, как все настоящие мужчины. А его жизнестойкости может позавидовать каждый, крепко любит он жизнь… Егор, обняв ее, что-то тихо сказал. Но она не расслышала из-за шума листьев и пения птиц.

Они вышли из леса.

Данилыч возил сено. Увидев Наталку, он поприветствовал ее поднятой рукою. Вся дорога была усыпана пучками свежей травы. Чувствовалось, что он продолжает волноваться: встречи с сыном долго мучают его. Какой он ему отец, если столько лет они не виделись? Никогда Данилыч не помогал сыну, а ведь нелегко им с матерью было в чужом краю. Алименты и те не платил. Лошади фыркали, отбиваясь от оводов резкими взмахами хвоста. Данилыч сидел на телеге, заполненной травой, и горестно качал головой. Мухи липли к его щекам, но не сгонял он их. Пот стекал с подбородка на шею, а затем на грудь, но не вытирал он его. Пыль, мусор липли к телу, и от этого казалось, он был обрызган грязью.

— Данилыч! — позвала Наталка. — Пойдем обедать.

Данилыч, остановив лошадку, прислушался и отказался:

— Я не голоден. — Схватив кнут, он хлестнул задремавшую было белую лошадь.

— Не трожь ты его, — сказал Егор. — Пусть лес его остудит. Работа человеку душу лечит. Это я, конечно, по себе сужу. Но и он такой же.

Наталка удивленно пожала плечами и рассмеялась:

— Чудные вы здесь какие-то, люди леса…

— Ничего, ничего, здесь хорошо, — важно заметил Егор. — Ты погляди, трава у нас какая народилась. Вот ты только посмотри, тебе по самый пояс, а мне по грудь.

— А все потому, что ты горбатишься. Не горбатился, была бы и тебе трава по пояс, — вновь улыбнулась Наталка и обняла Егора. Она шла босиком по траве, и роса светилась на ее щиколотках, а намокшие пятки так сверкали и блестели, что походили на стеклянные шарики.

Запахло дровами. Почти весь забор у Егора заложен дровами. А сколько поленьев в сарае, в самом доме, даже под лавками таятся. И все аккуратненько сложены. Егор любит складывать дрова. Говорит, что укладывать дрова надо так, чтобы, отойдя от готовой клади на несколько шагов, видеть, как она смеется. Ох и дров же он нарубил, лет на десять, наверное, хватит. И все равно каждую осень он рубит их про запас. Дрова у Егора высушены солнцем. И поэтому стоит только зимой поднести к ним спичку, как они тут же вспыхивают, словно облитые керосином.

Поздней ночью, когда все затихает и перестают перекликаться в лесу птицы, Егор, привстав на постели, несколько секунд медлит. Затем, нащупав под кроватью легонькое поленце-щепу, берет его и кидает через перегородку к Наталке. Если поленце вернулось, значит, у Наталки нет настроения, значит, ей не до любви, а если осталось, то надо спешить к ней. Давным-давно придумал Егор этот условный знак любовных встреч, и тот ни разу не подводил. Поленце залоснилось все от этих перелетов…

У Наталки в постели лесной аромат. Она очень любит спать на травах.

— Ну и бока же у тебя, Наталка… — забравшись под ее одеяло, ласково шепчет Егор.

— Бока как бока, — смеется Наталка и ласково глядит на Егора.

Егор гасит огонь.

— Наталка, а Наталка! — произносит он вдруг в темноте низким голосом.

— Ну чего?

— А ведь я тебя люблю. Ох как люблю!

Та смеется.

— Дед, ну ты и скажешь же.

— Ну ладно, будет тебе, ты вот лучше… Ну, иди, иди же ко мне…

Единственное окно в спальне, как в сказке, расписано синими узорами. Сказочным глянцем переливается и стекло в нем. У звездного неба все глаза навыкате. Форточка открыта. Постепенно отступая от голубизны окна, сумеречность в глубине комнаты переходит в темноту, которая уже заглатывает все и вся.

Рано утром Наталка, открыв настежь окно, воскликнула:

— Боже мой! Опять небось яблочный квас у Данилыча забродил.

Егор подошел к окну. Огород был полон птиц. И все они точно ручные: ходили по траве и спокойно садились куда им только заблагорассудится. Вот две необыкновенно счастливые вороны спокойно сели огородному чучелу на плечи. Чудо. Воробьи, облюбовав окно, сели на подоконник. А один, что пошустрее, залетел в комнату.

— Когда птицы теряют страх, это к счастью, — засмеялась Наталка. И глаза ее засветились.

Егору приятно было смотреть на птиц. Но, видно, немножко захмелели птицы; это для человека яблочный квас и есть квас, выпей его хоть целое ведро, только жажду утолишь, а птицам даже пять капель вскружат голову. Яблоки Данилычева сына все бродят и бродят.

А Данилычу не до птиц. Нередко теперь по ночам холод охватывает его, подползает под одеяло, и тогда кажется, что его сердце кто-то грубо сжимает холодными руками и оно начинает тарахтеть как забарахливший мотор. Всматриваясь в ночную, парящую синь за окном, он встает с постели.

— Далеко ли? — сонно спрашивает его жена.

— Да пойду погляжу, нету ли дождя, — отрешенно отвечает он и, не включая в избушке свет, на ощупь выходит во двор.

Холмится лес невдалеке. Холодом дышит и бычится у горизонта ночь. Данилыч перелезает через ограду (в калитку выходить боится, несмазанные петли на ней скрипят, и жена может услыхать их визг) и, спотыкаясь, бредет к железнодорожному полотну. С трудом взобравшись на насыпь, он начинает ощупывать рельсы. Птицы, то поднимаясь, то опускаясь, кружат над ним. А он, не замечая их, точно нет сейчас для него ничего важнее этих стальных полос, шепчет:

— Это надо же, не признал я тебя, сынок, а ты меня, отца своего непутевого, узнал… Прости, прости меня, сынок, пощади…

Все тихо вокруг. Птицы и те улетели к яме, клевать яблоки. А уставшая ждать его жена торопливо встает с постели, оглядываясь и, непрерывно зевая, идет к насыпи. Заметив сидящего на рельсах мужа, она крикнет:

— Я из-за тебя все ночи не сплю, мучитель ты этакий…

Но Данилыч не обращает на нее внимания. Даже не смотрит в ее сторону. И жена его уходит спать. В последнее время такое случается все чаще.

— Ишь, с сыном ему захотелось повидаться, — иногда сквозь сон бурчит она. — Погоди, приедет он когда-нибудь, бока тебе старому обломает, а то, не дай Бог, еще обберет…

А Данилыч иногда до самого утра просиживал на железнодорожной насыпи. Когда, посвистывая, проходили поезда, он спускался чуть-чуть вниз, но затем вновь поднимался и подолгу сидел не шевелясь.

И лишь когда вылупливался на небе рассвет да выползал из-за леса, стелясь по траве покрывалом, туман-лизун, Данилыч шел домой. Жена, поджав под себя ноги, спала.

Пошарив за книгами на полке, Данилыч доставал завернутую в полиэтиленовый пакетик свирель.

Быстро одевшись, шел к лесу. Остановившись на опушке леса у старой березы, он, облизнув губы и глубоко вдохнув, подносил свирель ко рту. Нестройная, полная глубокого смысла мелодия незримо расстилалась над лесом, над опушкой и над избушками, в одной из которых жил его друг Егор. И был в этой простенькой грустной мелодии и перезвон листвы, и треньканье капели, и хруст срезаемой косой травы. Но в то же время столько в ней было печали, что каждый, услышав ее, тут же останавливался, тревожно озираясь.

— Опять Данилыч на своей свирели винится, — говорил прохожий, глубоко вздыхая.

На звуки свирели слетались птицы. А сам лес, казалось, замолкал. Затихал в нем стучавший топор. И лишь изредка шум поездов перечеркивал мелодию, но и то ненадолго. Глаза у Данилыча зажигались, он играл, не обращая ни на кого внимания.

— Ишь, опять воркует, — услышав звуки свирели, говорила Наталка Егору и с интересом прислушивалась.

Услыхав свирель, вскочит с постели Данилычева жена и, подойдя к окну, в нетерпении раскроет его. Освещенный утренним солнцем муж кажется ей каким-то таинственным, чужим. И тогда, взяв брезентовые тапки мужа, она бежит к нему и, положив у ног его тапки, мягко говорит:

— Что же ты, мой родненький, босой. Роса сейчас холодная. Не дай Бог, простудишься, — и тут же ласково прикрикнет: — Это же просто ужас какой-то. Ты дрожишь, точно лягушонок, — и она, поочередно приподняв его ноги, молча надевает на его распухшие ступни обувь. Потом садится на пенек с ним рядом и, сложив перед собою руки, осторожно посматривает на мужа, вслушиваясь в бесконечно длинные протяжные звуки свирели.

Наступило лето. И помолодевший лес, распушившись, стал набираться зрелости. Сенокос был в разгаре, когда Наталка как-то пришла в лес к Егору и, тихонько отозвав его в сторонку, чтобы не слыхал Данилыч, сказала:

— Дедуль, а ты знаешь, у нас, кажется, ребеночек будет, — и, поцеловав его, склонилась к его груди. — Ну что же ты молчишь, дедуль? Аль оглох?

Растерялся Егор. Может, шутит Наталка. Ведь столько лет не рожала. Но серьезной была Наталка. Понял Егор, что не до шуток Наталке.

— Ой, да что же это, дорогая Наталочка, с тобой случилось? — Дед от радости заплясал вокруг Наталки, точно молоденький жеребеночек. — Что же ты раньше мне не сказала? — чуть остыв, спросил он ее. — Я бы скупился на работу, берег себя. Какой же я буду отец, ежели не доживу до дня его рождения.

А Наталка вдруг обняла его и, по-кошачьи жмуря глаза, поцеловала.

Потом они сидели на траве. Цвел над ними дикий хмель. И Егор казался Наталке в эти минуты как никогда красивым. Он улыбался, тер руками на щеках щетинки. Встретившись с ее взглядом, в покорном смущении опускал руки, видно, не зная, куда их и деть. Порой они тянулись к косе, но она как назло была далеко.

— Не уходи, побудь со мной, — попросила его Наталка и, улыбнувшись, показала ему крохотную тряпичную куколку. — Видишь… — смущенно добавила она. — Я ее для того с собой ношу, чтобы у нас сыночек родился.

Егор взял в руки куколку, молча повертел ее, а потом вдруг, взволнованно посмеиваясь, произнес:

— Так это, значит, ты такими куклятами все деревья завешала?

— Ну я. А что?

— Рада небось?

— Рада, а как же! Это меня бабка одна научила. Чтобы сыночек родился, ты, говорит, одну куколку на груди носи, а другие на деревья вешай. В старину так делали. Ну а ты рад? Рад, Егор?

— Еще бы не радоваться. Ведь я, чай, сама знаешь, любому добру рад. А этому особенно, — и Егор, почесав затылок, счастливо улыбнулся. — Если сына ты мне, Наталка, родишь, то я, наверное, годков до ста проживу. Подбодрит он меня. Эх, если бы только знала, как он меня подбодрит, — и Егор погладил куколку. А потом, покачав головой, сказал: — Но только ты гляди, до конца соблюдай закон приметы. Привязывай их к дереву как следует… А то я их вчерась в траве штуки три нашел.

И, сказав все это, вдруг затих Егор. Переложил в Наталкины руки куколку. Отряхнулся. Глаза его сузились. Он усмехнулся. А потом вдруг, сграбастав руками у ног траву, крепко сжал ее в пальцах и, глянув на Наталку, спросил:

— А может, ребенок-то у тебя от кого другого?..

— Чудик ты мой, от кого же он может быть? Твой, — улыбнулась она. — Егор Егорыч Егоров.

— Егор Егорыч Егоров, — повторил он и засмеялся. — Это надо же так придумать. Егор Егорыч Егоров. Хорошо. А ведь ей-богу хорошо. Милая моя Наталка. Эх, если бы только ты знала…

У Егора кружилась голова. Он не находил себе места: то и дело пересаживался, выдергивая траву, скреб землю. Горько-сладкая истома охватила все его тело: он чувствовал себя в эти минуты необыкновенно молодым.

— Не бойся, Наталка, раз сковали, то вынянчим. Обязательно вынянчим, — он гладил ее по голове и улыбался. — Радость, какая радость! Эх, если бы ты только знала!

Слух о том, что Наталка беременна, быстро разлетелся по лесничеству, дошел он даже и до станции Печки. Поначалу все приняли Наталкину весть за шутку. А поверив, ахнули.

— Это надо же, в такие годы надумали родить!

Но не обращали внимания Егор с Наталкой на суды и пересуды. Жили на зависть многим душа в душу.

К осени дед расстарался. Запас кадушку помидоров, кадушку огурцов насолил. Одной картошки двадцать мешков накопал. И всю перенес в погреб, запас карман не тянет. Наталка работала меньше, и поэтому всем хозяйством занимался Егор. С улыбкой Наталка наблюдала, как неумело месил Егор тесто.

— Да я и без твоих пышек протерплю.

— Нет-нет, Наталка, ты должна их попробовать. Мешок муки изведу, но пышек сам тебе испеку, — и после долгих неудач Егор все же добился, чтобы его пышки получались с румяной корочкой.

В рабочие дни Егор прочищал в лесу просеки, вязал для плана веники или же по приказу лесничего валил подгнившие сосны.

Получив в лесничестве деньги за сенокос, Егор сходил на станцию Печки и привез оттуда новую коляску, набор ползунков да маленькие одеяльца и прочие детские постельные принадлежности.

— Не рано ли? — улыбнулась Наталка, обрадовавшись покупкам.

— Ничего, пущай полежит, — ответил Егор и с солидностью добавил: — Егор Егорыч Егоров с первой минуты внимания потребует. Пусть он уже сейчас своим хозяйством обзаводится. А подрастет, я ему и велосипед куплю.

— Да где тут у нас ездить…

— Так я дорожку заасфальтирую, и будет она поровнее, чем на станции Печки.

Теперь по ночам они спали вместе. А то вдруг Наталке что-нибудь потребуется. Наталка засыпала быстро. А он подолгу не засыпал, глядя в темень, прислушиваясь к лесным звукам и шорохам за окном, все думал и думал. Теперь он тоже носил на груди разноцветную тряпичную куколку. Таясь от людей, они с Наталкой увешали куклятами почти целую лесную просеку. Он и вовсе старался не спорить с людьми, боясь сглаза. Хотя и раньше никогда ни с кем не ругался.

Иногда лесничий поддевал его.

— Ну, дед, — говорил он. — Если Наталка и взаправду родит, во кино будет…

Но Егор не обижался на него. Отвечал тихо, спокойно:

— Как только, товарищ начальник, моя Наталка родит, я обязательно вас приглашу.

— А если девка выйдет?

— Ну и что же тут такого? — еще спокойнее отвечал ему Егор. — Ведь дите есть дите. Какое бы ни получилось, все равно мое.

В лесу полянки, где всегда растет самая вкусная для коров трава, гладко выбриты. Это Егор постарался. Он любит, чтобы и в работе после него всегда оставался порядок. Вот трепещется на огромном дубу разноцветная куколка. Остановившись, Егор с усмешкой прикасается к ней. И, подставив под ветерок голову, садится под деревом.

А Данилыч тем временем похудел и даже состарился.

— Ты чего это такой? — спросил его Егор.

— Да вот получил телеграммку от сына. Сняли его временно с нашего маршрута.

Егор сочувствующе цокнул языком. Помолчал. А потом ободрил:

— Ладно, будет тебе, не грусти, сын у тебя парень что надо. Вот увидишь, он обязательно к тебе приедет. Сыновья всегда к отцам тянутся.

И Данилыч верил ему.

— Ну а когда он приедет к тебе, — нравоучительно продолжил Егор, — ты покайся и обязательно его заприважь. Подумаешь, двадцать лет. Порой люди мирятся и после большего срока. И ничего, живут без всякой черствости.

Данилыч краснел. Молча тер рукой лобастую голову и верил Егору.

А осень уже вовсю прижигала листву и, свалив ее с веток, сжимала в мертвые коричневые комочки. Под кустами подолгу блестели невысыхающие лужицы, и капли висели на голеньких веточках. Полинял, выгорел на солнце Данилычев картуз-великан. И лошадка его, исхудавшая от непрерывных работ, хмуро жмурилась при виде огромных набрякших дождевых туч.

— Ты чего это сам какой-то странный? — поинтересовался однажды Данилыч у Егора. — Все о чем-то думаешь и думаешь…

Егор улыбнулся:

— Понимаешь, коса моя что-то притупилась, — и вздыхал: — И травки в этом году не будет больше.

