ПОД ПОКРОВИТЕЛЬСТВОМ ТЕТУШКИ МЕЙРЫ
Раскачиваясь, вытягиваясь по-змеиному, грохотал поезд на стрелках: тук-тук-тук! тук-тук-тук! Вдруг взревел, как смертельно рассерженный зверь, выбросил сопящие клубы пара и остановился как вкопанный. Из вагонов стали высыпать все, кто давно уже стоял между скамьями и пустыми полками со своими пожитками — у кого в мешках, перекинутых через плечо, у кого под мышкой, — стоял, раскачивался в такт неожиданных толчков поезда, запрудив проходы и оттесняя уступающую всем дорогу деревенскую девочку, которая вышла последней.
Лизиня дважды успела пробежать вдоль вагонов. Быстрое рукопожатие и тотчас упрек:
— Где ты застряла? Я думала, ты не приехала. Теперь извозчика не достанем.
Извозчика, конечно, нет. Что ж, делать нечего. Вещей немного. Дойдут и пешком.
У Аннеле голова все еще гудит. Впервые ехала она на поезде.
Тук-тук-тук! Тук-тук-тук!
Перед глазами все еще бегут поля, леса, дома, дороги. Поля: а на них пахари, стада. Пастушок мечтательными глазами проводил поезд. Хутора: что за люди живут, как? Только начнешь думать, как они уже промелькнули, остались позади. Тук-тук-тук! Вот и лес. Леса густые, конца краю не видно, тени пронизаны солнцем. В глубине исчезают таинственные извилистые дороги. Куда ведут они? Только подумала, и нет уж их.
В окна вагонов, все время, пока ехали, бились тучи стрекоз. К долгой жаре. Леса звенят, а ей в город надо.
— Идем, идем, — торопит Лизиня.
Ну и бегут люди! Куда они так торопятся?
Они тоже торопятся, спешат, даже взмокли. Вещи тяжелые, под мышкой не удержишь, выскальзывают. Кто ж мог подумать, что они столько весят? Мимо едет извозчичья пролетка, лошадь цокает подкованными копытами. Извозчик смотрит, не отрываясь, приглашает: «Ну, что? Отвезу, куда пожелаете!»
Лизиня отрицательно мотает головой.
— Не стоит, раз уж такой кусок прошли. Дом здесь неподалеку.
И вот, наконец, улица Скриверу.
Большой двор. Серые, изъеденные дождем и солнцем деревянные ступени, вдоль второго этажа открытый навес. По фронтону окно и дверь, снова окно и дверь.
Скрипят ступеньки. На каждый скрип то в одном, то в другом, то в третьем окне появляется голова. Любопытный нос, волосы с сединой, все подмечающий взгляд.
Кто это такие? И сама себе Аннеле отвечает: елгавские дамы.
— Мойн, фрейлейн, мойн, фрейлен!
— Мойн, мойн! — спешит Лизиня пройти мимо.
— Сюда, сюда, входи!
Тут живет тетушка Мейре и этим летом Лизиня. Тут теперь будет обитать и Аннеле. В комнате сумеречно, сыро. Аннеле осмотрелась: комод с медными украшениями, широкий двухдверный шкаф, стол на крепких дубовых ножках, двенадцать стульев с выгнутыми мягкими сиденьями и прямыми спинками. Все желтое и блестящее, как масло. Приданое тетушки Мейры, что стояло в клети в Аках. Вместе с ней переехало в Елгаву и разместилось в тесных городских каморках. Да не по своей воле! Не все вещи и стоят-то как следует. Одна наискосок, другая и вовсе боком, стулья в одном углу по три пирамидой составлены.
— Добрый день, добрый день!
Посреди комнаты стоит рослая женщина. Вся в черном. Большие голубые глаза останавливаются на гостье.
Так вот она какая, твоя сестренка?
Быстрым движением руки она поворачивает девочку.
— А ну-ка, покажись, какая ты?
И безжалостно критикует:
— Юбка чересчур длинна. Почему? Она же не ходила к причастию. — И Лизине: — Приведешь в порядок.
— Да, да!
Но еще не все сказано.
Недовольно качает головой:
— Вытянулась. Веснушки. Нос курносый. Глаза маленькие. Откуда у тебя такие? У нас в родне глаза у всех, точно блюдца.
Аннеле, наконец, понимает, что так привлекает ее в тетушке Мейре, что кажется ей таким знакомым. Бабушкины глаза. Обе они одного роду-племени.
Она глянула в тетушкины «блюдца» и от души рассмеялась. Весело с такой тетушкой.
— Ах, вот как! Ты и смеяться умеешь? Бог тебе в помощь! Остальное сойдет. Лишь бы сердце было честное. Лишь бы характер не строптивый.
За шкафом закуток, почти вторая комната. Дощатый топчан, две белоснежных постели. Здесь будут спать сестры.
В крыше оконце. За ним снова крыши. Крутые, покатые, красные, зеленоватые, заплатанные, новые. Словно все это видела она. Когда? Когда в первый раз приезжала в Елгаву. Но сейчас они кажутся совсем другими.
— Обедать, обедать!
Один конец большого стола застелен желтовато-белой скатертью. Много таких в приданом тетушки Мейры.
На подносе в центре стола стоит котелок. Над ним поднимается пар, дно в горящей саже. Каждый наливает из котелка в свою тарелку, чтобы зря не возиться и не мыть лишней посуды.
Едят молча, быстро.
Сестры откладывают ложки, а дна в котелке еще не видно.
Тетушка посмотрела, головой покачала.
— Лизиня, возьми еще.
— Спасибо. Больше не могу.
— А младшая?
— Не могу.
— Что значит: не могу? Куда же мне девать дар божий? Все съесть надо.
— Может быть, придет кто-нибудь из ваших Малхен или Дорхен.
— Не отговаривайся! Не придет сегодня ни Малхен, ни Дорхен. Ну, девочки, возьмите каждая еще по ложке.
Пришлось зачерпнуть еще по ложке.
А Лизиня подшучивала:
— Ну и расщедрилась сегодня тетушка!
— Да разве ж знала я, что эта негодница так мало ест?
Негодницей была Аннеле.
Как только со стола убрали, сели за работу.
— А ты можешь пойти посмотреть город, — решила тетушка, обращаясь к Аннеле.
— Одна?
— Заблудишься разве? Большая девочка!
Подробно объяснила, что и где.
— Сверни направо, потом налево, до церкви. Там начинается Большая улица. От нее можешь идти куда вздумается. Только церковь из виду не теряй. По ней и дом легко найдешь.
Аннеле виду не подала, что боится заплутать, и пошла.
Улица от жары плавится. Сонная, скучная, унылая. Дома словно униформу надели: коричневый, зеленый, коричневый, зеленый. Одно-единственное веселое пятнышко и было на всей улице: окно тетушки Мейры на треугольном фронтоне. Белоснежные занавески, горшки с цветущей геранью.
Крест на роликах скрипнул, медленно повернулся, впустил Аннеле в небольшое огороженное пространство, которое называлось церковным садом. Пыльные обломанные кусты акации. Здесь начиналась и кончалась Большая улица. Прохожие встречались редко — базар давно кончился. На самом углу возле колоннады стоял какой-то лавочник, такой толстый, что пришлось сделать крюк, чтобы его обойти. Не вынимая рук из карманов, он повернулся точно так же, как крест на роликах возле церкви, и предстал во всем своем величии: в белой жилетке, через всю жилетку тянулась толстая золотая цепь от часов, лысина от уха до уха была прикрыта широкой прядью волос, на кривом носу торчали золотые очки. Насупившись, недоброжелательно он окинул взглядом деревенскую девочку с головы до ног: «Ну, знаешь! Что тебе надо в городе? В деревне, что ли, места мало?»
В воздухе запахло водой. Начались тенистые дорожки городского сада. Серебристой лентой мерцала Лиелупе. Белый стооконный дворец смотрел на зеленые луга и рощи. Ветер, прилетавший с полей, овевал его прохладой. Возле дворца начиналась дорога в Ригу. Повозки уезжали из города. Сельские жители спешили домой, завершив в городе все свои дела. Удалялись, уменьшались, исчезали, легкие, словно стрекозы. К вечеру все они будут дома.
Вот так же и Аннеле уезжала когда-то домой, погостив в Елгаве, уезжала к цветам и солнцу. Больше это не повторится. Никогда, никогда. Острая жалость пронзила сердце, перехватило дыхание. Ей суждено тут оставаться. Эти тесные улицы станут ее домом. Очутилась она в каменной клетке. Так сидела она долго, и мысли ее пели полям прощальную песню. А на скрещенные руки изредка скатывались слезы.
Стрекотали две машинки. Каждая делала свое дело. Лизиня шила из тонких, нарядных тканей. Даже в летнее затишье она не справлялась с заказами. Тетушка мастерила вещи попроще. Ее заказчицы не отличались особой требовательностью: и на каждый день, и в праздники — простой покрой, прочная ткань. Они были из многочисленной армии Малхен, Юлхен, Дорхен, которые и сами когда-то жили в деревне, а сейчас прислуживали немецким дамам в Елгаве: здесь они потеряли латышские окончания своих имен и так никогда больше их не нашли. Эти Малхены и не корчили из себя заказчиц с туго набитыми кошельками, дело скорее выглядело так, словно тетушка Мейре работает на них даром. «Как получится, так и делайте. Вам лучше знать!» — подобострастно говорили они, довольные всем.
Их не очень-то и волновало, что получится, гораздо больше интересовались они разговорами. Подсядут к тетушке и таинственно что-то нашептывают, нашептывают. Порою повествование прерывалось короткими всхлипами или быстрым, довольным смешком. Тетушка же ни на минуту не отрывалась от работы: уши-то у нее были не заняты. Крупное лицо ее с широким белым лбом, обрамленное черными гладкими волосами, излучало внимание. Она не повышала голоса, отвечала тихо, сдержанно, речь ее напоминала журчание ручейка, но журчание не монотонное. Слова скатывались с губ, словно пузырьки воды, перекатывающейся через гальку. Смешные словечки, и в глазах вспыхивали веселые искорки. Видно было, что она любит посмеяться, любит поговорить, слова ее были подобны указаниям жезла, который устранял заторы в нескончаемом словесном потоке ее гостей, указывая ему верное направление.
Машинка Лизини тоже ни на минуту не останавливалась. Так что в этом шуме мало что можно было расслышать.
— О чем они так долго говорят? — вполголоса обратилась Аннеле к сестре.
— О сердечных делах, — бросила Лизиня.
— Сердечные дела? Такие длинные! — Аннеле пожала плечами. Загадочный ответ!
Часто, бывало, останется какая-нибудь Малхен или Дорхен без места. И тогда она приходила к тетушке уже не с заказом, а с чувством голода. Ей вручали кастрюлю с двумя ручками, и она должна была съесть все содержимое. Тут уж не помогали никакие отговорки. После этого кастрюлю надо было вымыть и поставить на место. Таков был порядок.
Сколько оставшихся без работы накормила тетушка на своем веку! Словно была у нее тайная житница, из которой можно было черпать, не опасаясь, что она оскудеет. Правая рука не знала, что творит левая. Как в евангелии.
Тетушка Мейре, бедная работница? Ничего подобного! Это была земгальская боярыня, которая не уставала заботиться о своих подданных, кто, как и она, волею судьбы был выброшен из родного гнезда.
Тетушкин младший брат Ансис тоже жил в Елгаве, а старшие сестры Лизите и Лиените у другого брата — хозяина хутора. Брат этот, самый старший и самый невидный из себя, в один прекрасный день взял да и женился, чем несказанно удивил остальных братьев и сестер, которые давно и думать перестали о создании собственной семьи. Богатого хозяина в два счета околдовала молодая работница-литовка. Первыми, кого эти перемены вынудили покинуть старое гнездо, были тетушка Мейре и Ансис.
В крестьянских семьях было помногу детей, и места на хуторах всем не хватало.
Город взял немало статных, гордого нрава хозяйских сыновей и дочерей и многих из них превратил в работников и слуг.
Ансис был настоящим великаном — высокий, широкоплечий, выносливый. Служил кучером на улице Палеяс у какого-то барона. Приходил раз в неделю, когда сестра варила ему особую похлебку, которую тот ел с большим удовольствием, вспоминая детство. За это он приносил ей стирать и латать недельную смену белья.
Ансис был прямой противоположностью сестры. Стать та же, но под пышными усами ни намека на улыбку, в сердце ни намека на участие и доброту. Все стонал да вздыхал. Что за жизнь! Несправедливая, неразумная! Капризов у барона воз и маленькая тележка! Все терпеть надо. Каждого слова слушаться. Куда погонит, туда и иди. Ругань сносить приходится. Почему, за что? Да еще девки эти! Липнут, как малохольные. Так и норовят живьем съесть. Нигде от них покоя нет!
— Женись, Ансис, сразу покой наступит, — посоветовала Лизиня.
Синие глаза Ансиса сердито блеснули.
— Что глупости мелешь! Кому под силу в этакие-то времена жену содержать.
— А ну-ка, спроси у этой девчонки, сама-то она пойдет за тебя, — вставила тетушка.
— Правда, Ансис, взяли бы вы меня, если б я согласилась? — вызывающе обернула Лизиня к нему свою кудрявую головку.
Вопрос этот для Ансиса крепкий орешек.
Вздыхает.
— Времена уж больно тяжелые.
— Чего вздыхаешь! Куда тебе, старому холостяку, золотую птичку поймать! Разве такая девчонка пойдет за тебя!
— А то, думаешь, нет? Уж какие только принцессы ни слезали с трона, лишь бы порядочный человек посватался.
— Неужто? — недоверчиво качает головой Лизиня.
— А ты можешь поручиться, что мне лучше станет, если я женюсь? Нет, поручиться ты не можешь. А раз не можешь, то и не стану я бросать на ветер с таким трудом заработанные копейки. Ума еще не совсем лишился.
— Вот значит как! — Лизиня, изобразив разочарование, развела руками.
— Чего он все вздыхает, этот великан, — произнесла Лизиня, когда Ансис ушел.
— Не знаю, не знаю. Видно, и ему нелегко живется.
— Нелегко ему оттого, что шуток не понимает и скуп. Хоть бы крендель раз принес за все добро, что вы ему делаете. Спускать ему этого нельзя. Проучить надо.
— Да ты что! Если уж человек копить решил, его ничему не научишь. Да мы и не из тех, кто из-за денег станет артачиться.
— Вот, вот, он и копит. Зарабатывает и, знай, копит. А для чего? Ни себе, ни другому. Нет, нет, такой Ансис для жизни не годится.
Аннеле шьет, стежок к стежку укладывает. Тетушка глянула. «Что ж ты так? Такими мелкими стежками на хлеб не заработаешь. Это тебе не буквы выводить».
— Я по-другому не умею.
Тетушка размышляет с минуту, а потом говорит:
— Раз уж она умеет так вышивать, пусть петли обметывает.
Лизиня осмотрела работу сестры. Самой ей до смерти надоело метать петли.
— А вот на этом сможешь? — И она показывает рубашку из тонкого полотна.
— Попробую.
И ей вручают работу, и обметывает она петли, десятки, сотни петель, на гладких и на ворсистых тканях, на шелковых и бархатных, на белоснежных, тонких, словно бумага, мужских рубашках. Одни только петли и петли — так проходят часы и дни.
Но мысли ее не здесь. Как и повелось. Отыскивают самые разные пути и рвутся из клетки, в которой заперта она сама. Во-первых: как можно изменить судьбу? Как заставить ее быть благосклоннее? Как оказаться в том мире, куда стремится душа и от которого отделяет ее бездна? Что из петель не построишь мост через эту бездну, яснее ясного. Нужны деньги. В городе этот вопрос стоял еще острее.
А деньги, которые сразу же изменили бы жизнь, могли появиться только чудом. Найти бы на улице толстенный кошелек, который прямо лопается от набитых в него банкнот. Такой кошелек запросто мог выпасть из кареты, запряженной двумя, а то и тремя парами лошадей, что несутся по улицам Елгавы. Если поднять такой кошелек, тяжелый, словно мешок, и отнести, куда полагается, и если бы в нем были тысячи, а то и миллионы рублей, то что-то необыкновенное после этого должно было случиться.
Повезти могло и по-другому. Спасти, например, кого-нибудь от смертельной опасности, лучше всего ребенка какого-нибудь богача: вынести его из горящего дома, вбежав туда с мокрой простыней, — как читала она в книге, или вытащить тонущего из Дриксы или Лиелупе, или выхватить его из-под копыт бешено мчащейся лошади. Разве ж мало ситуаций и опасностей, которые могли бы увенчаться блестящим успехом? Столько возможностей у благосклонной судьбы осчастливить своих избранных!
Но избранница ли судьбы она? В том-то и дело. До сих пор она что-то этого не замечала. Может, и она из тех, кто, как Ансис, не годится для жизни? Для жизни? А какие же люди годятся для жизни? Такие, как Лизиня и тетушка Мейре. Особенно тетушка. Казалось, каждый день она начинала с новыми силами и даже самые обыкновенные слова, сопровождавшиеся характерным для нее тихим смешком, звучали каждый раз по-новому.
Сколько народу приходит к ней поделиться своими «сердечными делами»! А она сама?
— Спроси, Лизиня, а у тетушки тоже были «сердечные дела»? Почему она замуж не вышла?
Шум машинки не мешает тетушке расслышать эти слова, и она тут же начинает рассказывать, и в голосе ее не слышно печали.
— Ах, вот что! Вот что тебе хочется услышать. Ну, что ж. Это горе не так терзало мое сердце, как у других. Влюбленность? Не знаю я, что это такое. Поклонников было много. В юности отбою не было. Но присмотрюсь, бывало, поближе, и всегда находилось такое, через что не могла переступить, с чем не могла смириться. Обычно что-нибудь смешное. А если уж начинаешь насмешничать над ухажером, какая там любовь! Кто его знает, почему в молодости не полюбила. Видно, не судьба. И мне так было уготовано, и сестрам.
Может, ученье помешало. Требования-то стали другие. Тот не нравился, этот не нравился. Но однажды все-таки до помолвки дело дошло. Мать была согласна, отец. Жених, хоть и не молодой был, но тоже грамотный и богатый. Только напала на меня вдруг такая тоска — с отцовским домом не захотела расставаться, с речными заводями, чуть глаза все не выплакала. Так и осталась. Видно, не суженый был, коли отцовский дом показался милее.
— Иной раз, правда, мелькнет — упустила я что-то в жизни, — продолжала тетушка. — В детстве вот тоже однажды весну не видала, замучила меня какая-то детская хворь. И как юность вспоминаю — жаль мне той весны, когда не набегалась я вдоволь по лугам и рощам. Может, вот так же, где-то в самом потаенном уголке сердца жалость таилась, что не довелось пережить мне любовь. Кто знает! А без нее замуж не выйдешь. Предложения делали мне до самого последнего времени. Нынешней весной еще весточку прислал сельский учитель, вдовец, дети взрослые. Место у него хорошее, свой дом, жизнь безбедная была бы, если к этому только и стремиться. Но не могу. Сердце не лежит.
— Нынешней весной! — удивилась Лизиня. — Почему же не сказали об этом?
— Станешь разве всякие пустяки рассказывать? Да, не плохо было бы на свежем воздухе повозиться! А то все сидишь и сидишь, как проклятая. Так-то вот, — продолжала тетушка. — Из-за своего горя я бессонных ночей не знала, а вот из-за чужого не спать приходилось. Те ж самые крестьянские девушки, что приходят ко мне, простодушные и доверчивые, как дети. Иной раз так запутаются, что и выхода найти не могут. Вот и думай за них. И смех, и грех. Словно с тобой беда стряслась. А поможешь из беды выпутаться, и тебе в радость. И не только с молодыми так случается. Годы сердцу не указ. Ну и нахлопоталась я тут с одной, почти моих лет уже. Оступилась она и давай твердить: в реку да в реку. Там уж разговорами не поможешь. Пришлось того человека разыскивать. И вовсе не трудно оказалось образумить его. Надо было только подход найти. И стал он послушный и тихий, что тебе ягненок. Живут сейчас. Крестник растет, душа радуется.
— У вас за всех душа радуется.
— Жизни радуется. Это ты верно подметила. Большая доля выпала человеку, маленькая — каждому своя. Утром просыпаюсь, после молитвы первым делом думаю: «Ну, вот, снова мой день начинается! Что случится сегодня? Что увижу, что услышу, что пережить доведется?»
Вечернее солнце заглянуло в окно. Тетушка прервала рассказ:
— Спойте, девочки!
