Пристрастные рассказы

Брик Лиля Юрьевна

1

Из воспоминаний

 

 

БезОблачная жизнь

 

От редактора

Основную часть этой главы составляют воспоминания, опубликованные в предыдущих изданиях этой книги под названием «А теперь об Осипе Максимовиче». Предлагаемый читателям вариант публикуется впервые и охватывает школьные и юношеские годы жизни автора, а также короткий период замужества до 1915 года, то есть до встречи с Маяковским. Собранные воедино из фрагментов, написанных автором в разное время, они оставляют впечатления незаконченного произведения, но дают довольно полное представление об образе жизни Л. Ю., ее круге интересов и знакомств.

 

Гимназия. Знакомство с Осей

1905 год начинался для меня с того, что я произвела переворот в своей гимназии в четвертом классе. Нас заставляли закладывать косы вокруг головы, косы у меня были тяжелые, и каждый день голова болела. В это утро я уговорила девочек прийти с распущенными волосами, и в таком виде мы вышли в залу на молитву. Это было ребяческое начало, после которого революция вошла в сознание. Класс разделился на равнодушных и сознательных. Мы собирали деньги, удирали на митинги. Моей подруге было легче, а я каждый день выдерживала бой. Папа распластывался перед дверьми и кричал, что я выйду из дому только через его труп, не от того, что не сочувствовал, — боялся за меня. Я плакала и удирала с черного хода.

Мы собирались дома и в гимназии, требовали автономии Польши, выносили резолюции и организовали кружок для изучения политической экономии. Руководителем кружка выбрали Осю Брика, брата нашей гимназистки. Он учился в восьмом классе 3-й гимназии, и его только что исключили за революционную пропаганду. Все наши девочки были влюблены в него и на партах перочинным ножиком вырезали «Ося». Я познакомилась с ним только тогда, когда он с сестрой зашел за мной, чтобы вместе идти к Жене, у которой в первый раз собирался наш кружок. Ося представился мне: «Я Верин брат». Назавтра Вера, по Осиному поручению, спросила, как он мне понравился, и я со всей серьезностью ответила, что очень, как руководитель группы. Мне было 13 лет, и я совсем не думала о мальчиках и Верин вопрос поняла чисто по-деловому.

Кружок наш жил недолго. Москву объявили на военном положении. По вечерам занавешивали окна одеялом, мама и папа раскладывали пасьянс. Каждый шорох казался подозрительным, и когда ночью раздался звонок, я, уверенная, что обыск, в мгновение ока разорвала и спустила в уборную многочисленные брошюрки и фотографии Марии Спиридоновой и похорон Баумана. Оказалось — не обыск, а швейцар просил закрыть окна еще плотнее.

Ждали еврейского погрома, и две ночи мы провели в гостинице. Я плакала и возмущалась, пытаясь объяснить, что нас потому и бьют, что мы не защищаемся, но меня не слушали.

Папа достал револьвер, который ночью лежал у него на ночном столике, а на день запирался в несгораемый шкаф. Один раз папа забыл убрать его, и мама заперла спальню снаружи на ключ, так боялась оружия.

Ося стал звонить мне по телефону. Я была у них на елке. Ося провожал меня домой и по дороге на извозчике вдруг спросил: «А не кажется вам, Лиля, что между нами что-то большее, чем дружба?» Мне не казалось, я просто об этом не думала, но мне очень понравилась формулировка, и от неожиданности я ответила: «Да, кажется». Мы стали встречаться ежедневно, я отнеслась к этой ежедневности как к должному. Ося испугался и в один из вечеров сказал мне, что ошибся и что недостаточно любит меня. Я больше удивилась, чем огорчилась. У моей подруги Тани было несколько взрослых братьев, у братьев — товарищи. Я ходила к ней учить уроки, подружилась со всей компанией, и на ближайший гимназический бал отправились все вместе.

Бал устраивали в Охотничьем клубе, во всех залах. Мы с Таней — распорядительницы: большие белые воротники, красные распорядительские банты, по бутоньерке на каждом плече, лакированные туфли. Мы, конечно, окружены. Танины братья — взрослые, элегантные, необычайно эффектные. Мы танцуем непрерывно и отрываемся разве только для того, чтобы выпить лимонаду или съесть пирожное. Мы царицы бала. Пришли и Ося с Верой.

1906

Узнав меня в таком великолепии, Ося не удержался, подошел ко мне и пригласил на вальс. «Спасибо, но я устала», — и тут же пошла танцевать с кем-то другим, блистательным.

Назавтра Ося позвонил мне и предложил пойти с ним, с Верочкой, Лизочкой и Сонечкой в оперу на «Манон Леско», у них ложа. Опять мы каждый день разговаривали по телефону, и каждый вечер Ося должен был приходить ко мне. Я хотела быть с ним ежеминутно, у него не оставалось времени даже на товарищей. Я делала всё то, что 17-летнему мальчику должно было казаться пошлым и сентиментальным. Когда Ося садился на окно, я немедленно оказалась в кресле у его ног, на диване я садилась рядом и брала его руку. Он вскакивал, шагал по комнате и только один раз за все время, за полгода должно быть, Ося поцеловал меня как-то смешно, в шею, шиворот-навыворот.

Осип в гимназические годы

Летом мы с мамой собрались уезжать в Тюрингию, расставаться с Осей мне было очень тяжело, хотя он обещал мне писать ежедневно.

Из Фридрих-Рода я немедленно написала Осе длинное любовное письмо с адресом, написала и завтра, и послезавтра. Прошли все сроки, ответа нет. Пишу второе письмо с адресом, думаю — то не дошло. Опять прошло много дней. Наконец Осин почерк! Бегу в сад, за деревья. Любезные три странички. Я тут же порвала письмо и бросила писать. Ося не удивился, он на это рассчитывал.

С горя у меня полезли волосы и начался тик. В это лето за мной начали ухаживать, и в Бельгии мне сделал первое предложение антверпенский студент Фернан Бансар. Я разговаривала с ним о боге, любви и дружбе. Русские девочки были тогда не по годам развитые и умные. Я отказала ему, не оставив тени надежды, и в Москве получила от него открытку с надписью: Je meurs ou je m'attache.

По возвращении в Москву я через несколько дней встретила Осю в Каретном ряду. Мне показалось, что он постарел и подурнел. Может быть, от пенсне, в котором я его еще не видела. Постояли, поговорили, я держалась холодно и независимо и вдруг сказала: «А я вас люблю, Ося».

С тех пор это повторялось семь лет. Семь лет мы встречались случайно, а иногда даже уговаривались встретиться, и в какой-то момент я не могла не сказать, что люблю его, хотя за минуту до встречи и не думала об этом. В эти семь лет у меня было много романов, были люди, которых я как будто любила, за которых даже замуж собиралась, и всегда так случалось, что мне встречался Ося и я в самый разгар расставалась со своим романом. Мне становилось ясным даже после самой короткой встречи, что я никого не люблю, кроме Оси.

 

После гимназии

По окончании гимназии я собралась на курсы Герье, на математический факультет. Я так блистательно сдала математику на выпускном экзамене, что директор вызвал папу и просил его не губить мой математический талант. К Герье евреев не принимали без аттестата зрелости. Стала готовиться. Труднее всего история и латынь. Готовил меня Изя Румер — человек злой и очаровательный. Он считал последним человеком того, кто не говорит по латыни как по-русски, и презирал меня за необразованность. Экзаменовалась я в Лазаревском институте. Папа был знаком с инспектором. На сто мальчиков нас было две девочки — вторая совсем некрасивая. Когда я переводила Цезаря, инспектор подсказывал мне, переводя шепотом с латыни на французский, а я уже с французского на русский жарила вслух. По естественной истории спросили, какого цвета у меня кровь, где находится сердце и бывают ли случаи, когда оно бьется особенно сильно. Я ответила, что во время экзаменов. Учитель истории, увидев меня, вскочил и принес мне стул. Я ни на один вопрос не ответила, и он все-таки поставил мне тройку. Мальчишки ужасно завидовали.