— А ты отбей косу.

— И то верно. Завтра обязательно отобью, — согласился с ним Егор. — А то по вечерам стала меня осенняя тоска одолевать, — и рассмеялся. — Но с косой я как у Бога за пазухой, никакая смерть меня никогда не возьмет.

И через неделю, когда неожиданно схлынула с леса дождевая вода, в полдень Егор, прилично устав на огороде, пошел в лес к ручью водицы попить, да, как назло, позабыл дома косу. Тут его смерть и подстерегла. Не успел Егор к ручью наклониться, она тут как тут. Для начала опрокинула навзничь. Отплевывая воду, Егор сопротивлялся ей как только мог. А где-то совсем близко, шумно раздирая ветки, несся к Егору Данилыч.

— Егор, Егор! — кричал он во всю глотку.

И этот крик на какое-то время остановил смерть.

— Теперь держись, Егор, у тебя сын родился!

Егор с трудом приподнялся.

— Егор, да что же это? Глянь! Ведь дите — вылитый ты! С тебя причитается! — загоготал Данилыч, не замечая, что Егор, улыбаясь, как-то болезненно сползает вниз к воде.

— Егор, что с тобой?.. — Данилыч кинулся к Егору и приподнял его.

— Спасибо… — прошептал ему в ответ Егор и, неловко запрокинув назад голову, обмяк…

— Все… — простонал Данилыч, спустился к ручью и, точно лесной зверь, припав к воде, стал жадно пить ее.

Лежавший рядом в пеленках ребенок заорал во всю мочь. Данилыч как-то нерешительно подошел к нему, взял на руки.

— Все, сынок… все… — взволнованно произнес он и хмыкнул, когда малыш, изогнув лопушисто губы, ухватил его за указательный палец и стал жадно его сосать.

— Ишь… — посмеиваясь, произнес Данилыч. — Ты только погляди на него, не пущает. Поедом поедает… небось проголодался. А ну пойдем… — и он спустился с ним к ручью. — А ну-ка проглоти водицы, — и обломком сухой коры он зачерпнул воду и чуть заплеснул ее малышу в рот. Тот зачмокал, не открывая глаз.

— Ишь ты какой шустрый, весь в Егора, — улыбаясь, добавил: — Егор Егорыч Егоров…

И тут же, поразмыслив о чем-то, прикрыв Егорово лицо травой, он прошептал ему тихо, точно живому: — Я сейчас… Вот Егор Егорыча к Наталке отнесу и сразу же к тебе прибегу…

Промокший, в изодранной рубахе, зашел он в комнату к Наталке и, опережая ее испуганный крик, сказал:

— Все… умер наш Егор…

Он хотел сказать «твой», но сказал почему-то «наш».

— Брешешь… брешешь… — вскрикнула Наталка, вцепившись ногтями в его плечо. — Ну что же ты молчишь?..

Откашлявшись, Данилыч произнес:

— В радости он был все последнее время. Может быть, из-за этого и вышло все так нескладно. Из-за этой радости позабыл он свою косу. Если бы не позабыл, то небось бы еще пожил, ибо, сама знаешь, непростой он был человек. Истинный бог, говорю тебе, непростой. — И, с сочувствием глянув на Наталку, Данилыч добавил: — Ну да ладно, будет тебе. Чего доброго, испугаешь еще ребеночка. Ну-ну, будет, хватит плакать. Вот уснет сынок, тогда и поплачешь…

Могилу Егору выкопали у леса, у той березы, возле которой играл на свирели Данилыч. Креста на ней не поставили, такова была воля Егора, ибо не признавал он ни рая, ни ада. Только земную жизнь он считал великим и единственным своим делом. И мечтал вечно жить на земле, и обязательно у леса. У того самого родного леса, который выпестовал, выкормил и научил зарабатывать на кусок хлеба.

Сбылись слова Егора насчет Данилычева сына. В день похорон он спустился вниз с железнодорожной насыпи. Он обнял за плечи отца и трижды поцеловал его.

— Что же мы, батя, с тобой, аль не родные? — не досказал он еще чего-то. Машинист свистнул, и состав, загремев колесами, тронулся. И Данилычев сын поспешил к вагонам.

Мокрый от непрерывных дождей, задумчиво дремал лес. Трудно сказать, трогали его или не трогали человеческие радости и печали. Наверное, трогали. Ведь этот лес пережил не одно поколение людей и подсмотрел не одну человеческую жизнь.

Кисло-сладко душист уснувший муравейник. И горячо парит набухшая осенняя листва. По ночам в лесу кто-то громко вздыхает. Кто это? Может, Егор.

 

ЛОСКУТОК

#img_9.jpeg

В семи километрах от города находится мало кому известная, скромная психбольница. Каждую весну ее старый фруктовый сад, молодея, оживает, и белый цвет его вишен, осыпаясь на землю, горит серебром.

В шесть утра кудлатый больной из спокойных, Колька Антип, бойко залез на тополь и, держа в руках пассатижи, без чьей-либо помощи, проволокой прикрепил к стволу новый динамик.

— А ну давай «Камаринскую», мать твою так… — что есть мочи гаркнул Антип заведующему гаражом, исполняющему в тот день должность радиста.

И зазвучал военный марш, а за ним полились фронтовые песни. Весь потный, с листьями в волосах, с расцарапанной левой щекой, продолжая держать в зубах пассатижи, Антип слез с тополя. Он прислонился спиной к влажному от известковой побелки стволу и, вздохнув, осмотрелся. Вокруг уже собрались, слушали. Прибежавший из пищеблока однорукий сторож с растрепанной седой шевелюрой, с поблескивающей золотой серьгой в правом ухе растолкал всех.

— Родина, мать моя!.. Родимые вы мои товарищи!.. Где же вы?.. Где же вы, ой да где же вы таперича?.. — прокричал он и вдруг жутко завыл.

— Дорогой… успокойся… — стал просить его Антип.

А сторож как безумец ревел и ревел.

— Дорогой… да ты слышишь… а, слышь?.. — Антип похлопал его по щеке, вытер ему нос, поправил ворот льняной старомодной рубашки. Но тот, не успокаиваясь, ревел и ревел. Сторож опустился на колени и белой рукой, забрызганной бородавками, с жадностью обхватил ствол тополя. Клеенчатая куртка свалилась с его плеч, и все вдруг увидели тощую, с маленьким синеньким пупырчиком на конце культю. Она дергалась, точно мышь, попавшая в капкан.

Антип отвернулся, вытер слезы, слюну с губ. Кровь бросилась в голову, он покраснел. Курносый нос побелел. Изо всей мочи сдавливал он в правой руке тополиную ветку. Давил, давил ее, а потом взял да хлестанул ею по левой кисти, да так, что тут же выступили на ней багровые рубцы.

Машины останавливались у сада, с зелено-красными венками и с ранними цветами в руках люди шли к могиле. Могила большая, земля на ней оголена, лишь по краям кустится полынь, да у самого начала наверху простенько покрашенный жестяной памятник с красной звездой, и нет на нем ни слов, ни имен.

Митинг открыл главврач. Потом долго выступал бывший майор, воевавший где-то здесь рядом под городом.

Я, опустив голову, слушал. Рядом со мной стояли больные. Они, не переставая, курили махорку и, не двигаясь, перешептывались.

Антип стоял чуть впереди меня, то и дело переступая с ноги на ногу, вздыхал, оглядывался.

— Старый хрыч… он же ничего не знает… — кивнув на майора, вдруг сказал он мне, а сам, гляжу, нервно мнет, лохматит фуражку.

— Успокойся, Антип, — осадил я его. — Ты лучше слушай… Ведь о погибших говорят… больных таких же, как и ты…

— Э… а вы? Что вы?.. — пробормотал было он, но замолчал. Все бурно захлопали, приветствуя поднявшегося на кузов автомашины подвыпившего санитара, работающего в психбольнице со дня ее основания. Он был щупленький, красненький, рот в прыщах, но говорить умел. Его сиповатый от курева голос звучал проникновенно, страстно. А слова, придумываемые им на ходу, пробирали всех нас до корней волос.

Но Антип и тут фыркнул:

— Память пропил, а за грудь хватается… Совести нет, души нет, ничего нет… Струсил и хоть бы что, не стыдно…

— О чем это вы… — спросил я.

Он с притворной небрежностью посмотрел на меня Затем приблизился ко мне и, прищурив один глаз, глубоко вздохнул.

— Э… а ты что?.. А впрочем, раз так выходит, я сию минуту, доктор, сию… — не скрывая волнения, пробормотал он. И, достав из кармана грязный красный узелок, потными пальцами быстро развязал его, развернул фольговую бумажку, и белый, лишь по краям пожелтевший лоскуток, вспыхнул на его ладошке.

Он нежно, точно крохотного цыпленка, погладил его кончиками пальцев.

— Чепуха какая-то. Слушал бы лучше… — рассердился я и подумал: «Порой умным бывает. А то дурак дураком… дурачится хуже малого…»

— Нет, доктор, не чепуха это… — с обидой вдруг сказал он и, подав мне, резко приказал: — Читайте…

Я молча взял лоскуток и, растянув его, прочел:

— ГПБ-42. — Это означало «Городская психбольница — 1942 год».

— Лоскуток… из самой войны. Надо же!.. — воскликнул вдруг я. — Откуда он у тебя?..

— Это от халата, доктор, — и, помолчав, он тихо прибавил: — Он… он… спас меня…

Я взглянул на него. Крупное лицо его было потно. Длинные, обсыпанные вокруг морщинами глаза смеялись. Кровь на расцарапанной щеке запеклась бугорками, цветом напоминая цвет кожуры давным-давно перезревшей дикой вишни. Их, этих диких вишен, в наших краях было много. Антип любил их собирать. Насобирав с ведро, он сушил их на металлической крыше своего корпуса, а потом нес на пищеблок, где по своему вкусу готовил компот. Чуть подсластив его, тепленький разносил он его порой с утра до вечера из корпуса в корпус, чтобы напоить тяжелых или одиноких больных. Поил он их из пол-литровой банки, при этом приговаривал:

— Пей, милый, пей, миленький… Уж больно хорош компот… наш, он наш… Для нашего брата жидкость эта необходима, особенно для тех, у кого ум дюже сильно поломался… Ну как? Ну чего тебе? А-а… Так бы и сказал бы. Еще, так еще… Пей, пей, мне не жалко… Пей как следует, пей до дна.

Хвалил Антипов компот и сторож пищеблока.

— Экой… вкусный!.. — говорил он. — Дрожжей добавить да пару-тройку деньков дать пошуметь. Тогда кого угодно могу уверить… да что там уверять, сшибет он кого угодно.

Антип раз-другой потер левую щеку, но запекшаяся кровь не отставала. Не мигая, он с какой-то тайной задумчивостью взглянул на меня, а потом на могилу.

Я попросил его:

— Антип, расскажи, что это за халат такой был?

Он хмыкнул.

— А курева дашь?

— Дам.

— Скоко?

— Пачки хватит?

— Мало… — сказал он и нахмурился, потом, потеребив на своей рубахе крохотный огрызок от пуговицы, презрительно и как-то небрежно посмотрел на меня. — Да тебе-то что за дело?.. — но тут же перебил себя: — Что это я?.. Совсем почти позорю его…

И отвернулся. С минуту я лица его почти не видел.

— Прости, доктор, — еле слышно сказал он после и поднял голову. — Мне ничего не надо… я пошутил.

Затем покорно посмотрел на меня и, приминая фуражку, сказал:

— А че рассказывать? Рассказывать-то нечего… — Он вздохнул, пощупал ладонью свой мокрый лоб и продолжил: — Ну знаете, приехали они на трех машинах с автоматами… собак штук десять. Солдаты все хмурые, а самый главный низенького роста был, в белых перчатках, китель у него был еще изорватый… Непонятно что это было, десант или не десант, наступление или отступление…

Быстренько оцепили они всю территорию и давай всех нас на улицу выгонять… Вот тут-то Яков Кузьмич, доктор, как и ты, трое детей у него было, жену его бомбой убило, а его и детей расстреляли… приказал не паниковать, а все халаты, какие только есть в больнице, срочно надеть на больных… — и тут Антип, посмотрев на могилу, насупился. — Свой халат Яков Кузьмич снял и на меня надел, быстренько застегнул пуговицы… в губы расцеловал и сказал: «Ты, Николай Антип, выздоровеешь, обязательно выздоровеешь!..», а потом просил меня: «Только не сымай… что бы ни было, не сымай!» И следом за ним три санитара так сделали, а больше никто. Наш сторож, он тоже тогда санитаром был, не сделал так…

Антип, пугливо обернувшись, вдруг замолчал. Поспешно расстегнул рубашку, долго рылся за пазухой. Наконец, достав папироску, закурил. Весь сжавшись, сделал три затяжки. Затем, покачав головой, посмотрел на огонь папироски и сказал:

— Эка дрянь, вроде и табачок в тебе хороший, а не выручаешь…

И затушив папироску, спрятал ее в кулаке.

Слезы ползли по его щекам. И запекшаяся кровь на шее, смываемая ими, напоминала собой уже не дикую вишню, а ржавчину.

Вдруг он, засопев, робко и как-то испуганно посмотрел на меня.

— Доктор! — спросил он, вздрагивая и хмурясь. — А, доктор?

— Чего? — спросил я, как можно ласковее оглядывая его.

— А вот по мне, доктор, можно сказать, что я скоро выздоровлю?..

— Можно… — произнес я уверенно.

— Значит, Яков Кузьмич прав был, что я выздоровлю… обязательно выздоровлю… — И, точно пораженный чем-то, Антип взволнованно произнес: — Значит, выздоровлю… скоро выздоровлю… Ну скажите еще раз, что я выздоровлю… Скажите! Миленький, дорогой, скажите!

Я сказал ему…

Антип обрадовался. Глубоко запавшие глаза его заблестели. Не сбритая на подбородке желтая щетинка, похожая под лучами солнца на восковидные палочки, намокнув от слез, казалось, вот-вот растает. Лицо его оживилось, на нем высказалась не замечаемая мною раньше какая-то детская приветливость. Антип очень крепко сжал мою руку и с восторгом, точно глотнув свежего воздуха, прошептал:

— Спасибо… — затем, махнув на кого-то рукой, чуть погромче добавил: — Вы успокоили, а то сторож говорит, что, мол, мне еще рано выздоравливать… Говорит, живешь себе, ну и живи…

— Ну будет тебе слушать всякого… — быстро произнес я. — Мало ли что скажут…

— А кто его знает? — как-то отрешенно сказал Антип и, откинув назад голову, посмотрел на небо. Мне вначале показалось, что он не на небо смотрел, а подставил лицо ветерку, чтобы тот побыстрее снял с него влагу.

Антип поправил черный ремешок на своих коротеньких, в коленях латанных, сильно измочалившихся от времени солдатских брюках и, точно вслушиваясь во что-то приятное, улыбнулся.

— Доктор, смотри, солнышко!.. — воскликнул он, но через минуту нахмурился и опустил голову. — Нет, не такое, как тогда, побледнее… Доктор, неужели оно побледнело?.. — громким голосом спросил вдруг Антип и вздохнул с трудом.

— Откуда бледность взял?.. — вмешался один из больных. — Солнце, оно вещь не купленная, оно природное… не побледнеть ему…

— Отойди… — вежливо попросил его Антип. Тот отошел с улыбкой. Собравшись с духом, Антип продолжил: — Всех, кто был без халатов, согнали в кучу… и вот здесь расстреляли, а кто в халатах остался, помиловали.

Несказанная жалость прозвучала в его словах. И Антип вдруг показался мне молодым, с тонким румянцем, с пушистыми, похожими на рожь волосами. Бывает же такое, человек взрослый, а его жалко порой как грудного ребенка.

— Как погляжу я на солнце, доктор… И не могу, понимаете, не могу… Очень уж оно похоже на то… — Он закрыл глаза и, не выдержав, весь задрожал. Темнота покрыла его лицо — это сильно подул ветер, и тень старых яблонь и диких вишен чуть коснулась его внутреннего настроя души. Он, качнувшись, точно пьяный, сделав два неуверенных шага вперед, со смущением вышел на свет. Корявыми пальцами забрал у меня свой лоскуток и, торопливо завернув его в фольгу от сигарет, затянул красный узелок.

Санитар, спускаясь с машины, поскользнулся и упал, задрав кверху тонкие ноги.

— На мыло его!.. — заорал Антип и захлопал в ладошки зло, бешено.

— Вы с ума сошли! Он кавалер, у него ордена… — одернула его пожилая женщина в соломенной шляпке и вдруг, заметив, что на нем больничная одежонка, поджала губы.