Начала Лизиня. Она помнила красивые вещи, которые довелось ей слышать в театре, где каждую весну гастролировали певцы из Риги. Она легко все запоминала и теперь пела своим молодым звонким голосом, воспроизводя незнакомые слова и звуки. Пальцы ее при этом проворно делали свое дело.
— Хорошо звучит, спору нет, — сказала тетушка, — но лучше б спели вы наши, деревенские. Уж так у вас славно получается.
И когда девочки бывали в голосе, она неслышно вставала, открывала окно и, прячась за шторой, смотрела вниз — не слушает ли кто, вытянув шею. И если кто-то стоял и слушал, она улыбкой его одобряла.
— Ах, эти песни, эти песни. Кажется, побывала в отцовском яблоневом саду, и берут сейчас из ульев первый летний взяток, и запах его пропитывает одежду, и вкус чувствуешь еще долго-долго, — произнесла тетушка и замечталась в тишине, потому что и песни смолкли.
— Мойн, мойн!
— Мойн, мойн!
И так с утра до вечера под навесом, возле тетушкиной двери, у нее в комнате — приходят к ней со смехом и всякими новостями.
— Мадам Зирнинь, мадам Коцинь.
— Фрейлейн Мейре!
Чаще всего в сумерках, когда работать уже нельзя, а лампу зажигать рано, одна за другой являются соседки и словно мухи облепляют тетушкин рабочий стол. Головы их, повязанные платками, качаются, будто колосья, в отблеске света, падающего из окна, голоса шелестят, словно листья, и шелест вдруг прерывается пылким восклицанием собеседницы. Они словно живые елгавские газеты, которые ссыпают на тихий тетушкин рабочий стол ворох новостей и последних событий, а тетушка, как настоящий шеф-редактор, сортирует их, оценивает, исправляет и подает в нужном свете. И все это делает с присущей ей любовью к жизни.
Воскресенье. Стол накрыт белой скатертью, дымится кофе, в корзиночке румяные хрустящие рожки от Зислака, в молочнике сливки. Чудесно!
Но Лизиня огорчена. Снова она проспала, и тетушка сама наводила красоту в доме.
— Не печалься, не печалься! Не всегда твой воскресный сон будет так сладок.
Рожки хрустят на зубах. Трудовые люди едят быстро, не задумываясь об удовольствии. Время и в воскресенье дорого.
Лизиня убирает со стола, достает бумагу и чернила. Любит она писать письма. Со всеми ровесницами поддерживает дружеские отношения. Переписывается даже с теми загадочными родственниками из Литвы, о которых часто говорят, но которых в Земгале ни разу не видели. Лизиня, когда работала у вдовы пастора Тидеманиса, познакомилась с одной из этих двоюродных сестер матери. Та не была еще замужем и, изредка наезжая в Елгаву, обычно останавливалась у госпожи, у которой жила, когда училась. Случайно встретившиеся родственницы понравились друг другу и подружились. Пасху Лизиня провела в Литве, в семье старого Ванага. Были они люди богатые и важные. Старшие дочери, выданные замуж за зажиточных латышей, жили, словно настоящие боярыни, старший сын купил землю неподалеку от польской границы, женился на полячке и отдалился от родных, младший, «гордость семьи», служил в Петербурге в гвардии, куда он будто бы уехал «сам на собственной лошади». Лизиня переписывалась с младшей дочерью. Но было это не так-то просто — не то что с братом или с подружкой детства. Молодая родственница была человеком образованным, и переписка велась на немецком языке. И как бы легко ни изъяснялась Лизиня, писать было совсем другое дело. Столько слов полагалось начинать с большой буквы! Как справиться со всем этим? Часто зажмет она кончик пера в зубах, думает-думает, потом головой покачает. Бросит взгляд на тетушку: не подскажет ли?
Что такое, что?
Знаки препинания! Вот где камень преткновения! Точка, вопросительный и восклицательный знаки — те-то всегда оказывались на своих местах, там, где им и полагалось быть, но вот запятые и точки с запятой! Куда их ставить, как с ними поступать? Тут решить было трудно.
— Что тут поставить? — Лизиня прочла предложение и вопросительно посмотрела на тетушку, грызя кончик пера.
Та подумала и придумала.
— Какой знак стоял у тебя перед этим?
— Запятая.
— Ну, так смело ставь точку с запятой, не ошибешься. Смело, смело, будет правильно.
Из церкви Анны донеслись звуки органа. Стоголосый хор сотрясал старые стены. «Яви нам свет лица твоего, господи!» Сельские прихожане исполняли последний псалом. Сейчас начнут городские прихожане.
Тетушка уже ждала, величественная и нарядная в своем воскресном платье, сшитом специально для церкви. Шляпа, богато украшенная лентами, держалась на самой макушке, оставляя открытыми блестящие черные волосы. Черная шелковая накидка со складками, отороченная кружевами, доходила до юбки, которая, словно кринолин, топорщилась на целой горе накрахмаленных нижних юбок. Черные вязаные перчатки в сеточку. В руках книга с золотой чашей на одной стороне, с крестом — на другой.
— Хватит тебе.
— Я уже кончила, — ответила Лизиня, резким росчерком пера ставя в конце косую подпись.
Перечитала и вздохнула. Получилось не так, как хотелось.
— Ладно уж, что теперь. И так будет хорошо. Никто ведь печатать не станет.
Звонили во все колокола. Горожане шли к заутрене.
Мойн, мойн! Туда, сюда!
Нарядные, в легких туфлях на тонкой подошве, спешили елгавчане в церковь: латыши в одну, немцы в другую сторону, а среди них полунемцы, которых было большинство. У всех в руках черные с золотым обрезом книжки: на одной обложке чаша, на другой — крест.
После обеда Лизиня собралась к своим подружкам — сестрам Гузе. В доме говорили о них часто. Слышала о них Аннеле еще на новине, и тогда казались они ей принцессами, что живут в стеклянных дворцах, на недосягаемой высоте. Необычную тревогу внесли они в ее жизнь еще весной, в год смерти отца, — обещали приехать поскучать в деревне. Мамочка тогда вся захлопоталась: понравится ли таким важным гостьям? Лизиня купила белые фарфоровые тарелки, стеклянную сахарницу, чашки с цветочками. Из льняного полотна нарезали и подшили скатерти и салфетки. Но и тут сомневались, по нраву ли им придется. До чего ж изысканные манеры, должно быть, у этих Гузе!
Не увидела их. Отец умер, и все намерения рухнули.
А теперь тетушка сказала:
— Послушай, а сестренку ты не могла бы взять с собой к Гузе? Там сад большой, приволье, вот бы где она побегала.
Гузе жили в пригороде, в красивом доме с садом. Родители у них были люди зажиточные.
Лизиня помрачнела.
— Они ее не приглашали.
— Знали, что твоя сестра здесь и не пригласили?
— Да.
— Тогда, конечно, нельзя.
— А я и не пойду, как бы ни приглашали. Пусть хоть в карете приедут, все равно не пойду!
Аннеле произнесла это слишком горячо, с ненужным пылом.
Тетушка строго округлила глаза.
— Ну, ну, ну!
И больше ни слова. Потом ласковее:
— Ну и ладно! Мы с тобой пойдем в городской сад.
С воскресной неспешностью тетушка долго рылась в комоде, выдвигала ящики, перекладывала старомодные платки, перечитывала пожелтевшие письма и заодно показывала девочке фотокарточки, на которых были изображены застывшие, с вытаращенными глазами и серьезными лицами люди, судорожно державшиеся за собственные колени. Смешные, какие-то деревянные были они. Но своей улыбкой и словами тетушка оживляла их, рассказывала, кем были они, что делали, и оказывалось, что это совсем не такие люди, какими изобразил их фотограф, подчинив своей железной воле.
На улицу вышли поздно. Но горожане все еще шли и шли в сад, словно паломники. Глотнуть свежего воздуха на целую неделю, полюбоваться летней красотой. Река и луга возвращали дневную жару. Окна белого дворца пылали рубинами. Крохотная, словно утюг, моторная лодка стрекотала посреди реки. Лиелупе погасла, весь свой блеск и свое мерцание отдала глубине. Плеск весел. Далекие голоса. Прерванная песня. Вспыхнувший и погасший огонек.
Но почему все такое чужое? Почему холодом веет от этой большой реки и такими мрачными кажутся мосты над рекой? Ничто не радует, не веселит душу, на сердце становится все печальнее и печальнее. Отчего?
Липовая аллея погрузилась в густой мрак. Редкие прохожие, все больше по двое, тихо переговариваясь, проходят мимо, возвращаются и снова проходят мимо. Как и они, ходят из конца в конец аллеи.
Наконец тетушка трогает девочку за локоть. Пора домой! И произносит при этом:
— Жаль, жаль! Был бы свободный человек, хоть всю ночь ходи. О многом можно было бы подумать, о том, как день уходит, о том, как прошло время и вся жизнь.
Через несколько шагов она останавливает девочку:
— Слышишь, как пахнет! Вода, луга, елгавские сады. Розы, левкои, резеда, табак. Лето в самом зените.
Эхом откликаются на улице шаги.
Внезапно протяжные звуки, словно белые лезвия, пронзают вечерние сумерки.
Что это? Трубы?
Трубы и еще что-то, свистит, рвется, шипит, тает, шелестит.
— Это же музыка, — взволнованно воскликнула Аннеле. — Такую я в первый раз слышу.
— Концерт в саду Ширкенхефера. Музыканты из Риги. Вечер тихий, вот и слышно далеко.
— Ах, как хорошо.
— Вот видишь! И в городе своя прелесть есть.
«В городе!» — прошептала Аннеле, словно впервые услышала это слово, радостно вздрогнув от донесшейся волны звуков, которая полетела над черными лабиринтами крыш и погасла в воздухе, где зажглись уже бледные звезды. Город! Привыкнет ли она к нему? Нет, нет! Он будет для нее манящей, трудной загадкой. Он будет большой и трудной книгой. Хватит ли жизни, чтобы прочесть ее?
ПОД ПЛАКУЧИМИ ИВАМИ
Юная горожанка вскоре обросла обязанностями, словно стебелек листьями. Как только тетушка убедилась, что девочку можно посылать за покупками, она стала охотно пользоваться ее расторопностью, просила сбегать то за тем, то за этим. Вода, дрова, молоко, сахар, хлеб, когда ходила за ними Аннеле, появлялись в доме гораздо быстрее. Но вот Аннеле стали давать и более серьезные поручения — в мелочных лавках и галантерейных магазинах покупать швейные принадлежности, даже такие, которые требовали умелого подбора цветов, на что Лизиня обращала особое внимание. Иногда ее покупки хвалили, иногда строго критиковали, и приходилось идти менять их. Случалось это, когда она, не доверяя самой себе, поддавалась дипломатии ловких на язык лавочниц, против которой вооружена не была. Ее покоряла вежливость, она не умела отличать фальши от искренности, и обман обнаруживался, когда дома ругали ее за то, что поддалась лукавым словам и взяла то, что ей «всучили».
Но вот однажды улицы Елгавы необычно оживились. Словно ветры задули с тучных полей. Ворота постоялых дворов распахнуты настежь. А во дворах — что на базаре. По Большой улице одна за другой катились телеги. Некоторые уже стояли возле дверей мануфактурных магазинов. А внутри длинные очереди. Продавцы трудились в поте лица. Взвешивали селедку, соль, продавали мыло, свечи, да всего помногу. Иногда кто-нибудь из покупателей выйдет с кнутом в руках, загородит собой проем двери и зычным голосом — пусть хоть барабанные перепонки у елгавчан лопнут — крикнет «тпруу!» на свою лошадь, которая так и норовит покинуть свое место. Иная елгавская мадам, проходя мимо, только вздрогнет, словно оса ее ужалила, остановится, схватившись за грудь, сплюнет и в сердцах воскликнет: «Ах, ты, горло твое луженое!»
Одетый в черное альпака и шелк коллектив елгавских дам, который составлял, как говорится, большую часть городской публики, словно растворился, исчез с поверхности, уступив место необычному для города элементу: серому полусукну, широким юбкам, резиновым сапогам, которые расхаживали по тротуарам, волоча с собой громадные свертки в белых мешках или в клетчатых домотканых одеялах. Папаши, мамаши, деревенские парни. И девочки, девочки, с длинными и короткими, темными и светлыми косами, мальчики с белыми галстуками, обветренные, коричневые, словно шишки. Расхаживали группками, здоровались, перекликались через улицу. Болтовня, смех, счастливые глаза. Да, плодородные ветры принесли их сюда с полей. Завтра заполнят они школы, завтра первый школьный день.
Неужели прошло лето и настала школьная пора? Аннеле ходила среди толпы школьников немая и притихшая, словно помертвелая. Ей нечему было радоваться. Ее не ждала ни одна школа.
Зато дома ее ждал сюрприз и новая беда. Во всех углах тетушкиной квартиры валялись такие же мешки, с какими ходили сегодня по улицам: в них были яблоки, картофель, свиные окорока, кругляши масла, постельное белье. Приехали тетушкины пансионерки, дочери зажиточного хозяина из ближней земгальской волости. Приходилось уступить им место, то самое, которое до сих пор занимали сестры. Так неожиданно закончились короткие летние недели, которые провели они в добром согласии в тетушкином доме.
В тот же вечер сестры перебрались в нанятую квартиру. Бегали со своим скарбом точно так же, как несколько недель назад со станции на квартиру к тетушке. И точно так же посреди улицы ехал пустой извозчик. Цок-цок! И посматривал насмешливо сверху: «Ну, что, барышни, едем!»
Да, он-то мог смотреть свысока. Еще бы, елгавский извозчик, а они всего-навсего пешеходы.
Далеко пришлось идти. Кончились улицы и началось шоссе. Дома встречались редко, словно разбежались в испуге — там один, там другой. Пыльная листва деревьев, жалкие палисадники, лишь кое-где высится одинокая; красавица — яблоня или груша, усыпанная коралловыми плодами. Наконец подошли к тяжелым воротам, запиравшимся перекладинкой. Их встретил голый двор, в глубине которого торчало низкое строение. Там и была их квартирка. Две убогие комнатушки с некрашеными полами.
А за окном, выстроившись в ряд, белели кочаны капусты — словно пуговицы, нанизанные на нитку. Кое-где поле было разделено мелкой канавой или межой, шириной в локоть. А за нею опять кочаны капусты, крупные, зрелые, плотно прижавшиеся друг к другу — ни просвета между ними — тянулись далеко-далеко, насколько хватал глаз.
Хоть в одно окошко солнце заглядывает?
Нет, все окна выходят на север.
— Тоскливое место! — вздохнула Аннеле.
Приехала мать, привезла с собой прялку да чесалку, несколько мешков льна и шерсти. Ниток напрядет, отдаст Лаукмалихе и Мелнземихе за картошку, крупу, муку — это и будет ее заработок. Так сговорились.
В коридоре, разделяющем квартиры, темно. Здесь Аннеле часто встречается с чьей-то плотной тенью, которая метнется ей навстречу и словно нарочно толкнет в плечо. Аннеле никак не может понять, кто это.
По южную сторону коридора две такие же комнатушки, разделенные тонкой дощатой стеной. В кухне, одной для двух квартир, мать познакомилась с соседкой.
— Такая же вдова, как и я, — сказала как-то она. — Тоже муж умер, ничего не оставив, вот и живут, перебиваясь с хлеба на воду. У старшего сына хорошее место, он кое-что подбрасывает, да и сама не сидит сложа руки. Младший, тот, правда, еще ничего не зарабатывает, но ходит к какому-то Штесенагену книжки печатать.
— Не к Штесенагену, а к Штефенхагену, с «эф» и «ха», — поправляет Аннеле.
— Пусть так. Как мне сказали, так и я говорю.
— Так это ее мальчишка меня иногда в плечо толкает. Он нарочно это делает?
— Зачем же нарочно? В коридоре темно, вот и случается.
А то вдруг Аннеле, посланная за чем-нибудь, возвращается обратно, хватает зеркальце, внимательно вглядывается в свое отражение: не запачкан ли нос, не растрепались ли волосы? И чего этот мальчишка таращится, прилипнет к стене и смотрит, когда она бежит мимо?
Все в порядке: и лицо чистое, и волосы причесаны.
Но однажды случилось и вовсе ужасное. Столкнулись в самых дверях — она почти уверена, что мальчишка нарочно это подстроил, — он схватил ее руку и крепко сжал. Она сердито вырвалась. Вот еще! Здравствуйте сказать не умеет, а руки распускает!
Чего только не взбредет в голову этим городским мальчишкам! Видно, принято вышучивать здесь людей да рукам волю давать. Еще Милда рассказывала о распущенности горожан. Пусть только попробует!
Ивы вдоль шоссе пожухли, пожелтели, грязь вокруг непролазная. На огородах посреди высоченных пирамид капусты одиноко торчат кочерыжки. Но вот и капусту увезли на высоких дрогах в мастерские, где поджидали ее ножи и бочки для засолки.
— Пойди погуляй, дочка, разомни ноги!
И бегом по шоссе, по широкой дороге!
По обеим сторонам шоссе ивы тянутся, словно караваны гномов, согнувшиеся под тяжестью ноши; глянешь вдоль дороги — они все ближе и ближе сходятся, сливаются вдали, словно надеются отыскать место, где можно, наконец, встать рядом. Напрасно надеются! Синяя лента тумана плывет меж ними, разделяет их как стремительный поток воды, устремленный в бесконечность.
Пустые и груженые возы ползут по шоссе. Хлеб, сено, яблоки едут на тяжелых грохочущих повозках, медленно тянут их усталые лошади. С дальних базаров подручные мясников гонят стада голодных, блеющих овец, безжалостно стегают их кнутом. Цыган, звеня бубенцами, промчался с целой оравой черноголовых ребятишек, среди них прыгает, беснуется, лает во все стороны собачонка. Задремавший еврей, пустая повозка которого выделывает на дороге вензеля, не заметил, как его коза, одна кожа да кости, испугавшись чего-то, вдруг встала поперек дороги. Громкий окрик, резкий свист кнута приводят обоих в чувство, преподают им урок дорожного порядка. Карета, запряженная четверкой лошадей, правит которыми кучер в белых перчатках, подпоясанный красным кушаком, требует уступить дорогу.
Усталый, заспанный ездок хмуро поглядывает на серые дома вдоль шоссе: какого черта стоят они здесь, такие унылые, однообразные!
А дома вдоль шоссе серые, приземистые: и все-то шум, и все-то пыль, вечно едет и едет кто-то; ни минуты тишины. Какого черта им здесь надо!
Сквозь просвет в тучах упал солнечный луч, и в сером унынии возник пылающий островок: дрожащая осина на опушке леса, красная крыша, медленно вертящиеся крылья мельницы. Красиво? «Очень, очень!» И вот уже солнечный луч играет в другом месте: высокий дом с башнями, сверкающие окна. И в другом: низенький серый домишко. Колодезный журавль. Защищенная от ветра излучина леса. А это как? «И это красиво. Там, конечно же, живут счастливые люди».
Так продолжалось до поздней осени, пока не подули резкие, холодные ветры.
Горизонт окутался густыми клубами тумана. Стал накрапывать дождь. А вот и град. Чувствовалось приближение зимы.
— Аннеле, сбегай-ка в лавку!
Звякнул колокольчик над входной дверью. Испуганно вскочил толстый кот, лежавший на прилавке, выгнул спину, зевнул. Из темного угла, стараясь ничего не задеть, появилась лавочница, всем телом своим заполнив пространство между полками и прилавком. Вешает, заворачивает, а сама, прищурив глаза, изучает: кто да что? Всех в округе знает, девочку вот видит впервые. Откуда она? Ах, из деревни? Когда? Одна? Ах, мать и сестра есть? И как поживают? Чем зарабатывают? А родня? Ах, отец умер. И как? Скопил что-нибудь или жил, как придется? Сколько лет? А сестре? Красивая? Значит, скоро свадьба?
Что да как, что да как? Десять вопросов в один присест. Девочка стиснула зубы, сжала губы, но все равно к такой атаке не готова. Что не скажет покупательница, то языкастая продавщица додумает, сама на свои вопросы ответит: так, мол, и так, так и так. Не первая такая девочка приходит. Людей она насквозь видит, знает, к каким причислить новую покупательницу, чтобы в следующий раз знать про нее все, от корки до корки.
Несколько дней спустя лавочница вдруг спохватилась: ну и чудеса! У кого ж покупает деревенская девочка? Исчезла, словно и не приходила.
Слишком любопытная. Не дождется она больше Аннеле.
Лизиня много времени проводит в городе: заказчицы не хотят идти на окраину, и ей приходится снимать мерки и брать заказы у них на дому. Уходя, она поручает Аннеле работу, словно мачеха Золушке, с той лишь разницей, что она добрая и хорошая мачеха.