Экзамен по истории был последний. Мама ждала меня и волновалась, я ушла утром бледная, уверена была, что провалюсь.

РЕДАКТОРСКАЯ ВРЕЗКА

Кроме экзаменов на аттестат зрелости и поступления в университет Герье в жизни семнадцатилетней девушки произошло еще одно событие. Она забеременела. Занятия музыкой с преподавателем Григорием Крейном закончились таким тривиальным финалом. Впоследствии Лиля говорила, что ей этого не хотелось, но она боялась мещанства.

Как обычно, первым, кому она об этом рассказала, был Осип Брик, и тот сразу предложил выйти за него замуж и, как говорится, «покрыть грех». Однако после ночных раздумий Лиля отказалась от этого акта сочувствия и решила оставить ребенка. В итоге родители настояли на аборте, который можно было сделать только нелегально. Для этого пришлось поехать в Армавир, где у родственников был знакомый врач. [6]

У Герье я проучилась два семестра. Навыписывала из Германии чудесно изданных математических книг, сдала несколько экзаменов, но было, видите ли, далеко ездить на Девичье поле, и поэтому я перешла на архитектурные курсы, на Никитской, против Газетного переулка. Опять сдавала экзамены, а когда на моем курсе ввели лепку, проявила к ней большие способности, всё бросила и уехала в Мюнхен учиться скульптуре.

Гарри Блуменфельду было 18 лет, когда я увидела его у моей гимназической подруги Леночки. Он только что приехал из Парижа, куда его посылали учиться живописи. У Леночки тогда собирался всякий народ. Золотая молодежь, какие-то полулитературные люди из кружка и великолепные единицы вроде Липскерова и Рубановича.

Гарри блистал на этом фоне, как блистал бы и на всяком другом. Всё, начиная с внешности, в нем было необычайно. Очень смуглый, волосы черные-лакированные; брови — крылья; глаза светло-серые, мягкие и умные. Выдающаяся нижняя челюсть и как будто не свой — огромный, развратный, опущенный по углам — рот. Беспокойное лицо. Мне он не нравился.

Где бы он ни оказался, он немедленно влюблял в себя окружающих. Разговаривал он так, что его, мальчишку, слушали бородатые люди. Говорил он о старых мастерах, о рисунке, о форме, о Сезанне, о новых путях в живописи, и каждая его фраза открывала вам новое. Ося бредил им.

Когда выяснилось, что я еду за границу, я позвонила его сестре Нюточке, с которой была хорошо знакома, и попросила разрешения зайти посоветоваться о том, куда именно мне поехать.

Лиле Каган 19 лет. Мюнхен, 1911

С матерью и Эльзой. 1906

1914

Лиля с подругами. 1915

Эльза. 1916

Л. Ю. Москва. 1915–1916

Л. Брик и В. Маяковский. 1915. Первая совместная фотография-«амулет», которую Маяковский хранил в отцовском портсигаре

Кадры из кинокартины «Заколдованная фильмой» по сценарию Маяковского, где поэт играл поэта, а Лиля Юрьевна — балерину. Москва, 1918

Нюточка считалась невестой Вадима Шершеневича, он тогда уже писал стихи, подражая в своем творчестве Рубановичу. Когда он сказал Нюточке, что разлюбил ее, она упала в обморок и, очнувшись, не нашла в комнате ни Вадима, ни фарфорового зайчика, единственного его подарка. Через неделю этот же фарфоровый зайчик красовался на туалетном столе его новой невесты.

Я трюхала на извозчике по Покровке и вижу — рядом, на другом извозчике, трюхает Гарри. Поздоровались, улыбнулись друг другу. Говорю: «А я еду к вам». Гарри на ходу пересел ко мне. Затрюхали вместе.

Дома Гарри показал мне свои рисунки, действительно великолепные. При этом он разговаривал вдохновенно и убедительно. Он уговорил меня не ехать в Париж: «Вы слишком молоды, поезжайте в Мюнхен».

До моего отъезда оставалось недели две, мы ездили за город и целовались.

Раз, когда я была у него, пришел Ося. Мы вышли втроем на улицу. Ося был серый как туча. Он ревновал нас обоих.

Перед моим отъездом я заходила к Брикам прощаться. Это было в первый раз, что я видела Осю и думала о своем. Я была полна новых мечтаний и чувств. Ося заметил это и испугался. Он бросился целовать меня, стал просить не уезжать, остаться, говорил, что со мной уходит от него его молодость, но я была горда своим равнодушием и уехала. Через несколько месяцев за мной уехал Гарри.

Поехала я поздней весной с мамой и Эльзочкой. В Мюнхене мы остановились в пансионе, который показался мне шумным. Стали искать более подходящее жилье.

Наконец мы нашли прелестную комнату с красной мебелью и ярко-желтыми портьерами. Над письменным столом я повесила луврского скриба и переехала. А мама с Эльзочкой отправились дальше на курорт.

Я поступила в студию Швегерле, которая считалась тогда образцовой. Лепили голую модель, голову, раз в неделю рисовали. Работало человек 12–15. Старостой был американец, безошибочно угадывающий под платьем тело натурщицы. Приходит хорошенькая, изящная, тонкая, он и не смотрит, а нескладную с виду берет. И, раздетая, она всегда оказывалась подходящей. Раз он как-то продемонстрировал нам тех, на которых мы настаивали, после чего мы перестали в это дело вмешиваться.

Из Москвы я получала ежедневно письма от Гарри и открытки от Оси Волка, в красочных сериях, двенадцать штук в конверте, на полотняной бумаге: огромные косматые головы Бетховена и Байрона. Получила я от него и письмо, философское и необычайно умное. Через несколько дней (удивительно не везло этому человеку) я прочла его письмо целиком в какой-то случайно подвернувшейся книге. Вместо ответа я послала ему заглавие книги и номер страницы. Получила одну открыточку и от Оси Брика, просто почтовую, без вида, и забыла ему ответить.

Заезжал ко мне из Киссингена папа. Он очень просил меня вернуться с ним в Москву, он плакал над моими погрубевшими от работы руками, гладил и целовал их, приговаривая: «Посмотри, Лилинька, что ты сделала со своими красивыми ручками! Брось все это, поедем домой». Но я решила твердо сделаться Праксителем.

Как-то во время работы моя приятельница Катя сказала мне, что приехал знакомый из России, ученик Санина — Алексей Михайлович Грановский, учиться у Рейнгардта режиссуре. Сегодня будет у нее. Из мастерской мы пошли к Кате. Грановский уже ждал. Он принес красные розы и был явно разочарован тем, что Катя не одна. Я заметила это и ретировалась. Назавтра они зашли ко мне вместе, мы где-то гуляли. А на следующий день Грановский пришел ко мне один с белыми розами. Катя не обиделась. У нее был свой роман.

Жизнь пошла рассчитанная точно. В мастерской я работала с половины 8-го утра до 6 вечера. Дома мылась, переодевалась, и за мной приходил Грановский. Мы ходили в театральный музей и по антикварам в поисках старых книг. Домой возвращались насыщенные впечатлениями, и тут Грановский показывал мне свои тетради с эскизами театральных декораций и планами своих будущих постановок. Неужели это их он осуществил в еврейском Камерном? Правда, в молодости всё кажется таким возвышенным и прекрасным.