Все разошлись. А мы долго стояли с Антипом, и не хотелось ни о чем говорить. Перед глазами были красная звездочка памятника, притоптанная полынь, светлое небо, в котором кружились стрижи и неслись куда-то на север облака, цветом напоминая полотно медицинских халатов.

 

ОЖИДАНИЕ

#img_10.jpeg

Дверь скрипнула, и Антон оживился. Это ветер ненароком открыл ее, и всю комнату обдало свежестью. Вновь появившийся воздух забавно щекочет его стриженую голову, щеки, открытую грудь и по-смешному прижатые к телу руки. Костыли стоят у изголовья постели. На столе буханка зачерствелого хлеба, два сырых яйца, рассыпавшаяся соль. Солнце, шаловливо заглядывающее в окно, серебрит ее, по-особому выделяя среди всех предметов.

В комнате беспорядок. Бельевой шкаф раскрыт настежь, и одежонка в нем кем-то наспех перепутана друг с дружкой. Шляпа и зимняя шапочка брошены на пол.

— Все есть фальшь… Одна фальшь… — вздыхает Антон. — Я ее полюбил, а она обобрала, чухонка, ноги колоты… Брехня, все брехня…

Он слышит стук сердца. И шум в голове схож с шумом дождика у окна, где изредка поскрипывает водосточный желобок.

В открытую форточку сует голову короткокрылая ласточка. Инвалидка она, еще птенчиком дети подпалили ей крылья, вот она и мучается. Заметив ее, Антон приподнимается, но затем вновь опускается в кресло.

— Не до тебя… — И в отчаянии прикрывает рукою глаза.

Он не может смириться с тем, что от него опять ушла женщина. Нет, он не один. В соседней комнате десять лет лежит больная жена. И это ее костыли беспомощно стоят у его изголовья. Они ей не нужны. Ноги у нее отключились. Вот они и болтаются по комнате.

Досада гложет его, колет сердце, и ветер уже не свежим кажется, а колючим и злым. Он больно сечет по лицу и пересохшим губам. Встав с кресла, Антон со злостью захлопывает дверь. Остановившись у порога, с подозрением и недовольством осматривает комнату.

— Галинка, — кричит он жене. — Ты уверена, что Тоська больше не придет?

— Да… — еле слышно отвечает та.

Встать она не может. Все тело ватное. Лишь правая рука и нога чуть шевелятся. В сорок пять лет ее парализовало, и вот теперь она лежит пластом. Если бы не муж Антон да дочь, которая изредка наезжает, то пропала бы. За ней нужен постоянный уход. Переодевать, перестилать постельное белье, кормить, поить, вовремя подставлять судно, ежедневно протирать спиртом спину, чтобы не развились пролежни. Страшнее болезни и не придумаешь.

И куда ее только с этой болячкой Антон не возил. И в научно-исследовательских институтах она была, и в академии два раза лежала. Сколько пункций спинного мозга ей сделали. Облучали «спецпушкой» в онкоцентре. Но ничего не помогло. Только устала она после этих долгих поездочек-встрясочек да облучений (по этажам порой ее и волоком тащили, и на носилках, и на простынях, короче, всякое было), как-то она враз похудела, глаза ввалились, нос заострился, а кожа глянцевато-белесой стала, на ощупь холодной и скользкой. А на лице столько морщин появилось, как глянула она в зеркало, и заплакала, себя не узнала.

Отправляя ее из онкоцентра на веки вечные домой, молодой врач-кандидат, разводя руками, сказал ей:

— Рады мы были тебе, мать, подсобить. Да ничего не выходит, видно, не в наших силах, всю тебя перерыли, перекопали, а причина болезни все равно не находится. Даже уцепиться нам не за что.

Доктор маленький, но хороший. На прощанье он как родной помахал рукой. И она надолго запомнила его вздернутый носик и добрый услужливый взгляд.

Если лежать в одной и той же позе, на спине, то перед глазами потолок, запыленные верхние края окон, обрывки постаревших настенных картинок, по-старинному застекленных в узорчатые рамки, верх грубого дверного проема, в левом углу которого на тоненьком гвоздике висит ее медный крестик, она сняла его в тот день, когда ее впервые собрались везти в онкоцентр на облучение. На ее груди другой крестик, его принесла ей старушка соседка.

Любимое мужнино слово «фальшь» постепенно стало и ее словом. Она не верит в свое выздоровление. Раньше, когда она была статной и работала маляром на химкомбинате, — весила восемьдесят килограммов. А сейчас тридцать пять. В таком случае человеку остается лишь одно — молча дожидаться своей участи. Ждать, когда переступит порог дома смерть. И уйдет она вместе с ней, оставив кровать, и Антона, и дочь.

Все исчезнет. И жизнь как мокрый обмылок на веки вечные выскользнет из Божьих рук. Когда наступит этот миг, она не знает. Как она будет умирать, с болью или же тихо и мягко, она тоже не знает. Известно лишь то, что «это» на подходе… После десятилетнего однообразного лежания ей не кажется эта встреча жуткой. Ей надоело ждать. Ибо страшнее нет ситуации, когда ожидание затягивается на года.

«Наверное, завтра все разрешится…» — каждый день думает она. Но приходит новый день, за ним следующий, и ничего не решается. Если ей самостоятельно чуть-чуть удается повернуть голову набок, то она видит часть своей комнаты и той, что за дверным проемом. В дальней комнате за широким столом часто сидит Антон. Иногда читает газету, иногда курит. Если какая женщина заходит, он сажает ее напротив и разговаривает с ней. В основном женщины приходят к Антону приблудные, бродяжные или скачкообразные, то есть любящие менять мужиков. Сегодня она у Антона, а завтра уже у соседа. Из всех баб только Фомка путевая, она местная, поселковая. Только она Галю и уважает, раз в неделю придет, помоет ее, постель перестелет, прохудившиеся простынки и наволочки зашьет, пол подметет, щи с мясом сварит. Ее даже дочь уважает. «Чужая, а не брезгует…» — любит говорить она Антону. Фомка, конечно, не бесплатно все делает, деньги берет. Зато если уборку в доме произведет, то комнаты целых две недели сияют, да и Гале, мало того, что белье и простынки перестирает, но и открахмалит и выгладит. Родная дочь кое-как стирает. В основном Антону нравоучения насчет баб читает да дезодорантами опыляет пол и стены. Муж ее, военный рентгенолаборант, если приезжает вместе с ней, в дом не заходит. Сидит на улице на каком-нибудь пеньке и книжку читает. Даже воды из колодца не поможет Антону принести. И все потому, что боится он парализованных да в придачу брезглив, специфические человеческие запахи раздражают его.

— Когда она умрет? — кричит он с улицы Антону.

— Откудова я знаю, — отвечает тот, сам по горло устав от такой жизни.

— Не знаю, как ты с ней еще живешь, я бы на твоем месте удавился бы… Это надо же. Все тело мертвое, а сердце не отказывает.

Зять, став на пенек, все толкает и толкает речь о больной теще и о страшной ее болезни. Антон, не выдержав, перебивает его:

— Че болтаешь… Ты же ее около девяти лет не видел…

— Мало, что не видел. Мне жена все рассказывает.

— Эх ты, — стыдит его Антон. — Интеллигентиком прикидываешься, а сам бирюк в человечьей коже.

— Чего? — вспыхивает тот. — Ты, дед, гляди у меня, договоришься. Скажи спасибо, что хоть жену отпускаю я к вам. А то воспрепятствую и не увидите ее тут.

— Да пошел ты… — вспыхивает и Антон. — Шестьдесят лет жил без вас, и еще проживу. — Презрительная усмешка застывает на его лице. — В следующий раз если приедешь, то сиди молча. Понял?

Зять нерешительно отступает. От Антона что угодно ожидать можно, чокнулся он, наверное, уже из-за своей бабки парализованной. Ишь, как бычится, разорвать готов.

Даже в таком состоянии у Галины были свои радости. Примерно раз в две недели к ней приходила столетняя соседка-старушка, слепая на один глаз. Она по нескольку часов кряду просиживала у ее постели и рассказывала про свою семидесятилетнюю слепую дочь и зятя, тоже слепого, живущих в Москве в новом микрорайоне, где нет телефона.

— И как же они без света? — тихо спрашивала ее Галина.

— Да так же, — вздыхала старушка. — Как Бог велит, так и они. Червь без глаз, да ползет, так и они. Так что, дочка, тебе расстраиваться особо нечего. Ты намного счастливее их, ты Белый Свет видишь, не то что они. А совсем недавно у них слух начал отказывать. Потеря слуха для слепого все равно, что смерть. В тишине слепец даже тронуться с места не может.

Старушка дышала тяжело, с присвистом, то и дело крестилась, с жадностью облизывая губы. Кривой горб выступал на ее спине, и на каждом пальце было по три, а то и более костяных наростов. На прощанье, по-сиротски опустив голову и опершись на палочку, она говорила:

— Не горюй, Галина, ты сама посуди, ты намного счастливее моей дочки и зятя. Видеть Белый Свет — это счастье. А что чураются тебя, так сейчас все друг дружки чураются, такой век нынче.

Разве можно было назвать потолок в Галиной комнате, на который она неотрывно смотрела днями и ночами, Белым Светом? Конечно, нет. Мир, ограниченный белым квадратом, от долгого глядения на него надоедает. Иногда Галя смотрит по сторонам. Но и комнатный мир, ей за столько лет хорошо известный, порядком поднадоел. Однако все равно, как бы то ни было, Белый Свет она видит. Весной, пятого мая, в день ее рождения, с химкомбината, где она раньше работала маляром, приходит с поздравительной открыткой к ней ее давний друг по малярной бригаде старик пенсионер Васька Горизонт, вечно смеющийся и неунывающий. Зачитав Галине поздравление с днем ее рождения от парткома, профкома и администрации химкомбината, он тут же с помощью Антона перекладывал вздрагивающую и смущающуюся от радостного волнения Галю на деревянные самодельные носилки, постелив перед этим на них теплый матрац. Они выносили ее на ярко-зеленую лужайку у дома, под маленький, защищающий только от солнца полиэтиленовый навес.

— Вот теперь, Галя, перед твоими глазами весь Белый Свет, — смеялся Васька и, сунув ей в руки поздравительную открытку, улыбался подходящему люду. — А это, братцы, та самая Галя, которая накануне приезда вождя у всех домов калитки и заборы безвозмездно выкрасила. При этом прошу учесть, что я в то время, находясь в ее подчинении, как ученик малярных работ, ей тоже помогал…

— А какой вождь? Сталин, что ли?.. — спрашивал его какой-нибудь подошедший мужик.

— Да, наверное, он… — вздыхал Васька. — Мы его ждали трое суток, а он не приехал… — и, присев на землю рядом с Галей, лежащей на носилках, потянулся. — А еще Галя крышу на поссовете выкрасила. Десять лет прошло, а она все сияет. Флюгер на водокачке и золотой петушок на водокачке — это тоже ее работа. А сколько стен в период летнего ремонта в жилых домах мы с нею выкрасили, не сосчитать.

Васька без устали говорит и говорит. В день Галиного рождения он хочет рассказать людям о ней все самое хорошее и доброе. И люди, столпившись у деревянных носилок, молча смотрят на больную женщину и слушают. Подошла и соседка, столетняя бабка. На ее голове цветастый праздничный платок.

— Смотрите, смотрите… — обратилась к ней вдруг Галя. — Белый Свет вокруг, Белый Свет…

И старушка, и мохнатобровый мужик, и все люди вокруг стали смотреть на по-весеннему светлое небо с золотистым солнышком в центре. Недалеко от дороги пушисто цвели вишни. Покрытая коротенькой, но очень густой травой земля парила. Удивительно красивые бабочки, точно вырезанные из разноцветной фольги, нежно порхали над розовыми и белыми цветами.

Кто-то, расчувствовавшись, тихо сказал:

— Настоящий весенний бал!..

На что Галя сказала:

— Нет… Это Белый Свет. Вы представляете, он никогда не кончается. Одни люди уходят, другие приходят. А ему все равно, потому что это есть Белый Свет.

Мохнатобровый мужик, сняв кепку с головы, с удивлением посмотрел на Галю. Он думал, что эта женщина уже ничего не смыслит… «Книг, наверное, начиталась, — решил он. — Я день и ночь вкалываю, а она лежит себе и преспокойненько странички обсасывает…»

— Посмотрите, два облака… — продолжала Галя. — Как превосходно они светятся. Нет цены им.

— Она обязательно выздоровеет, — внимательно посмотрев на Галину, сказала старушка и перекрестилась.

Прозрачный воздух был приятно свеж. Он волновал. Он звал за собой, в далекий небесный простор, где было еще столько неизведанных человеком тайн. Розовая бабочка села на Галину руку, попрыгала по указательному пальцу и улетела. Антон молча стоял рядом с женой. Его мало интересовал Белый Свет, и он его не радовал. После всего, что он в жизни пережил, он считал все эти женины фантазии фальшью. Однако изменение в ее настроении его радовало. Чтобы Галя не продрогла, ее накрывали двумя одеялами, а к ногам клали две теплые грелки.

— Антон, смотри, запоминай Белый Свет, — изредка шептала она мужу. И тот, чтобы не обидеть ее, широко разинув рот, в каком-то удивлении смотрел на облако и кружившегося над ним одинокого голубя.

— Необыкновенная женщина твоя Галина, — шептал ему на ухо Васька. А он, угрюмо посмотрев на него, глупо улыбался, не понимая, шутит ли тот, или на полном серьезе все это говорит.

Галина тянула руки к Белому Свету. Она улыбалась Белому Свету. Она радовалась тому, что она еще не умерла и может видеть и наслаждаться им. Столетняя старушка соседка, всю свою жизнь проработавшая в бельевой лавке, в задумчивости посматривала на Галю и улыбалась. «Как быстро могут меняться женщины при виде Белого Света!» — думала она. А поразмыслив, решала, что если все время Галя будет находиться в таком настроении, то обязательно выздоровеет.

Антон, опустив голову, смотрит на соль. «Славная девка Тоська, да вот, жаль, ушла. На станцию побежала».

Тося, хрупкая молодуха, стоит перед его глазами. На ней розовое платьице с крохотными пуговками на груди. Туфли все истоптались, ремешки-застежки еле держатся. Когда-то у нее был муж, но она развелась с ним. Детей отдала в интернат. Нигде не работает. Мужиков обманывает, тем и живет. Антон подобрал ее на станции. Она спала на скамейке в скверике. Он договорился с ней, что она будет помогать ему по дому. Всего одну ночь переночевала она и, прихватив кое-что из Антонова белья, сбежала. Одежонки Антону не жаль. Ему до слез обидно, что он эту самую Тоську вчера принимал как царицу, сотню денег на нее израсходовал, напоил, накормил. Но как только она узнала, что в соседней комнате лежит его парализованная жена, пригорюнилась.

— Зачем ты наколол меня? — поняв, в чем дело, вспыхнула вдруг она. — Говорил, что один живешь, а оказывается, у тебя привесок.

— Разве сама не видишь, что не жилец она? — кинулся он ее успокаивать. — Не сегодня, так завтра приберется. Будь у меня как дома. Распоряжайся, как хочешь.

Тоська искоса, с неприязнью посмотрела на лежащую в постели Антонову жену. Посмотрела и смутилась.

— Ну что, бабушка, небось надоело тебе лежать?

— Врач обещал помочь… — пролепетала больная.

Тося побледнела.

— Ей в гроб пора, а она ерунду какую-то порет.

Покачав головой, спросила Антона:

— У тебя «бабки» есть?

— Одна тыща на книжке, трехпроцентовый, срочный вклад. Плюс пенсия моя да бабкина. Еще на заводской проходной вкалываю, пропуска у работяг проверяю, — отчеканил он и торопливо закончил: — Так что насчет денег не волнуйся, за месяц две с половиной сотенки собирается.

— Ладно, останусь, — согласилась Тоська и, налив себе полный стакан водки, одним махом осушила его. — Ответственность, конечно, большая, но мне не привыкать. — И, обняв Антона, поцеловала его.

— Мой дед всегда молоденьких любил, — встряхнулась вдруг Галя и, чуть шевельнув руками, улыбнулась. Она рада была, что муж в настроении. Устал он небось, умаялся с ней.

— Батюшки, да она же понятливая, — воскликнула Тоська. На что Антон махнул рукой:

— Не обращай внимания. Мало ли чего она наговорит.

И, как в молодые годы, без всякого труда взял и посадил Тоську на колени. Воротник рубахи щекотал шею. Закинув назад голову, он расстегнул пуговицы на вороте, и крупная цепочка чуть блеснула и погасла.