Материна прялка жужжит равномерно, не умолкая. Пальцы пряхи перебирают нить, словно бесконечную струну кокле, и получается нить тонкой-тонкой, словно из шелка. Под пальцами пряхи кудель превращается в нежную, легкую, словно пух, пряжу. Изредка только остановит она прялку, чтобы заправить нить в щербину цевки, и снова раздается жужжание. Сама она не произносит ни слова.
«Без работы горше, чем без хлеба», — так она считает.
— Почему ты так торопишься, мамочка? Тебе скоро нечего будет делать.
— Так привыкла. Всю жизнь так работаю.
Аннеле знает, что Лизиня останется довольна ее работой. Шов такой тоненький сделает, что и не нащупаешь, стежки такие мелкие, что хорошенько поискать придется, со всем, что ей поручено, она справится, а за мысли свои не может да и не будет ни перед кем отчет держать.
Мысли. Жизнь и мысли. С ними справиться надо. Жизнь обступала со всех сторон, подступала близко-близко, словно темная, непроницаемая стена, через которую, хоть лоб расшиби, все равно не пробьешься. Как же отыскать дорогу в этой тьме? Из нее надо было напрясть мысли, как мать сучила шерсть из кудели, ее надо было пробуравить мыслями, как землекоп тянет туннель сквозь горную гряду. И никто не мог помочь, только сама, и не было света, только маленькое пылающее сердце. Мрак должен был расступиться, озаренный этим пламенем. И как рука боролась с маленькой иглой, которая сначала давала возможность работать спокойно, потом вдруг путала, закручивала, сплетала нить и сама вонзалась глубоко в палец, так и мысли сражались с жизнью, пытались понять, что в ней зло и что добро, отыскать их начало и конец. Борьба была упорной и начиналась с той минуты, как Аннеле открывала глаза, заканчивалась, когда она засыпала. Но и то нет. Она продолжала сражаться и во сне. Ответ приходилось искать долго, окольными путями — не было рядом никого, кто бы указал прямую дорогу. А сколько было вопросов, которые — думай не думай — сам все равно не решишь! Но разве могла она оставаться в неведении? Нет. И на помощь мыслям приходила услужливая фантазия, поднимала их на своих крыльях и проносила сквозь туннели, проложенные в бесформенной пустоте, туда, где всегда светило солнце — алое, белое или золотистое.
Школа — вот было ее самое сокровенное желание. Там бы отгадала она все загадки, там бы ей все стало ясно. Счастливые те, кто ходит в школу, богом обласканы их учителя. Перед ней на дороге, что вела в школу, стояли преграды, двери туда для нее закрыты, и не отворить их, что ни придумывай. Чему помогают разговоры? Не раз и не два говорила она об этом матери, но ответ всегда был один и тот же:
— Разве у тебя одной так складывается? Столько детей на свете, кому еще труднее приходится. Оглянись вокруг, посмотри, какова она, жизнь.
— Им тоже так сильно хочется в школу?
— Вот этого уж я не знаю.
Трудно было в Елгаве утолить и книжный голод. Прошло немало времени, прежде чем Лизиня принесла от сестер Гузе одну книжку:
«Illustrierte Welt».
— А больше ничего у них нет?
— Нет. Несколько старых календарей да поваренная книга. Вот и все их богатство.
То, что у Гузе, у этих важных Гузе, не было книг, чрезвычайно удивило Аннеле.
Но иногда Лизине улыбалось «книжное» счастье — она приносила домой что-нибудь интересное. Где иная книга только ни побывала, из рук в руки переходила, а некоторые удавалось купить у антиквара за несколько копеек. И обязательно такая книга оказывалась поучительной: повествовала о чужих странах или событиях, происходивших в стародавние времена, или это были сказания о древних божествах, на редкость увлекательные. Об удивительных вещах рассказывали старые пожелтевшие страницы, пропахшие пылью и плесенью.
Такую чудесную книгу сестры читали с одинаковой страстью. Когда мать выходила в кухню, Лизиня вдруг останавливала машинку, бросала книжку на груду пышных воланов и лихорадочно пробегала одну страницу, вторую, третью, пока скрип двери не возвращал ее к действительности и книга не исчезала в складках шитья.
Почему она так боялась материнского упрека, эта девушка, которая сама зарабатывала, заботилась не только о себе, но и о сестре, и о матери?
— Почему ты так делаешь, Лизиня?
— Ах, мне не хочется огорчать мать. Ее молодость прошла в другие времена, другие у нее взгляды. Для нее одно только на свете и существует — работа, работа, работа. Все остальное — грех. Ну и пусть так думает.
Воскресное утро.
Аннеле открыла глаза. Вся комната потонула в голубоватом сумраке, а за окном бушует метель, в которой растворились небо и земля. Первый снег. В вихре снежинок исчез весь мир.
Но отчего в комнате так тихо и так торжественно? Воскресное утро? Да, воскресное утро, но и что-то еще. Словно только что был и ушел какой-то благородный, незнакомый гость.
«Это, должно быть, сон», — решает она.
Но что это был за сон?
Шла она по голым каменистым полям. Ни травы, ни деревьев, ни одного живого существа там не было. Страшно и жутко. Как дойти до цели и что это за цель, она не знала. Горизонт сужался. Поля кончились. И ей пришлось взбираться на гору, такую же пустынную и каменистую.
— Где конец? — испуганно спросила она. — Где конец? Когда я дойду до цели?
— Взгляни, кто у тебя за спиной, — сказал кто-то невидимый.
Она оглянулась и увидела двух уродцев. С осклабленными ртами, перекошенными лицами. Настоящие чучела. Кто это такие? Тайком за ней следуют, на пятки наступают. Стоило ей остановиться, и они останавливались и стояли, словно две, слившиеся в одну, тени. Издевающиеся. Угрожающие.
«Не к добру это, — подумала она. — Но что они могут мне сделать? Я же не боюсь!»
— Боишься, — сказал невидимый голос. И в ту же секунду страх подступил вплотную. Сначала казалось, он в мизинце и только в одной капле крови, а потом он пополз вверх, словно пар, и вот уже вся она дрожит от страха. И Аннеле побежала с немыслимой скоростью, бежала так, что ног под собой не чуяла. Вот каким огромным стал ее страх.
«Где же цель, где? Если достигну, все кончится хорошо».
— Ты у цели, — сказал тот же невидимый голос.
И она увидела, что находится в большом помещении, стены, пол, потолок в нем из белого сверкающего мрамора. И не стены это вовсе, а грани тех самых каменистых гряд, по которым шла она и которые вдруг превратились в полки. А на полках — книг видимо-невидимо. В старинных переплетах, лежали они корешок к корешку. Казалось, они живые и ряды их растут прямо из стен, словно порядки полков.
«Тут, верно, книжки со всего света, — подумала Аннеле. — За всю жизнь не перечесть».
— А какую сейчас взять?
— Ту, что на самом верху, это и есть самая лучшая.
Верхняя книга лежала на полке одна. Похоже, ее часто читали, была она тяжелая, в простой серой обложке, углы в такой же оправе, как у бабушкиной книги в Авотах.
— Хорошо, я возьму ее, раз она самая лучшая.
И вот она тянется за книгой, но та не дается. Как яблоня в сказке, что не хотела расставаться с золотым яблоком, она, казалось, поднимается все выше и выше. Но когда после огромных усилий Аннеле, наконец, до нее дотянулась, потолок раскрылся, будто ракушка, на две половинки, и на одном краю появился неестественно большой и удивительно красивый образ, осиянный белыми облаками. За ним простирался бескрайний синий простор неба.
Аннеле отдернула руки.
Эту книгу, видно, нельзя просто так взять?
— Бери! — сказал образ. — Это книга жизни и истины.
— Что? Это и есть книга жизни и истины? Но ведь как раз ее я все время ищу!
Книга легко скользнула в руку. И она прижала ее к сердцу.
А образ царственно поднял руку и указал на стену за книгой. Там, у мраморной стены, как два изваяния, стоят ее преследователи, маленькие, испуганные, бледные, словно тени.
А образ говорит им:
— Исчезните, духи тьмы! Вам входить в небесные чертоги запрещено!
«Небесные чертоги!» — с благоговейным трепетом думает Аннеле.
И просыпается. И все исчезает. Скрещенные на груди руки держат несуществующую книгу, к которой только что прикасались пальцы.
За окном танцуют белые снежинки.
Во второй комнате горит лампа. Двери приоткрыты. Оттуда доносятся два голоса: матери и сестры. Лизиня завела обычай — воскресным утром вышивать шелком и бисером по образцам, которых она насмотрелась у своих заказчиц.
Слов матери Аннеле не слышала. А Лизиня ответила:
— Не горюй, мама. Напрасно ты беспокоишься. Аннеле по-другому будет свой хлеб зарабатывать.
— Как же это по-другому?
— Пока не знаю, но судьба ей другая предназначена. Она же в сто раз одареннее меня.
Аннеле встрепенулась.
Что сказала сестра? В сто раз одареннее, чем старшая сестра? Лизиня, которую она обожает и боготворит?! В сто раз одареннее? Конечно, всерьез это принимать нельзя: обе они любят пышные сравнения, но все-таки, все-таки: как проникновенно сказала это Лизиня, какая вера звучала в ее голосе! Милая, замечательная, чудесная сестра!
— Что значит: одаренная? Чем? Я что-то не вижу.
— А я вижу. И давно — когда она еще малышкой была. Я никогда не сомневалась, что ей предстоит в жизни другой путь.
Милая, чудесная сестра!
— Ну, ладно, допустим, что это так, но какой прок от этого бедному ребенку? Ни в школу отдать ее мы не можем, ни книжек купить, а станет сама всего добиваться, сколько преград придется преодолеть? И сил в сто раз больше, чем другим, понадобится. Да и будет ли это? Кто бедняка послушает? Отец разве не умнее других был? Порой диву давалась, откуда слова такие брал. А считались с ним те же братья? «Пусть тебя, батрака, такие же, как ты, слушают». Вот что говорили.
— Так то ж были старые времена, мама. Придут другие времена, по-другому к людям относиться будут.
— Ну, уж не знаю, станут ли думать по-другому в новые времена!
Да, мама верно говорит. Сколько уж раз натыкались мысли Аннеле на эти преграды. В девочке было столько же от отца, сколько и от матери. На какие только высоты ни взлетали ее мысли, словно жаворонок пел: «будет, будет, будет!» Сквозь какие только трясины горя и отчаяния ни пробиралась она с жалобным стоном совы: «не будет, не будет». Никогда не исполняется то, на что надеешься.
Она обхватила руками колени и задумалась. Еще раз мысленно перебирала все, что сказала мать, что сказала сестра. И сама себе не нравилась. Не было в ней чего-то, что нужно было для жизни. Не умела она, как Лизиня, расставить все по местам, все понять. Мысли свои ясно выразить тоже не могла. Иногда, когда она говорила, ее просто никто не слушал, иногда посмотрят удивленно и ничего не ответят. И вдруг — одаренная? Разве могла она добиться того, чего хотела? Придумать — да. Пыталась она как-то изобразить на ткани придуманный ею узор, который показался ей просто великолепным, но после пришлось все распороть, чтобы Лизиня не увидела, что получилось криво. Не подчинялись руки мыслям. Ну, а сон? И потом такой разговор? Не знак ли то был? Но как бы то ни было — а книга жизни осталась у нее в руках. Разве ж это не добрый знак? Не означало ли это: будет, будет, будет?
Мальчика, который неотступно за ней подсматривал и изо всех сил старался обратить на себя внимание, звали Конрадом. «Мой Кундратынь, мой Кундратынь!» — так звала его мать. Как-то поутру Аннеле столкнулась с ним во дворе лицом к лицу. Конрад вскинул руку к козырьку картуза.
— Мойн!
— Доброе утро!
И каждый пошел по своим делам. На другое утро Конрад остановился. После привычного: «мойн!» он надел картуз и хвастливо произнес:
— Я могу вам принести книги! Хотите?
— Книги?
— Да.
— Ах, вот как?
— Да.
Вот так сюрприз! Кто же ему сказал? Кто говорил ему про книги?
Аннеле со всех ног помчалась к матери.
— Мам, ты говорила соседке, что я про книжки мечтаю?
— Нет, с чего бы мне говорить?
— А откуда этот мальчик знает?
— Какой мальчик? Кунрад?
— Да, да, Конрад.
— А что же он говорит?
— Обещает книги принести.
— Ну и что за беда? Он же ходит к Штесенагену.
Нет, мать про книги не говорила. Да и не в ее натуре это было. Но Конрад словно угадал; дал понять: я знаю, что вы любите книги, и я могу их принести.
Откуда он знает?
Долго эта мысль не дает ей покоя, и вдруг жаркая волна окатывает ее с ног до головы: он знает об этом от нее самой. Она сама ему сказала сквозь тонкую стенку. Сама с собой разговаривала и сказала. Вероятно так: «Ах, были бы у меня книги! Где бы книжки достать?» Так, видно, говорила она с собой. Ведь не молчала она целыми днями на новине. С солнцем, с ветром говорила, с травой, сама с собой разговаривала, чтобы слышать, как звучит. В городе, конечно, такие разговоры пришлось умерить: как бы кто не подслушал! И вот подслушал-таки этот мальчишка! Вот дотошный!
Воскресенье. Аннеле читает «Illustrierte Welt». Перечитала от начала до конца. Остался один рассказ, испещренный французскими предложениями. «Как только достану хороший учебник, сразу же французский стану изучать», — решила она.
В дверь стучат.
Гости? Мать в церкви. Лизиня у Гузе. Кто бы это мог быть?
Только бы не Конрад!
Еще раз раздался стук.
— Войдите!
Так и есть, Конрад. Стоит в дверях.
— Набенд!
Ну и кикимора со своим «набенд»!
Что делать? Пригласить пройти?
Но гость не из тех, кто ждет особого приглашения. Входит уверенно, протягивает руку. Обдает резким запахом.
— Откуда у вас такое мыло?
— От лучшего поставщика. Пожалуйста! — И он сует свою руку Аннеле прямо под нос.
Она отпрянула. Этого еще не хватало!
Конрад бросил на стол три книжки в тонкой обложке.
— Вот вам!
Держится уверенно, словно они заранее договорились о встрече.
Надо хоть предложить присесть! Гость все-таки!
— Пожалуйста, присаживайтесь! — Аннеле указала на стул.
— Это можно, — принимает приглашение Конрад. Садится, вытягивает ноги, опирается локтем о стол, подкидывает в руке принесенные книги:
— Как, нравится? Таких я могу сколько влезет принести. Мне это ничего не стоит!
Аннеле листает: «Роза с Сосновой горы», «Военачальник Ефстахий». Все это она уже читала. Спасибо!
— Если эти читали, я подыщу другие. Мне ничего не стоит!
— Нет, нет, не трудитесь, я обойдусь!
— Что значит обойдетесь, если я могу достать? Мне это даром все достается.
Аннеле отвечает коротко и резко:
— Мне сейчас не до чтения. — Пусть уймется, наконец!
— Я их вам оставлю. Раз читать некогда, пусть себе лежат. Есть ведь они не просят. Да и платить за них вам не придется.
Снова то же самое. И чего разглагольствует? Уходить, что ли, вовсе не собирается?
Не собирается. Сидит как сидел. О книгах все было переговорено, других тем для разговора не находилось. Чтобы заполнить время, Аннеле то в одной комнате что-то поделает, то в другой.
Гостю явно стало скучно. Он встал, приставил к столу второй стул.
— Присядьте. Поговорим, время скоротаем.
Словно бы он здесь хозяин!
Но о чем-то говорить надо. Ведь пришел он с добрыми намерениями.
— Вы тоже из деревни? — спросила Аннеле, обрадовавшись, что нашла тему для разговора.
— Ну, не-е-т! Что мне там делать? Это для мужиков!
Что на это ответишь? Как незваный гость он пришел, как незваный гость и говорил. Пусть наконец уходит!
Она встала.
— Темно становится. Надо лампу зажечь.
— Как сговоримся. Можно зажечь, а можно и не зажигать.
Но с места не двигается.
Его-то кто спрашивает! Аннеле уже еле-еле сдерживает гнев. Скажет еще: мне это ничего не стоит!
На то, чтобы зажечь лампу, уходит много времени. Зато разговаривать не нужно. Колпак надо вытереть, стекло вычистить. Все сделать как следует. Чиркает спичка, и с противоположных сторон к огоньку склоняются два носа. Получается так смешно, что Аннеле не может удержаться.
Гость посчитал это хорошим для себя предзнаменованием, и только девочка хотела отодвинуться, как почувствовала, что словно привязана к столу! Медвежья лапа придавила ее пальцы.
— Еще чего! Отпустите сейчас же!
— Давай на пальцах потягаемся!
То ли у Конрада это случайно выскочило, то ли он хотел сказать что-нибудь остроумное, чтобы еще посмеяться, кто его знает. Да и она чуть не рассмеялась — и рассмеялась бы, если бы не была так разгневана. Но мальчишке же не покажешь этого. И она, сверкнув глазами, исчезла в другой комнате.
За ней опрокинулся стул, в проеме двери показался локоть, и вот Конрад уже рядом с ней.
Чужие руки обхватили ее за талию, за плечи, за шею. Напомаженный пробор коснулся щеки.
Аннеле онемела от душившей ее ярости — как смел этот мальчишка коснуться ее, как осмелился! Подброшенная неведомой, дотоле не испытанной силой, она заклокотала, как вулкан, вырвалась, била, толкала, локти ее превратились в острые клыки, кулаки опускались, словно молоты, и готовы были раздавить этого мальчишку.
Тот отскочил испуганно, стоял и смотрел на дрожащую от гнева девочку.
— Уходите! Вон!
Конрад неловко улыбнулся.
— Ну, ну, ну! Я ж пошутил!
И смелее, сунув руки в карманы:
— Подумаешь, важная какая! Недотрога!
— Уходите! И забирайте свои книги! Не нужно мне!
— Возьму, возьму! Не оставлять же!
Аннеле стоит, лоб нахмурен. Конрад проходит мимо. Двери за собой не закрывает. Она захлопывает их, чуть не придавив ему ноги.
И вот бегает он по своей комнатушке, словно зверь по клетке. Аннеле затаилась. Уж она-то покажет этому мальчишке, что и ей хочется проломить стену от злости и смятения.
Что это было такое странное? Какой ураган налетел? И какая сила ее уберегла? Сказать матери, сестре? Нет! Не поймут. Мать выслушает, скажет: чего и ждать от городского! Кто его учил хорошему?
А кто должен учить? Сам должен учиться!
Гнев и гордость пришли ей на помощь. Они сказали ей, что надо делать. Она еще и сейчас ощущала их в кончиках пальцев. Да, с ними ей никто не страшен.
Что ей Конрад! С ним-то она справится!
Вернулась Лизиня, принесла добрую весточку:
— Через две недели переберемся на новую квартиру.
— На какой улице?
— На Зеленой улице.
«Зеленая улица», — откликнулась Аннеле, словно вручили ей подарок. Прекрасной, полной надежд казалась ей Зеленая улица.
ТРУДОВЫЕ БУДНИ
Словно партнеры в хороводе, менялись лето и осень. Школьники с хуторов солнечной Земгале снова запрудили елгавские улицы. Еще острее щемило сердце от слова, которым был отмечен каждый день Аннеле: отречение. Она о школе больше не говорила — все равно напрасно. Путь, который избрала она по собственному разумению в надежде познать жизнь, оказался ложным, для нее неприемлемым. Надо было все силы сосредоточить на работе, которую подсунула ей судьба: может быть, удастся все-таки освоить ее как следует.
Ранним утром приехал Мелнземис со своим старшим сыном Кристапом. Лошадь они оставили на постоялом дворе, каждый тащил на себе объемистый мешок. В одном была постель и одежда Кристапа, в другом съестные припасы. Для Зеленой улицы это явилось полной неожиданностью — Кристапа не ждали. Мелнземис сам решил: договорятся с хозяйкой, когда приедут, вместе все и обсудят. Они знали, что места у родни хватает, и Кристап сумеет пожить у них годик, пока в школу будет ходить, чтобы как следует считать научиться да по-немецки говорить — ни то, ни другое не очень-то ему дается. Дольше ходить в школу расчета нет — так и так хозяином будет. Продукты Кристапу возить станут. Будут себе варить, и его долю пусть закладывают, не придется лишний раз огонь разводить. Место для кровати да стола для него тоже найдется — ведь не откажут? А когда рожь обмолотят, и копейку сможет подбросить, пообещал Мелнземис.