Мы бродили до полуночи. Я слушала бесконечные рассказы о Рейнгардте, Санине, левом театре. Мы поедали моккаэйс в неправдоподобных количествах. Мы сидели под луной, на холме, в греческой беседке в парке.

В одну такую ночь мы увидели издали, сквозь деревья, длинную процессию и нам послышалась тихая музыка. Процессия приближалась, и скоро мы стали различать девушек и юношей в белых покрывалах, у девушек лилии и пальмовые ветки в руках, а юноши издавали звуки гитарами и мандолинами. Процессия обошла беседку, поднялась по ступенькам и, танцуя, закружилась вокруг нас. Это дурачилась компания художников и студентов, нагоняя мистический ужас и восторг на влюбленные парочки в парке.

Каждую ночь мы возвращались пешком к Грановскому, комнатка у него была крошечная, но вход прямо с лестницы и никто не мог нам помешать. Уже светлело, когда мы спускались вниз в кафе и опять ели мороженое. Домой я уезжала на такси, на которое уходили все мои деньги.

Идиллия эта была прервана приездом Гарри, которого я ждала, и одновременно неожиданным приездом Оси Волка, который, вместо того чтобы ехать в Петербург на свадьбу брата, удрал ко мне и послал из Мюнхена поздравительную телеграмму. Он привез мне коробку эйнемского шоколада, размера которой я просто испугалась.

Я совсем замоталась. Никто из трех не должен был знать друг о друге. Ося жил в гостинице, с Гарри я бегала искать ателье, а Грановский оставался Грановским.

Несколько дней я не работала. Наконец отправила Осю в Москву — стало чуть легче. Но Гарри брал себе всё мое оставшееся от работы время. Я не любила, но бесконечно жалела его и восторгалась им. Когда я сказала Грановскому, что нам надо расстаться, он горевал страшно, не мог понять внезапного охлаждения, просил подождать, не спешить, подумать. Но я ушла, и меня почти невозможно было застать дома, так как я прямо с работы уходила к Гарри.

Через несколько дней я получила от Грановского письмо со вложенным в него билетом первого ряда на 9-ю симфонию Бетховена. Он просил меня прийти и послушать ее. Он уезжает в Россию и хочет в последний раз посмотреть на меня. Я же его не увижу.

Я оделась со всей тщательностью, пошла и просидела весь концерт. Грановского я не искала и не увидела. Сейчас я думаю отчего-то, что его там и не было.

Мастерская у Гарри была большая, с верхним светом. Стены увешаны фотографиями с Джотто, Сезанна, со всего самого изысканного.

Гарри приехал в Мюнхен для того, чтобы написать меня. Задуманы две картины: «Венера» и «Женщина в корсете».

«Женщина в корсете» будет писаться на манере рубенсовских детей и мадонн. Небольшой продолговатый четырехугольный холст. Я в розовом элегантном корсете, в очень тонких черных шелковых чулках и в атласных, черных, спадающих с пяток, утренних туфлях. Из-под корсета на груди кружево рубашки. По написанному уже портрету широкий и пышный венок из цветов, овальный, закрывающий где руку, где ногу и выписанный тщательно, опять же как у Рубенса.

Для «Венеры» холст уже натянут в три четверти моего роста. Я буду лежать голая, на кушетке, покрытой ослепительно белой, даже слегка накрахмаленной, простыней. Как на блюдце, говорит Гарри. Куплен темно-серый тяжелый шелк, он повешен густыми складками фоном позади кушетки. Куплено также множество подушек разнообразных размеров и форм, обтянутых золотой и серебряной парчой всех фактур и оттенков. Я буду полулежать. Волосы чуть сплетены и перекинуты на плечо. На одну руку я опустила голову, в другой деревянное, золоченое, найденное с величайшим трудом у антиквара венецианское зеркало. На простыне передо мной огромная пуховка в розовой пудре, губы подмазаны.

Гарри ходил проверять мою работу к Швегерле, ему понравилось то, что я делаю, и он пока не мешал мне работать и делал эскизы с меня по вечерам. Я стою, лежу и сижу часами, голая и страшно устаю, и мне уже начинает надоедать. Но рисунки удивительно хороши и с совершенным портретным сходством, и я терплю.

Сеансы эти кончились сами собой. У Гарри на почве его болезни начались дикие головные боли. Он ни на шаг не отпускал меня, рыдал, когда я делала попытку уйти. Боль оставляла его только к вечеру, уже невменяемого от усталости.

Работа моя остановилась, Гарри тоже почти не писал. Я решила, что Гарри должен отправиться в Швейцарию на поправку. Я заняла денег, где только могла, и он уехал. Я же немедленно отправилась домой, в Москву, на рождественские каникулы.

Впоследствии я узнала, что Гарри заболел туберкулезом и попал в сумасшедший дом. Что он женился и у него был ребенок. Несколько раз он приходил к нам в Петрограде. Был уже тогда неизлечимым морфинистом, бросался на людей и требовал морфия и опять попал в сумасшедший дом.

Умер он от туберкулеза 26 лет. Перед смертью подарил мне чудесный пейзаж — черный с белым. В голодные годы я продала его в Музей живописной культуры.

 

Свадьба

В день моего приезда в Москву Ося Волк пригласил меня в Художественный театр. Я побежала бегом, так как, несмотря на пропаганду Грановского, я театр этот обожала. В первом же антракте выхожу в фойе и вижу Осю Брика. Он узнал, что я приехала, что пошла в театр, и прибежал, благо театр рядом. Билета не достал, но в фойе проник. Я не взволновалась и не обрадовалась и, условившись встретиться завтра на еврейском балу, пошла смотреть второе действие.

На еврейские балы я ходила редко, но после долгого отсутствия захотелось повидать tout Moscou, и мы с мамой отправились.

Подробностей бала я не помню, помню только, что пришел Ося с Ниной Герасимовной Познанской, очень красивой женщиной, что мы поговорили с ним несколько минут и я опять сказала, что люблю его, и когда мы собрались уезжать, я встретила Осю внизу около вешалки.

…Завтра Ося позвонил мне. Мы встретились на улице и пошли погулять. Я рассказывала про Мюнхен, про Гарри, про свою работу. Зашли в ресторан, в кабинет, спросили кофейничек, и без всяких переходов Ося попросил меня выйти за него замуж. Он сказал: «Лиличка, не отказывай мне, ведь ты — моя весна». Это из «Вишневого сада», я это только теперь поняла. Очевидно, это было у него в умах, он ужасно любил Чехова. «Ты — моя весна…» Я сказала: «Давай, попробуем». Это было в 1911 году.

На этот раз мои родители были очень довольны — они устали от постоянного террора. Брикам послали телеграмму за границу. В ответ получились два панических письма, одно — более сдержанное, от отца, в котором он писал, чтобы Ося не торопился совершать такой серьезный шаг, так как он думает, что Осе нужен тихий, семейный уют, а Лиля натура артистическая. И второе, совершенно отчаянное письмо от матери. Ося очень дружил с ней, и ей поэтому была известна вся моя биография.

Купила я их тем, что просила свадебный подарок в виде брильянтового колье заменить роялем «Стенвей». Из этого они вывели заключение, что я бескорыстна и культурна.

Месяц до их приезда из-за границы мы провели чудесно. Осина сестра была тогда невестой медведенского Коли. В квартире никого, кроме нас четверых и бедного Павлика, который не находил себе места. «Везде целуются!»