— Настоящая? — уважительно спросила Тося, трогая ее пальчиками.

— Высшей пробы, — просиял он. — Это соседка верующая на днях продала, одну мне, другую жене. Говорит, что крест на золотой цепочке более помогает, чем на серебряной. Вот я и не снимаю его, все ношу и ношу.

— Хороший ты какой! — сказала вдруг Тоська и с любопытством стала ощупывать его плечи и грудь.

Опьянев, Антон небрежно прижал ее к себе. Неожиданная радость, возникшая от встречи с этой случайной женщиной, была приятна и сладка ему. Горькая печаль исчезла.

А может, теплоты ему на старости лет захотелось и женской ласки-жалости.

Опьянев, он начал просить Тосю:

— Пожалей меня. Пожалуйста, прошу тебя, пожалей. У тебя жалости хоть отбавляй, ты молодая, что ни сделаешь, мне все, старику, приятно.

Тося с усердием гладит Антона по голове, обнимает. Все это она делает не от души, чисто внешне. Непонятен ей этот случайно встретившийся на станции старик; бесприютность его и дикая тоскливая одинокость разочаровывают ее. Как мужчина он ей неинтересен.

Ее руки сухи и тонки. Ее круглое личико с огромными глазами от выпитой водки так раскраснелось, что кажется, вот-вот лопнет. И если Тося сдержана в чувствах, то Антон счастлив.

— Ты у меня теперь жить будешь, — страстно шепчет он ей. — Согласна?

— Ишь ты какой, — смеется она.

— По рукам, что ли? — в восторге вскрикивает он.

— По рукам, — приветливо смеется она и, хитро покачав головой, невзначай, будто шутя, говорит: — Хотя мне кажется, что все это вздор. Буквально час назад ко мне на станции никто не подходил. А тут вдруг старик явился, не запылился. Да мало того, по мне, пропащей бабе, с ума сходит.

— Дед мой и раньше молодых девок любил, — с болью в голосе и теперь уже без улыбки произносит из соседней комнаты Галя. Наклонив набок голову, она все видит.

— Она наболтает тебе, — ворчит Антон.

А Тося, ничего в ответ не говоря, смеется трогательно и звонко.

Достав из-за печи балалайку, Антон начинает наигрывать приблатненные мелодии, а затем вдруг начинает петь и плясать, по-молодецки разбрасывая по сторонам руки и ноги, при этом необыкновенно гордо откидывая назад голову. Озабоченности как и не бывало. Душа распахнута.

— Чудаковый ты, — опять смеется Тоська и обнимает Антона. — Старичочек ты мой дорогой.

Как-то разом устав от пляски, Антон стоит посреди комнаты с прижатой к груди балалайкой. Пот катится по его рябоватому лицу. Он его не вытирает. Рубашка распахнута до пупа, и мускулистая грудь колышется. Трудно, ох как трудно жениться ему на Тоське. Предложить руку прямо сейчас он не может, жива его парализованная жена, их никто не распишет. А ведь ему так хочется приютить свою душу возле какой-нибудь, пусть даже и непутевой бабенки. Он здоров, крепок, а жизни нет. В чем он виноват, что жена больна? Да ни в чем. Тоска, ох и тоска. Если бы вот не такие бабы, как Тоська, то хоть помирай.

Отдышавшись после танца, Антон спрашивает ее:

— Тось, а ты картошку варить можешь?..

Та смеется.

— Конечно, могу, это моя самая любимая еда…

— Я буду платить тебе все сполна, — присев с ней рядом, говорит Антон. — Куролесить ты особо не будешь. Твое дело к обеду картошку варить и за бабкой ухаживать, — затем, крепко стиснув руками голову, стонет: — Одна душа у нее и жива. Только я вот никак не пойму, зачем ее душе на постели вместе с мертвым телом лежать? Зачем ей вообще так долго ждать смерти? И ради чего?

Уронив голову перед Тоськой на стол, он вдруг крепко засыпает.

Антон не желчен. Он просто считает: то, что произошло с его женой, не укладывается ни в какие рамки. Он всегда жил с ней дружно. Трудолюбивей ее в поселке никого не было. Вечно она занята делом была, вечно куда-то спешила. Но, заболев вдруг гриппом, она слегла и больше не встала.

— Что же мне делать?.. — часто возмущался Антон в кабинете участкового врача.

На что тот спокойно отвечал:

— Неизлечима твоя жена, понимаешь ли ты это, неизлечима!

А Антон все не верил. Прокляв медицину, он начал приглашать к себе на дом умелых старух, мастеров по травам. Но, увы, жена лежала пластом.

— Что же, выходит, никому не под силу твоя болезнь, — часто говорил он ей. — Словно кто тебя от земляных корней оторвал: как полевой цветок, который плуг во время пахоты пересек. Вроде и в земле он торчит, а не жилец, уже.

Страдание жены сказывалось и на нем. Мало радости было для него в приходящих днях. Как бесцветно они появлялись, так же бесцветно и исчезали. Горькая семейная беда чудовищно страшна. Не убежать от нее и не спрятаться.

Когда приезжала в гости дочка, Антон немного оживал. Модная, крепкая, ладная, с золотыми перстеньками на руках, она переодевала мать, меняла постельное белье и, кое-как сварганив похлебку, уезжала.

Работает она секретарем-машинисткой. Раз в месяц привозит какой-то едучий стиральный порошок, в котором замачивает скопившееся материнское белье. Купает мать прямо тут же, в комнате. Пол щелястый, и мыльная вода, которой она поливает мать, стекает в подполье.

Дом у Антона без удобств, отопление печное, водопровода и канализации нет. Старик не гонится за квартирой. Привык жить здесь. Зимой в домике без удобств жить, конечно, тяжело.

Частенько Антон, притаившись у двери и оставшись незамеченным, пристально смотрит на жену.

Галя лежит как ни в чем не бывало тихо, спокойно. И даже кажется со стороны, что она чувствует какое-то превосходство над окружающим ее миром.

— В дух превращается, — вдруг неожиданно произносит Антон и тем самым выдает себя. Но жена не смотрит на него. Ее взгляд устремлен в потолок, рядом с потолочной балкой расщепилась фанера, и в эту образованную дождевой водой щелочку Галя и смотрит. Когда на улице беззаботно идет дождь, сквозь эту щелочку начинает тихонечко капать на Галю вода. Отодвигать кровать в сторону, от водяной струйки у Антона желания нет, но он жалеет ее, ставит на грудь жены огромный эмалированный таз, а чтобы он не свалился, укрепляет его по бокам жениными руками. И отдрессированно-смачно, со звоном капает вода в таз, который стоит на Галиной груди. Смотрит Галя на дождевую капель и улыбается. Как она раньше в детстве любила осенние дожди. И вот они и сейчас не забыли ее. Ей не выйти на улицу. Поэтому они сами пришли в ее комнату, чтобы напомнить о себе.

Когда Гале вдруг станет тяжело дышать, зайдет в комнату, как по команде, Антон и, взяв таз, выплеснет воду с порожка в заросший полынью двор и снова поставит на грудь.

И в эти минуты Гале кажется, что муж ее добр и услужлив.

— Многого от тебя не требуется, — говорит Антон. — Лежи себе помаленьку и капли считай. А крышу я на днях починю. Вокруг трубы законопатка отковырнулась, вот она, крыша, и течет…

— Спасибо, — тихо шепчет жена и настороженно-пристально смотрит на потолочную склизкую щелочку, с которой вот-вот плюхнется в чашку капелька. Антону кажется, что жена, приподнявшись над кроватью, вот-вот превратится в дух и, точно дымок или пар, исчезнет в этой щелочке. И тогда все разрешится… Только что была она и вдруг нет ее. Эта мысль будоражит. Она захватывает его.

Чуть-чуть дернется у жены правая сторона. Ухватившись рукой за пристегнутый к спинке кровати ремень, она подается вперед и торопливо обхватывает рукой спинку кровати, чтобы не упасть на слежавшийся, плосконький матрац. Пальцы правой руки, словно купленные, с трудом обхватывают металлическую трубку кровати. На помощь приходит Антон. Не вынимая изо рта папиросу, он обкладывает жену по бокам подушками и одеялами, чтобы она случайно не упала и не стукнулась головой о стену.

— Спасибо… — поспешно произносит она и вдруг краснеет, словно сделала какую-то глупость.

— Ничего, ничего… — успокоит Антон. — Я сейчас дверь настежь открою, и ты воздухом свежим подышишь.

И, открыв настежь дверь, он торопливо, точно по чьему-то приказу идет на станцию по усыпанной разноцветными листьями дороге.

У переезда останавливается. Затем заходит в железнодорожную будочку, где живут путейцы. Его все знают, поэтому на его старательное причесывание у зеркала не обращают внимания. Как следует причесавшись и пригладив по бокам и на затылке волосы, Антон заходит в станционный зал ожидания.

На улице осень, и люди, дожидаясь электричек, на скамейках в парке уже не сидят, а идут в теплый станционный зал.

Не успел Антон зайти, как к нему подбежала пухленькая коротышка Фомка.

— Вот, рекомендую, — торопливо представила она бесстыдно развалившуюся на скамейке огромную женщину сорока лет. — Лимитчица, прописка страсть как ей нужна.

Женщина, посмотрев на Антона и поняв, в чем дело, аккуратно поправила волосы.

— Тебе сколько лет? — спросил Антон.

— А тебе сколько надо? — на вопрос вопросом смущенно ответила та.

— Постоялицей пойдешь ко мне? — вновь спросил он ее и присел рядом. — Поначалу просто так поживешь. А жена умрет, женюсь на тебе.

— Нет, я ждать не могу, — торопливо ответила та, мигом став какой-то уж больно строгой, и серьезной. — Мне прописка нужна. А в домработницы ищи другую. — И тут же, хихикнув, обратилась к Фомке: — Ты что, не можешь найти ему подметалку?

— Да находила я, и не одну, но они день-два поживут и уходят.

— Почему?

— А потому, что жена его больна, парализованная на руки и на ноги. Лежит, не поднимается.

— Ты хочешь сказать, что она хуже грудного ребенка? — равнодушно спросила ее та и, небрежно посмотрев на ссутулившегося Антона, сказала: — Разведись с ней, и я сразу же к тебе прибегу…

— Пока жива, не разведут, — вздохнул Антон. — Была бы она здорова — другое дело, а больная есть больная, но закону я до последней минуты должен быть рядом с нею.

— Ну тогда как хочешь, — надула губы сорокалетняя и отвернулась. Ее голые ноги были пухлые, короткие волосики курчавились на них и блестели.

«Южанка, — подумал Антон, и он уже хотел прикоснуться своей рукой к ее колену, но передумал. — Опять поспешил, надо было вначале привести домой, и там уговаривать…»

— А кроме лимитчицы, есть ли еще кто-нибудь? — не стесняясь сорокалетней, спросил Антон у Фомки.

— Одна была утром, молодая, хорошенькая. Родом из-под Казани, только освободилась. Двое детей. Чудная какая-то, ноги все в наколках…

— Сойдет! — воскликнул Антон. — Скажи, где остановилась?

— Где-где, — прикрикнула на него Фомка. — Говорю тебе, только освободилась. Если где встречу, к тебе приведу.

Затем она подвела к Антону еще двух лимитчиц, очень молоденьких. Антону годились они лишь в дочери. Ухаживать за больной они соглашались, но при условии, если будут прописаны. Но как их пропишешь? Сорокалетняя, быстро встав, пошла к вошедшему в зал ожидания подвыпившему прапорщику. Видно, ей срочно нужна была прописка, и она стремилась заполучить ее всеми путями.

«Денек-два покрутится в этом зале и за кого-нибудь выскочит», — подумал Антон и, с грустью вздохнув, почему-то позавидовал этой сорокалетней женщине, ее свободе, простоте, своеобразной безбоязненной страсти, при которой любой мужчина враз как-то ослабевает.

— Тут на днях одна хромая была, возьмешь? — Голос у Фомки глухой, точно из бочки. Видно, поняла, что и сегодня она не смогла угодить Антону.

— А где она сейчас? — не поднимая головы, спрашивает он.

— По вагонам мыкается. А ночует в Александрове. Если хочешь, я завтра привезу ее.

Антон, приподняв голову, вновь с какой-то надеждой смотрит на Фомку.

— Только она бешеная… — продолжает Фомка. — Когда выпьет, то песни, как мужик, насвистывает… Да ты видел ее, она в шинели солдатской, справа медаль висит, будто фронтовичка она… Сама не воевала, а «косит» и «штормит» порой так, что фронтовики ее за свою признают. Она всем говорит, что ранена. А на самом деле в детстве полиомиелитом переболела. Ну чего молчишь? Приводить хромоножку?

— А готовить может?

— А это уж как вы договоритесь, — вспыхнула вдруг та. — Мое дело тебе клиентуру подбирать, а контактировать дело твое. Порасторопней тебе все же, Антоша, с бабами надо быть. А то ты ведь, я заметила, как старовер набычишься и молчишь. Был бы ты молодой, другое дело…

— Твое дело баб мне искать, а не поучать, — холодно перебил ее Антон и грузно встал со скамейки. — А уж там я сам разберусь.

— Платить надо вовремя, — крикнула Фомка. — А то одни обещания.

Антон, достав кошелек из кармана, порылся в нем, а затем протянул ей червонец.

— Хватит?

— Давно бы так, — улыбнулась та. Лицо ее вмиг похорошело. И чтобы ее радость вдруг стала и Антоновой радостью, она ласково, как только могут делать лишь женщины, начала успокаивать Антона. — Ничего, не волнуйся. Найдется баба тебе настоящая. И горькую вместе с тобой будет пить, и в доме убирать, и частушки петь. Есть у меня на примете морячка одна, правда, муж у ней есть, но она не желает больше с ним жить. Я сегодня же поговорю с ней.

— Давай веди, — торопит Антон. И, расщедрившись, еще сует Фомке трояк. Та лихо его прячет за лиф.

— В чем дело, раз желаешь морячку, устрою морячку. Она так по руке гадает, ну просто закачаешься.

С надеждой смотрит Антон на Фомку. Он верит ей. И знает, что она его в беде не оставит. Если бы Фомка не была бы брюхатой, он сошелся бы с ней. Однако месяцев через шесть она родит. Начнутся хлопоты. А Антону не до них, он уже от всего устал.

Фомка тихо, на ухо, шепчет:

— Сегодня собери все белье, замочи, а я вечером зайду постираю.

— Будет сделано, — смущается Антон и делается вдруг растерянным и жалким. Фомка выводит его из зала на улицу. Здесь на свежем осеннем воздухе Антон жадно прикуривает папироску и, затянувшись дымком, немного успокаивается.

— Насчет Галиного здоровья новостишки есть? — спрашивает Фомка.

— Нет, — отвечает Антон, через нос выпуская дым.

Сорокалетняя стоит с хмельным прапорщиком на платформе, не обращая внимания на Антона. Скоро подойдет электричка и увезет их в воинскую часть, а там, глядишь, если вдруг окажется, что прапор холост или разведен, то осчастливится лимитная судьба.

Хмурится осеннее небо. Колдобины лужиц на асфальте красиво блестят. Озлобленно смотря на стоящую к нему спиной сорокалетнюю женщину, Антон вдруг вновь начинает проклинать свою судьбу.

— Может, за пивом смотать? — предлагает Фомка.

— Нет, я, пожалуй, пойду, — отказывается он. И молча, кивнув ей головой, пошагал домой.

А она стояла и, путаясь в мыслях, смотрела ему вслед. То одиноким он ей казался, а то вдруг необыкновенно живым, упрямо, хотя и путанно, тянувшимся в свои немолодые годы к какой-то новой, непонятной ей жизни. «Устал небось, вот и мается… — наконец решила она. — Любви захотелось, жалости, нежности. Не добрал он, видно, в жизни, вот и торопится теперь».

И Фомка, лениво перешагнув лужицу, пошагала куда глаза глядят. Ей было тридцать пять, но жизнь уже потрепала. Два первых брака были неудачными, оба мужа безбожно пили. Да и работала она ради квартиры вначале чернорабочей, а затем бетонщицей на бетономешалке. Сейчас она работает диспетчершей. Третий Фомкин муж работает на том же заводе, где и она, компрессорщиком. В отличие от первых мужей водку не пьет, мало того, даже к пиву относится равнодушно. Зато копит деньги, надеясь, что Фомка родит наследника. Чудной он, двое наследником у него есть на стороне, так ему все равно мало, подавай третьего.