В комнате, где спала мать, возле окна поставили для Кристапа стол, а за платяным шкафом топчан и покрыли его клетчатым одеялом. В первый день он вырядился — надел черный галстук, крахмальный воротничок, твердый, как дерево, и желтый, как трутовик, — видно, года два пролежал в сундуке у матери. А вечером сорвал этот хлам с натертой докрасна шеи. Завтра ни за что этот хомут не напялит, да и другие ребята пришли в школу, одетые по сельской моде — повязали пестрые платки. Ведь не в гимназию он ходит.
Настала осень, и работы прибавилось. Госпожа Ранка, самая приятная заказчица Лизини, была за границей и собиралась привезти чуть не полвагона премиленьких вещиц. А это значило, что к ее приезду нужно было освободиться, но прежде удовлетворить всех предыдущих заказчиц, которые настаивали на своих правах. Это были баронесса Хейдемане и вдова пастора госпожа Тидемане. Баронесса сообщила о своем приезде за день раньше, чем госпожа пасторша, поэтому к ней первой и надо было идти.
— Я сказала своим дамам, что у меня есть младшая сестра, которая у меня учится, и я должна взять ее с собой. Только с таким условием я согласилась работать у них дома.
— Что? Взять меня с собой? Что я, пакет какой-то?
— Ну, что ты, — погладила ее по плечу Лизиня. — Как же нам иначе устроиться?
— И они согласились?
— Как же им не согласиться? Вместо одной пары рук две получат, а платить станут за одну.
— Но это ужасно несправедливо!
— Иди скажи им об этом!
Аннеле попыталась скрасить горечь этих слов шуткой.
— Будем бегать по елгавским улицам с аршином и ножницами, как портяжка-еврей Иоске со своим сыночком или Ленивый и Шустрый Янкели.
— Будем делать то, что надо, — ответила Лизиня без улыбки.
Работать приходилось с восьми до восьми без перерыва. По утрам сестры встречали школьников, которые с портфелями и стопками книг спешили в школу. Аннеле пыталась не смотреть на них, идти мимо с гордо поднятой головой. Но как ни шла она, гордо или понурясь, избранники судьбы и внимания не обращали на маленькую работницу. Зато она думала о них весь день, весь день они стояли у нее перед глазами.
Хейдеманы жили в собственном доме на берегу Дриксы. Позади дома простирался сад, заросший деревьями и кустами, густой, без проблеска солнца. Сестры работали в комнате, окно которой затеняли высокие раскидистые каштаны. В комнатах был какой-то странный запах. Чем пахнет? Аннеле повела носом. Увядшими цветами, духами, чуть-чуть плесенью. Летом дом стоял необитаемым, окна почти не открывались. Воздух сырой, промозглый. Солнце сюда не заглядывало.
Лизиня молча ушла куда-то и возвратилась с охапкой одежды.
— Пори! — бросила одну вещь Аннеле. Она молчала. Не смеялась. Словно ее подменили. Похоже, угнетало ее что-то в этом доме.
«Так и суждено нам тут сидеть, словно в могиле?» — Аннеле тяжело вздохнула.
Довольно долго они работали молча. Вдруг за дверью раздался чей-то веселый голос, дверь отворилась, и влетела та, что распевала. Белый фартук. Белая батистовая наколка на пышно взбитых волосах. Протянула Лизине руку, шумная и быстрая.
— Добрый день, добрый день! Опять в нашу берлогу? У-у-у! — затянула она.
— Да что вы, Етыня, — старалась успокоить ее Лизиня.
— Дома ни души. Вы что ж, не слышите, какой тарарам мы на кухне устроили? Голубка уж не голубка, а настоящая сорока. Чтоб перевернулось все в этом доме мертвецов! Как сам с Алфонсом за дверь, так сама с козочками по магазинам. Сейчас они цветут — вчера баронов кошелек порастрясли. Теперь до обеда домой не жди. Может, еще прикажут обед в лавку к еврею нести.
— Барон снова уехал? Он же только вчера вечером вернулся!
— И хватило. Ночной головомойки с него хватило, — засмеялась Етыня. — Он, милочки, не чета этой сове. Да и кто запретить ему может? Уж лучше ему развлекаться.
— Что же это такое? Вечно одно и то же: барон Хейдеман развлекается. А как он развлекается?
— А сейчас покажу.
Етыня подбежала к столу и с силой стала бить по столешнице ладонью.
— Шлеп, шлеп, шлеп — вот его развлечение!
— Карты?
— А что б вы думали? Пьет и играет напропалую.
— А молодой барон?
— Алфонсинь-Пампушка? Пуговка? Берет пример с папаши. Как деньгами разживется, так и пускает их на ветер. А мы тут крутись. Ох, и достается! Только из-за его папаши и липнем к этому дому, словно мухи к горшку с медом, сердце-то у барона доброе.
— Так вы на стороне барона?
— А как же? Он для нас как гость, сразу и праздник. Столы ломятся, снеди в кухне пропасть'. Но пройдет время — и снова война. Сын на стороне отца, дочки с матерью. А та — ну, чистая сова. Как начнет на него наскакивать — сам черт не выдержит. Отчего бы ему не сбежать, коли еще и ангелы призывают?
— Карты?
— Карты само собой. Разве ж… И то и се, и то и се, мало ль чего нет на свете.
Етыня загадочно повела глазами.
— Ах! — с таинственным видом наклонилась она к Лизине. — Что я вам расскажу…
Но тут на глаза ей попалась девочка. Рассказчица смолкла. И затянула совсем другое:
— Ах, вот какая у вас сестренка! Учится? Ну, учись, учись! А что ж делать-то? Иголка — хлеб бедняка. Не пора ли вас на «вы» величать? Смех один! Тоже мне птица! К причастию не ходила еще? Ну, ясное дело, ясное дело.
Етыня, казалось, успокоилась. Подошла, перетряхнула одежду.
— Ну, что вот она с этими тряпками! На ярмарку, что ли, поедет? Шьет да перешивает. Еще два сундука такого барахла. Двенадцать у самой, двенадцать у одной козочки, двенадцать у другой. Ну и работы у вас! До второго пришествия не справитесь.
— Я сказала баронессе, чтобы она купила материал на новые платья. Так и договорились. Каждой по наряду, и все. Времени у меня в обрез. Не стану я этот хлам чинить.
— Вот и пусть раскошеливается. Экономить ей, что ли, надо? Разве у старья владелиц не найдется? Найдется, и немало. Пусть только оставит без присмотра.
— Баронесса экономна.
— Экономна? Сказки все это. Лучше послушайте, какую смешную историю я вам расскажу…
Тут Етыня внезапно умолкла — в ноздри ударил запах горелого.
— Ой, щипцы горят, — вскрикнула она и, уже стоя в дверях, добавила: — Я приду к вам работать.
Вскоре она вернулась с гладильной доской. Один конец пристроила на подоконнике, второй на рабочем столе. Потом принесла батистовое платье, а затем печурку на углях с дырками вокруг, в которые были воткнуты железные щипцы. Раскаленными щипцами Етыня стала ловко защипывать накрахмаленные складочки, которые сбегали по платью баронессы от ворота до самого низа рядами, как бесконечные клавиши рояля.
— Сибирь! Каторга! — вздыхала Етыня. — Сколько здесь рядов? Семь, а то и восемь. Щипай и щипай, как дурак.
— У нового будет двенадцать рядов.
— Да побойтесь греха! — Етыня даже застыла и покачала головой. Прикасаясь смоченным пальцем к шипящим щипцам, она несколько раз посмотрела на Аннеле, и взгляд ее ясно говорил, что девочка тут лишняя. Наконец Етыня не выдержала.
— Послушай, девочка, не хочешь комнаты барона осмотреть? А ну-ка, сходи! Пройдешь через две комнаты, попадешь в зал. Там есть на что взглянуть.
А так как Аннеле не сдвинулась с места, Етыня подошла к ней, взяла из рук платье, которое та начала пороть, и подтолкнула девочку к внутренней двери.
— Поразмяться не хочешь? Все равно эта сова тебе не заплатит.
Делать нечего — пришлось выйти, дать Етыне выговориться.
Аннеле стояла в зале, а взгляд ее блуждал вокруг — с натертого паркета на отливающие бронзой обои, на хрупкие, словно из соломки, столы и стулья с позолоченными украшениями. Вдоль стен зеркала, увитые золотыми виноградными гроздьями. В зеркалах можно было увидеть себя в рост. Как много зеркал!
Они так и притягивали к себе. Хотелось взглянуть на себя чужими глазами, изучить себя. Это было так необычно. Как же она на самом деле выглядит? Чересчур высокая, чересчур худая. Да и красивее ничуть не стала. Словом, многое можно пожелать.
В глубине зеркала она увидала картину в золотой раме. Она обернулась. До чего ж красиво!
Впряженная в невиданную двуколку четверка коней мчалась по голубовато-алым грядам облаков. Над ними, взявшись за руки, кружились крылатые младенцы. Прекрасные юноши, стоя в колесницах, правили лошадьми. Другие повисли на вожжах, словно отчаянно пытаясь остановить бег коней, но сами были преисполнены радости, так увлечены стремительным бегом, что, ликуя, подчинялись ему. Свет из-за кромок облаков струился, точно из бездонных колодцев, светом были пронизаны тела маленьких амуров, свет излучали ямочки их розовых щек. Кони косили огненными глазами, горделиво вскинутые ноги их серебрились, лица юношей сияли. И все они были охвачены единым порывом, безмерной тревогой, беспредельным ликованием и радостью. Куда мчатся они? В мир, в огромный, необъятный мир, словно посланцы света. Навстречу солнцу! Нет, сами они вели за собой солнце!
Аннеле стояла, словно пронзенная огненной стрелой. Сердце ее ликовало. Сердце пылало. Впервые в жизни видела она такую прекрасную картину. В углу картины виднелось имя: Гвидо Рени. Наверное, мастер, который рисовал. Настоящий волшебник! Великий волшебник, раз сумел так увлечь и взволновать. Долго стояла и смотрела она, и не могла оторваться, словно хотела впитать в себя всю эту красоту, чтобы никогда, никогда не забыть.
— Ну, что хорошего повидала? — рассеянно спросила Етыня, наговорившись от души.
— Картину.
— Какую картину?
— Которая там висит.
— Люди добрые! — Етыня пожала плечами. — Так тебе еще картинки нравятся? Ну и дитя! Тс! — прервала она себя, прислушавшись к шуму в зале. Лицо застыло в тревожном ожидании, и поднятый палец замер. — Фрау баронесса! — выдохнула она. И угрожающе кому-то: — Это все Голубка подстроила. Завидно ей, что хожу с вами поболтать. Первая звонок услыхала, тайком впустила баронессу, мне даже знака не подала. Ну, и покажу я ей за это! Пусть теперь бережется!
Угрозы относились к кухарке.
Издали донесся шелест платья, шаги. Етыня, которая хотела было незаметно исчезнуть со всеми своими приспособлениями, словно приросла к полу и сказала:
— Притащилась со своим возом сена. Ну, и ладно, будь что будет.
Вошла баронесса, вся в черном шелке, волоча длинный шлейф. Брови насуплены, губы поджаты, строгий взгляд остановился на Етыне.
— Вводите новые порядки, Ете, — почти не шевеля губами, произнесла госпожа.
— В моей комнате слишком жарко, — пролепетала Етыня, сразу сделавшись ниже ростом.
— Сейчас я говорю, Ете. Ваши оправдания излишни.
Баронесса отвела от нее свой взгляд.
— Гутен морген, фрау баронесса! — поздоровалась Лизиня. Аннеле встала и сделала реверанс. Баронесса на нее даже не глянула. «Она меня не видела. Надо еще раз поздороваться». И Аннеле, не желая выглядеть невежливой, присела еще раз, выбрав момент, когда баронесса ну никак не могла не смотреть на нее. Но взгляд баронессы опять скользнул мимо, словно то была не Аннеле, а пустое место. «Что? Она не хочет меня видеть! Разве я не человек?» — Обида сжала горло, и Аннеле оглядела баронессу с ног до головы. С этой минуты она для Аннеле больше не существовала.
Нахмурив брови и чуть шевеля губами, госпожа продолжала высказывать свои замечания, касающиеся работы. Ее монотонная речь прерывалась быстрыми и резкими ответами Лизини: «Да, фрау баронесса! Нет, фрау баронесса!» И все. Но и эти краткие реплики говорили о деловитости отвечавшей, о ее несогласии с придирками заказчицы.
Етыня так и не ушла. Взяла печурку, словно намереваясь поменять угли, но только шлейф баронессы скрылся за дверью, как она возвратилась. И тут же открыла рот.
— Ну, наконец-то отчалила эта сова. Теперь до вечера не появится.
— Етыня, Етыня!
— Милая, отчалят они когда-нибудь все разом. На что поспорим?
— Кто это все?
— Помещики.
— Когда же это будет?
— Когда, не знаю, но когда-нибудь будет. А вы что, не видите, как кипит и бурлит под спудом?
— Мало. Но кое-что слыхала. Моей тетушке молочница рассказала, будто первого мая арестовали какую-то девушку. За то, что вывесила красный флаг. Молодая, красивая. Вели ее городовые с пиками, а она шла со связанными руками и гордо поднятой головой.
— Об этом я знаю, и с девушкой той знакома, но должна молчать.
— Что с ней стало?
— Отпустили. Им выгоднее было замять дело, чтобы думали, будто ничего не было. Но шила в мешке не утаишь! Один узнает, другому скажет. Под спудом кипит и бурлит, а кто об этом знает? Падет власть тиранов! — патетически закончила Етыня.
— Мы это увидим?
— Если не мы, так наши дети.
И снова прислушавшись к шуму за дверью, сообщила;
— Козочки идут. Любопытные, как сороки. Мать, видно, сказала, что здесь незнакомая физиономия появилась, вот и пришли вынюхивать.
«Я — незнакомая физиономия?» — подумала Аннеле, потому что к Лизине это относиться не могло. Странно тут разговаривают.
«Козочки» были молодые баронессы Китти и Дези. Подростки. Они поздоровались сами, и Аннеле почувствовала, что реверанс ни к чему. Эти не то что мать, — рта не закрывали, обращаясь больше к Етыне, задавали ей вопросы, которые должны были доказать их ученость и невежество и бестолковость отвечающего. Етыня и в самом деле стала удивительно несообразительной, в ответ молола такой вздор или с самым серьезным видом задавала такие вопросы, что это давало повод баронессам тайком переглядываться и злорадно хихикать. Они бросились растолковывать, пытаясь «вбить» все это Етыне в голову, а та ни за что, ну просто ни за что не хотела понимать.
— Ну, вот. Снова они могут целый день смеяться над «глупой деревенщиной», — сказала Етыня, когда баронессы убежали.
— Вы всегда так притворяетесь?
— Всегда, всегда, милая Лизиня.
— И они верят в ваше притворство?
— Во что только они не верят! Они же воспитаны так, что не считают нас за людей. В том-то и беда всех их. Наш козырь в том, что мы их знаем вдоль и поперек, а они нас почти не знают.
Вечером Лизиня без сил опустилась на стул.
— Не знаю, отчего, но у Хейдеманов работать мне вдвое тяжелее. Высокомерие баронессы просто гнетет. Там все время приходится держать себя в узде. Ей самой, может, тоже нелегко.
Аннеле тоже нелегко пришлось в этот первый день в чужом доме. Двенадцать часов просидели они почти без перерыва: им и обед принесли туда же, ели за маленьким столиком. Все это стало для девочки большим испытанием. Но уже не о трудностях думала она, перебирала впечатления, полученные за день: Етыня, обе «козочки», фрау баронесса. Но потом они забылись, исчезли, словно песок, вытекший сквозь пальцы. Что же еще?
Еще самое чудесное. Картина!
Четверка коней летит вперед, горделиво вскинув ноги, скачет в расколотые светом пещеры облаков. Свет заставляет их мчаться вскачь, бьет огненными кнутами по подковам. И ликуют крылатые мальчики, ликуют прекрасные юноши, мчащиеся на колеснице, ликует небо и земля.
— Свет, свет! Ничего нет в мире прекраснее!
— Ты о чем?
Видно, снова вслух сама с собой разговаривала. И она сказала сестре:
— Будешь проходить через зал у Хейдеманов, посмотри картину.
— Какую картину?
— Что висит на стене.
— А что на ней?
— Сама увидишь.
— Хорошо, посмотрю, если не забуду, — сказала Лизиня, и ее голова устало опустилась на подушку.
Аннеле лежала и еще долго счастливо улыбалась.
«Как замечательно, что я увидала эту картину. Никогда ее не забуду. Хорошо богатым, они могут купить такую картину и повесить у себя в доме».
Как-то вечером, вернувшись с работы, сестры застали дома Гриетыню, кухарку госпожи Тидеман. Краснощекая, приземистая, она сидела, сняв с головы платок, и обмахивалась им, время от времени вытирая потное лицо. Махнула платком в сторону сестер и с упреком сказала:
— Боженька милосердный! Как мы вас ждем! Как солнышка ясного. Черное надо переделать, мы не знаем, что и предпринять.
— Черное же весной только перешили.
Речь шла о том самом черном шелковом платье, которое Аннеле, засмотревшись на облака, чуть не потеряла по дороге, когда относила.
— Перешить-то перешили, а оно снова не годится. Что ж вы думаете, госпожа все лето жила у сестры, в имении пробста. А уток там, а цыплят, а масла и сметаны! Налилась, словно колос!
— А что ей предстоит?
— Две свадьбы, милая. Зато и нужно серое и черное. У пробста две старшие замуж выходят.
— Что ж, значит двинулось с места?
— Слава богу, слава богу! — расплылась в улыбке Гриетыня. — Еще остались Теахен, Луисхен, Марихен, Валфридхен, но раз веревочка порвалась, разлетятся и остальные.
— А кто женихи?
— Кандидаты все, милая, кандидаты, — Гриетыня строго округлила глаза. — Побывали они у пробста, вот и приглянулись им обе. — И наклонившись к Лизине, вполголоса произнесла: — Говорят, правда, что не Луидорхен да Фридахен по нраву пришлись, а Теахен да Марихен, но старик — господи, прости меня грешную, — то бишь его милость, тут же и пресек: никакого, говорит, выбора. Раз берут, пусть берут по старшинству. Да и как не возьмешь, если с женой впридачу имение и место сами в руки упадут. Ведь слово-то пробста вес имеет. Одну дочь в Курземе, другую в Видземе. Места выгодные, имения большие.
Гриетыня с подробностями рассказала, как и что, и, спохватившись, вскочила:
— Заболталась я тут с вами! Как оставила посуду в кухне после ужина, так и стоит эта гора до сих пор. Сама наказала все бросить и сюда мчаться. Дело-то спешное.
— Успеем, успеем. Сколько вас теперь?
— С нашими сыновьями целая дюжина. Госпожа говорит: господа бога апостолы. Она человек святой, говорит, как библию читает. Да еще мы обе, да вы…
— Нас тоже двое. Сестра пойдет со мной.
— Ах, так! Ну, пусть, пусть идет, милости просим, — Гриетыня словно в гости приглашала. — Госпожа не такая. Одним ртом больше, одним меньше.
— Я думаю, сестра на хлеб себе заработает.
— Ах, так! Ну, да, да! Видно, я глупость какую сказала, — смутилась Гриетыня. И тут же взволнованно:
— Только приходите. Поскорее. А то мы уж места себе не находим.
Черное платье на госпоже пасторше трещало по швам. Было два выхода: или расставить в боках, или ждать, когда оно станет впору. К весне, как сказала сама владелица, когда вся она будет в делах да хлопотах, когда с нее семь шкур сойдет и превратится она «в щепку». Но представить себе «щепкой» тучную, румяную госпожу, юбка на которой еле сходилась в талии, перетянутой тесемками фартука, было чрезвычайно трудно.
Госпожа так и сяк поворачивала свои пышные телеса и размышляла. Расставить в боках? Не годится. Не пойдешь же на свадьбу в залатанном платье! Честь невесты требует, чтобы родня была одета с иголочки. Среди жениховой родни такие любители покритиковать есть! Покупать новое? А что скажут ее Куно, Херберт, Готлиб, Хелмут? Она же их грабит. Нет, нет! И все же, как ни верти, как ни крути, без нового не обойтись. Не последняя же это свадьба. В родне четыре пастора, и у каждого полно сыновей и дочерей, да у друзей, да у знакомых! Да, да! Если взвесить все, то и получается, что нужно новое. А что Лизиня посоветует?
Та сказала, что обязательно нужно новое.
А какое: из черного репса или черной тафты?
Из любого, но почему черное? Не надоело ли госпоже черное? Есть и другие подходящие цвета.