Мы философствовали ночи напролет и окончательно поверили, что созданы друг для друга, когда разговорились о сверхъестественном. Мы оба порознь много думали на эту тему, и я пришла к выводам, о которых рассказала Осе. Выслушав меня, он в совершенном волнении подошел к письменному столу, вынул из ящика исписанную тетрадь и стал читать вслух почти слово в слово то, что я ему только что рассказала.

Новый год мы встречали у Крынкина на Воробьевых горах, и в январе Ося уехал на месяц в Верхнеудинск на ярмарку по отцовским делам. Он продавал там бурятам темно-красные кораллы, без которых обычай запрещал им выдавать дочерей замуж.

Бывали случаи, когда приходилось распаковывать уже готовые к отправке в Москву тюки, если старый бурят валился к Осе в ноги, так как не успел вовремя добраться из степи и дочери год пришлось бы ждать свадьбы, до следующей ярмарки.

В этот месяц я сняла квартиру, заказала мебель, купила белье, ковры, посуду. Когда Ося приехал, он был потрясен великолепием, самостоятельностью и собственностью. И мы поженились 26 марта 1912 года.

Сыграли свадьбу. В синагоге мы венчаться отказались, и я предупредила папу, что если Мазе будет говорить речь, мы уйдем из-под хупы. Раввин был папин товарищ по университету, и папа предупредил его, что дочка у него с придурью.

Мама говорила, что из всей церемонии она помнит только мои зубы из-под белого шарфа. Невозможно было смотреть на Осю, со всей серьезностью произносящего только что вызубренную еврейскую молитву. Словом, положение у нас было дурацкое.

Нас обвенчали. Раввин обиженным голосом сказал: «Я, кажется, не задержал молодых», — и мы сели обедать, а после обеда в кухне долго рыдала Поля (мамина старая кухарка, фанатичка своего дела), оттого что в волнении забыла подать к ростбифу тертый хрен. После этого она работала у нас лет пять и каждый раз, когда подавала ростбиф, говорила, мол, уж сегодня-то я не забыла хрен, как намедни.

Нас долго уговаривали поехать в свадебное путешествие, но нам надоело скитаться и ужасно нравилась новенькая квартирка, и мы после обеда пошли домой.

А когда мы легли в постель, взяли с собой наше шампанское, и тут вот стихи Маяковского — «Вино на ладони ночного столика…»; я ему это рассказала потом.

 

Предвоенные годы

Ося просил меня бросить скульптуру, что я и сделала немедленно и безжалостно…

Мы с Осей расставались только на несколько часов в день, которые он проводил в отцовской конторе.

Летом я поехала с ним в Нижний Новгород на ярмарку. Жили мы в караван-сарае. Номера были наверху, внизу — лавки. В номерах жили сарты, человек двести, Ося и я. Ося с 8 часов утра и до вечера должен быть в лавке. Я еще сплю, тогда он запирает меня снаружи на ключ. Из моей комнаты в лавку проведен звонок; я дико скучаю и с утра до вечера капризничаю. Звоню я к Осе поминутно, то же самое делает Максим Павлович, когда Ося наверху. Ося с ног сбился, бегая взад-назад, и даже похудел.

Когда мы с Осей ездили в Нижний Новгород, я взяла с собой весь товарищеский архив, в котором были письма Оси и его товарищей друг к другу, женские письма, тетради, исписанные стихами и философскими трактатами. Я читала этот архив как роман, с горящими щеками, но это было самое увлекательное читанное мною в жизни, я чуть не плакала, когда обнаружила, что архив пропал.

Зимой поехали в Читу и на ярмарку в Верхнеудинск. Жили мы там без права жительства, за взятки полиции. Питались рябчиками и пельменями. Ося продавал бурятам кораллы и часы без потрохов, которыми они пользовались как коробочками.

По вечерам мы с Осей ходили в собрание играть в лото и ужинать.

Л. Ю. и О. М. Брики вскоре после свадьбы. Москва, 1913

В один из вечеров загорелась деревянная китайская пагода, видная из окна собрания. Все кинулись к окнам. Горело замечательно красиво. Мы долго стояли и ждали, пока обвалится верхушка, но она все не валилась. Мы попросили официанта последить и, как начнет валиться, сказать нам, но верхушка рухнула сразу, и нам было очень обидно.

Этой же зимой мы ездили в Париж и в кинематографе Патэ опять смотрели пожар китайской пагоды в Чите и увидели, как рухнула верхушка. Мы были потрясены чудесами техники.

По пути из Сибири в Москву на одной из станций мы помогли англичанину купить аквамарин. Познакомились, разговорились и за долгий семидневный путь подружились. Он лесопромышленник и в лесах Японии прожил двадцать лет. У него там домик, весь наполненный книгами, — маленький музей, который он собрал за эти двадцать лет одиночества.

Ровно два года назад ему пришлось по делам ехать в Токио. В коридоре международного вагона он увидел девушку удивительной красоты. Она ехала в сопровождении пожилой дамы, своей компаньонки. Разговаривали они по-английски и, подъезжая к Токио, заволновались, не будучи уверены, Токио ли это. Наш англичанин любезно помог им, обменялись несколькими фразами, поезд медленно и плавно подкатил к дебаркадеру, дамы сели в экипаж и поехали в гостиницу, англичанин за ними. На следующий день в холле он подошел к ним, как знакомый, и два дня они провели вместе.

Путешественницы уехали к себе в Америку, а англичанин — в лес.

Он написал ей письмо, которое шло месяц, и месяц шел ответ. Он стал писать чаще, переписка сделалась ежедневной, полетели телеграммы. Он влюбился как сумасшедший и дал обет возложить цветы на могилу Саади, если она примет его предложение.

Предложение было принято, он поехал в Америку, вернулся, подготовил всё для ее прибытия и сейчас едет в Париж для того, чтобы там с ней обвенчаться.

В Москве мы получили телеграмму о том, что они приезжают, заказали им комнату в «Метрополе» и встретили на вокзале. Она действительно оказалась красавицей. Величественная блондинка, с крошечной горделивой головкой, по-американски элегантная. На шее сибирский аквамарин в оправе из брильянтов.

Первое, о чем она спросила меня, — в какую я хожу церковь. Мы водили их по Москве, надарили им русских платков и массу кустарной мелочи.

Они уехали на могилу Саади, а оттуда к себе.

Через несколько дней после объявления войны я получила от них патриотическую телеграмму и два письма, одно за другим, в которых они писали мне, что так как муж мой, конечно, на войне, то чтобы я знала, что у меня есть друзья и что их дом — это и мой дом.

Но мне было не до них, и я потеряла их адрес.

Две осени мы ездили в Туркестан, эти оба раза слились в моей памяти, хотя второй раз с нами ездил Липскеров.

Туркестан до того нам понравился, что мы мечтали прожить там несколько лет. Мы были в Самарканде, Ташкенте, Коканде, Бухаре, Намангане, Андижане, Оше.

Мы ездили из города в город, в поездах, с отдельными вагонами «для сартов», как для скота, и сарт мог купить себе любой билет, хоть первого класса, его все равно сажали в этот вагон.

Мы переезжали в грузовике пустыню, обгоняя караваны верблюдов. Целые дни просиживали в лавках на базаре, пили зеленый чай и ели горячие лепешки со свежим инжиром и виноградом.

Мы бродили по глиняным улицам, встречали сарта в золотистом халате, с большой розовой розой за ухом, женщину в сером и девушку в красном, одинаково запеленутых.

Над глиняными стенами висели красные осенние абрикосовые ветки.

Мы выходили на площадь, окруженную голубыми мечетями, и на площади груды фруктов и дынь, а около них, поджав ноги, сарты в пестрых чалмах и халатах.