Фомка со дня рождения живет в поселке. Всех она знает и всем помогает. Ее так порой и зовут «спасительница душ человеческих». Лимитчикам она помогает находить каналы скорой прописки, одиноким соответствующую пару, обиженных она всегда успокоит, разочаровавшихся поддержит, смирившихся приободрит. Наверное, поэтому все ее знают в округе, и все к ней идут и обращаются за помощью. Вот только Антону помочь не может. В первый раз она с такой ситуацией сталкивается.

«Галька баб отчуждает», — думает Фомка. Ей жаль Антона. Мужик-то ведь неплохой. А вот как заболела, слегла его жена, и стал он каким-то скорбным; мается, на первую попавшуюся бабу кидается. Наверное, трудно в таком возрасте мужику одному.

«И как он от такой жизни не рехнулся?.. — рассуждает Фомка, смотря вослед Антону. — Как не спился?..»

Осенний ветер приподнимает на ее груди косынку, волосы на голове. Он ласково трогает ее щеки и руки и манит вслед за Антоном. Но недолго длится тишина. Совсем близко от Фомки проносится один товарняк, затем другой. И грохот, и шум, точно несметное количество мошкары, охватывает ее всю.

«У меня ребенок скоро будет, — уходя со станции, успокаивает она себя. — А ему на что деньги, умрет, все дочке достанется. Так что и баб я ему буду искать, покудова он деньги дает». — И, достав из-за лифа деньги, она крепко зажимает их в кулачке.

Антон шагает к дому. Наступала одиннадцатая осень с того времени, как слегла его жена. Он с напряжением всматривается в окружающую дорогу. Деревья уже без листьев, темные ветви очень похожи на длинные тонкие руки, неизвестно для чего протянутые к небу. Много лет назад, находясь в плену у немцев, он, точно так же протягивая руки вверх, старался вжаться в ржавый оградительный столб. Немцы отступали. И чтобы напоследок поиздеваться, они согнали военнопленных в одну кучу, а затем направили на них бульдозер, и тот безжалостно мял кричащие и корчащиеся тела. А рядом за колючей проволокой немцы играли марш и пили, то и дело подстегивая бульдозеристов выкриками: «Хайль… Хайль!»

Антон чудом остался жив, прижатый изуродованными человеческими телами к заградительному столбу, он потерял сознание. Очнулся ночью. Из-за боли не мог шелохнуться. Бульдозер зацепил и его, вырвав клок мяса из плеча и смяв ребра. Из трехсот военнопленных еще пятеро остались в живых. Этот ад ему и сейчас часто снится. И он, покрываясь жарким потом и дергаясь во сне, кусает и рвет зубами одеяло, на весь дом, точно сумасшедший, крича:

— Убивать их, гадов, надо было! Убивать, а мы миловали!

Может, от этих Антоновых снов-трясучек и заболела Галя. А может, и не от этого, а от послевоенного адского труда. Кто скажет, от чего она слегла: болезнь штука тайная.

Переполнена горем и болью Антонова душа. Заскорузло и огрубело ко всему радостному на белом свете его сердце.

Черным табуном несутся облака к горизонту. И на фоне их пламенем краснеет дерево боярышника. Антон подошел к дереву, нагнул ветвь и, сорвав несколько ягод, кинул их в рот. Сладко-терпкая истома ударила в голову, и он, выплюнув косточки, причмокнул губами. У плотины прямо над водой летали стаями птицы. Дорога за лето перегорела, под порывами ветра белесо пылила. Достав папиросу, он, прикурив ее, улыбнулся.

Тоска в душе перекипала. Он начал думать о работе, о том, что ему завтра надо идти дежурить на проходную.

Новые туфли, которые он надел, идя на станцию, покрылись пылью. Почти у самого дома он сорвал куст полыни и аккуратно вытер их.

Он быстро забежал в дом и осторожно подкрался к комнате, где лежала жена. Нет, она не умерла, она, как и прежде, была жива, смотрела в потолок. Антон молча поправил одеяло на ее груди. Ласково посмотрев на жену, он улыбнулся.

Чуть приподняв руку, Галя касается мужа.

Взглядом скользит по его лицу, а затем, прижмурив глаза, говорит:

— Спасибо тебе…

Горячий комок подступает к Антонову горлу. Нервы не выдерживают, и его начинает трясти. Точно пьяный, натыкаясь на стулья в комнате, он выбегает во двор и, обхватив руками голову, плачет. Он чувствует себя виноватым.

Нервно подрагивает спина. И жар обиды вяжет руки. «Все кончено, все кончено…» — по-бабьи раскисает он. Хочется упасть на колени, и молиться, и во все горло просить помощи у Бога, а если нет Бога, то еще у кого-то великого и недоступного. Грубые пальцы, чуть прикрывая изможденное лицо, вздрагивают. Внутренний стыд проступает наружу. Он пугливо оглядывается, но никого нет, кто бы простил его.

— Она жива, а я баб вожу… Она все, все понимает. Я загубил ее…

Он дернулся с места, но тут же остановился. Острая боль пронзила грудь. Чтобы притупить ее, он, обхватив руками левый бок, присел на крыльцо. Угрызение совести дало о себе знать. Стыд выдавливал из него грязь. Боль закаменила сердце. И оно застучало хлестко и часто.

— Господи, что же это со мной?.. — с трудом прошептал он и, заглотнув воздуха, начал черпать рукой из лужицы дождевую воду и мочить ею грудь. Пролетающий над домом черный самолет показался Антону вырванным из могилы и теперь кружащимся над поселком крестом, готовым в любой момент шлепнуться в его двор.

«Ишь, бабка один раз как хитро сказала… Умереть мало, надо еще и за жизнь заплатить…» Боль проходила. Голова просветлела. «Небось на погоду сердце стрельнуло… — подумал он. — А может, смерть качнула…»

Запуская в дом холод и свежесть, скрипела открытая входная дверь. Два березовых желтеньких листочка прилипли к ней с наружной стороны. Точно два маленьких сердца были они. Антон в задумчивости глянул на них, скупо улыбнулся. Бедняжки, как они оказались здесь? Ветер принес их или Фомка приклеила. Антон встал и прикоснулся пальцами к листочкам, они скользко двинулись.

— Это я, это Галя… — вымолвил он и вошел в дом.

 

ВЕТЕР МАРИИ

#img_11.jpeg

Много ли одиноких женщин? Трудно сказать. И еще труднее их понять. Одна из таких — поселковая красавица Мария. Рано оставшись без родителей, она вот уже как пятый десяток живет одна. В поселке ее уважают. Работает она на станции табельщицей и на полставки уборщицей.

Ее двухкомнатный низенький домик с вылинявшей от дождей и солнца крышей стоит на горке рядом с такой же, как и она сама, безропотной речушкой Ворей, глубина которой не превышает двух метров. Дощатый забор вокруг дома выкрашен в зеленый цвет. Огород ухожен, всякая зелень в нем есть, но больше всего цветов. Астры, пионы, тюльпаны. Целое море цветов.

Сложна и таинственна женская душа. Вроде и жизнь почти вся прожита, и лучшие годы порассыпаны за спиной точно опавшие листья. Одна дорога теперь у Марии — к покою. Однако все это не так. Стоит мимо ее дома пройти леснику Илье, как закипает сердце у ней, нежнеет взгляд. Так и кинулась бы она к нему, сбежала с крыльца… Но, увы, одинока ее любовь… Илье Мария не нужна. У него есть жена.

Полюбовная тоска-лихоманка гложет женское сердце. Грех любить женатого. Но любви не прикажешь.

Неделю встречалась в молодости Мария с Ильей. Он, как и бывает в жизни, неожиданно вскружил голову бабе, а затем взял и грубо, бессердечно бросил. Она надеялась, что он погуляет и вернется. Ведь только им одним она тогда и жила. Но он не вернулся, женился на другой.

Близится осень. И вечера в поселке уже холодны. Серо-синее небо над головой сказочно двигается. Видно, не в силах оно справиться с непрерывным потоком белых туч, торопливо куда-то плывущих. У горизонта край неба так жмется к лесу, что кажется, вот-вот рухнет.

Стреноженная лошадь лесника Ильи молча жует траву. Молодая гончая, изредка похлопывая ушами, обнюхивает ствол старой березы, по которой торопливо стучит дятел.

Лесник Илья худенький, но очень жилистый. Лет ему пятьдесят пять. Иногда, когда он проходит мимо станции к железнодорожному магазину, Мария, приоткрыв форточку станционного зала, шутливо вдруг прокричит ему:

— Илья, как живешь? Ко мне не зайдешь…

Остановившись, он в задумчивости посмотрит на нее. Не издевается ли она случайно? Но затем вдруг, сконфузившись, ответит:

— Живу терпимо. А насчет того, чтобы зайти, может быть, на обратном пути и забегу. Как время…

— Понятно, — с обидой произнесет Мария и, закрывая форточку, так хлопнет ею, что с потолка осыплется побелка. Смахнув со стекла пылинки, она с прежней обидой смотрит ему вослед. А он, уже не замечая и позабыв ее, несется к магазину, точно сорванный с дерева листок.

— Безумный… — усмехается она. — Разве можно так жить? — и, пожимая плечами, раздраженно начинает тереть кафельный станционный пол сухой тряпкой. Обидно ей, что не сложилась у нее любовь с ним.

«Ученая птица Илья… — размышляет она. — Другой бы поговорил. Намекнул на любезность. А этот посмотрит и словно тебя не узнает, затем пообещает зайти… и не заходит… Сколько раз прошу, а он не заходит».

Про себя она со злостью ругает его бог весть какими словами, клянется больше никогда его не окликать, не встречаться и не разговаривать с ним. Она не будет даже с ним здороваться. Он чужой. И она не желает его видеть. Лучше окликать из окна путейцев или машинистов электричек. Люди они разговорчивые. Они могут говорить с ней о чем угодно. Ибо знают, что она одинока.

Илья проходит мимо станционных окон обратно из магазина, но к Марии не заходит. В его руках сетка с хлебом. Лицо задумчиво. Высокий лоб покрыт потом. Он идет против ветра, и волосы на его голове красиво приподнимаются.

Мария, посмотрев вслед ему, вздыхает:

— Ишь, какая важная птица. Отовариться отоварился, а меня словно и нет…

Сухонькая, бойкая фигура Ильи, быстро удаляющаяся, вновь напоминает ей сорванный осенний лист, с важностью летящий неизвестно куда. Опустив голову на подоконник, она вздыхает. Вчерашние дождевые лужицы на асфальте блестят. Ветер рябит их, и кажется, вот-вот выпьет.

Станционная старуха кассирша, хитро посмотрев на уборщицу из своего окошка, толкает в бок молоденькую сменщицу:

— Ой, да ты только посмотри, как она мается…

— Да видела я все… — бурчит та. — Скоро в гроб, а она все любовью занимается… — и, присев рядом, с пренебрежением смотрит на Марию.

— Сейчас плакать начнет, — опять произносит первая кассирша и вздыхает. — Вот бы мне такую любовь…

— У него жена, дом. А она все равно липнет. Стыдно смотреть, — с тем же пренебрежением добавляет молодая кассирша.

Она произносит все это легко и развязно. Насмешка и презрение к уборщице не сходят с ее лица. В чем-то с ней соглашается старая кассирша. Приоткрыв окошко, шутя кричит Марии:

— Ты что это как девица убиваешься? — и машет рукой. — Иди сюда, чай будем пить.

Вздрогнув, Мария с кротостью смотрит на кассиршу. Затем, скупо улыбнувшись, еле слышно произносит:

— Некогда мне… — и выбегает из станционного зала на улицу. Ветер ее неразлучный дружок. Он остужает ее грудь и губы. И волнение как-то враз проходит. Но даже придя в себя, Мария долго стоит у железнодорожной платформы, полной отъезжающих и приезжающих людей. Ноздреватый щебень у промасленных рельсовых стыков мерцает на солнце. Когда пробегают по рельсам черные, оскаленные колеса вагонов, он дрожит и приподнимается. Лепится ее тоска и грусть к грохоту и шуму проносящихся поездов и не исчезает. Томится сердце, не находя покоя.

— Мариша!..

Она вздрагивает. Неизвестно откуда появившись, стоит перед ней грузчик Прокоша. Мужик ее возраста, холостяк, заядлый гуляка и весельчак. Кепка на голове еле держится, грудь распахнута, чувствуется, что уже под хмельком.

— Айда ко мне, — ангельски сложив на груди руки, произносит он. — Посидим, музыку послушаем. Ну, согласна?.. Ну чего молчишь?

Он не может оторвать свой взгляд от ее лица. Самым лучшим кажется оно ему в поселке, самым светлым. Дожидаясь ответа, он раскраснелся.

— Мариша! А Мариша?.. — вновь прошептал он, с еще большей настойчивостью смотря на нее.

Она нерешительно усмехнулась и с жалостью, без всякой злобы сказала:

— Не до музыки мне.

Он прикурил папиросину, изморщиненной рукой поправил на голове растрепавшиеся волосы.

— Учти, я не рябой, — с какой-то болью произнес он. — Я петь здоров. И к тебе, учти, не навязываюсь. Просто увидел и предложил.

И, сказав все это, Прокоша, щелкнув пальцами, воровато оглянулся. Пот на его искривленном носе заблестел, и дрожь вдруг охватила щеки и шею. Он дернул головой, тем самым стараясь скрыть волнение. Холодность Марии к нему была как никогда заметна. Злость и обида вскипели в нем. Но он сдержал себя.

— Мариша, ты совсем становишься другой… — и вновь, вглядевшись в нее, улыбнулся. А потом вдруг как-то разом сник, опустил голову и неторопливо пошагал к переезду. Он шел и разглядывал впереди себя деревья, тропинку, вздувшиеся облака, черный железнодорожный путь и сетку электрических проводов над ним. Губы что-то пришептывали. А что, он и сам не знал. Пройдя метров десять, оглянулся. С напряжением всмотрелся в уже с кем-то разговаривающую Марию. От волнения пальцы запрыгали. Поначалу не знал даже, куда их деть. Но затем вдруг по-детски беспомощно и очень взволнованно стал махать ей. Она заметила его и тоже махнула рукой. Он обрадовался этому.

— Ничего, еще увидимся… — добродушно засмеялся он. И разом вдруг ушла боль-тоска от его души, и он вновь повеселел.

— На трезвую голову выберу моментик, вот тогда и поговорю с ней. — И, прищурив глаза, потер руками. — Вместе жить будем. Вместе…

И, оживившись, он, размахивая руками, пошагал, как никогда, бодро. Ветер гнал по асфальту листву, и она, чуть касаясь его ног, красиво кружилась перед ним. Не везло Прокоше с бабами. До этого было у него две жены, но обе умерли. От второй остался взрослый сын. После армии он уехал на Север и разом там прижился, обзавелся семьей и об отце не вспоминает. В поселке баб мало. Приезжая лимита нарасхват, да и не Прокошиного она возраста.

Марию он любит давно. Да кто ее не любит. Тайная любовь горько-сладка и неведомо сильна. На слезах и вздохах настояна она.

Мария задумчиво смотрит на станционную дорогу. Выгоревшая трава по ее бокам сглажена ветерком. Листва бежит по ней, игриво мотаясь из стороны в сторону. Голубеющий горизонт по-осеннему окован желтыми красками. И изредка выбегающие из-под него зеленые поезда кажутся необычно яркими.

— Я пойду сегодня к нему, — вдруг решается Мария и пугливо вздрагивает. Ветер обдает ее холодом. И вот уже ей кажется, что и воздух и все на свете ломается и рушится. Это скорый, словно везущий за собой тысячу колоколов, с шумом проносится мимо. А колеса все тарахтят и тарахтят.

Старая кассирша, сладко позевывая, вышла из станции. Скрещенный на ее груди большим узлом платок приподнялся и забился на ветру. Вытерев тылом ладони влажные губы, она подошла к Марии.

— Ты чего это? Тебя зовут, а ты не идешь. И чай остыл, напрасно, выходит, грела.

Кассирша настороженно осматривает своими глазенками Марию и ждет, что та скажет.

— Странная ты… — словно догадываясь о чем-то, хитро улыбается кассирша и прыскает. — Столько мужиков, а ты не блестишь и не телишься.

Ветер сотрясает жесть на крыше станционного зала, и она мелодично звенит, перебивая воркованье голубей, облепивших узенькое окно на втором этаже. Мария внимательно смотрит на кассиршу, а затем отшучивается:

— А ты меня не суди, я в своей жизни покудова до краю не дошла. А то, что тебя печалит одно, а меня другое, мы в этом не виноваты. Чувства у каждого свои, разве им прикажешь…

Неподатлива Мария. И кассирша, глядя на нее, вздыхает.

— Ну ты как хочешь… Я сменилась… До завтра… И властно посмотрев на платформу, где стоят, дожидаясь электричку, люди, уходит вместе с ветром.