Ни боже мой! Стара она для другого.
Пусть об этом и думать не смеет, рассеяла ее сомнения Лизиня.
Раз так, хорошо, только под ее ответственность. Она так и станет всем говорить: барышня Авот не допустила, чтобы она, в который уж раз, вот уже пять лет подряд, с тех пор как умер муж, шила себе черное.
И расплывшись от удовольствия, госпожа встала и вышла.
Вскоре в дверь просунулась всклокоченная, пропахшая кухонным чадом голова Гриетыни.
— Ну, будет у нас новое платье?
— Будет, будет!
— Слава богу, слава богу! Так-то вот. Разве ж дело, чтоб Катерфелдиха всем рассказывала, что у Тидеманихи, мол, вкуса нет. Ложь все это. Отродясь у нас такого не водилось. Делаем, что можем. Иной раз, правда, из ничего хотим сделать что-то. Да не всегда выходит.
Рядом, в кухне, сердито зашипел котел, и голова Гриетыни исчезла.
Из ничего сделать что-то. В этом искусстве вдове пастора приходилось упражняться довольно часто. Начать с того, что в ее тесной квартире негде было как следует развернуться двенадцати «апостолам господа бога», четырем ее кровным и восьми сыновьям родственников и знакомых, которые были отданы на ее попечение. Родственники и знакомые шли на это, чтобы не уронить честь своего класса и дать возможность заработать ей лишнюю копейку на воспитание четырех сыновей, но они считали, что приносят большую жертву, так как довольно часто сомневались в педагогических способностях госпожи пасторши. Молодые люди, напротив, были чрезвычайно довольны, и даже самые изнеженные охотно мирились с неудобствами тесной квартирки и довольно скудной пищей, убеждая родителей, что нигде им не будет так хорошо, как у тетушки Тидеман. А она о «своих мальчиках» худого слова не говорила. Тайное соглашение удерживало обе стороны в равновесии. Приемная мать снисходительно, в силу своего малодушия, взирала на многие проделки своих подопечных, а двенадцать гвардейцев остерегались переходить дозволенные границы, что для них было связано с риском навсегда распрощаться со столь полюбившимся им лагерем.
Раз в неделю, соблюдая очередность, приезжал чей-нибудь отец — обсудить поведение мальчиков и поддержать на должном уровне авторитет. Если получалось.
В первое же утро сестры столкнулись у дверей с «отрядом апостолов». Они надвигались, словно грозовая туча, прыгая по ступенькам, съезжая по перилам. И помчались врассыпную по улице, каждый в свою школу. А что будет, когда они вернутся?
Госпожа Тидеман отсутствовала долго, но не слишком долго для столь важного дела. Выбирать покупку ей помогал не только продавец, но и сам, специально приглашенный для этого дела, хозяин, который должен был сказать, откуда материал, с солидной ли фабрики, не примешан ли к основе хлопок, а к утку шерсть, может ли он ручаться, что ткань не будет мяться, не выгорит, не порвется, не обнаружится еще какая-нибудь скрытая особенность, которая сократит срок ее службы и лишит госпожу возможности оставить платье в наследство внукам. И купила только после того, как лавочник свято заверил: ручаюсь, ручаюсь.
Звякнул звонок. Гриетыня торопливо потопала открывать. Но это оказалась не госпожа.
— Мама дома? — донеслось от дверей.
— Нету, нету, — ответила Гриетыня и потопала обратно.
— Ура-а! Нету! — крикнул один и — «Ура-а! Нету!» — крикнули второй, третий, четвертый.
Беспрерывно открывались и закрывались двери, раздавались шаги, гремели столы и стулья. Напевали, свистели, орали, кричали. Внезапно двери комнаты, в которой работали сестры, с грохотом раскрылись, один подросток, вооруженный стулом, ввалился спиной к сидящим, отбиваясь от четырех ножек другого стула, которые кололи его, словно пики. Спасая бока, спасая спину, преследуемый юркнул под стол, прямо под ноги девочкам, которые еле успели их поджать. Преследователь настиг беглеца. Пыхтя, они схватились и стали бороться, пока в кулачном бою беглец не был повержен, и, сложившись, как перочинный ножик, сдаваясь и моля о помощи, жалобно не заныл: мама, мама!
Тут же преследователь вскочил, уперев руки в бока, скорчил презрительную мину и сплюнул: «Трус! Маменькин сыночек! Как не стыдно!» — и исчез.
Госпожа пасторша вошла, всплескивая руками.
— Дети, дети! Что вы балуетесь? Что здесь происходит? Кто меня звал?
Преследуемый мгновенно вынырнул из-под стола, распрямился, встряхнулся:
— Ничего и не было. Мы себя тихо ведем. И чего ты нас ни за что, ни про что ругаешь!
Позвали к столу. Сестры вошли последними — Гриетыня уже притащила огромную миску с мясом, которую поставила на стол перед пасторшей. Мальчики сидели по шесть с каждой стороны стола. Госпожа во главе. Напротив, за другим концом стола, с трудом уместились сестры.
Пасторша делила. Каждый получил по куску мяса и огромной порции картошки и ждал, пока не положат остальным, и хозяйка, наполнив и свою тарелку, не возьмется за нож и вилку. Тут же зазвенели остальные ножи и вилки, и слышно стало только, как работают челюсти.
В миске оставалось еще несколько кусков. С виду большие, но одна кость. Чтобы хозяйке было что предложить в качестве добавки. И она начинает со старшего:
— Фердинанд, еще кусочек?
— Спасибо, нет!
— А тебе, Бруно?
— Спасибо, нет!
— А Францис?
— Нет, нет, тетя, я сыт.
Если кто-нибудь из мальчиков, особенно же старший — Фердинанд, отказался, то и остальные откажутся, тут уж сомнений не оставалось.
Они были правы. Кусок-то зачтется, а что с него толку — одна кость.
Но тут пасторша заметила быстрые, все примечающие глаза Аннеле. И неправильно истолковала ее взгляд.
— А вы? Еще один кусочек? Пожалуйста! Он на вас так и смотрит!
Аннеле смутилась. Ей показалось, что все сейчас глядят только на нее. Что делать? Как себя вести? И она вскакивает, словно выстреленная ракета. Глубоко приседает:
— Нет, спасибо, госпожа пасторша!
— Кхы, кхы, кхы!
Словно рядом под кем-то затрещал стул.
Нет, это Херберт, который невольно наклонился, чтобы скрыть дерзко выскочивший смешок. А смешок уже помчался. Двенадцать лиц ожили: один ухмыльнулся, другой осклабился, третий скривил рот, четвертый сморщил нос.
«Они надо мною смеются, — Аннеле обдало жаром с головы до ног. — Что же я такого смешного сделала? А, реверанс! Тут это, видно, не принято. Это вообще не принято. Каждый тут ведет себя, как взрослый, а я — как маленькая девочка».
Загромыхали стулья. Первой отодвинула свой стул хозяйка, и это послужило знаком для всех — каждый спешил исчезнуть, словно птенец из гнезда.
В маленькой комнатушке возле кухни мог поместиться еще один стул. И его поставили для госпожи пасторши, которая время от времени заходила посмотреть, как подвигаются дела с новым, цвета вереска платьем.
После обеда шум и грохот на некоторое время стихли, воцарилась тишина. Молодые люди засели за книги, госпожа прилегла отдохнуть, громыханье посуды и тяжелые шаги Гриетыни доносились словно откуда-то издалека. Но вот и эти звуки исчезли, и в дверях показалось круглое, лоснящееся лицо Гриетыни, потом вплыла и она сама и упала на стул, предназначенный для госпожи. Руки и ноги у нее налились свинцом, сердце переполнилось жалобами, и ей во что бы то ни стало требовалось их излить. Больше не говорила она «мы», больше не ощущала себя одним целым с госпожой Тидеман и не собиралась идти в своем цвета вереска платье злить Катерфелдиху, из «помещиков», — сейчас она была просто маленьким «я», одиноким в своих печалях и невзгодах, усталым от трудов и огорчений, которые в краткую минуту передышки нашли выход в украдкой скатившейся на засаленные руки слезе.
И тут полилась ее жалобная песня:
— Вы что ж думаете, вы что ж думаете! В четыре встаю, в одиннадцать ложусь. Двенадцать пар сапог каждое утро в ряд стоят, что тебе солдаты. Нельзя разве завести порядок, чтоб каждый сам свои чистил? Ничего, руки не обломились бы! Так нет! «В своем доме они к этому не привыкли, как же я их заставлять стану?» Вот что говорит почтенная. А что чужие не делают, то и свои не станут. Все мне самой приходится. А комнаты, а булочник, а посуда! А базар! Руки отнимутся, пока на такое войско наносишь! О благодарности и говорить нечего. Только и слышишь «Глупый Ганс!» то от одного, то от другого. Госпожа-то нет, грешно говорить, ей и самой не сладко приходится — верьте мне, она и сама порой боится этих разбойников. Да что поделаешь! Два раза собирались с госпожой расставаться, и оба раза слезами обливались. Так все по-старому и осталось. Ей жить надо, мне жить надо. Да и куда пойдешь? Надолго ли хватит грошей, тяжким трудом скопленных? У родни, что ли, хлеб не солон? То же и будет. Если нет своей крыши над головой, так ты всем ветрам подвластен.
— Гретхен! — донесся откуда-то голос госпожи. И Гриетыня вскочила, словно ужаленная, и умчалась со своим извечным: «Иду, матушка!» Бегом потопала.
Ужинали в восемь. Все уселись в том же порядке. Каждому был выдан кусок колбасы и картофель. Колбасу выдавали по счету и на добавку предлагать было нечего. Зато в миске с манной кашей, которую принесла Гриетыня, оставалось еще немало.
— Фердинанд, еще одну ложку, пожалуйста! Ты же видишь, в миске еще достаточно.
Фердинанд, словно бы только и ждал этого предложения, вскочил, как ошпаренный, насмешливо осклабился, сделал глубокий реверанс и, притворившись смущенным, выдохнул: «Нет, благодарю, нет, благодарю!»
Пасторша глянула на него удивленно, но промолчала.
— А тебе, Куно, положить еще ложку?
Куно вскочил и в точности повторил все жесты Фердинанда.
То же сделал и Херберт. После чего все трое уселись на свои места.
Все это выглядело так нарочито и комично, что пасторша не выдержала и засмеялась.
— Дети, дети! Что все это значит? Кого это вы высмеиваете?
Она понятия не имела, над кем смеются, она и не помнила, как благодарила ее за обедом Аннеле.
Зато Аннеле знала, над кем подшучивают. Она видела себя, видела, что ребята смеются над ней. Мало им, что за обедом переглядывались, смеялись над ее неловкостью, им во второй раз надо было напомнить об этом, высмеять ее, смутить. Лизиня тоже поняла, что смеются над ее младшей сестренкой, быстро поблагодарила и поднялась, чтобы увести сестру.
Но Аннеле осталась. Пунцовая, она вцепилась в спинку стула, не отвела взгляда, не наклонила головы, хотя так стоять было необыкновенно тяжело — словно навалился на нее огромный камень. Но глаза смотрели воинственно: ну, что, смотрите же на меня! И они смотрели. В течение секунды лезвие одного взгляда скрестилось с двенадцатью, и умей глаза говорить, они сказали бы: «Я понимаю, чего вы хотите. Причинить боль, а потом презирать, но за такой поступок вас самих презирать надо. Вас двенадцать, а я одна, вы живете в довольстве, я в бедности, но я не отступлю, я буду стремиться все выше, и буду там же, где и вы, да; а может быть, даже выше. Вы еще увидите!»
Больше им сказать было нечего.
— Не надо было принимать так близко к сердцу. Глупые мальчишки, — успокаивала ее Лизиня.
— Да я и не приняла! — бросила девочка, но глаза защипало от слез.
— Ну вот и хорошо! И не надо отчаиваться!
И ЭТО СЧАСТЬЕ?
Что случилось с Лизиней? Приветливая, смешливая, отважно преодолевавшая все невзгоды девушка, которая не позволяла Матушке-заботе совать бесстыжий нос в свое сердце, эта девушка изменилась до неузнаваемости. Побежит, бывало, за чем-нибудь, вернется: забыла взять. Поручит Аннеле работу, растолкует, что и как, а через минуту: «Я объяснила тебе, что делать? Не помню». «Объяснила, объяснила». Спросила как-то Аннеле что-то, прошло две минуты, три, прошло пять, Аннеле повторила вопрос. Сестра словно ото сна встрепенулась: «Ой, да! Ты спросила о чем-то?» Но тут же забыла о вопросе и не ответила. Так и шло. Смотрела и не видела, говорила и не ждала ответа, шла и забывала куда, снова возвращалась на то же место. Задумается надолго, вздохнет, снова думает о чем-то, украдкой смахнет слезу с тонких пальцев, которые ни на минуту не перестают двигаться, словно шкивы механизма.
Мать многого не замечала. Она была занята их маленьким хозяйством, а все остальное время в соседней комнате непрестанно жужжала прялка. Мелнземиха к доле Кристапа добавила лишний мешочек крупы и кусок сала, но не забыла при этом дослать мешок льна и мешок шерсти: пусть уж пряха поспешит до осенней распутицы ниток напрясть. Столько всего нужно: батракам и батрачкам в счет заработка отмерить, и на простыни, и мужу на штаны, и детям куртки связать. Много ртов приходилось кормить в Мелнземах, много народу одевать.
Мать уходила в работу, как пловец под воду. Рррр, рррр! Жужжанье прялки то затихало, то снова наполняло комнату. И в этом жужжании слышались пряхе отзвуки ее минувшей жизни. Склонив голову, она слегка раскачивалась в ею же самой заданном ритме. Губы чуть приметно шевелятся, словно она ведет с кем-то тайную беседу. Аннеле казалось, что мама не говорит, а поет. Все поет и поет неслышную, нескончаемую, только ей одной понятную песню.
Мать ходила довольная, если работа заполняла весь ее день. Нет, никаких перемен в поведении старшей дочери она не заметила.
Зато все видела, все замечала Аннеле. Струны ее души всегда были натянуты. На все отзывались: что случилось? что происходит? Перемену, которая теперь стала заметной, она предчувствовала. Но разглядеть ничего не могла. Горизонт скрывался во тьме. В тумане. Сестра страдала молча. Ей предстояло преодолеть какие-то трудности. На что-то решиться. Избрать путь, который вел к неясной для нее цели. Милая сестра! Если бы можно было ей чем-нибудь помочь.
Лизиня работала то дома, то у Ранков. Иногда она бывала занята там по нескольку дней подряд, а то и целую неделю, но сестру с собой не брала. Отговаривалась: там она шитьем занимается между прочим. Госпожа Ранка заготовила на зиму уйму фруктов и ягод, и Лизине приходится помогать. Госпожа знала лишь то, что передала ей мать, а Лизиня, пока работала, накопила немало советов и знаний, как пчела, которая собирает нектар с разных цветов. Несколько тетрадок у нее были исписаны рецептами. Были там и советы знаменитой кухарки Хаманисов, и госпожи Тидеман, и тетушки Мейры, знания которых были общим достоянием слетавшихся к ним, словно пчелы в улей, соседок, местных елгавских дам.
Госпожу Ранку Лизиня определила одним словом. Она была «человек». Она не стремилась выжимать сок из молодой работницы, как из лимона. Может быть, она еще не обучилась этому. Трудолюбивой девушке это шло только на пользу. Госпожа не считала часов, не говоря уж о минутах, как другие, не прислушивалась к бою часов — не дай бог, сделает на один стежок меньше, чем полагалось за уплаченные деньги. Не раз в самый разгар работы она стремительно входила в комнату, надевала на машину чехол: «Хватит, искололись, нашились. Идите-ка помашите крылышками!» Стремительной, подвижной девушке, которая любую работу, отличавшуюся от ее ежедневного труда, считала приятным отдыхом, такое дважды повторять не приходилось.
Как-то день уже клонился к вечеру. Минуло время, в которое Лизиня обычно возвращалась от госпожи Ранки, но ее все не было.
— Куда она запропастилась? — Аннеле стала терять терпение.
— К тетушке зашла.
— Нет, у нее она вчера была.
— Может, осталась у Ранков ночевать.
Этого тоже не могло быть, потому что комнату, которая у Ранков обычно пустовала, занял брат госпожи, который вот уже две недели как приехал из Германии, чтобы работать в магазине Ранков. Обо всем этом девочка была хорошо осведомлена.
— Не идет и не идет, — она беспокойно ходила из комнаты в комнату.
— Придет, — успокаивала ее мать, хотя и сама стала чаще прислушиваться к стуку двери.
Кристап уже забрался в кровать.
Время шло.
— Иди-ка и ты спать, — посылала мать и Аннеле. — Я-то услышу, как дверь стукнет. Видно, задержалась где-то.
— Она никогда нигде не остается, если не предупредит. Нет, так она никогда не делала, — волновалась девочка.
Мать погасила огонь, и Аннеле улеглась.
Но о том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Она прислушивалась к малейшему шуму. Откуда-то донесся стук копыт. Может, Лизиня взяла извозчика. Все ближе и ближе, но вот и он затих. Снова воцарилась тишина. Наверное, уже очень поздно. Часов в квартире не было. Время определяли по курантам. Но с тех пор как пробило восемь — а это было так давно, — бой курантов больше ни разу не донесся. И это казалось странным.
В соседней комнате громко сопел Кристап. К его сопению присоединилось глубокое дыхание матери. Значит, и она заснула. Внезапно Аннеле почувствовала себя страшно одинокой. Она осталась наедине со своими мыслями о сестре, ей одной придется просить, чтобы уберегли сестру добрые духи. Тревога то росла, то ослабевала. То ей чудилось, что произошло что-то ужасное, но в следующее мгновение страх казался необоснованным.
В Елгаве же ничего страшного никогда не происходило. Не слышно было о грабежах и воровстве. На улицах было спокойно. Ранки жили в самом центре города, да и они не на окраине.
С башни долетел бой часов. Аннеле приподняла голову, прислушалась. Ветер относил звуки в противоположную сторону, поэтому раньше их не было слышно. Может, еще не так поздно. Когда очень ждешь чего-нибудь, время тянется так медленно, что и минуты кажутся часами. Она стала считать.
…девять, десять, одиннадцать, двенадцать!
Двенадцать! Полночь! Полночь!
Словно вырвавшийся из клетки зверь, разыгралось воображение, стало ее терзать.
Двенадцать, двенадцать!
Все пропало! С Лизиней случилось что-то страшное. Ее нет больше в живых!
Немой крик рвался из груди: «Я потеряю Лизиню! Я потеряю Лизиню!»
Но что делать? Что теперь делать? Встать. Разбудить Кристапа, разбудить мать, идти искать. К Ранкам, к тетушке, по улицам, к Гузе… Гузе! Лучик надежды. Об этом она и не подумала! Но только мелькнул, тотчас и погас.
Нет, нет. Что ей делать так далеко за городом, да еще ночью! И потом: с тех пор как сестры Гузе собрались замуж, к Лизине они стали относиться прохладнее.
Сидя на постели, Аннеле то раскачивалась, обхватив колени, то ломала руки, шепотом давала себе всяческие советы и тут же их отвергала. Она стеснялась потревожить своим страхом других, искать у них помощи, понимая, что и они ничего не придумают.
Еле слышный шум раздался возле дверей. Словно мышь поскреблась. Девочка тут же вскочила, но не успела сделать и шага, как ее опередила мать, бежавшая босиком. Значит, и она не могла заснуть.
Аннеле быстро вытянулась на постели. Спокойная-спокойная. Тиски разжались, дышалось свободно, руки и ноги стали легкими, словно спали с них тяжелые оковы. Как хорошо, ах, как хорошо! Она глубоко вздохнула, и вместе с дыханием улетучились последние ядовитые капли страха. Противный, глупый страх! Так ее измучить! Ну что могло приключиться с Лизиней, такой молодой, сильной, здоровой и смелой, в этом тихом городе?
Мать отворила дверь и тихонько попрекнула:
— Ах, дочка, дочка.
— Да, наверное, уже очень поздно?
— Заполночь.
— Неужели? Не сердись. Мы даже не заметили, что ушли так далеко.
Видно, мать не расслышала, что она сказала о себе во множественном числе. Потому что еще спросила:
— А тебе не страшно было так поздно?
— Я же не одна была.
Аннеле слушала. Дорогой, милый голос! Только его она и слышала. Как страшно было без него! Но вот он снова тут. Голос сестры, голос матери. Исчезло чувство одиночества. В доме так славно, так уютно. На сердце спокойно.
Лизиня зажгла лампу.
— Ты еще не спишь?