В Самарканде мы подружились с торговцем книгами Шалазаровым, и я большую часть времени проводила у него в лавке. Он никак не мог понять, чем торгует Липскеров, и когда нам, наконец, удалось объяснить ему, что он поэт, воскликнул: «Понимаю, понимаю, человек, который говорит из сердца».

Он рассказал нам печальную историю. Пятнадцать лет он прожил со своей женой, и она оставалась бесплодной. Он не хотел другой жены, но отсутствие детей — страшное несчастье, и старая жена сама уговорила его жениться вторично. Он женился, и в тот же год обе женщины забеременели. Он чуть не плакал, когда рассказывал нам это.

Принимали нас пышно, с подарками. Мы привезли в Москву неисчислимое количество халатов, платков и шелковых материй. Нас закармливали пловами. Я ходила на женскую половину, — меня обступали со страшным гамом, женщины щупали материю платья, вязаную кофту, шляпу. Поднимали даже юбку.

Один богатый купец принимал нас с помпой, по-европейски, за столом и со стульями, и пошел к женщинам предупредить о моем приходе. Он вернулся к нам веселый, с грудным ребенком на руках. Вот, говорит, ездил в Москву, вернулся, всё дела были, к женам никак не мог зайти и не знал даже, что должно было что-то родиться, а сыну, оказывается, два месяца. Подумать только — ребенок мог родиться и умереть, а отец ни о чем и не знал бы.

В Самарканде же мы поехали осматривать публичные дома. Существовали они недавно. Раньше в Туркестане проституток не было — были бачи, мальчики с длинными волосами, они танцевали на свадьбах, пели песни в чайханах и заменяли узбекам проституток, но русское правительство прекратило это безобразие, открыло публичные дома, и нам захотелось посмотреть на такое культурное достижение.

Это целая улица за городом, единственное место, где можно встретить женщину с открытым лицом. Поехали я, Ося и два пожилых сарта, приятели. У заставы нас останавливает полицейский и обращается ко мне: «Пожалуйста, в будку». Я иду, Ося за мной. В будке молодой пристав: «Вы куда идете?» Ося: «В публичный дом». Пристав: «А это кто?» Ося: «Это моя жена». — «Как же вы с женой в такое место вместе идете?» — Ося: «Да вот интересуется». Тогда пристав стал спрашивать меня, знаю ли я, куда меня везут, стал рассказывать, что там происходит, и когда окончательно убедился, что я еду добровольно, всё-таки послал с нами городового.

Улица эта вся освещена разноцветными фонариками, на террасах сидят женщины, большей частью татарки, и играют на инструментах вроде мандолин и гитар. Тихо и нет пьяных. Мы зашли к самой знаменитой и богатой. Она живет со старухой-матерью. В спальне под низким потолком протянуты веревки, и на веревках висят все ее шелковые платья. Все по-восточному, только посередине комнаты двухспальная никелированная кровать.

Принимала она нас по-сартски. Низкий стол, весь установлен фруктами и разнообразными сладостями на бесчисленных тарелочках, чай — зеленый.

Пришли музыканты, сели на корточки и заиграли, а хозяйка наша затанцевала. Платье у нее серое до пят, рукава такие длинные, что не видно даже кистей рук, и закрытый ворот, но когда она начала двигаться, оказалось, что застегнут один воротник, платье разрезано почти до колен, а застежки никакой. Под платьем ничего не надето, и при малейшем движении мелькает голое тело.

В Оше нет гостиницы, и нам пришлось ночевать у знакомых. Чистая комната, спим на полу, на пышной слойке из одеял и подушек. Кормят до отвала, одна беда: вместо уборной — конюшня, не образная, а настоящая, с лошадками. Ося попросил у хозяина ночной горшок, — не понимает. Ося объясняет, что круглый, с ручкой, — ничего не понимает. Созвали семейный совет, пригласили соседей. Одного осенило, вспомнил, что действительно в соседней деревне такой предмет имеется.

Вечером все пошли погулять. Возвращаемся уже при луне, ночь светлая и душистая. Вдруг в тишине нам слышится далекий топот и на прямой, как стрела, дороге мы различаем всадника. Ближе, ближе, и наконец мимо нас на белом коне под луной, промчался сарт в развевающемся халате и с ночным горшком в вытянутой руке.

В Коканде у нас был приятель, богатый купец, у него сын 17 лет, смуглый и толстый. Сын этот торгует на базаре. Сидит целый день в лавке, что наторгует, то и проест. Как товар кончится, отец покупает новый, опять сын торгует, пока не кончатся и товар, и деньги. Когда этот малый увидел меня, он сорвал в саду самую большую и красивую розу, сел на базаре, поставил розу в чайник и стал ждать, когда я пройду мимо. В этот день меня не было. Он переменил воду и ушел домой. Назавтра опять ждет, — роза совсем распустилась, стала огромной, того и гляди, осыплется. Маклер Алимбаев сжалился над ним, прибежал ко мне: «Пройдите, пожалуйста, мимо лавки такого то, он очень ждет».

Роза действительно была волшебная. Мальчик был в восторге, а я почувствовала себя принцессой из тысячи и одной ночи.

 

Наши знакомые

В первые месяцы нашей жизни в Питере у нас абсолютно не было знакомых, и встречались мы с кем попало. Главным образом с дальними родственниками Осиных родственников. Самыми пышными из них были В. — люди совершенно некультурные и очень богатые. Когда мы только что приехали, В. сделали нам визит, то есть заехали в наше отсутствие и оставили у швейцара свои визитные карточки с загнутыми уголками, на каждого из нас по две.

Квартира у В. была огромная. Холл в мавританском стиле, и, когда я сидела в нем, мне хотелось крикнуть: «Банщица, пару!» А в комнатах, в каждой, по коллекции фарфора, в одной севр, в другой сакс, в третьей веджвуд. Коллекции эти не собирались, конечно, а были куплены вместе с мебелью в мебельном магазине.

У Фанюши В. были сестры победнее, и все они очень гордились Фанюшиным аристократизмом. Интересовались они главным образом царями, придворными и их взаимоотношениями и, — несмотря на свою внешность и интонацию, не оставляющие никаких сомнений в их национальности, — пекли куличи и праздновали Рождество, а Мане И., сестре Фанюши, так и не удалось подарить сестре изящнейшее яйцо на Пасху. Обошла все магазины и не нашла подходящего, всё не те инициалы, на всех яйцах X и В, X и В, а ей нужно Ф. и В.

У Мани И. был очень корректный муж, но не было детей, зато их канарейка, жившая в клетке в полном одиночестве, вдруг снесла яйцо: обвинили Маниного мужа.

Фанюша решила снять дачу в Царском Селе. Я там еще не была, и она предложила мне с ней поехать. Поезд оказался переполненным, и пришлось сесть в разных концах вагона. Наискось от меня сидит странный человек и на меня посматривает; одет он в длинный суконный кафтан на шелковой пестрой подкладке, высокие сапоги, прекрасная бобровая шапка и палка с дорогим набалдашником, при всем этом грязная борода и черные ногти. Я долго и беззастенчиво его рассматривала, а он совсем скосил глаза в мою сторону, причем глаза оказались ослепительно-синие и веселые, и вдруг прикрыл лицо бородёнкой и фыркнул. Меня это рассмешило, и я стала с ним переглядываться. Так и доехали до Царского. Я побежала к Фанюше, мы вместе вышли из вагона, и я тут же забыла бы о своем флирте, если бы мы не столкнулись с ним на платформе и моя спутница, раскланиваясь с ним, шепнула мне, покраснев: «Это Распутин».