— До завтра… — произносит Мария и, зайдя в станционный зал, садится на свободную скамейку. Изредка, когда сильно хлопает приоткрытой форточкой ветер, она вздрагивает, но форточку не закрывает.

Придя домой, она, включив радио не на полную громкость, начала готовить. За окном синий вечер. В его синеве заброшенная церквушка у леса кажется тихой и покорной. Недалеко от нее в небольшой рощице дом, в котором живет Илья. Дом не видать из окошка Марии. Лишь зимой, когда вдруг струйка дыма поднимается над деревьями, можно догадаться, что в рощице кто-то живет.

Церквушку давным-давно разграбили, а все ее кирпичные пристройки разобрали дачники. Только остов растащить никому никак не удается, точно гранитный он, ни кувалдами, ни отбойными молотками не выбивается из стен кирпич. Чтобы зря церковь не пропадала, хранят в ней совхозное сено. В конце сентября набивают под самую колокольню до сорока тонн. Даже за километр ощутим запах полевых цветов. И, почувствовав этот запах, человек начинает с любовью смотреть на храм. И оживают огромный купол и лики святых, писанные масляными красками. Клочки сена гоняет ветер вокруг храма. Взволнованно вздохнет подошедший к ней человек и, сняв с головы кепку, тихо произнесет:

— Ишь, как полевая травка у стен летает! Радуется. Хорошо ей, видно, у Бога за пазухой…

Синий ободок у креста, окруженный патлатыми облаками, сверкает, словно нимб у ангела. Кончик купола, в веках непомеркнувший, точно чья-то рука крепко держит на ветру крест.

— Не могли места другого для сена найти, — вздохнет прохожий. И увлажнятся вдруг уголки глаз. — Люди для души строили… А они взяли и опохабили… — И, сдерживая, дрожь, вытрет человек травкой слезы с глаз. От переживаний этих, от волнений очистится и посвежеет душа. И тихо человек произнесет: — Если мы хотели такую красоту разрушить, выходит, не люди мы…

Лик старой церкви, запах сухой травы, синее небо с багряным закатным солнцем, нежно трогающим далекие верхушки деревьев, все это не случайно втиснулось в сознание человека. Мир этот был до него и еще многие-многие лета будет.

Часто из своего окна Мария в задумчивости смотрит на храм. В просторном небе точно маленький колокольчик плывет купол. И птицы кружат над ним, веселясь и играя. Ей хочется представить тех далеких людей, которые когда-то строили этот храм, ходили молиться в него. А теперь вот их нет, как и нет их времени. Видно, дети не поняли своих родителей, если заброшен храм.

— Людям не прикажешь, чего им любить, — вздыхает она. Ей нравится храм. Она любит приходить к нему с цветами. Положив их у красиво расписанной южной стены, она подолгу стоит и с искренней любовью рассматривает помутнившиеся лики чудотворцев. Ей нравится размышлять о том, как жили люди раньше. Как они гордо умирали. И благороднее их, наверное, и не было людей.

Ей хочется понять тот старый мир, осознать его, проникнуться им. Но она ничего не знала ни о своих предках, ни о том далеком времени. Неподдельная глубокая тоска гнетет. Она одинока.

— Что я значу? И зачем, и кому я нужна, если все это было не для меня?.. — размышляет она.

Ясные, кроткие взоры святых устремились на нее. Поделившись с ними своими мыслями, она ждет от них ответа. Она прислушивается к каждому шороху, стуку, надеясь хоть что-нибудь услыхать. Но взоры по-прежнему немы, хотя и вонзаются в нее пиками.

— Почему же тогда некоторые люди говорят, что святые могут помочь? Чем я хуже других, и почему мне нельзя помочь?

И тут вдруг рядом с ней кто-то пробежал. Она, прижав руки к груди, вздрогнула.

— Кто ты? — испуганно спросила она и осмотрелась. Но вокруг никого не было. Храм, как и прежде, величаво молчал, и по-прежнему лики святых упирались в нее. Когда она убедилась, что вокруг никого нет, тревога исчезла.

— С нервами не справилась, — решила она и вышла из храма.

Поужинав, Мария достает из гардероба новое платье. Переодевшись в него и накинув на голову кружевной платок, выходит во двор. За кривыми деревьями чуть алеет закат. Ветра нет. И цветы пьянят. Мария смотрит на них, трогает руками, но они не радуют ее.

— Как и я, отцветают… — вздыхает она и отнимает руку.

Со стороны она кажется забавной, не по возрасту нарядной. Лицо ее то и дело меняется. Вот светлый восторг неожиданно сменился небрежной распахнутостью. А затем вдруг грусть охватила ее. Она жмурит глаза, чувствуя на себе дыхание вечера. Затем, открыв глаза, подмигивает голубям, усевшимся на калитку.

Держа руки за спиной, она бесцельно бродит по двору, и кустарники цепляются за ее ноги, а она боли не чувствует, а лишь улыбается, то и дело погружаясь в поток своих мыслей. Вспугнув голубей, Мария толкает калитку и выходит на улицу. Ну почему так долго тянется вечер? И почему не исчезает закат?

Сняв с головы платок, рассмеялась. Ткань не белой была, а синей. Видно, так захотелось вечеру. Чудеса! Пальцы тоже синие!..

— Потемнело, вот и бледность с них сбежала… — успокоилась она.

Синий цвет красив. Ей хочется попасть в огромный зал, где сияет масса люстр, и где кафельный пол, и где можно танцевать всю ночь. Она любит давать волю чувствам. Никому не понять эти чувства, кроме нее самой. Она идет по дорожке, пролегающей параллельно речушке. Вода пахнет землей и красиво парит. Молоденький туман не торопится клубиться и поэтому кажется упавшим с неба облаком. Она убыстряет шаг. К кому собралась она в столь поздний час?..

Никого не боясь и не прячась, она подходит к дому, где живет Илья. Окна вовсю горят. Играет музыка. И женский голос растяжкой и с назидательностью кому-то о чем-то говорит. Зайти в дом не решается. «Взял бы и нарочно ко мне вышел…» Она робко улыбается, смотря преданными глазами на светящиеся стекла. И вдруг легким, птичьим движением, неожиданно для себя самой нажимает кнопку звонка. Шторки на окнах раздвигаются, а затем и сами створки раскрываются. Огромная страшная баба (может, только ей она кажется страшной), коротко стриженная, секунду-другую смотрит на нее, а затем говорит Илье:

— Опять твоя полоумная пришла. Не понимаю, чего ей от тебя надо? — И быстро захлопывает створки и наглухо задвигает шторки.

Свет в окне не меркнет. Он полыхает пуще прежнего, смело ломая темноту и слепя Марию. Кончики платка сбились набок. Страх, радость и стыд поочередно перебивают друг друга.

— И зачем я только пришла к нему? — вздыхает она. — Сидела бы лучше дома…

Наконец дверь открылась, и на порог вышел в белой рубашке навыпуск Илья. Постояв на крыльце минуту, подошел к калитке и, не открывая ее, сказал небрежно:

— Сколько раз говорил, а ты пришла…

Его темные глаза по-недоброму засветились. И он, неуклюже подперев руками бока, вздохнул.

— Мне кажется, ты слишком перебарщиваешь. Жена вот взбесилась. Понимаешь… Уходи…

Губы у нее задрожали. Она не знала, что и ответить. Ведь она так торопилась, так бежала к нему. Ей так хотелось поговорить с ним. На какой-то миг в голове все перепуталось. Она взглянула на него и высохшими губами потерянно улыбнулась. Ворот его накрахмаленной рубашки небрежно распахнут.

— Что же ты… — в растерянности прошептала она. — Нелюдимый какой-то стал. Разговаривать теперь со мной опасаешься, — и с трудом улыбнулась, надеясь, что он потеплеет.

— Ты гляди, достукаешься. Сказал, сюда не приходи, значит, не приходи. У меня своя жизнь, у тебя своя.

У нее все внутри так и перевернулось от этих его горьких слов. Голова закружилась. Легкий ветерок перехватывал каждый ее вздох. Трудно сладить ей было с Ильей. Глаза его наметанно-зорко и недоверчиво посматривали на нее. Чувствовалось, что в тягость она ему была.

— Хотелось поговорить с тобой, — тихо, вполголоса произнесла она. — Вот и потревожила.

— На станции встретимся и поговорим, — буркнул он. — А зря беспокоить нечего.

— А я и не беспокою, — торопливо прошептала она. — Завтра почти всех наших баб к вам на подмогу кинут. Сено убирать с вами будем.

— Знаю… — И он помягчел, улыбнулся. — Завидую тебе… — и нервно прищурил глаза, поджал губы, разом став каким-то жалким.

В темном дверном проеме появилась жена. И он, видно, ее испугался.

Мария не смогла сказать ему того, чего хотела.

— Ладно, я пошла, — и она поклонилась.

— Иди…

Вольно сняв с головы платок, она пошла в низину, туда, где уже крепчал ветерок. Не обращая внимания на упреки жены, Илья с тревогой смотрел ей вслед.

На станции работы невпроворот. За ночь скопившиеся вагоны нужно срочно разгружать.

Диспетчерская, в которой дежурит Мария, маленькая, но очень уютная. На стене карта железных дорог страны. У окна два телефона, они изредка звонят. На столе стопки грузовых квитанций и прочих сопроводиловок к вагонам. Мария торопит клиентов, нужно освобождать пути для вновь прибывших грузов.

Завтра на работу она не выйдет, вместе с кассирами и старшими диспетчерами поедет помогать убирать лесникам высушенное сено. Большую часть его в храм сложат, а остальное во двор совхозной фермы.

Утром следующего дня их со станции отвезли на грузовике в лесничество.

Илья, увидев Марию, смутился.

День был ясный, солнечный. Приехав к копнам сена, которые находились за лесом, принялись их грузить. Когда набросали сено вровень с бортом, женщины, и в том числе Мария, залезли в кузов и принялись утаптывать его и расправлять вилами. Илья не замечал Марию, хотя она так и зыркала за ним глазами. Когда наполнили сеном первую машину, то для того, чтобы его верхушка случайно не свалилась в дороге, решили укрепить двумя веревками. Натягивающий веревки Илья по кабине залез на сено и здесь неожиданно столкнулся с Марией.

— Вот ты какой! Незваный-негаданый, — улыбнулась она. Как никогда счастливым и радостным было ее лицо. Не зная, что и ответить, он неуверенно начал натягивать веревку. На земле кто-то из лесников заторопил:

— Ты что, один управиться не можешь?..

Мария, став рядышком, начала помогать ему. Он чувствовал напряжение ее тела, дыхание губ. Его руки касались ее рук. Прижатое веревкой сено опустилось.

— Порядок, — прокричали внизу лесники. — Лови вторую…

Илья на лету поймал вторую веревку. Мария внимательно смотрела на него, а он почему-то отводил глаза, пряча в работе взгляд. Женщины внизу, не замечая их, шутливо перекликались с водителями. Приехали еще две машины. И решили загрузить их все разом.

Небо по краям у леса было с прозеленью, а в центре — чисто-голубым. Вторую веревку Илья натянул быстро.

Вздохнув от усталости, откинул назад голову. Взгляд впился в Марию.

— А ты и вправду красивая… — тихо произнес он и усмехнулся.

— А как же… — в растерянности произнесла она и, тут же подперев руками бока, спросила: — Ты лучше скажи мне, нравится тебе мой новый платок?.. Я ради тебя его надела…

— Губа не дура. Знаешь, чего надевать… — улыбнулся он, став неожиданно ласковым.

Птицы стаей пролетели над головами, их тягучее строевое курлыканье было, как никогда, приятно.

— Ты что это не успокаиваешься?.. — небрежно спросил он, опять улыбнувшись. — Вечером придешь, взбаламутишь, потом все расхлебывай.

— Не ругайся… — торопливо перебила она его. Он властно ловил каждое ее движение, чувствуя свое превосходство.

А она, растроганно посмотрев на него, сказала:

— Скучно мне… — и скупо улыбнулась. С трудом сдерживая волнение, плотно сжала губы. Румянец сменился бледностью. И смущенная покорность охватила ее.

— Мария… — быстро шагнул он к ней.

Но с земли закричали:

— Эй вы, хватит вам там маяться. Переходите на другую машину. А то, не дай бог, еще свалитесь.

Он помог ей спуститься с кабины на землю. Ее рука была тепла и нежна, как и много лет назад.

— Эх и лихоманица у нас с тобой… — ласково и непривычно кротко сказал он ей. — Кому скажешь, не поверят. — И сильной рукой прижав ее к себе, отпустил.

В каком-то беспамятстве, непохожая сама на себя, кинулась она к бабам, в азарте заработав вилами.

А Илья, распутывая веревки, стоял недалеко и смотрел на нее. Высохшие острые былинки, то и дело взлетающие в воздух, щекотали его шею и грудь. Но он не замечал их. Мария, забравшись в кузов второй машины, лихо принимала сено и равномерно его укладывала.

Ему захотелось поговорить с Марией. Но рядом были шоферы. Да и сена в машине было мало, чтобы стягивать его веревками.

Словно почувствовав его желание, Мария крикнула:

— Илья, иди сюда, мне одной не справиться.

Но сосед-лесник, юркий малый, опередил его. Схватив вилы, он лихо запрыгнул в кузов и, пританцовывая вокруг Марии, стал укладывать сено. В растерянности она посмотрела на Илью. Он опустил голову.

Суглинистое, запущенное поле было диковатым. Наголо скошенное и забитое горками высохшей травы, оно парило. Роса в предосенние первые дни высыхала не сразу. И эта постепенно исчезающая влажность придавала особый запах сену. Благовонный, мягкий аромат его то и дело перебивался кислинкой, дурманящей душу. Стоило солнцу ближе к полудню припалить посильнее, как сено вдруг начинало пахнуть только что сорванными с дерева яблоками, и от волнения кружилась голова и перехватывало дыхание. Тишина и чистота простора, запахи сена, визг и веселость баб — все это радовало сердце. Мир вокруг казался необыкновенно живым и святым. Затрепещется, зашуршит листик, неизвестно откуда принесенный ветром, в ворохе приподнятого вилами сена, и уже кажется он живым существом, как и небо над ним и упавшие на землю мужские кепки. Летом все наполняется жизнью. Все сияет. Не стареет летом и бабья любовь. Как дикий, бездомный цветок, закаленный в невзгодах, расцветает она и манит. Ее аромат, как и аромат сена, кисло-сладок. Ошалелый взгляд чуть подкрашенных глаз весел. Жадна такая любовь, но и горька. Взбаламученным вихрем несется она. И нет в ней покоя, как и нет исхода.

Сено повезли тремя машинами. Две бабы сели в кабины первых двух машин. В третью сел Илья. Мария напросилась ехать сверху на сене, держась за натянутые веревки. Она каждый год так ездила. Возражать никто не стал. Правда, старый лесник вослед ей сказал:

— Ишь, бабу как любовь заплескала… — и, мутным взглядом проводив машину, улыбнулся.

Когда чуть отъехали от поля, Илья, выглянув из кабины, крикнул Марии:

— Давай поменяемся.

— Нет, здесь лучше, — ответила она и добавила: — Это ты не одиночничай, иди ко мне. А то, чего доброго, озябну я.

Илья собрался было перебраться к ней. Но затем передумал. Не дай Бог, придется проезжать мимо его дома, где жена его в это время всегда сидит у окна.

— В следующий раз, — чтобы не расстраивать ее, ответил он и махнул рукой.

— Пусть будет по-твоему, — засмеялась она. — Как-нибудь одна здесь побуду, ты только в зеркальце поглядывай.

Она ногами вытоптала ямку в сене, и вскоре оно затопило ее по самую грудь.

— Устроилась? — спросил ее выглянувший из кабины водитель.

— Устроилась, — прокричала она и сконфузилась. Илья, направив на нее боковое зеркальце, смотрел хотя и ласково, но с привычной властностью.

— Илюша, смотри, не важничай… — шутя прокричала она ему и, поправив на голове платок, любовно подставила ветерку лицо. Машина быстро набрала скорость и понеслась по пыльной дороге, рассекая воздух.

Какой-то жеребенок с километр бежал за ними, но затем, испугавшись пыли, остановился.

«Он должен вновь полюбить меня…» — не давала покоя Марии одна и та же мысль.

Синей скатертью небо висело над машиной. И пушистое сено вздрагивало и шелестело на ветру. Марии приятно сидеть на сене. Только почему-то затуманилось зеркальце. Илья не протирает его. Разве в такой пыли что увидишь? Да и не мальчик он, чтобы на ходу переглядываться с бабой.