Но раздеваться не спешила. В пальто, шляпке, в перчатках. Снимать начала, так и не сняла. Остановилась, приложила ладонь к щеке, смотрит в пространство невидящим взглядом, потом небрежно стянула шляпку, снова погрузилась в себя, улыбнулась, вздохнула, прошла к Аннеле: «Ты еще не спишь?» Пальто соскользнуло с плеч, сняла перчатки. И в третий раз, не дождавшись ответа: «Ты еще не спишь?» Открыла дверь в комнату матери.
— Что случилось? — спросила мать.
— Зайди к нам на минутку.
Мать вошла в ночной рубашке, проворчала:
— Спать пора. И так уже поздно.
— Я все равно не смогу заснуть.
Лизиня взяла со своей постели клетчатое одеяло, укутала мать. Та удивленно глянула на нее:
— Ну, ты нам хочешь что-то сказать?
— Если скажу, не поверите.
Снова вздохнула, снова глянула и, решившись, произнесла:
— Я только что обручилась.
— Дочка, дочка.
Мать сжала руки. Стало тихо. Обручилась. Боже мой! Что это значит? Вопросы, вопросы, они так и сыпались, опережая друг друга. Необычный, удивительный разговор! Аннеле воскликнула:
— С тем, кто тебя водил на бал?
— Откуда ты знаешь?
«Давно об этом знаю», — чуть не вырвалось у Аннеле, но она сдержалась. Потому что это было не совсем так. Правда, кто-то в ней тайно следил за теми нитями, которые пронизали жизнь Лизини в тот памятный весенний вечер, но все это время она их словно не замечала, и только когда концы нитей совпали, ей показалось, что она своим внутренним оком все видела: в конце концов так и получилось. Уже тогда она предвидела.
— Кто он?
— Работает у Ранков. Старший мастер на фабрике.
Мать серьезно взглянула на нее.
— Не нашего круга человек?
— Эдгар Рейкшат.
— Как будто из литовцев?
— Нет, он немец. Прусс из Каралаучей. Там у него мать живет.
— К добру ли это, детка? Поладите ли?
— Чего ты боишься?
— Все чужое. Из другой страны, из другого мира. Это меняет людей.
— Что до меня — я другой не стану.
— Не о тебе речь! Но с ним — не будет ли тебе с ним трудно, не будет ли тяжко?
Долго молчали. Первой нарушила молчание Лизиня, произнесла быстро:
— Ну, пора спать. Сегодня все равно ничего больше не решим.
Может быть, ждала она от родных более бурного проявления радости? Кто знает, кто знает!
И вдруг, снимая с плеч матери одеяло, она опустилась на колени, повисла на материнских руках.
И они заплакали. Все.
— Помоги тебе бог, не оставь своей милостью! Сама свой путь выбрала, самой и идти! — приговаривала мать и гладила Лизиню.
И тут Аннеле почувствовала прикосновение горячих губ сестры. Лизиня!
После этого никто больше не произнес ни слова. Спать, спать.
Все как будто успокоились, но сон не шел. Каждый во тьме думал свое.
Мать:
«Доченька моя, доченька! Разве ж я тебе счастья не желаю? Прошу за вас бога день и ночь. Уж как я ждала этого дня, как ждала. Разве ж легкая у тебя жизнь? Вижу я, вижу, как щечки побледнели, глаза погрустнели. Но что делать? Жизнь, она что река, течет, всех несет за собой. Разве ж не учили мы тебя, не старались жизнь твою облегчить? Что мы могли? Хорошо еще, что сама ты стала нам помощницей, опорой, кормилицей.
Только было б оно, это счастье, на которое надеешься. Чужой человек. Из каких людей, кто знает! Сойдутся характерами — хорошо, не сойдутся — век слезами умываться…»
О другом счастье мечтала она для дочери. Всегда только о деревне думала. На хозяина-то нечего было рассчитывать дочери батрака — ни лошадей, ни коров в приданое, ни денег, но ведь мог найтись человек, для которого важнее были порядочность, чистое сердце, выносливость, понимание. Учитель какой-нибудь или письмоводитель, кто знает, кого бы послала судьба, но такой, какого она с надеждой ждала, о каком думала, так и не появился. Пришел чужой, глянул, и понравилась она ему. Понравилась? Об этом и говорить нечего! Кому ж ее красавица не приглянется, да любому. Так вот ведь нет! Другие-то мимо проходили. Что поделаешь, что поделаешь! Всему, о чем мечталось, к чему душа стремилась — жить среди полей да лесов, — всему пришел конец.
Лизиня:
Мысли ее трепещут, словно листья дерева, на которое налетел ураган.
«Как это случилось? Сама не знаю. Скажи мне об этом кто-нибудь еще вчера, не поверила бы. И представить не могла. Дал понять давно, очень давно: и так, и этак. Догадывалась, но первая ни полсловечка ему не сказала. Какое мне дело. Пусть идет своей дорогой. Да еще эта госпожа Ранка. Чего только не говорила! И все о нем. Теперь-то я понимаю: мышеловка это была. Может, я и проронила какое-нибудь слово. Почему сегодня вечером он вдруг так осмелел? На улице ждал. Увидела, даже мурашки пробежали. Что будет? — Барышня, позвольте проводить вас! — Спасибо, мне недалеко. Не отступил от своего. Пошел. — Мне надо с вами поговорить. Давайте пройдемся. Идем и идем. Вон как далеко ушли! Слово за слово. Знаю, все знаю. Почему же я осталась? Почему не бросилась бежать? Нет, быстро и коротко: нет! И все на этом. Не могу. Язык не повинуется. Человек ведь какой: — Ты мне нравишься. Ты или никто. Словно околдовал. Ну и пусть! Пусть! Когда-нибудь все равно это должно случиться…
Я — невеста? Смешно, но, но… что же будет, что будет?»
Комок застрял в горле, на сомкнутые ресницы набежали слезы, но она так устала, что даже нет сил вытереть их. Пусть осушит их сон.
Аннеле:
«Лизиня обручилась. Что это такое? Что это значит? Оборвалась связь, разошлись дороги. Давно, давно в ней поселился страх: когда-нибудь да случится. И случилось. Страх испытала она еще тогда, в Авотах. На пасху, возле качелей, когда тот, в красном картузе, все вертелся возле Лизини. Не намного старше ее была тогда сестра. И на свадьбе Амалии Лидаки тот, с усиками. До сих пор щемит сердце при воспоминании об этом дне. Обидно стало за Лизиню. Почему не соединила их судьба? Стройный он был, подходили они с Лизиней друг другу. А тут этот, как его — Рейкшат, который водил Лизиню на бал. Что тут скажешь! Ищи не ищи — ничего в нем примечательного нет. Нет и нет! Если уж расставаться с Лизиней, так тот, кто ее уведет, должен быть таким, таким…» — Аннеле думала, думала и так и не придумала, каким должен он быть — принцем из неведомой страны, и двенадцать садов у него, и двенадцать дворцов, и двенадцать товарищей, пока ее не одолел сон.
В воскресенье ждали Рейкшата. Лизиня все прибирала, все чистила — всю их квартирку перевернула вверх дном. Считала, что обычной чистоты недостаточно. Вещи в комнате расставила по-другому — поставит, отойдет, взглянет: как уютнее, как красивее, призовет на помощь и мать, и сестру. Но простые вещи при всем желании не выглядели богаче, как ни ставь их, что ни делай. Лизиня открыла свой сундучок с «приданым» — в нем лежали всякие салфеточки, дорожки, которые вышивала она, когда бывала свободна — вечерами, воскресными утрами, по своему вкусу, чтобы порадовать себя. Вот и они пригодились, украсили квартирку в столь торжественный день. И повсюду цветы; вчера с базара принесли и астры, и подсолнух, и ноготки, и резеду. Небывалая расточительность. В кухне тушилась утка, и квартира наполнилась непривычным запахом.
Зашла тетушка Мейре. Она уже обо всем знала — к ней к первой поспешила мать поделиться новостью. Вот и пришла она пожелать всем счастья. Сама она светилась от радости. Улыбаясь, поглядывала на Лизиню, раскрасневшуюся, с сияющими глазами. Как обычно, каждое ее слово сопровождалось улыбкой.
— Ах, вот она как выглядит! Невеста. Счастливая невеста! Радость-то, радость!
И матери:
— Ну, что скажете об этой девушке? Стоило растить, не правда ли? Ждала, ждала, вот своего и дождалась. Да и заслужила она. Пусть не оставит бог ее своей щедростью.
— Дай-то бог, дай бог!
— Так и будет, как же иначе. Со временем он развернется, как Ранк. А чего ж ему не хватает? И работящий, и крепкий. Так у нас в доме говорят. У мадам Зирнинь брат тоже у Ранка работает.
— Как? Кто ж это успел уже наболтать всем?
— Милая, да я и сказала. Ты что ж, хочешь, чтобы я одна радовалась? Лизиня Авот невеста! Да весь дом мой как на крыльях. Ты же всем вокруг нравишься.
Тетушка еще посидела, все обсудила, но уговорить ее остаться и познакомиться с будущим зятем не удалось.
В другой раз как-нибудь. Зачем молодого родней отпугивать.
Но вот все наконец сделано. Не раз и не два бегали попусту из комнаты на улицу. Считали, загибая пальцы: то-то и то-то на столе, этого и того еще не хватает. И вдруг Лизиня метнулась к матери: «Так и думала, что-нибудь да забудем. Пива ведь нет».
— Пива? А чаем не обойдемся?
— Нет. У Ранков всегда пьют пиво. Он к этому привык.
— А у нас не пьют. Пусть привыкает, как у нас, — Аннеле тряхнула головой.
Лизиня осуждающе глянула на сестру.
— Гостю положено угождать. Я думала, ты это знаешь.
— Я за пивом в пивную не пойду.
— Никто тебя и не посылает. Сходит Кристап. Кристап, милый, сделай для меня доброе дело.
Кристап принял важную позу и прищурил один глаз.
— Сколько брать? Дюжину?
— Да ты что? В уме?
Мать со старшей дочерью переглянулись. Такие покупки были им непривычны.
— Да, сколько? Бутылки хватит?
— Пусть принесет две, — Лизиня вложила деньги Кристапу в руку.
Только Кристап вышел, на лестнице раздались шаги.
— Что? Уже? — воскликнула Лизиня, сорвала передник и побежала встречать.
«О полднике мы и не подумали, только об ужине», — всполошилась мать и бросилась на кухню.
Аннеле не захотела сразу же попадаться на глаза и спряталась у Кристапа за занавеской. Молодые прошли мимо, не заметив ее. Но сестра тотчас вернулась, стала звать.
— Ну, где же ты? А мама где? Эдгар хочет с вами поздороваться.
А Эдгар стоял посреди комнаты и ждал. Он выучил целую речь, неловкую, правда, пересыпанную немецкими словами, но сказал все, что полагалось в таких случаях. Представился и попросил руки дочери.
Мать хотела что-то сказать, может быть, такие же добрые слова, что в тот вечер Лизине, но ничего из этого не вышло. Сникла, ссутулилась и начала всхлипывать.
Эдгар успокаивающе похлопал ее по плечу.
— Не надо, не надо. Будет у вас хороший зять, а у Лизини хороший муж, за это я ручаюсь.
Вот какой самоуверенный был.
— А девочка эта кто — Анна? Знаю, знаю. Ну, девочка, поцелуемся?
— Нет! — отрезала Аннеле, покраснев до ушей от такого предложения.
Эдгар засмеялся.
— Ну, ну, ну! Не так страшен черт, как его малюют!
Потрогал плотные щеточки усов, гордо торчавших на мясистом лице с маленькими карими глазами и узким выпуклым лбом, и, не чувствуя себя задетым, улыбнулся Аннеле, словно приглашая: «Улыбнись же и ты».
В свертке, который он принес с собой, оказался торт и бутылка вина.
— А где же взять рюмки! Мы к таким вещам не привыкли, — заволновалась Лизиня, на что Эдгар, словно каждый день собирался приходить с такими подарками, наставительно ответил:
— Придется привыкнуть.
Мать побежала искать рюмки. А гость преподнес еще один сюрприз.
— Как ты думаешь — принес я еще что-нибудь или не принес? — хитро улыбаясь, взглянул он на невесту.
— Откуда же мне знать? — неуверенно пожала та плечами.
— Если б не принес, какой бы я был жених?
И он достал из нагрудного кармана коробочку. Вспыхнуло золото. В коробочке оказались кольца, сакта и серьги.
Лизиня всплеснула руками:
— Как красиво! Это мне?
— Кому ж еще? Надеюсь, на мой вкус пожаловаться нельзя? Не правда ли? Нравится?
— Очень, очень. И правда, красивые украшения. Посмотри, Аннеле.
Аннеле тоже видела, что были они хороши, особенно сакта и серьги. Блестящий золотой цветок на матовом фоне. Овальной формы. Но не похвалила. Промолчала. Не по нраву ей пришлась самонадеянность жениха.
Лизиня держала в руках украшения, словно не зная, что с ними делать.
— Надень же!
Нет, сначала полагалось поблагодарить. Он ждал этого. И вся пунцовая, она припала к жениху.
«Стоит и ждет благодарности», — презрительно подумала Аннеле и вылетела за дверь.
Когда мать вернулась с рюмками, Аннеле исчезла. Лизиня обратилась к матери:
— Ты отправила ее за чем-нибудь?
— Нет, я думала, ты. Стрелой умчалась куда-то.
Гостю сказали, что услали Аннеле по делу. За счастье молодых выпили без нее.
Хотя день был ясный, солнце грело по-осеннему. До вечера было еще далеко, а крыши уже отбрасывали тени.
Куда так спешила Аннеле, куда понес ее шквал противоречивых чувств? Ноги сами знали дорогу. Ей казалось, что только на кладбище, где кусты и деревья уже тронула желтизна, она найдет успокоение. В густой тени, отбрасываемой пирамидообразными дубами, среди заброшенных могил она отыскала свой любимый замшелый камень с еле заметной надписью. Камень и наполовину ушедшая в землю скамья были усыпаны желтыми листьями. Никогда не видела она на этом камне цветка, никто за могилкой не ухаживал.
Тут и присела она. Тут стала изливать свое горе. Тут, наконец, вырвался вопрос, который сжимал сердце обидой, жалостью, горечью и еще неизвестно чем: почему, почему должно было так случиться?
Но как только вопрос этот вырвался наружу, тут же наготове оказались и ответы, которые все разъясняли, все расставляли по своим местам.
— Что случилось? На что ты жалуешься? Что не должно было произойти?
— Ну, это, с Лизиней. Мы так хорошо вдвоем жили.
— Тебя обидели?
— Как могла она меня забыть?
— Она разве забыла тебя?
— Зачем ей нужен этот Эдгар?
— Неужто ты еще такая маленькая, что не можешь понять, что Эдгар — это Эдгар, а сестра — это сестра?
— Никакой Эдгар не станет ее так любить, как я!
— А, любовь! Так ли это, как ты говоришь? А на новине, когда ты придумала, что Сприцис женится на матери, как ты злилась, как горевала?
— Но я же люблю! Как мне это вынести!
— Только себя ты любишь. Страшно тебе: вдруг что случится? Куда я денусь? Что со мной станется?
— Нет, нет! Не только это!
— Больше из-за этого. Под опекой сестры жила ты, словно птенец в гнездышке. А теперь ты не знаешь, что ждет тебя!
— Да, это так.
— И так ты ей платишь? Что она подумать должна? На добро злом отвечаешь.
— Ой, нет! Я этого не хотела! Только не так.
— Любовь? Вот и надо было доказать это сегодня, в ее самый радостный день. Любви-то она и не увидела. Ты оставила сестру, убежала, предательница ты!
— Боже мой, боже мой!
Долго-долго она всхлипывала.
— Мне так тяжело, так тяжело.
— Надо преодолеть себя. Надо все преодолеть.
— Поплачь. Поплачь. Станет легче.
Потекли слезы, словно смывая всю тяжесть. Так сидит она и успокаивает себя. Кто еще станет это делать!
Большие пурпуровые облака плывут над вершинами деревьев, застилают синий омут неба. Белые церковные стены, кресты, тронутые осенними красками верхушки деревьев отливают золотом. Только мгновение длится это, и вот уже все изменилось. Жаль. Но не в этой ли изменчивости таится красота? А если бы облака не двигались и можно было на них смотреть час или два, или весь день? Неживые, застылые? Нет, только в движении жизнь, а жизнь это красота.
Прольются слезы, и снова станет весело на душе.
Солнце садится. На кладбище звонят, возвещая о закрытии. Аннеле спешит уйти с первыми звуками колокола: хорошее настроение уже вернулось к ней. Впереди, в толпе людей, идет какая-то дама в длинном черном платье, черной пелерине и шляпе. Походка странная и очень знакомая.
Зара? Может ли это быть?
— Зара!
Женщина оборачивается, и краска заливает ее широкое лицо, которое кажется еще шире от того, что пышные вьющиеся волосы гладко зачесаны и на затылке собраны в узел. Шляпа с узкими полями не держится на голове, съезжает то на один бок, то на другой. Кажется, Зара мучается со шляпой, а шляпа с ней. Она хватает Аннеле за руки.
— Ой, какое счастье, что я вас встретила! Я уже хотела прийти к вам. Но мне так редко доводится бывать на улице! Такие вот дела! И не Зара я больше! Не называйте меня так.
— Мария! Барышня Мария!
— Так вы можете меня называть! — Лицо Зары светилось радостью. — Меня крестили.
— Вы в монастыре у диаконис? Хорошо вам?
— Вы решили так, глядя на мое платье? В нем меня крестили, в нем я ходила к причастию. Я должна его отработать. Каждый месяц вычитают. Что же делать? Каждый должен сам зарабатывать. И так бог оказался ко мне милостив. Чего и желать мне больше? Если я буду себя хорошо вести, меня переведут на заработок, тогда я смогу быстрее за него рассчитаться.
Зара говорила сдержанно, но и по ее речам можно было догадаться, что не так уж счастлива она у диаконис. Она поспешила сменить тему разговора, стала восторгаться красотой кладбища, куда пришла впервые.
— Пришла посмотреть, где и я когда-нибудь буду лежать. Как чудесно здесь, как чудесно! Повсюду цветы и кресты, святые кресты! Христианское кладбище, среди христиан и я буду лежать.
— Зачем об этом думать? Ведь мы еще так молоды. Нам еще жить долго-долго, — сказала Аннеле и сама удивилась: так звонко и радостно звучал ее голос. Горе отступило. И сама не понимая, как она произнесла то, что еще полчаса назад никто бы не вырвал у нее силой, сказала, чтобы порадовать Зару:
— Знаете новость? Моя сестра обручилась!
— О-оо-о! — протянула Зара удивленно и ошеломленно, словно остолбенев от неожиданности. С минуту она не могла произнести ни слова, смотрела мимо Аннеле, и странный блеск появился в ее темно-карих глазах; она не спросила, кто жених, откуда, лицо ее сморщилось в болезненной улыбке, и она прошептала, словно в экстазе:
— О, невеста! Ваша красивая сестра — невеста. Она будет стоять у алтаря в белом подвенечном платье, в миртовом венке, под белой фатой. Невеста — какое счастье! Какое счастье!
Внезапно она закрыла лицо руками и стала всхлипывать.
Вот тебе и раз! Опять она плачет!
— Зара! Мария, милая!
Но она уже смеялась.
— О, нет, нет, ничего! Не смотрите на меня. Мешугене я, глупая я девушка. Заплакала. Это от радости, я счастлива за вашу сестру.
А Аннеле подумала: «Нет, Зара, не из-за этого ты плачешь. Ты плачешь из-за себя. Ты думаешь, что может быть никогда-никогда не будешь стоять в подвенечном платье у алтаря».
И так жалко стало Зару. Она еще сильная, здоровая девушка, но судьба заковала ее ноги в кандалы.
Она боролась, уставала, снова боролась, еще более мужественно. Насколько благосклоннее оказалась судьба к Аннеле!
Здоровые руки, здоровые ноги. Какое это огромное счастье!
Дома никто не попрекнул ее за долгое отсутствие. Даже словом не обмолвились. Лизиня, словно только и ждала ее возвращения, сразу же позвала во вторую комнату, где они сидели вдвоем с Эдгаром.
— Иди, Аннеле, послушай, как интересно Эдгар о своих рассказывает.
Эдгар действительно рассказывал интересные вещи — все это было для них внове, но увлечь слушателей не умел. Он предпочитал, чтобы Лизиня повторяла уже сказанное, и кое-где дополнял и исправлял ее рассказ. О себе он сказал коротко. Отец умер, был мелким торговцем в Каралаучах. Из пяти детей только младшая жила с матерью, остальные разлетелись кто куда. Один брат в Петербурге, один за Уралом, старшая сестра вышла замуж за итальянца и живет в Ломбардии.