Ходили мы по Царскому, смотрели дачи, нашли одну подходящую, но в ней только что болели скарлатиной, и Фанюша испугалась за своих ребят. Пришли на вокзал, ждем обратного поезда в Петербург. Опять Распутин! Он немедленно подошел к нам — рассказал, что ездил в Царское, во дворец, и сел с нами в один вагон. Сначала он успокаивал Фанюшу, что это лучше, если известно, что на даче была скарлатина, по крайней мере сделают дезинфекцию, а в другой даче кто его знает, что могло быть, а потом стал разговаривать уже только со мной: «Кто ты такая? есть ли муж? где живешь? что делаешь? Ты ко мне приходи обязательно, чайку попьем. Бери и мужа с собой, только позвони раньше по телефону, а то у меня всегда народу много, обязательно раньше позвони, телефон такой-то». И Фанюше раз двадцать: «Обязательно приведи её».

Приехала домой, рассказала Осе. Пойти мне к Распутину ужасно хотелось, но Осю даже уговаривать не пришлось — он заявил сразу и категорически, что об этом не может быть и речи, что нисколько это не интересно и что каждому и так известно, какая это банда. Что он даже не верит, что я могу этим интересоваться. Я вздохнула, и дело ограничилось тем, что мне дня два все извозчики казались Распутиными, даже глаза у большинства из них оказались такими же ослепительно-синими.

Сейчас В. в Париже, они перешли в католичество и ведут светский образ жизни.

Не помню, где я познакомилась с Любочкой С. С виду я помню ее еще в Москве. Крошечная, вся кругленькая, белая с черным. Лицо пушистое и одна щечка в родинках. В ушах жемчужины, в одном белая, а с той стороны, где нет родинок, для равновесия — черная. Она была замужем раз пять и всем мужьям отчаянно изменяла. С. бросал в нее старинным фарфором подешевле до тех пор, пока она не швырнула в него самые ценные часы из его коллекции, тогда он угомонился и дал ей развод.

Она усиленно приглашала меня, оттого что я была «элегантна» и могла разговаривать об искусстве и литературе. За ней ухаживал великий князь Дмитрий Павлович и даже подарил ей кисточки от своей сабли. Мы завтракали втроем с князем Трубецким, жуликом и проходимцем. Лучше всего ее характеризует следующий диалог:

Я: «Любовь Викторовна, говорят, что вы с мужчинами живете за деньги».

Она: «А что, Лиля Юрьевна, разве даром лучше?»

Мы ходили с ней вдвоем, в декольтированных платьях, в Мариинский театр на шикарные спектакли, на «Памелу» с Кшесинской. И если бы не исполнение гимнов союзников перед началом спектакля, то при виде женщин в ложах, покрытых бриллиантами, и своих собственных обнаженных рук я могла бы забыть о войне. Напомнил мне о ней Митька Рубинштейн, спекулянт, друг Распутина, дико разбогатевший от поставок в армию. Он сидел недалеко от нас с женой в три обхвата, увешанной драгоценностями. Любочка назвала мне его с оттенком презрения в голосе, но ответила на его поклон торопливой и очаровательной улыбкой.

В последнее время моих встреч с Любочкой ее любовником был офицер Комаров, а у Комарова был друг офицер Собакин, который очень за мной ухаживал. Оба они высказывали взгляды довольно либеральные, «жидов» не ругали и были на седьмом небе, когда убили Распутина. Радовались они, правда, победе над немецким влиянием Александры Федоровны, но я этим тогда интересовалась не очень глубоко, и особого отвращения мне эти господа военные не внушали до того момента, когда мы все вчетвером возвращались откуда-то к Любочке обедать. Идем по Невскому, оживленно беседуем, вдруг Собакин срывается, налетает на прохожего солдата и со сжатыми кулаками и искаженным яростью лицом ругает его на всю улицу за то, что он, оказывается, не то не отдал, не то не так отдал ему честь. Солдат стоял перед ним бледный, дрожащий. Я постояла минутку, совершенно потрясенная, повернулась и пошла домой. Собакин побежал за мной, я велела ему немедленно убираться, дома не подходила на его телефонные звонки и почти перестала встречаться с Любочкой и Комаровым. Не знаю даже, когда именно они удрали за границу. Кто-то видел их в Константинополе в 18-м году. Комаров влачил жалкое существование, а Любочке повезло, она вышла замуж за старого еврея, трамвайного короля и миллионера.

Мы дружили с известной актрисой Г. Это самая смешная и талантливая женщина на свете — игровая насквозь. Я присутствовала при одной из тяжелейших драм ее жизни, она вызвала меня ночью по телефону оттого, что боялась оставаться одна в таком тяжелом состоянии. Я примчалась и застала ее перед зеркалом, всю в слезах. Она сидела в кресле из карельской березы, завернутая в изумительнейший халат, и на музейнейшем столике собирала письмо, изорванное в клочья, письмо любимого к его жене, с которой, он клялся, что больше не переписывается. Она страдала, плакала и принимала позы и вызвала меня оттого, что без публики это делать скучно.

Екатерина Гельцер

После этого неслыханного предательства она прогнала его и рассказывала, что через несколько недель встретила его случайно на улице. Я спросила: «Сознайтесь, сердце всё-таки ёкнуло?» Она окинула меня гордым взглядом и ответила: «Ёку никакого, но впечатление потрясающее!» У нас это осталось поговоркой.

Романы свои она называла «навертами» и, когда ей нравился какой-нибудь мальчик, просила: «Навертите меня ему». Все наверты начинались по одному шаблону: навертываемому посылалась городская телеграмма в сто слов и букет цветов с вложенными в него фотографическими карточками во всех ролях и позах.

Главной подругой и навёртчицей была Надя. Надя навертывала исступленно, и молодой человек не подозревал, когда объяснялся в любви, что Надя сидит за ширмой и проверяет свой наверт. Она уморительно рассказывала об одном навернутом французе, который объяснялся стоя на коленях и то выкрикивал страстные слова, то переходил на лирический шепот и обнимал ее ноги, а она, в зависимости от этого, восклицала: «Мусье, мусье, не кричите так, mon mari, мусье Б.!» Мусье недоумевал, а она, оказывается, жила в одной квартире со своим мужем А., и нельзя было шуметь, а роман у нее был с Б., который дико ревновал ее.

С Г. познакомились мы у Ф. — отец немец, мать еврейка, а дети этакие метисы, расчетливые и очень темпераментные. Они собирали старинные вещи, у них был один из первых автомобилей в Москве, огромный английский белый бульдог, змея и обезьянка.

Семейство очень эксцентричное. Любовники м-м Ф. дарили ей бриллианты, и муж был в восторге, когда она под Новый год потеряла брошь каратов в тридцать.

Называл он ее die Bildshöne, и она действительно была красавица. В кабинете висела огромная картина в золотой раме: лежащая голая женщина со спины. Ф. подводил каждого к этой картине и спрашивал: «Как вам нравится моя жена?» Гости хвалили. Я пришла как-то к ним и постучалась в комнату Софьи Николаевны.

— Войдите.

Вхожу, лежит Софья Николаевна в царственной кровати из красного дерева, а поверх постели, поперек, Карл Иванович в голубых подштанниках — гостей принимают.

К животным в этой семье относились как к людям, обезьянке делали маникюр и водили ее к хиромантке, и когда она укусила девочку во дворе и с Ф. требовали штраф, он ни за что не соглашался платить и орал: Lass der Affe sitzen! Обезьянку звали Гайдэ в память второй жены Дон Жуана, к ней приходила в гости обезьянка мальчишки-болгарина — Яшка, они часами сидели, обнявшись на окне, смотрели на улицу и разговаривали.