Водитель, понимая интерес Марии к Илье, сказал:

— Ей можно все простить. Удивительная женщина, порой посмотришь на нее — и голова кружится. Всегда ладная, стройная, без грубости.

— Одна она, что ли, на свете? — засмеялся Илья. — Сотни их. Успевай только любить.

— Нет, Мария — одна, — не согласился водитель и замолчал.

Пыль растянулась по дороге, и видимость сразу же ухудшилась. Он высунулся из кабины и, чуть сбавив скорость, прокричал:

— Мария, у тебя порядок?

— Порядок, — прокричала она ему. Повеселев, он добавил газку, и машина, дернувшись, вновь понеслась навстречу ветру и пыли.

Почти у самого поселка на спуске он почувствовал наверху какой-то толчок, потом словно кто-то радостно вскрикнул. Но он не обратил на это особого внимания. Это Мария, наверное, кого-то поприветствовала.

— Настроение у нее что надо. Вот она и балуется… — решил он и, закашлявшись от пыли, прикрыл рукой глаза.

Но когда грунтовая дорога сменилась асфальтом и все вокруг разом посветлело, он протер рукою зеркальце, чтобы взглянуть на Марию. Но ее не было. Он вздрогнул, на ходу открыв дверцу, выглянул из кабины. Трепыхался заткнутый за веревку ее кружевной платок, а самой Марии не было. Вслед за водителем выглянул и Илья. Подбежали лесники с других машин. Стали звать и искать Марию, а затем вдруг, все разом умолкнув, понеслись обратно по дороге. Машина, груженная сеном, ползла за людьми, боясь их обогнать.

На спуске одной из горок ее нашли. Она лежала на траве в метре от дороги. Тело вжилось в траву. В ее лице не было ни на кого обиды.

Илья, еще толком ничего не понимая, прошептал:

— Что же ты легла здесь?..

И ветер, полоснув его, как-то разом сгорбатил.

Водитель оттолкнул Илью и, в ужасе обхватив голову, прошептал:

— Что же теперь?.. — и, повернувшись ко всем, заорал диким голосом: — Я был против… она сама села…

Над головами людей небо все так же синело. А ветер, приподнимая степную пыль, тут же ее уносил.

 

ОДИН

#img_12.jpeg

Я гость в этом поселке. Кратковременный гость. Внезапно появившись, внезапно исчезну. Я не знаю ни отца, ни матери. Я детдомовский.

Как долго будет тянуться моя такая жизнь? Я не знаю.

А так бы хотелось все узнать. Я ни разу никому не намекнул на свою горькую судьбу. Я стараюсь на людях больше смеяться, улыбаться. Хотя, кажется, они все равно меня понимают.

Я увлечен врачеванием и с каждым днем стараюсь его совершенствовать. Однако все равно что-то не то. В последнее время меня беспокоит мое будущее. Долго ли я буду пребывать на земле? И что ждет меня после смерти?

В поселке не с кем поделиться этими моими немножко странными и таинственными мыслями. Недалеко от меня живет бородач философ, вот только он мне и интересен. У него порок сердца, и он часто ко мне обращается за помощью. Я всегда стараюсь помочь ему. Но, увы, с каждым годом его состояние ухудшается, порок у него мало того, что врожденный, но и тяжелый. И, чувствуя все это и понимая, он спешит жить. Любознательности, образованности его можно позавидовать.

Кроме широкого кожаного ремня с массой заклепок, который отлично и надежно поддерживает его брюки, постоянно с ним пульт дистанционного управления. Эта коробочка с разноцветными кнопочками вечно в его руках. Она заменяет ему четки. Почти всегда в разговоре со мной, да и не только со мной, но и на людях, он любит нажимать кнопочки.

— Зачем тебе этот пульт? — спрашиваю я его.

— Как зачем?.. Лет через двадцать без дистанционного пульта и шага нельзя будет ступить.

Я удивляюсь. А он с трогательностью объясняет:

— Мир ороботизируется — кругом роботы будут. И без пульта с ними не справишься.

— Но ведь роботы бездушные… — утверждаю я.

— А разве людей мало бездушных?.. — спрашивает он, перебирая в руках пульт. — И что вы все время о душе говорите. Не забывайте и о теле.

Он смешон мне. С фарфоровыми бледно-розовыми щеками — признак сердечно-легочной недостаточности, и с тонкими, вечно вздрагивающими пальцами, с мелкими капиллярами у ногтей, тучными отечными ногами, — разве можно при таком здоровье храбриться или чем-то восторгаться. Я уж знаю из своей небольшой практики, что многие такие, как философ, тяжелобольные к концу дней своих становятся верующими. Даже теряя сознание, в бреду, кротко просят, чтобы их хоть какой-нибудь дух спас, защитил.

Философ сидит передо мной радостный, беззаботный. Настроение у него отличное, пульт дистанционного управления рядом с ним. Рассказав почти обо всех последних научных открытиях, он вдруг, заметив мою озабоченность, поспешно спрашивает:

— Как дела?

— Плохо, — отвечаю я.

— Неужели в нашем поселке опять кто умер?

— Да, — вздыхаю я. — Понимаешь, обидно. Был бы старик, а то ведь молодой. Сорока еще не было. Отравление.

— Наркотики?

— Да нет, инфекция.

Философ мнет кнопки на пульте, затирает их, все делая как-то наугад, без разбора. Затем он вдруг торопливо встает, ногой отодвигает стул.

— Выйду на воздух. А то от твоих смертей как бы опять голова не разболелась.

И выбегает из моей комнаты.

…Нет, я не пессимист. Просто в последнее время меня раздражают смерти. В медицине встречаешься с ними почти каждый день. Многие проходят бесследно, а многие стоят перед глазами, и не день, а годы.

Чтобы хоть как-нибудь успокоить себя, стараюсь убедить себя, что смерти как таковой нет. Воспринимая мир как вечную субстанцию, я пытаюсь воспринять в нем и человека как вечное существо.

Каким-то внутренним, не известным и не понятным мне чувством я начинаю понимать, что если я в короткое время своего существования не изменюсь, то попаду, а точнее, окажусь в состоянии какой-то ужасной ошибки.

Нет, мне не надо бежать от самого себя. Мне просто надо разобраться в самом себе.

По вечерам меня то и дело охватывает смертельный страх из-за того, что я в любой момент могу потерять душу. В последнее время она во мне и так еле-еле ощутима. А если она вдруг уменьшится до размеров пылинки?

И вот в один из вечеров я решил убежать от тела. Ибо только тело поедает и убивает душу.

Я ограничил себя в еде. Я стал пугаться своей фигуры. Я даже порвал все свои фотокарточки, ибо моя сытая морда на них стала вызывать во мне отвращение и брезгливость.

…По пути на работу я всегда прохожу мимо старинной церквушки. Она недействующая. Северная стена у нее вся разрушена. Какой-то стервец-тракторист, чтобы добыть кирпич, по чьему-то приказанию сверху пытался ее разрушить, но так и не смог.

По вечерам она красива, особенно купол, в котором поселились птицы и ветер.

Недалеко от церкви живет с дочкой мой друг Женька. У него нет одной ноги. Он лечит травами, даже делает из них таблетки. Ну а еще он, как и все, любя обольщаться суетными прелестями мира сего, обожает кататься на воздушном шаре, который он сам сделал. По ночам он браконьерствует, а днем сидит у церкви и латает и клеит парусину на шаре.

— Зачем тебе шар? — часто спрашиваю Женьку (все его зовут Женькой, и я его так зову, хотя он намного старше меня).

— Приблизится мое время, и мне надо же будет на чем-то улететь, — объясняет он.

Я успокаиваю его:

— Человек вечен. Если бы воздушный шар всем помогал бы, то у всех они были…

Улыбаясь, он смотрит на меня и ничего не говорит.

— Как турист несет рюкзак, так и душа несет тело. Без души человек животное. Страшное и злое. Нет-нет, мое тело не рюкзак… — вздыхаю я ночами и, накрыв голову одеялом, засыпаю. Но лишь на короткое время исчезают эти мысли. А затем опять появляется мысль о душе.

Рано утром встав, я удивляюсь нежным солнечным лучам. Быстро умывшись и еще быстрее собравшись, я, на ходу проглотив бутерброд, спешу в поликлинику.

На приеме я скучен. Благо что субботний день и больных мало. Сестра замечает:

— Опять вы, доктор, задумались?

— Опять, — отвечаю я ей и в который раз стараюсь разглядеть и в ней душу. Она есть у нее, но только очень маленькая. И это беспокоит меня. «Бедная! Как только может она носить такое тело. В сестре около ста килограммов».

— Доктор, здравствуй! — обращается ко мне больной хроник. Вот его тело несет не одна душа, а пять. Он мог бы дать взаймы душу тому, у кого ее нет.

— Здравствуй, — любезно отвечаю я ему и тут же спрашиваю: — Ну как дела?

— Закрывайте больничный.

Прослушав его сердце и удостоверившись, что ему полегчало, я закрываю больничный. Душа зорко выглядывает из его глаз.

Почти никто не знает моих мыслей. Это мой секрет.

— Доктор, а до пенсии я доживу? — спросил меня вдруг больной, аккуратно складывая и убирая в карман больничный.

«Это мне в пику…» — думаю я. Но, чтобы не упасть лицом в грязь, тут же отвечаю:

— Обязательно.

— У меня два инфаркта, да и зашибал я маненько.

— Дело не в этом. Все дело в душе.

Сестра презрительно смотрит на меня. Видно, понимает, что у нее по сравнению с больным почти нет души.

— А что она лечит, эта твоя душа? — спрашивает он.

— Да нет, она не то что лечит, она носит тело, — скороговоркой произношу я, выдавая тем самым свою мысль.

И вот уже и больной, и сестра, переглянувшись, улыбаются. А затем, не сдерживая себя, начинают смеяться.

— Вот так доктор! Вот так отчебучил!

Им весело. Весело и мне. Разве можно каждый день одними и теми же мыслями жить. Нужно разнообразие. Нужен поиск. До последней минуты, пока бьется сердце. Ибо в любой момент может наступить тот самый миг, когда душа по непонятным еще для меня причинам может перестать носить тело и земное мое «я» исчезнет. А душа? Куда денется душа?..

На днях мне философ сказал:

— Все очень просто, — и начал объяснять: — Твоя душа, побыв определенное время на земле, вначале взойдет к ангелам, затем к архангелам, а они передадут твою душу духам.

— И что моя душа там будет делать? — с интересом спрашиваю я.

— Испытывать глубины божии.

— А как испытывать?

Он с удивлением смотрит на меня. Затем улыбается. Видно, я чем-то развеселил его.

И чтобы я больше не расспрашивал его, он вежливо отвечает:

— А это нам не велено знать. Одно то, что всякая душа, и твоя, конечно, в обязательном порядке там, наверху, будет принята, есть наивеличайшая радость…

Философ не утешил меня. Я думал, он многое объяснит мне. А он, наоборот, еще более распалил мое беспокойство.

Пусть лучше будет, как и было, — душа носит тело. Пусть побудет она лучше подольше на земле. А то, что там с ней, наверху, будет, я уже, наверное, и не ощущу.

…После приема помогаю медсестре донести продукты домой. Она купила их в гастрономе, который находится напротив нашей поликлиники. Ее маленькой душе и так тяжело нести ее тело, а тут еще продукты, три сумки, каждая по десять кэгэ.

По пути к ее дому она несколько раз сказала мне:

— Доктор, вы фантазер. Сейчас время такое, что не фантазировать надо, а жить. Случится что, так завтра и не проснемся.

Мне грустно. Но я не показываю вида. Разве могли раньше на Руси так говорить: «Случится что, так завтра и не проснемся…» Наверное, нет. Жизнь была проще. Человек жил, сеял хлеб, набирался разума, изучал мир, сотворенный природой. Планировал на годы, на века, а не одним днем жил. А сейчас эта горькая фраза, которую любит произносить не только моя медсестра, возымела какую-то дурную силу и стала чуть ли не пророческой. Она убивает душу.

— А вы не думайте об этом, — пытаюсь я взбодрить медсестру, — Верьте в самое лучшее!

— Рада бы так жить, но не могу. Живу как все живут и от людей не хочу отставать. Только вы один не приведи Бог, как говорится… А может, даже от того все это происходит, что вы холостяк. А женитесь, не то что душу, а самого себя забудете.

— Вы ошибаетесь… — пытаюсь я ей возразить.

— Ну нет уж, за свою жизнь я еще ни разу не ошиблась, — с гордостью произносит она. — Куда люди, туда и вам надо, вот мой совет.

И, улыбнувшись, смотрит на меня точно мать на сына.

Я помогаю ей занести продукты в дом. Она предлагает попить чайку, но, сославшись на то, что мне некогда, я прощаюсь с ней и ухожу.

Удивительный случай. Ну почему ее не мучает душа, а меня мучает? Мы вместе работаем, вместе сидим за столом, живем в одном и том же поселке, едим один и тот же хлеб, а оказывается, такие разные.

За поселковой рощей есть озеро, которое переходит в линию горизонта. Летом закатное солнце часто купается в нем. Всеми красками радуги переливается вода. А когда вечерами по воде торопливо пробегает ветерок, то она так объемно дрожит, что кажется, закатное солнце рассыпается на мелкие осколки и вода покрывается жемчугом.

Я люблю смотреть на закат.

…Мое тело рюкзак. И моя душа с тихим повелением и кротостью носит его. Кто же заставляет меня вставать рано утром и ложиться поздно вечером, ходить на работу, принимать больных, уходить с работы? Конечно, не рюкзак, а душа.

Главврач, солидный на вид и всегда торжественный, часто, словно угадывая мои мысли, говорит:

— Я тоже таким в молодости был, а вот постарел и угомонился.

— И что вы на основании своего жизненного опыта посоветуете мне делать? — спрашиваю я.

— Каким ты есть, таким и оставайся. Мыслить не грех. Кроме плохих мыслей, есть мысли хорошие, вот они тебя на путь праведный и вынесут, — последние слова он говорит тихо, едва шевеля губами, словно испуская дух.

В эти минуты он казался мне полуживым. Отекший, тучный, он, захмелев под вечер от выпитого спирта (им он лечил свою язву), уверенной походкой выйдя за ворота поликлиники, виновато посмотрев на часы и раза три точно попугай повторив: «Кончать пора!..», а затем, сложив у рта ладони рупором, кричал на весь двор: «Коня мне!..» И, забравшись в подъехавший к нему «Москвичонок», махал мне рукой и уезжал.

А я, смотря ему вслед, думал: «Душа его отдыхает, а тело его не несут, а везут…»

А фельдшер Аверьян из рентгенкабинета говорит, что если меньше будешь думать, больше проживешь. И что вообще душу выдумали дуралеи. Когда-то давным-давно она жила в пятках. И существовала она лишь для того, чтобы человек не мог сказать ругательных слов.

— Ну а сейчас такие все матерщинники, — доказывал Аверьян. — А точнее, бездушники, плюй им в лицо, а они хоть бы что… А ты говоришь, душа. Нечего тебе, доктор, мыслить и потеть за душу. Жизнь одна на земле. А потом сам знаешь, если палец оторвет, Бог не поможет. На этой земле только тело человека и выручает. Оно его кормит и поит, оно его и прославляет. — И, замолчав, ой вдруг с хитрой ухмылкой смотрит на меня.

— А мысли? — пытался доказать я.

— А что мысли… Пока тело есть, они есть. А тело исчезнет, они тоже исчезнут. Когда человек умирает, умирает в нем все. Гол как сокол появился, гол как сокол отойдешь.

Мне хочется возразить:

— Нет, ты не прав, потому что почти всю жизнь ты, рентгенолог, провел в темноте…

Но мне жаль его. Он намного старше меня.

…Сотня мнений. И все противоречивы. Иногда ночью мне снится душа, покидающая тело, она, точно дым из раскуренной трубки, торопливо поднимается вверх и исчезает и тает, не оставляя следа.

В последнее время я приобрел трубку. И подолгу, в задумчивости сидя перед раскрытым окном, раскуриваю ее. Неужели душа, покидающая тело, тот же дым?

А может, она звук? И я пошел в магазин, купил гитару. В нетерпении трогаю я струны, и, появившись, звук тут же исчезает, словно какой-то изолированный миг.

Как сложно понять душу. Но еще сложнее найти и понять дух, питающий ее. По понятиям философа, многое называется духом. Ангел называется духом, великое добро называется духом; нечистое дело называется духом, и злой демон называется духом.

Усы у философа намного пышнее бороды, они дрожат у него при ходьбе. А при дуновении даже слабого ветерка, красиво приподнимаясь в воздухе, достают мочки ушей. Он носит жилет, галстук-бабочку.