Слушательницы пришли в восторг.
— В Италии, слышишь? И давно?
— С тех пор, как замуж вышла. У нее уже взрослые дети.
— И вы больше не виделись?
— Нет, вначале все намечаешь: вот тогда-то и тогда-то, а после все это уж неважно. С глаз долой, из сердца вон.
— Но родина, родные? Разве не хочется их видеть?
— Где хлеб, там и родина, и родня. Мы из другого теста сделаны. Не то что вы, латыши.
Нить разговора каждую минуту грозила прерваться. Паузы заполняли незаметные ласки, которых Аннеле старалась не видеть. Ей было стыдно.
Страшно скучно! И выбрав подходящий момент, она незаметно исчезла.
На ужин Эдгар ел мясо, запивая пивом. Сладкое блюдо, которое Лизиня готовила с особым тщанием и которое называлось «нектар и амброзия», он отодвинул — для женщин да младенцев пища.
Слыхано ли такое! Хоть попробовать мог — ведь Лизиня его приготовила! Попробовать и похвалить.
— А мужская пища, видно, пиво, — не утерпела девочка.
Эдгар шевелил густыми усами.
— Да, пиво и табачок. Вот мужская пища. Заруби себе на носу, девочка, если хочешь замуж выйти.
— Очень мне муж нужен. Я и не пойду за такого медведя, как… как…
— Как ты, — это ты хотела сказать, — спокойно произнес Эдгар, закуривая папиросу. — Это хорошо, что поняла — свояка надо называть на ты. Выпьем на брудершафт. А поцелуй за тобой.
Девочка поспешно отодвинулась.
Что с ним говорить? Он, видно, думает, что она еще ребенок, который будет танцевать под его дудку.
Так ничего и не ответив новому родственнику на его вызов, она бросила вызов сама:
— Еще пиво потребуется?
— А у тебя припрятано?
— Есть одна бутылка.
— Давай сюда!
И Эдгар остался сидеть с бутылкой пива еще и после того, как убрали со стола; цедил пиво и курил. До чего странный мужчина! Как Лизиня его терпит?
ОКОНЦЕ ДЛЯ ДУШИ
Кристап будет посещать занятия — готовиться к конфирмации. Так они решили дома, где он провел праздники. Весной все равно уходить из школы, и надо сделать все, что полагается. В деревне до пасторского имения далеко, там занятия на недели растянутся, и все состоятельные люди, кто посылает детей в городские школы, стараются, чтобы и к конфирмации те готовились в городе. А ему, как только лето начнется, во всем придется отцу помогать. Так что он должен быть готов.
Это явилось для Аннеле неожиданностью. Слова Кристапа надолго овладели ее мыслями. Да, Кристап вытянулся. Он совсем взрослый — заканчивает школу, пойдет к конфирмации. Он должен быть готов.
А разве ей не надо быть готовой? Надо, и еще основательней, чем Кристапу. Ведь его ждут в родительском доме, где и работа у него будет, и достаток. Проживет там всю жизнь, до конца дней своих, как единственный сын и наследник. А ее жизнь так непрочна, так неустойчива.
Отношения Рейкшата с Ранками наладились, но ненадолго. Рейкшат и сам возвращаться к прежнему не хочет. Он задумал открыть собственное дело. Он считает, что только тогда жизнь и упорядочится, появится достаток. Будет именно так — в этом он может поклясться. И сил, и смекалки ему не занимать. Да и придумал он уже кое-что. Лучше всего отправиться в один из портовых городов Курземе, где бывает много моряков. Товар он готовит отменный, покупатели всегда найдутся. Там не по четверти фунта или по кольцу колбасы продавать придется; можно будет получать солидные заказы — снабжать провиантом отплывающие корабли. Важно не только уметь приготовить товар, но и выгодно его поместить. А уж за этим дело не станет, на этом он руку набил.
Лет пять назад, прежде чем подрядиться к Ранку, жил он в Курземе, как следует разузнал условия работы в Лиепае и Вентспилсе. Вот где можно развернуться, особенно в Вентспилсе. Там все, кто «по мясной части», живут зажиточно, хоть особого рвения в своем деле и не проявляют, работают по старинке, дедовскими методами, так что фирменные суда крупных экспедиций вынуждены закупать деликатесы в иностранных партах. А раз так, то продолжать таскать каштаны из огня для кого-то просто глупо, когда можно сидеть у своего костра и быть самому себе господином.
Таковы планы Рейкшата. Через несколько недель он поедет, осмотрится на новом месте. Если обстановка окажется подходящей, снимет помещение, наладит дело, обживется, а потом приедет за невестой и сыграют свадьбу.
А как сложится потом ее жизнь? Мысль эта неотступно преследует Аннеле, но куда ни глянет, везде непроглядная тьма. Поэтому так глубоко задели ее слова Кристапа. Она хватается за эту мысль, словно та придаст ей уверенности и самостоятельности. Она тоже должна быть готова. Она тоже должна стать взрослой. Пора прощаться с детством. И она мгновенно принимает решение и спрашивает Кристапа:
— К какому пастору ты записался?
— К кому же еще, как не к Валдену из общины Анны?
Валден — тот самый пастор, которого Аннеле слышала в праздничный вечер.
— К нему?! — радостно воскликнула она. — Он и мне нравится. Я тоже пойду запишусь.
Кристап посмотрел на Аннеле сверху вниз, насмешливо прищурился.
— Ты?! Ничего не выйдет. Не доросла еще.
Аннеле не слушает. Ей и так страшно — впервые она решилась на самостоятельный шаг, а тут еще кто-то пытается ее отговорить.
Узнать надо, как отнесется к этому мама. И она тут же спрашивает, не откладывая. Мать не возражает — во времена ее молодости все рано ходили к конфирмации. Поразмыслив немного, она даже одобряет решение Аннеле. Кто знает, что ждет их впереди.
А Кристап пускается рассуждать, как взрослый.
— Вы ведь не представляете, как все это происходит. К конфирмации допускаются только школьники старших классов. Мало знать наизусть сказания и заповеди. Аннеле, может, их и знает, но Валден об этом попросту и не спрашивает. Речь там идет совсем о других вещах. В них разбираться надо. Мне об этом ребята рассказывали, те, что не хотят идти к Валдену, — слишком уж строго спрашивает и говорит слишком умно. Как самый настоящий профессор. Ни у кого так долго не занимаются, как у него. Мне, хочешь не хочешь, к нему идти придется — из моей школы ребята к нему записались. А ее-то кто гонит? Она и в школу-то не ходит, куда ей справиться! А если отвечать не сможет и Валден ее отчислит — а он не очень-то церемонится с теми, кто отстает, — что тогда? Вот где стыда-то не оберешься.
— Мне за себя будет стыдно, не тебе, — отвечает Аннеле резко.
— Ну, смотри, я ведь не шучу, я серьезно предупреждаю, — Кристап глянул на нее свысока.
— Можешь говорить, что хочешь, я все равно пойду.
— Я тебе сказал. Если не справишься, на меня вину не вздумывай сваливать.
Время, отведенное пастором на беседу, подходит к концу, а в приемной полно народа. Все больше мальчики и девочки, которые в сопровождении матери или отца, а то и просто кого-нибудь из взрослых пришли записаться на занятия — готовиться к конфирмации. «Так, наверное, приличней, чем одной», — думает Аннеле. Она тоже хотела бы оставить самое лучшее впечатление и сделать все, что положено, но теперь уже ничего не изменишь. Сегодня пастор записывает на занятия в последний раз.
Она заходит к пастору последней и вдруг чувствует, что еще не готова, — не знает, что сказать. Слишком быстро подошла ее очередь, и она не успела как следует все продумать. Стоит растерянно. Какие-то слова вертятся на языке, но совсем не те, что подходят к случаю. Все предметы видятся нечетко, сквозь какую-то дымку. Большой письменный стол, два огромных книжных шкафа — как много книг, и все большие, в нарядных переплетах. Прямо на нее, словно пытаясь выйти из своего золотого обрамления, смотрит со стены старый пастор — на груди золотой крест, пышный белый воротник, серьезные, строгие глаза.
Это, наверное, отец, а тот, что в комнате, сын — у него такие же серьезные, задумчивые глаза. Смотрит пристально, словно насквозь пронзить хочет.
— Я слушаю, дитя мое!
Аннеле излагает свою просьбу. Не так, как полагалось бы, — ясно, четко, как собиралась это сделать, но пастор ее понял.
В школу не ходит. Сирота. Пятнадцать лет.
— Слишком мало.
— Это же ничего не значит, — порывисто произносит она.
— Значит. Можешь отстать от других. Мои юноши и девушки все старше тебя, хорошо подготовлены в школе. На них и рассчитаны занятия. А спрашиваю я много.
— Это как раз то, что мне нравится.
И снова пристальный, несколько удивленный взгляд.
— Я очень, очень хочу ходить на занятия!
— Хорошо. Я тебя запишу. Но если отстанешь, придется тебе еще подождать. Ничего не поделаешь.
Ну вот, ее и записали. Но радоваться еще рано. Видно, выглядит она слишком по-дурацки, слишком недалекой, раз в ней так сомневаются. Неужели же она не сможет заниматься, как все? Неужели отстанет? А вдруг да? Она же со стыда глаз не сможет поднять. То-то станет Кристап ее дразнить, и с полным правом.
Чуть-чуть поспешила она, поторопилась сделать решающий шаг, но обратного пути нет.
Занятия проходят в просторном помещении церковной школы. И сидят все, как в церкви, — девочки справа, мальчики слева. Гул голосов, болтовня. Знакомые сидят рядом, ученики из одной школы держатся поближе друг к другу. Здороваются друзья, знакомятся друзья друзей. Несмотря на то что Аннеле пришла вовремя, все парты заняты. Она не знала, что в первый раз все спешат прийти пораньше, чтобы занять самые удобные места — где сядешь, там и будешь сидеть до конца занятий. Только на самой первой парте никого нет. Но сидеть на самом виду у всех? И в поисках места она идет по проходу. Кое-где можно было бы сесть, но куда ни пытается она примоститься, ей отвечают: «Занято!» И тут она заметила Марию. Та сидит рядом с подругой Лизеты, которую видела Аннеле в памятный лунный вечер. Если бы девочки потеснились, она сумела бы устроиться с ними рядом — места хватило бы. Мария тоже увидела ее, но тотчас отвернулась. «Она не хочет меня узнавать, делает вид, что меня не заметила?» Да, да, так и есть. Словно оцепенев, стоит Аннеле посреди прохода, и все глаза устремлены на нее: кто такая? что ищет? кто ее знает? Чужая. И она медленно отступает и садится на первую парту, около самой кафедры. Что еще ей остается?
Какие муки испытала она в это мгновение! Без сомнения, все видели, что нет ей места нигде.
«Они, конечно, оглядывают меня с ног до головы, обсуждают мою скромную одежду, чиненые туфли — ведь на первой парте я как на ладони, никуда не спрячешься. Пожимают плечами: нигде не видели, никому не знакома. Откуда? Из какой школы? Ах, не учится в школе? А раз не учусь, значит, им не ровня. А что думает пастор? Вероятно: ну и девочка, устроилась прямо у меня под носом! Уж и тогда чересчур смелой показалась, когда пришла записываться. Нет, нет, совсем не так. Лучше бы мне сидеть где-нибудь позади, тихо бы себе слушала, и никто бы меня не заметил. Ведь может случиться, что я не смогу всего понять, отстану, а меня все видели, и даже на улице, заметив меня, станут перешептываться, смеяться».
В самую последнюю секунду вбегает еще одна девочка, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, и, ни на кого не глядя, садится рядом с Аннеле на первую парту. Теперь их двое.
Гул внезапно стихает. Входит пастор.
Молча стоит он на кафедре и ждет, пока воцарится полнейшая тишина. Потом наклоняет голову. Все встают.
После молитвы пастор вызывает каждого поименно, чтобы убедиться, все ли записавшиеся пришли. Каждый, кого вызывают, встает, подтверждает свое присутствие более или менее слышным «да!». Вызывают сначала мальчиков — и все головы девочек повернуты налево. Многих мальчиков, да и девочек Аннеле не раз встречала на улице, теперь она знает, как их зовут.
— Екаб Камол!
Раздается грубоватый басок и встает юный великан. «Да это же Длинный Медведь!»
Первое занятие завершается общими указаниями, пастор объясняет, как будут проходить занятия, какие он преследует цели. Изучать библию, катехизис и молитвы конфирмантам не придется — он полагает, что все это они усвоили в школе, а он постарается помочь им понять немного самих себя, понять жизнь и просит отнестись к занятиям серьезно, слушать внимательно. Уходит пастор, и вслед за ним исчезает Аннеле. Чтобы никого не видеть, ни с кем не столкнуться. «Раз они не хотят меня знать, то и я их тоже». Не станет она унижаться.
Валден был не из тех, кто покорял с первого взгляда. Высокий, стройный, длинные темные волосы тронуты у висков сединой. Лицо гладко выбрито, взгляд пристальный, строгий, требующий внимания. Что-то знакомое было в лице пастора, в его движениях, голосе. Где она это уже видела? Когда? Не похож ли он на учителя из школы, в которую она ходила летом? Нет! Тот был стройней, моложе. И беспечнее. И не было у него этой горестной складки вокруг рта, которая обозначалась внезапно и вызывала такое странное щемящее чувство.
Пастор стоял и ждал, когда стихнет шум — он привык говорить в такой тишине, что слышно было, как падает на пол иголка. Потом он окинул взглядом сидящих, мгновение, всего лишь мгновение задержался на Аннеле, и увидела она в его взгляде тепло, доброту и ласку. Она вздрогнула. Отец! Вот так же смотрел и отец. Словно донесся из вечности голос и тут же затих, умолк, но невидимая связь, неясное сходство остались, и сердце потянулось к человеку, который стоял на кафедре; может, и была в нем частица той силы, что охраняла и лелеяла ее детство. Она не спускала с пастора глаз с той минуты, как он начал говорить. Как пьет росу истомившееся от жажды растение, так и она впитывала каждое его слово. Каждое слово встречала как долгожданного гостя. И ликовала: какие же они незнакомцы? Я же их знаю! Это сотоварищи моих мыслей. Только в иных — в нарядных одеждах. И лица у них умнее, серьезнее и выразительнее. Это старшие братья моих мыслей. Они обошли весь свет и принесли к моим ногам накопленные богатства. Они стучатся в закрома, где обитают мои мысли, чтобы поселиться там, одарив теплом и светом. Ну, а раз мы понимаем друг друга, не станет же отправлять меня домой тот, кто стоит на кафедре, — я должна слушать и запоминать все, что он ни скажет.
Но вот урок закончен, и Аннеле словно пробуждается ото сна. Ей не надо ничего записывать, как другим, — эти глубокие и серьезные мысли всегда с нею, сопровождают ее весь день. Она учится всему, что видит, всему, что слышит, а закрома ее памяти просторные и глубокие, и хочется заполнить их до краев.
Занятия длятся уже больше недели, и однажды Валден решает проверить, как усвоили его слушатели то, о чем он им рассказывал. Никого не вызывает, ждет, не изъявит ли кто-нибудь желание сам.
Однако желающих нет. Тогда он обводит взглядом сначала ряды мальчиков, потом ряды девочек, и так до самой первой парты. Возможно, Аннеле шевельнула рукой. Возможно, отважилась на это, потому что уверена, что ответить сможет, и взгляд Валдена задерживается на ней.
— Ты? Хочешь отвечать?
И он ждет.
Она встает и начинает. Сначала не очень блестяще — сердце бешено колотится, голос дрожит. Но она успокаивает себя: ведь знать она знает. Пусть спрашивает. И с каждым вопросом неприятная дрожь утихает, голос звучит четко, и так они беседуют — непринужденно, как знакомые, как друзья: он задает вопросы, она отвечает, и все глаза устремлены на них.
— Садись!
Пастор еще раз повторяет слова Аннеле, и те, что прямо отвечали на его вопрос, и те, что уклонялись в сторону в поисках своего пути, нанизывает их, словно бусы, на нитку, и взяв их за образец, обобщает сказанное во время занятий.
У Аннеле пылают уши. До чего странно слышать в чужих устах собственные слова! Как расценил их пастор? Верно ли она отвечала? Четко ли? Подтвердят ли, что не отстала, сможет ли она посещать занятия и впредь? Она ведь отвечала в первый раз. Это была первая возможность судить о ней. Да или нет — она должна узнать. Аннеле собирается с духом и, когда пастор спускается с кафедры, подходит к нему: «Я… я могу посещать занятия?»
Валден приветливо, утвердительно кивает:
— Да, да. Отчего же нет? Можешь, конечно можешь.
И с тех пор часто во время опроса, который проводит он, чтобы выяснить, насколько глубоко усвоили его подопечные главное из преподанного им, Валден, прохаживаясь между рядов, задавая общие вопросы, вызывая отдельных учеников, исправляя и дополняя их ответы, останавливается в конце концов возле самой младшей своей слушательницы и между ними, как и в первый раз, завязывается дружеская беседа, к которой с вниманием прислушивается весь класс.
Позиции Аннеле среди конфирмантов заметно упрочились.
Камол, возвращаясь вместе с ребятами из гимназии, при встрече с нею обязательно сдернет фуражку, да и другие мальчики непременно сделают то же самое.
Мария снова узнает ее. Увидит, так не только кивнет, но еще и остановится, за руку поздоровается, а подружка ее так даже сказала: «Мы ведь с вами знакомы, не правда ли? С того лунного вечера. Помните?»
А как-то утром — пастора еще не было — подошла к ней Эмми Витоле, самая высокомерная среди гимназисток: ей неясен смысл слов Валдена, записанных в тетради. Что думает по этому поводу Аннеле? Не могла бы она разъяснить?
— Да, пожалуйста.
И вот сидят они, углубившись в разговор, а вокруг, прислушиваясь к их беседе, собрались другие девочки, да и мальчики тоже. Стоит поднять глаза, тут же встречает она доброжелательный взгляд. И на душе от этого сразу становится тепло. Но она плотно сжимает губы, чтобы каким-нибудь неожиданным восклицанием не выдать свою радость, — не покажет она им этого. Среди этих мальчиков и девочек, среди старшеклассников находится она по праву. Равная среди равных.
Дни стали длиннее — во время занятий уже не надо зажигать газ. Идет последний урок. Прошло еще шесть дней, завтра конфирмация.
Неужели, неужели близится конец? И уйдет в прошлое это счастливое время? Чего-то бесконечно жаль. И другим тоже? Все взбудоражены, по-иному звучат разговоры, голоса. Но не просто ли это радость от того, что одной обязанностью будет меньше и все свое время они смогут уделить школе?
Говорит Валден.
Время, отведенное на занятия, давно истекло, а он все говорит и говорит, не может остановиться. Словно заботливый отец, отправляющий детей в далекий, неизведанный путь, он спешит сказать им все на свете напутственные слова, дать им свое благословение. Все взволнованы — и тот, кто говорит, и те, кто слушает. Последняя встреча, расставанье — эти слова всегда овеяны грустью. Отзвучала последняя фраза, воцарилась тишина. Никто не шевельнется, все будто застыли. И пастор ждет. Что-то еще должно произойти.
С последней парты поднимается Екаб Камол и, чуть смущаясь, идет по проходу. Высокий и стройный, он останавливается около кафедры и, немного склонив голову, начинает говорить. Вначале медленно, подыскивая слова, но каждое сказанное им слово вызывает одобрение. От имени всех он благодарит пастора за прекрасные дни. Шли они сюда, предвкушая радость, слушали с восторгом, и слова пастора, как самое драгоценное, сохранят в памяти на всю жизнь.
Поклонившись, он пожимает пастору руку и возвращается, за ним подходят другие мальчики с задней парты — в том же порядке, как сидят, потом девочки, так что Аннеле и тут оказывается последней.
— Анна Авот, задержись, дитя мое.
И повысив голос, словно для того, чтобы его услышали остальные, он произносит:
— Ты благодаришь меня последней, как последней записалась на занятия. Я согласился не очень охотно, потому что не был уверен, сумеешь ли ты идти в ногу со всеми. Но получилось иначе. Я не заметил, чтоб хоть на секунду ослабло твое внимание. Мне казалось, что ты все воспринимаешь умом, сердцем, руками. На это способен лишь тот, кто испытывает жажду знаний, о которой я говорил сегодня. Бедность, преграды, отречение — все это довелось тебе испытать, но все это стало для тебя благословением, научило тебя мечтать и гореть. Пусть же не останется жажда твоя бесплодной, пусть всегда питают ее вечные истины — этого я желаю тебе от всего сердца.