С дочкой Ф. никогда не бывало скучно; вчера она увлекалась Фрейдом, сегодня изобретала шапку-невидимку, а завтра уговаривала нас всех ехать в Африку и в складчину выстроить кинематограф между Александрией и Каиром. «Подумайте, как выгодно, в городе пятьсот тысяч жителей и ни одного кино». Она была влюблена в Казанову и мечтала попасть в ад для того, чтоб с ним там встретиться. Последний ее роман в России был с женщиной в брюках и пенсне, которая говорила: «Я был, я пошел» и целовала дамам ручки. Ося видел ее недавно на улице, беременную, и даже испугался.

После революции Ф. удрали за границу. Матери автомобилем отрезало обе ноги, и она вскоре после этого умерла. Дочь я видела в 23-м году в Париже, но совершенно не помню, какая она, должно быть, было совсем не интересно.

Эти два года, что я прожила с Осей, самые счастливые годы моей жизни, абсолютно безмятежные.

Потом была война 14-го года, мы с Осей жили уже в Петербурге. Я уже вела самостоятельную жизнь, и мы физически с ним как-то расползлись…

Прошел год, мы уже не жили друг с другом, но были в дружбе, может быть, еще более тесной. Тут в нашей жизни появился Маяковский.

 

Редакторская врезка

Как считает исследователь Б. Янгфельдт, «Описывая первые прожитые с Осипом годы как „самые счастливые“, Лиля наверняка имела в виду не только их любовь, но и предоставленную ей Осипом и неприемлемую для большинства мужчин свободу, без которой жизнь для нее была немыслима». И Лиля, и Осип придерживались общих взглядов относительно свободы выбора в любви и сексе. К тем же воззрениям она пыталась приобщить и Маяковского.

Позиция Лили Брик была не только свойством ее свободолюбивого характера, но отражала также социальные явления — борьбу женщин за равные права с мужчинами: право на образование, труд, свободу выбора в браке и т. д. После революции 1917 года в России создались предпосылки их реализации. В 1920-е годы в среде советской молодежи бытовала теория «стакана воды». Ее авторство приписывали Александре Коллонтай, борцу за равноправие женщин и свободу сексуальных взаимоотношений. Приверженцы этой теории говорили, что утолить жажду, выпив стакан воды — это то же, что совершить половой акт с выбранным сексуальным партнером.

Надо сказать, что из своих увлечений она никогда не делала тайны. Так было и в петербургский период жизни, и в более поздние годы.

«Она была хороша собой, соблазнительна, знала секреты обольщения, умела заинтересовать разговором, восхитительно одевалась, была умна, знаменита и независима. Если ей нравился мужчина и она хотела завести с ним роман — особого труда для нее это не представляло. Она была максималистка, и в достижении цели ничто не могло остановить ее. И не останавливало. Что же касалось моральных сентенций…

Романы Лили Юрьевны! Ее раскованное поведение и вольные взгляды порождали массу слухов и домыслов, которые передавались из уст в уста и, помноженные на зависть, оседали на страницах полувоспоминаний. Даже в далекой Японии писали: „Если эта женщина вызывала к себе такую любовь, ненависть и зависть — она не зря прожила свою жизнь“».

Но об этом мы еще будем говорить в следующих главах.

 

Штрихи к портрету автора

ЭЛЬЗА ТРИОЛЕ (1896–1970)

Эльза Юрьевна Триоле, урожденная Каган, — младшая сестра Лили Брик. С Маяковским познакомилась в 1913 году, впоследствии у них завязался роман. Именно Эльза была инициатором встречи Маяковского с Бриками и чтения новой поэмы на их квартире в Петрограде. Ее план показать своего талантливого возлюбленного удался, но если бы она только знала, что эта победа закончится еще одним поражением в непростых взаимоотношениях со своей сестрой.

<…> У нее большой рот с идеальными зубами и блестящая кожа, словно светящаяся изнутри. У нее изящная грудь, округлые бедра, длинные ноги и очень маленькие кисти и стопы. Ей нечего было скрывать, она могла бы ходить голой, каждая частичка ее тела была достойна восхищения. Впрочем, ходить совсем голой она любила, она была лишена стеснения. Позднее, когда она собиралась на бал, мы с мамой любили смотреть, как она одевается… Я немела от восторга, глядя на нее.
(цит. по: Янгфельдт Б. Ставка — жизнь. Владимир Маяковский и его круг)

<…> В июле умер отец. Лиля приехала на похороны. И, несмотря ни на что, мы говорили о Маяковском. Она о нем, конечно, слыхала, но к моему восторгу отнеслась скептически. После похорон, оставив мать с теткой на даче, я поехала к Лиле в Петроград, и Маяковский пришел меня навестить к Лиле, на улице Жуковского. В этот ли первый раз, в другую ли встречу, но я уговорила Володю прочесть стихи Брикам, и думается мне, что тогда, в тот вечер, уже наметилась судьба многих из тех, что слушали «Облако» Маяковского… Брики отнеслись к стихам восторженно, безвозвратно полюбили их. Маяковский безвозвратно полюбил Лилю. <…>
Из воспоминаний «Заглянуть в прошлое» (в книге «Имя этой теме — любовь!» М.: Дружба народов, 1993. С. 51)

Ни одна женщина не могла надеяться на то, что он разойдется с Лилей. Между тем, когда ему случалось влюбиться, а женщина из чувства самосохранения не хотела калечить своей судьбы, зная, что Маяковский разрушит ее маленькую жизнь, а на большую не возьмет с собой, то он приходил в отчаяние и бешенство. Когда же такое апогейное, беспредельное, редкое чувство ему встречалось, он от него бежал.

СОФЬЯ ШАМАРДИНА (1894–1980)

Софья Сергеевна Шамардина, или Сонка, как ее называл Маяковский, в юности принадлежала к футуристическим кругам, участвовала в поэтических вечерах. Их отношения с Маяковским относятся к 1913–1914 годам, причиной трагического разрыва послужила клевета на Маяковского, пущенная из ревности К. И. Чуковским. Софья Шамардина и Мария Денисова послужили основными прототипами собирательного образа Марии — героини поэмы «Облако в штанах». Первый фрагмент воспоминаний относится к возобновлению встреч в Петрограде и Москве в 1915 году.

Второй отрывок относится к 1923 году, когда Софья Сергеевна — жена председателя Совнаркома Белоруссиии И. А. Адамовича и видный партийный функционер — приехала по делам в Москву.

<…> В начале весны 1915 года приехала в Петроград. За книгами для военного госпиталя в Люблине. Искала Маяковского.

Ховины дали телефон, причем Виктор Ховин сказал: «Теперь ему нельзя с вами встречаться».

«Почему?» — «Вот увидите. Звоните». И правда — хорошо, дружески поговорили по телефону, но не встретились. У Ховина узнала о Лиле Брик. О Брике. И что Брики делают для Маяковского. Маяковский о Лиле мне не говорил.

<…> Всё, что было издано Маяковским, — всё повезла с собой. Вместе с чемоданом литературы для солдатской библиотеки.

Ховин очень недоброжелательно отзывался о Бриках, хотя и подчеркивал большую их роль в творческом росте Маяковского.

Летом 1915 года встретились в Москве. Жил Маяковский в Б. Гнездниковском, в девятиэтажном доме, где-то очень высоко.

И вот тут — я помню — увидела его ровные зубы, пиджак, галстук и хорошо помню, как подумала — это для Лили. Почему-то меня это задевало очень. Не могла я не помнить его рот с плохими зубами — вот так этот рот был для меня прочно связан с образом поэта… «Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он…»

Комната в Гнездниковском была очень приятная. И было очень хорошо. Но почти в каждой нашей встрече были моменты, о которых потом жалела. Так и в этой.