— Нет, я не хочу говорить о смерти… — часто произносит он и, беспрестанно шевеля пальцами бороду и нажимая кнопки пульта дистанционного управления, добавляет: — Смерти нет и не должно быть…

«К чему он все это говорит? — думаю я. — Ага, все ясно, он опять попал под власть новых открытий».

— Это надо же!.. — в восторге произносит он. — Уже есть электробритва размером в зажигалку; часы — записная книжка, способная уложить в свою память полсотни телефонных номеров, два десятка адресов и расписание движения трехсот электричек; пепельница с вытяжкой, заглатывающей дым; робот, который может вычистить и вымыть 480 квадратных метров пола всего за час!.. Доктор, ты представляешь, как это здорово!..

Он с жадностью выпивает чай, моча в нем усы, и продолжает:

— Уже внедрен в практику каучуковый антисейсмический пояс при возведении многоэтажных зданий, который способен на 20—30 процентов гасить силу подземных толчков; запатентована новая технология получения бетона, в которой воду заменил дробленый лед; начал работать первый в мире завод по производству урана из морской воды; появились моторы, металл в которых заменила промышленная керамика; прошли испытания антиспазматические трубки, которые, будучи вживленными в кровеносные сосуды, при повышении давления расширяются, оберегая сердце человека от инфаркта.

— А конец этим открытиям будет? — перебил я его.

— Нет, никогда, — спокойно ответил он и с прежним возбуждением продолжал: — Уже появилась новая экспериментальная музыка… Звуки освобождаются от наших абстрактных представлений о них, и им предоставляется полная свобода. При исполнении такой музыки разрешается исполнителям переливать воду из одной кастрюли в другую, свистеть, опустив свисток в воду… Кроме этого, используются многотональные звучания: по клавиатуре ударяют локтями или доской; а наряду с ударными инструментами используются пианола, самолетный двигатель, сирены, гонги, тарелки, сосуды, сделанные из тыкв, китайские кубики, санные колокольчики, наковальни, тормозные барабаны от автомобилей, детские погремушки, полицейские свистки, ослиные вожжи…

— Хватит! — остановил я философа. Перед глазами у меня все закружилось. Чтобы не упасть, я вцепился руками в край стола. Борода у философа походила на конский хвост. Выпучив глаза, он взял мою гитару и торопливо заиграл.

«Совсем с ума спятил…» — сплюнул я. Он играл что-то холодное и скучное.

Кончив играть, он сказал:

— Так что, брат, будущее поколение такое наследство новых открытий получит, что просто уму непостижимо.

— Так это же не музыка, это разрушение музыки, — взорвался я.

— Нет, продолжение, — спокойно и повелительно произнес он. — Не мы, а потомки сами все это разберут, — и, посмотрев на баночку у окна, спросил: — Что это у вас?

— Варенье, — тихо ответил я.

— Можно попробовать?

— Пожалуйста, — разрешил я ему съесть всю банку.

А затем он ушел, очень тихо и осторожно, словно боясь кого-то разбудить.

…За день до моего летнего отпуска ко мне пришел Женька. Он фантазер похлестче меня. Он свыкся с полетами. И теперь жизни своей без них не представляет.

Он снял с головы шлем и с чувством собственного достоинства сказал:

— Доктор, все готово. Завтра утром в пять ноль-ноль воздушный шар будет наполнен дымом.

Затем он достал из кармана две большие таблетки, завернутые в белую тряпицу.

— За пять минут до взлета по приказу Любки вы должны выпить это снотворное средство. Когда шар поднимется над озером на высоту трех тысяч метров, вы освободитесь от тела. И тогда освобожденной вашей душе не будет уже никаких препятствий для дальнейшего полета.

Я слушал его, раскрыв от удивления рот. А он с благороднейшим выражением на лице продолжал:

— Тело ваше всплывет лишь на вторые сутки. А может, даже и вообще не всплывет, Любка постарается забросить его в труднодоступный болотистый участок рядом с камышами.

Затем он положил на стол сверток.

— А это что?.. — в испуге спросил я.

— А это я вам, доктор, букет полевых цветов собрал. Так сказать, последняя память о земле, — и, нахмурив брови, он снял шлем с головы.

Уставшие глаза его были грустны. Руки в мазуте. Нос в саже. Провозившись с шаром целые сутки, он прилично устал.

— Простите, доктор, что припоздал маненько, — вздохнул он. — С этим шаром хлопот столько было. Пока ткань клеили, бечева оторвалась. Да всего и не расскажешь. И дочка Любка, как узнала, что ради вас все это делается, запротивилась, говорит, кто же нас, смертных, теперь лечить будет. Но я успокоил ее, мол, нового через месячишко-другой пришлют.

На столе лежал железнодорожный билет на поезд в южном направлении. Все знали в поселке, что этой ночью я должен уехать на юг.

«Итак, завтра ровно в пять моя душа освободится от тела. Как странно все это звучит. Но, рано или поздно, это все же когда-нибудь произойдет. Так что нового я ничего не открываю. Просто ускоряю этот миг…»

Женька задумчиво смотрит на меня. Взяв цветы, я подношу их к лицу, словно пытаясь закрыть в себе какую-то тайную брешь. Их аромат освежает. Моим губам и носу щекотно, когда к ним прикасаются лепестки. В голове кружится.

— Смотри, Жень, только никому не разболтай…

Он молча кивает головой. Затем спрашивает:

— Вы что, даже и записки не оставите?

— Нет, — холодно отвечаю я.

В эти минуты у меня появилось новое решение. Железнодорожный билет я тут же сжигаю в пепельнице. Ставлю в вазу цветы, открываю окно. За окном летний вечер.

А затем позвонил философ. Он был рад как никогда. Опять что-нибудь вычитал. Да, так и есть. Он сообщил мне, что в мире появились видеодиски, на которых можно хранить до 54 000 фотоизображений, и каждое из них можно мгновенно вызвать одним нажатием клавиши на компьютере. А совсем на днях запущены в производство компактные диски вместо грампластинок. На один компактный диск можно записать полмиллиарда буквенных знаков, что соответствует четверти миллиона машинописных страниц. Восторгам его не было конца. Он все говорил и говорил. А в конце он пожелал мне приятного отдыха, сказав при этом, что если бы не я, то ему очень скучно было бы жить в поселке. И положил трубку. А я, наоборот, долго держал ее, прижав к щеке. «Прощай, мой друг. Рано или поздно нам все равно придется распрощаться. И кто раньше, а кто позже уйдет, один Бог знает. Зато завтра я буду точно знать, что я уйду раньше».

За окном трещали кузнечики. И дрожала запыленная листва. Кое-где возникали таинственные вечерние звуки, стайка птичек щебетала на карнизе крыши, звенела цепь на колодце, и изредка где-то далеко по железнодорожному полотну неторопливо пыхтел маневровый.

С распахнутым окном я и заснул.

…Ровно в полпятого утра с рюкзаком за спиною я прибыл к назначенному месту. Огромный воздушный шар с квадратной корзиной, сделанной из лозы, уже ждал меня. Три мешка с песком, висячий клапан для выпуска газа, компас, спасательные жилеты, резиновая надувная лодка, короче, все необходимые вещи для полета занимали в корзине строго необходимые места.

Женьки не было. Вместо него, как и было договорено, пришла его дочка Любка, мастерица по травам и браконьерша похлестче отца. Откозыряв мне и кинув рюкзак мой в корзину, она, ловко открыв зубами бутылку минералки, достала из кармана завернутые в целлофановую бумажку две большие таблетки и протянула их вместе с бутылкой мне.

— Это отец вам велел выпить. Он сказал, что вы знаете…

Я с жадностью проглотил их. И с еще большей жадностью осушил бутылку.

Любка рано осталась без матери. Десять классов заканчивать не стала, а решила отцу помогать.

— Что в рюкзаке? — спросила она, когда мы забрались в корзину.

— Зубная щетка, мыло.

— Ага, все ясно, — и выбросила рюкзак из корзины. Для нее это был ничего не значащий жест, а для меня благороднейший символ-предзнаменование: скоро, очень скоро моя душа перестанет носить тело, а может, уже даже и перестала…

Убрав тормозные веревки с привязанными к ним булыжниками, Любка быстро выпустила из самого большого мешка песок. Шар раза два покачнулся, а затем с ужасно страшным шумом и треском стал подниматься.

— Не бойтесь, это так и должно быть… — и, засмеявшись, она спросила: — Вы меня не помните? Я у вас на приеме была, и не один раз…

Я молча слушал ее. Настроение было паршивым. Хотелось как можно быстрее убраться с земли.

Мы пролетели лес, маленькую деревню. Ночью прошел мелкий дождик, и из-за тумана многого нельзя было разобрать.

— Высота две тысячи метров, — радуясь успешному подъему, произнесла Любка и ударила кулаком по компасу. Фосфорические циферки на шкале ожили, и стрелка бойко задвигалась.

— Озеро скоро будет? — спросил я.

— Минут через десять, — без всякого сожаления ответила она. Видно, и она была довольна, что скоро душа моя перестанет носить тело. Затем она спросила:

— Как самочувствие?..

— Нормально, — ответил я.

С обнаженной головой я стоял в корзине воздушного шара и всматривался в туман, стараясь первым увидеть водную гладь. Голову приятно кружило от высоты и облаков.

— Как, нормально? — насторожилась она. — А таблетки? Они ведь должны были подействовать. От них ведь многое зависит. Вы должны быть уже давным-давно сонным, — и она зашарила по карманам своих темно-фиолетовых брюк. — Ох, господи! — воскликнула она. — Я, кажись, перепутала.

Глаза ее округлились. И несметное количество мыслей появилось в ее взгляде. Однако она не растерялась. Найдя в своих карманах еще какие-то две таблетки, она вежливо протянула их мне, еще вежливее заставляя меня их выпить.

Но, увы, теперь уже, наверное, было поздно. Глаза мои округлились. Напряжение в теле сменилось блаженством. И тело мое, бывшее до этого немым, вдруг разом ожило. Меня уже не интересовали ни облака, ни корзина шара, ни будущая гладь озера. Любка, молодая, красивая, гладкокожая, с расстегнутой на груди кофточкой стояла передо мной.

Я с жадностью кинулся к ней. Она вырвалась.

— Ой, что вы делаете, ведь мы можем потерять равновесие.

И ловко перегнулась через край корзины, видимо, для того, чтобы завязать развязавшийся мешок с песком.

Тут уж я совсем потерялся. Брюки так плотно облегали ее бедра и ягодицы, что мне показалось, будто Любка обнажена. Я не мог оторвать взгляд. А она продолжала завязывать мешок.

Я вновь кинулся к ней. Но она оттолкнула меня.

— У вас что, никогда не было женщин?..

— Понимаете… — с трудом произнес я и прошептал несколько фраз по-латыни. О дальнейшей моей латыни не могло быть и речи. Зубы затарахтели. Тело затрясло.

Обняв меня, она прошептала:

— Прости, что я перепутала таблетки, — и сняла с себя платок. — Чудной ты. Да погоди ты, — и поцеловала меня.

Я был во власти тела. Я радовался силе тела. И зачем мне какая-то душа, если тело вдруг может приносить такую необыкновенную сладость.

Я барахтался, махал руками в воздухе, веселя ее. Ну а затем над самым озером мы начали танцевать в корзине.

— Скажи, скажи, а что бы было, если бы я не перепутала таблетки? — радостно прокричала она.

И тут вдруг клапан над головой раскрылся. Шар закружил на одном месте. Это начал выходить газ.

— Ну вот и отлично! — воскликнула Люба. — Мы приземляемся.

Покачнувшись, я упал на дно корзины. Сквозь щели я увидел не воду, а землю. Наша корзина неслась к земле словно пуля.

— Мы можем разбиться! — закричал я.

Люба нервно дернула клапанную веревку. Так и есть, клапан заклинило, он не закрывался. Каждую секунду газу становилось меньше и меньше.

— Не бросайте, не бросайте меня! — запричитал я.

Но Люба, решительная Люба, сиганула за борт. Ветер относил шар к камышам. И она, как все счастливчики, успела упасть в воду.

«А как же я!..» — в испуге подумал я. И в ту же минуту, ударившись о березу, стоявшую в центре камышовых зарослей, проломил дно корзины и по самый пояс провалился в ужасно вонючий ил.

С трудом выкарабкался я из тины к твердой почве. Голова ныла. Грудь и ноги были в ссадинах. Привстав, я осмотрелся. В нескольких метрах от меня трое рыбаков вылавливали из воды Любку.

Изгибаясь на солнце, точно могучая рыбина, она, переваливаясь через борт, кричала:

— Поклянитесь, что вы никому ничего не скажете!

— Клянемся! — хором гаркнули рыбаки и что есть мочи погребли к берегу.

Вдруг страшный озноб охватил меня. Из последних сил я закричал: «Спасите!» И потерял сознание…

…Когда пришел в себя, два охотинспектора волоком волокли меня к катеру.

— Нет, он не спал, его просто кто-то оглушил веслом, — разговаривали они между собой.

Я же чувствовал только тело свое и боль в нем. Я был без души. Ну а если она и была, то размером с пшенное зернышко. Я предал свою душу.

Таблетки перестали действовать. И сладость в теле, как и сама Любка, исчезла.

Я бос. Стараюсь держать ноги прямо, так охотинспекторам легче меня тащить. Вода под их сапогами чавкает. Вот она уже им по колено.

— Не кончился?.. — спрашивает один другого.

Они встряхивают меня. Я дергаюсь.

— Слава Богу, — успокаиваются они и осторожно кладут меня на дно катера. Грудь закрывают плащом. Ноги мешком. Под голову подкладывают резиновый сапог…

…Мотор взревел.

— Чалпан убрал?

— Убрал.

Катер рванул с места. Я смотрю в ярко-голубое небо, где, можно сказать, несколько минут назад был так близок к заветной цели, смотрю и схлебываю с губ залетающие через борт капли озерной воды.

Охотинспектора наводят порядок в задней части катера. Им не до меня. Я теперь как все, я никому не нужен.

Борта у катера старые, облупившиеся, пахнущие рыбой, потом и резиной. Я поежился. Неприятный озноб прошел по спине, рукам. Перед глазами небо побежало в обратную сторону. Наверное, катер разворачивается. Я закрываю глаза.

«Дух, дух… Где же ты?.. — мучился я, не зная, куда себя деть. — По идее все вообще, что не имеет тела, называется духом. Но и демоны, не имея тела, называются духами. Однако есть разница. Когда нечистый демон нападает на человеческую душу, то нападает на нее, как на овцу кровожадный волк, готовый ее сожрать. Он подавляет чувство, омрачает мысль, извращает язык, искривляет уста… Да-да, только демон во всем виноват». Приподнявшись на локти, я осмотрелся. Катер приближался к берегу, где белела «скорая». Молодой охотинспектор, увидев меня, бросил с кем-то разговаривать по рации, улыбнулся мне:

— Ол райт!

— Ол райт! — прошептал я рассеянно и упал на дно катера. Здесь было темно и тихо… как в гробу.

— Вот ты какой, сопротивляка, ей-богу!.. — ругался на меня врач «скорой». Вместе с охотинспекторами он заталкивал меня в «скорую». Я упирался, доказывая им и крича:

— Да поймите вы, это не демон виноват, а я сам. Да-да, я сам и еще девушка.

— Любимая небось, — улыбнулся доктор, делая мне укол.

— Да нет, вы представляете, все так глупо получилось…

И слезы защекотали мне нос и губы…

— Доктор, успокойтесь, — вновь слышу я.

Перед глазами приемный покой. Два врача, две медсестры. Санитарка с кислородной подушкой. Здесь же в накинутом на плечи белом халате мой друг философ, нервно перебирающий пальцами замусоленные кнопки пульта дистанционного управления.

— Радуйтесь, — слабо улыбаясь, говорит мне на ухо доктор. — Если бы воздушный шар взорвался, вас бы здесь не было.

Медсестра прокалывает иглой мою правую плечевую мышцу, вместо положенных двух кубиков она вводит четыре, видно, по блату, как доктору.

— Ничего, не беспокойся. Главное, пульс и давление в норме. А страх и перенапряжение мы мигом снимем.

Я хочу им сказать, а точнее, объяснить, что мне никогда в жизни не делали уколов. Я рос на воздухе, на свободе. Хотя какая в детдоме свобода. Я пробую подняться. Но нет сил. Я ощущаю тяжесть тела. Тепло кожи. Ощущаю капельки пота на подбородке и губах. Ощущение такое, словно я втиснут в какой-то футляр. Словно я лишился чего-то важного.

Хуже того, я не смог защитить свою душу.