Рука пастора легко коснулась ее лба. И тихо, только для нее одной, он произнес:
— Да будет благословен твой путь!
Аннеле не смеет поднять склоненной головы: только бы не смотрели, только бы не слушали! Но этого можно только хотеть. И смотрели, и слушали.
В тесном гардеробе толкучка. Тихо переговариваются, щебечут, весело смеются. Долой солидность и торжественность! Руки и ноги онемели от бесконечного сидения. Пора размяться!
На голову Аннеле легла теплая ладонь. Она удивленно глянула. Екаб Камол.
— Прекрасно, дитя мое, прекрасно! — имитируя грудной голос и жесты Валдена, по-отечески произносит он.
Вот еще! Аннеле сердито стряхнула руку. Но Екаб только улыбается чуть насмешливо, и нет в его взгляде зла, смотрит скорее дружески, участливо. И Аннеле засмеялась. Лучший способ не быть причастной к критике, которая посыпалась на голову Екаба.
— Глянь-ка, Екаб уже тренируется в новой роли.
— В какой роли?
— В роли пастора. Не видели разве, как ласково возложил он свою лапу на голову Авот? Осенью прямой дорогой в Тербату.
— Непременно в Тербату. Но почему пастором?
— А по-моему, этот ваш Камол заикается. Какой из него пастор!
Произнесла это какая-то девочка, и ей тут же негромко ответили:
— Заикается? Только, когда ведет разговор о сердечных делах. У вас с ним приключение?
Сам Екаб, высокий, улыбающийся, уходит, не проронив ни слова.
У выхода Аннеле поджидает Эмми Витоле.
— С кем вы идете завтра в церковь? С кем-нибудь договорились?
Нет, она не знает, с кем пойдет. Она об этом даже не думала.
— Я тоже еще ни с кем не сговорилась. Если хотите, пойдемте вместе. Мы одного роста.
— С большим удовольствием. Благодарю.
— До свиданья, до завтра!
Дружеские рукопожатия, дружеские взгляды, все веселы, доброжелательны, словно дети одного отца.
Настал и этот день, как настают все долгожданные, торжественные дни. Аннеле проснулась рано. Как на улице: светит солнце? С подушки ей виден кусочек неба — и туч нет, но и не ясное: кое-где подернуто розовой дымкой. Безветренные, туманные стояли дни. Может быть, после обеда выглянет солнце — с каждым днем оно пригревает все сильнее.
Она лежала тихо, не хотела будить сестру. Мысли скользили беспрепятственно, ни на чем не задерживаясь. Сегодня отдалась она неиспытанному доселе восторгу, купалась в теплых его волнах.
Слышно было, как во второй комнате ходит мать. Пора вставать. Она быстро вскочила и вышла на улицу, где уже был приготовлен кувшин с водой и белоснежное полотенце.
— Косы не заплетай, подожди меня, — донесся из комнаты голос Лизини.
— Где-то сейчас Кристап! — сокрушенно промолвила мама. — Вдвоем бы собирались, а теперь вот одной приходится.
Да, Кристапа не было. В один из мартовских дней приехала его мать, и они о чем-то долго шептались. Мелнземис избран волостным старостой, так что дел у него и помимо дома полно, а в хозяйстве беспременно нужен человек, который мог бы его заменить. А сын уже достаточно взрослый, сметливый, грех искать кого-нибудь на стороне, хоть в родне толковые нашлись бы. Для школы два месяца туда или сюда — невелика беда. Да и к конфирмации можно в местную церковь пойти, с другими ребятами из волости. На занятия ходил, у елгавского пастора можно отзыв взять. И Валден, конечно, не отказал.
Кристап уезжал не по доброй воле. Долго он сопротивлялся, и так и этак пытаясь извлечь для себя пользу из решения родителей, вернее, матери. Но все было напрасно. И хоть был он плоть от плоти своей матери, но его воля оказалась слабее закаленного в многочисленных сражениях боевого оружия матери, которое всегда обеспечивало ей главенствующую роль в семье. Потому-то и можно было посочувствовать двоюродному брату, сокрушенно произнести: где-то сейчас Кристап!
Лизиня провела ровнехонький пробор — ни один волосок не смел оказаться на чужой половине, поделила волосы на две равные части и заплела так тщательно, словно Аннеле только-только побывала у знаменитого мастера. В косы Лизиня вплела совсем новые черные бархатные ленты и завязала их пышным бантом.
Все, начиная с рубашки, на ней было новое, все надела она в первый раз. В ношеном нельзя идти к алтарю. И вот, наконец, белое платье, подаренное братом. Правда, из тонкой ткани; дешевое, но, как и полагается, пышное и длинное, сзади даже до полу достает. Сама его владелица отчаянно сопротивлялась такой моде — ей казалось, что она не сумеет в нем ступить и шагу, однако сестра осталась непреклонной: первое длинное платье и должно быть длинным.
Белые перчатки с пышными воланами, сквозь которые протянута узкая бархатная лента.
— И перчатки? — удивилась Аннеле.
— Да, все, как положено, — подтвердила сестра.
Что еще? Серебряный позолоченный крестик, подарок тетушки Мейры. Принесла вчера вечером. «Упаси бог без крестика к алтарю идти! Все будут с крестиками, а она что ж?» Чудная, добрая тетушка!
Вот и готово все. Тихо в маленькой квартире. Аннеле обнимает сестру. — Спасибо, спасибо, спасибо! — хочется сказать ей сто раз, но губы дрожат. Рука матери, добрая, натруженная рука. «Детка моя! Не дождался отец, пока ты вырастешь». И замолчала. Многое хочется сказать, но слова застревают в горле. Все трое стоят и ждут, потому что мать собирается еще что-то сказать. И все так же удерживая руку Аннеле в своей, она начинает тихо читать свой любимый псалом. Больше никто не произносит ни слова. Таков старинный обычай — святость момента не должны нарушить обыденные слова.
Сбор конфирмующихся назначен в школе, где проходили занятия. Когда Аннеле пришла, многие уже были там. Все стоят. Мальчики в черном, кое-кто в новых серых костюмах из домотканого сукна, девочки в белом, редко кто в черном. Аннеле чувствует себя неловко — ей кажется, что она в этом платье выглядит чересчур нарядно и все взгляды обращены на нее; хорошо бы сейчас сделаться невидимкой. Но это чувство быстро проходит. Появляются другие девочки, и теперь все смотрят на них. На многих нарядные открытые платья, новые сверкающие украшения.
К ней подходит Эмми. В белом шелковом платье, на плечи накинута пелерина с меховой опушкой. Она дочь земгальских господ, знает себе цену.
Но все это тонет в торжественности момента; так тают на ярком солнце первые снежинки. Остается одно, главное ощущение — хорошо быть вместе со всеми, с мальчиками и девочками, испытывать ощущение братства, стремиться к одной цели, думать об одном, испытывать одинаковые чувства. Дорог каждый миг, но у каждого мига есть крылья.
Входит Валден, и все строятся в длинную колонну, их больше ста тридцати, и по лицу каждого можно прочесть, что испытывает он в это прохладное мартовское утро. Многих возле школы ждут родные, останавливаются прохожие, на тротуарах по обеим сторонам улицы толпится народ, кое-кто удивляется: обычно конфирмация бывает по воскресеньям. Но, оказывается, решил так сам пастор: в воскресенье он не может уделить внимание и многочисленным прихожанам, и конфирмующимся, поэтому торжества решено перенести на обычный день.
И вот пастор обращается к ним в последний раз. Не столь доверительно, как на занятиях, — сейчас он прощается с ними, напутствуя еще раз, высказывая опасения и любовь; они переступят порог церкви и уйдут в большой мир с его лабиринтом дорог, и на каждой поджидают их препятствия, на каждой немало камней преткновения.
Тихо гудит орган. Девочки преклонили перед алтарем колени, и похоже, что перед ним распустились белые пышные цветы. Пастор благословляет каждую.
Как на крыльях, не чувствуя веса собственного тела, возвращается Аннеле на место. Сидит замерев, с нежностью думает о том, что было, о том, что происходит сейчас. Словно расплетая венок, перебирает она минувшие дни — вот она в Авотах, днем тихо жужжит прялка, стучит отцовское мотовило, по вечерам звучат песни, кто-нибудь рассказывает сказки, вот маленький Юритис, веселый Ингус, красивая Карлина, вот бабушка, отец, сидящий за ткацким станом. Авотский лес, первый день пастьбы, жизнь на новине, школа. Мелькнула пестрая мордочка Кранциса, товарища ее и помощника. Вспоминает всех, кто дорог сердцу, кто оберегал ее, кто желал ей только добра: дорогой, покинувший мир отец, мать, сестра, брат, добрый учитель из школы, в которую она ходила летом, пастор Валден, тетушка Мейре. Как хорошо, что они вместе с нею в этот заветный час, как хорошо, что она может разделить с ними переполняющую ее радость — от этого сердце не только не скудеет, но, наоборот, становится еще щедрее и богаче; как хорошо, что ей суждено было встретиться с этими девочками и мальчиками, вместе с ними провести прекрасные часы и этот — последний, незабываемый.
Возвращается Эмми, губы ее плотно сжаты, на опущенных ресницах дрожат слезинки, возвращается Екаб Камол, притихший, серьезный, с просветленным лицом. Хороший парень, может быть, станет со временем известным, уважаемым человеком. Да, все они тут, дорогие и близкие.
Орган гудит, ликует, зовет. Орган напутствует.
— Прощай! — Эмми торопливо протягивает руку, рассеянно улыбается приятельнице, с которой провела этот час, адресуя совсем другую улыбку тем, кто пришел ее встречать, кто машет ей, зовет ее, радостно приветствует. Каждый стоит со своими. От всей души Аннеле поздравляют родные. Мама накидывает на плечи пальто. Тетушка Мейре произносит растроганно:
— Ах, как хорошо было! Вспомнишь в такой день и свою юность, и сердце словно молодеет.
И оглядев с ног до головы счастливую Аннеле, продолжает:
— Ну, ты теперь и ростом сестру догнала.
— Да, я выросла, — отвечает Аннеле задумчиво.
Орган ликует, зовет. И на самой высокой ликующей ноте звук обрывается, словно тонет в омуте. В церкви тихо и пусто. А на улице туманный, зябкий мартовский день.
В БОЛЬШОЙ МИР
Жизнь в Елгаве разладилась, распалась — так плотник снимает леса с дома, когда работы закончены.
Мимо незнакомых лесов, незнакомых полей мчится поезд. Кажется, каждая роща, каждый перелесок таят в себе нечто новое, неизведанное.
Железные колеса загрохотали над мощным потоком.
Даугава! Какая же она широкая!
Не только Аннеле, но и другие пассажиры, стоявшие у окон вагона, были поражены.
— Чтоб на другой берег попасть, пешком чуть ли не три четверти часа шагать надо, — произнес кто-то.
В это, пожалуй, можно было поверить.
Пароходики и лодки бороздили реку во всех направлениях. На берегу, вздыбив корпус над волнами, лежали, словно тюлени, громадные суда.
А вот и знаменитые рижские шпили. Эдгар все их перечислил: Янис, Петерис, Екаб, Домский. Темные, стройные, они вознесли к небу свои острия, увенчанные петухами, охраняющими Ригу.
Путешественникам надо было спешить на судно, сдать многочисленные узлы и пакеты и занять места. Стояло оно ниже по течению, возле замка. До отплытия оставалось еще два часа.
— Я останусь, займусь вещами. А вы, если хотите, можете посмотреть город, — милостиво предложил Эдгар.
«Куда же направиться? Риги-то я не знаю», — размышляла Лизиня.
— Я бы хотела посмотреть на Латышское общество, — шепнула Аннеле сестре.
— Ну, так пойдем!
Сестры побежали, заблудились в извилистых улочках старого города, стали спрашивать дорогу.
— Скажите, пожалуйста, где находится Латышское общество?
Один, пожав плечами, прошел мимо, другой молча показал куда-то на восток, словно бы и сам точно не знал, где оно находится.
Внезапно улицы раздвинулись. Аннеле подумала даже, что город кончился, — так долго, казалось ей, они бежали. На углу какой-то улицы стояли трое рабочих с инструментами в руках.
— Скажите, пожалуйста, где находится Латышское общество?
Ответили им не сразу. Один глянул на них пристально, улыбнулся:
— Глянь-ка, в шляпках и Латышское общество разыскивают! Ну, пойдемте, я вам покажу.
И вот, наконец, этот дом, напротив большого сада с красивыми, раскидистыми деревьями. Дом как будто и неприметный, но какой-то уютный, так и манит в него зайти. Аннеле решила, что построили его в самом красивом месте Риги.
Взявшись за руки, сестры стояли и смотрели. Через эти двери входит сюда брат и исполняет многочисленные обязанности, как в своем собственном доме; двери эти открывают те, чьи имена, словно яркие светила, взошли на латышском небосклоне; вот то место, где проводятся летние собрания Комиссии знаний. Какое важное название! Что же там делают? Увидит ли она когда-нибудь, будет ли во всем этом участвовать?
Незадолго до отплытия прибежал Янис. Отлучиться он смог буквально на миг, да и за это время кое-что надо было успеть сделать. Тут же стало ясно, что это были за дела — он протянул сестрам цветы, а Лизине еще и длинную коробочку.
— Это тебе свадебный подарок!
В коробочке на голубом бархате рядком лежали ложки.
— Ой, серебро! — радостно воскликнула Лизиня, обнимая брата. Потом она долго вытирала слезы.
Из нагрудного кармана брат достал еще одну коробочку, на сей раз маленькую-маленькую, и вручил ее Аннеле.
— А это тебе!
Золотые сережки. Невиданная роскошь!
«Зачем? У меня же нет в ушах дырочек!» — чуть было не проронила она, но когда глянула в светящиеся добротой глаза брата, когда поняла, как счастлив он, что может сделать такой подарок, благодарно обвила его шею руками. И в это движение надо было вложить всю свою любовь, всю благодарность, ибо наступил миг расставания.
Кому положено оставаться, остается, кому положено уходить, уходит. Матросы поторопили провожающих, втянули трап.
Сопели, тарахтели, рычали моторы, с плеском крутились колеса, судно закачалось, словно пьяный, дернулось вперед, дернулось назад, а когда все эти события, привлекшие внимание, остались позади, оказалось, что оно уже отчалило от берега. Там в воздухе мелькала соломенная шляпа, а здесь трепетали на ветру белые носовые платочки. Прощайте! Прощай!
Путешественники остались на палубе: вокруг было на что посмотреть и с одной, и с другой стороны. Аннеле впитывала в себя новые впечатления, словно читала книгу, и все время тормошила сестру: посмотри туда, посмотри сюда!
Эдгар сидел не шевелясь, курил папиросу и неотрывно смотрел в пол. Он потел — повозиться-таки ему пришлось — и тратить попусту энергию не собирался.
— А Даугава все шире и шире! — ликовала Аннеле.
— К морю стремится.
— Но ты же совсем не смотришь!
— А что мне смотреть! Что я, в Вентспилсе воды не понавидался, что ли? Там от воды никуда не денешься.
— Там, должно быть, гладь необъятная.
— Там, если захочешь, чуть не до середины моря дойти можно — портовая дамба далеко уходит.
— И по ней можно ходить, когда волны и ураган?
— Да, когда волны и ураган, — сухо ответил Эдгар. — Только гляди, чтоб не унесло тебя ветром в море, как воздушный шар.
Рига исчезла за горизонтом. Все дальше и дальше отступали берега перед всевластными водами.
Нещадно палило послеобеденное солнце. Цветы, что принес брат при расставании, начали увядать.
— Взгляни, нельзя ли достать в каюте воды, а то они совсем увянут, когда мы приедем.
Аннеле спустилась с цветами в каюту. А когда она снова поднялась на палубу, ее ослепил яркий, ничем не замутненный свет, лившийся из бесконечности. У нее перехватило дыхание. Судно вышло в открытое море и удалялось от берегов, оставляя позади пенистые буруны. Береговая линия выпрямлялась и незаметно исчезала, становясь совсем неприметной, сливаясь с небом.
Прижав руки к груди, Аннеле стояла, замерев от неиспытанного ею доселе восторга. Ей присуща была одна особенность — умение раздвигать границы своих переживаний, и ей казалось, что происходящее сейчас с нею не имеет предела. Чтобы в одиночестве разобраться в этих впечатлениях, она ушла в другой конец палубы и среди тюков и ящиков отыскала укромное место.
Волны, рассекаемые винтом, зло шипели, оставляя за собой глубокий пенистый след, а чуть дальше след исчезал, растворялся, отсвечивая золотисто-блеклым, как вся поверхность моря.
Аннеле задумалась.
Природа. Величественная природа. Везде она, всюду, все поглощает, все подчиняет себе. Смотришь — не насмотришься, погружаешься в нее, растворяешься в ней и каждый раз открываешь нечто новое. Прожила ли она в детстве хоть один день, не отмеченный чудом? Скромный цветок, первым выглянувший весной из черной непаханной земли, желтый, раскрытый в ожидании пищи клювик полуслепого жаворонка в гнезде-ямке, оставленной лошадиным копытом, сама земля, эта удивительная земля, которая цвела, приносила плоды, замирала и снова цвела, капля росы, алмазом сверкающая в пожухлой траве новины, зов кукушки в волшебном Авотском лесу, таинственные вечерние тени, небосвод с мириадами звездных миров, а теперь, наконец, и море, своим величием затмившее все вокруг, — кто может назвать все чудеса, созданные природой? Каждый миг нес в себе новое чудо. И всякий раз приоткрывалась лишь крохотная частица, но в ней заключена была бесконечность. Будь то спешащий куда-то муравей, грозовой порыв ветра, капля дождя, дрожащая на кончике еловой ветки, разлившиеся реки, которые катили свои воды в море, никогда не переполнявшееся, словно бездонное, — все это было наделено способностью перевоплощаться, обретать иные формы, ежеминутно представать как нечто новое, первозданное.
Природа творила чудеса, но природа и учила. А кто не хотел ее познавать, тот не видел ее чудес. И не самым ли главным уроком, преподанным природой, был труд? Через труд природа выражала себя.
С тех пор, как Аннеле себя помнила, окружали ее люди, чьим уделом был суровый труд. Промокшие от пота рубахи, залитые потом лица. Она видели, как землю, которой рука человеческая не касалась десятки, а может быть и сотни лет, превратили в щедрую, плодородную. Как живой стоит перед глазами отец: вот рассматривает он горсть земли на своей ладони — какая она, как ее обрабатывать, что на ней сеять, чтобы принесла урожай. Видела Аннеле, как на залежи появились люди, построили жилища, простые, примитивные, какие строили, может быть, лет сто назад, видела, как думали, решали и делали они сообща, принимая в расчет любой мало-мальски толковый совет, если сплотил их тот, кого мудрости жизни и труда научила природа.
Доводилось ей по ночам слышать, как седая, согбенная нелегким трудом, бабушка усаживалась на свое обычное место и, сложив руки, что-то шептала. Никогда не садилась она во время воскресной молитвы, раз в год бывала в церкви и прежде всего шла проведать могилки, но какие-то токи возносили ее над теми днями, которые возникают и лопаются, как пузыри на поверхности воды.
Мать, сносившая все тяготы, озабоченная — лишь изредка вырвется у нее шутка или острое словцо, — больше придерживалась писаний, как «жезла указующего», но в самой глубине ее души струился ручей, который брал начало в тех пластах, где спрессовались опыт и мудрость народа. Непреходящая мудрость, унаследованная в труде, унаследованная через постижение природы.
В высшей степени была она присуща отцу. Еще совсем крошкой удивленно всматривалась Аннеле в отцовское лицо в те моменты, когда в самый разгар работы он вдруг затихал и, словно забывшись, смотрел в никуда, вглядывался в какие-то невидимые миры, и тогда его лицо становилось таким ясным, таким просветленным; казалось, оно озарено светом, струящимся из этих невидимых миров.
«Куда ты смотришь, папа? Что видишь?» — хотелось ей воскликнуть в такие мгновения, но какой-то трепетный страх удерживал от этого.
И она тоже училась обращать свой взор в глубины неведомого мира. И не только всматриваться в него, но оказываться в нем, отыскивать в нем дороги. Но разве и в невидимом мире происходит не так, как в реальном? Зацепишься за самый краешек, а для того, чтобы понять больше, мысль должна проделать огромную работу, продираться иной раз сквозь тьму и отчаяние. Кто же укажет путь?
Жар сердца. Мечта.
И чувствует Аннеле, что не угаснут они никогда, никогда — они проводники вечного света.