<…> Он очень веселился по поводу того, что я член горсовета «Сонка — член горсовета!»
Из воспоминаний «Футуристическая юность» (в кн.: «Имя этой теме — любовь». М.: Дружба народов, 1993. С. 25, 31).

<…> Я никогда не занималась своими туалетами, и в дни нашей юности вопрос, как я одета, его тоже не занимал. А теперь говорит: «Вот одеть бы тебя!» И рассмеялся, когда я ответила: «Плохи мои дела: раньше ты стремился раздеть меня, а теперь одеть».

Потом долго говорил мне о Лиле, о своей любви к ней. «Ты никому не верь — она хорошая». Показал мне фотографии. Так настороженно смотрел на меня, пока я вглядывалась в лицо ее. «Нравится?» — «Нравится». — «Люблю и не разлюблю».

Я сказала, что если семь лет любишь, значит, уж не разлюбишь. Срок этот казался невероятно большим (и был доказательством того, что ее можно так любить). И какое-то особое уважение к Маяковскому у меня было за эту любовь его.

С 1927 года я в Москве. Встречаемся. Еще не знакомит с Лилей. Но, встречаясь с ним, чувствую, что он всегда с ней. Помню — очень взволнованный, нервный пришел ко мне в ЦК рабис (была я в то время членом президиума съезда). Возмущенно рассказал, что не дают Лиле работать в кино и что он не может это так оставить. Лиля — человек, имеющий все данные, чтоб работать в этой области (кажется, в сорежиссерстве с кем-то — как будто с Кулешовым). Он вынужден обратиться в ЦК рабис (Профсоюз работников искусств) — «с кем тут говорить?»

Повела его к Лебедеву. Своим тоненьким, иезуитским таким голоском начал что-то крутить и наконец задал вопрос: «А вам-то что, Владимир Владимирович, до этого?»

Маяковский вспылил. Резко оборвал. Скулы заходили. Сидит такой большой, в широком пальто, с тростью — перед крошечным Лебедевым. «Лиля Юрьевна моя жена». Никогда ни раньше, ни потом не слышала, чтоб называл ее так.

И в этот раз почувствовала, какой большой любовью любит Маяковский и что нельзя было бы так любить нестоящего человека.

Наконец-то или в конце 1927 года, или в начале 1928 я ее увидела в Гендриковом переулке, уже давно приготовленная Маяковским к любви к ней. Красивая. Глаза какие! И рот у нее какой!

Дружба и доверительные отношения Маяковского и Шамардиной продолжались до последних дней его жизни. В 1927 году Иосиф Адамович был из Белоруссии переведен в Москву. В 1929 году они с Софьей Сергеевной участвовали в юбилейном вечере Маяковского в Гендриковом переулке. В 1937 году в обстановке массовых сталинских репрессий, предчувствуя арест, Иосиф Адамович застрелился в экспрессе Владивосток — Москва.

По свидетельству В. В. Катаняна («Прикосновение к идолам». М.: Захаров — Вагриус, 1997), Софья Сергеевна и Л. Ю. до конца дней были в прекрасных отношениях. Отсидев 17 лет, осталась несгибаемой коммунисткой и умерла в доме для старых большевиков. «Я несколько раз носил ей туда от Л. Ю. конфеты, книги, лекарства — им самим уже было трудно ходить».

Свои воспоминания Шамардина писала по просьбе Л. Ю. с обращением «Тебе Лиличка».

 

После «Облака»

1915

 

Предисловия

 

От редактора

В своей автобиографии «Я сам» Маяковский писал: «Радостнейшая дата июль 1915-го года. Знакомлюсь с Л. Ю. и О. М. Бриками…»

На самом деле знакомство с Маяковским кардинально изменило и всю дальнейшую жизнь самой Лили Брик. Кто знает, не будь этой знаменательной для обоих встречи, сохранилось бы ее имя для последующих поколений?

В фонде Л. Ю. Брик, хранящемся в РГАЛИ, имеются две редакции воспоминаний, связанных с Маяковским, каждая из которых насчитывает множество промежуточных вариантов. Как уже было упомянуто, ранняя редакция была опубликована около восьмидесяти лет назад.

Вновь к воспоминаниям Л. Ю. вернулась в середине 1950-х годов, во время работы над выпусками «Литературного наследства», посвященными Маяковскому. В 65-м томе Л. Ю. впервые опубликовала подборку писем В. Маяковского к ней, что вызвало много разнотолков. Читатели с нетерпением ожидали 66-й том с ее воспоминаниями о поэте, но редакция издания известила, что книга в свет не выйдет.

Тем не менее Л. Ю. продолжала перерабатывать и расширять свои воспоминания. Вторая редакция оформилась в 1977 году, но напечатана уже после ее смерти.

В первой и второй главах читателю предлагаются оба варианта, собранные воедино. Каждый из них по-своему представляет несомненный интерес и взаимно дополняет друг друга, но выделен разным шрифтом. В таком виде воспоминания печатаются впервые и в настоящее время являются наиболее полными.

В каком-то смысле воспоминания 50–70-х гг., более развернутые по охвату событий, представляются несколько обедненными и приглаженными из-за вмешательства «внутреннего редактора», своего рода самоцензуры, обусловленной нападками на Л. Ю. официальной партийной прессы. Несомненно, Лиля Юрьевна и сама это понимала. Недаром, думая о судьбе Маяковского, она предпослала второй редакции эпиграф из Станислава Ежи Леца: «Чувство самосохранения иногда толкает на самоубийство».

Повторы в описаниях некоторых эпизодов, встречающиеся в обеих редакциях, большей частью убраны, но в ряде случаев сохранены — там, где встречаются определенные разночтения.

 

Предисловие автора к первой редакции

Брик как-то сказал мне, что для историко-литературных исследований большое значение имеют бытовые записки современников. Он уговорил меня записать всё, что помню, всё, что покажется мне интересным для характеристики времени, в которое мы жили, и людей, среди которых жили.

Свои воспоминания я начала писать еще при жизни Володи и думала, что очень скоро допишу их. Но после Володиной смерти хочется писать только о нем. А писать о нем сейчас мне еще слишком трудно.

Печатаемые здесь отрывки относятся ко времени первого знакомства с Володей и нашей жизни в Питере до Октябрьской революции.

 

Предисловие автора ко второй редакции

В своих воспоминаниях я не пишу ни о Маяковском-революционере, ни о его литературной борьбе. Маяковского-большевика, Маяковского — борца за его принципы в искусстве, за которые он так и не успел «доругаться», знают все читающие его, любят ли они его или нет. Не пишу об этом не потому, что это не кажется мне важным. Для меня это очень важно, и то и другое было частью нашей любви, нашей совместной жизни, но я не берусь писать об этом. Это задача историков литературы, историков нашей революции. В моих кратких воспоминаниях мне хотелось рассказать то, что могу я, — показать не другого Маяковского, нет, Маяковский был един, но ту его сторону поэта, человека, о которой знают немногие. Во избежание недоразумений скажу, что я уже больше года не была женой О. Брика, когда связала свою жизнь с Маяковским. Ни о каком ménage à trois не могло быть и речи. Когда я сказала Брику о том, что Владимир Владимирович и я полюбили друг друга, он ответил: я понимаю тебя, только давай никогда не будем с тобой расставаться. Это я пишу для того, чтобы было понятно всё последующее.

 

С Володей познакомила меня моя сестра Эльза в Малаховке в 1915 году, летом. Мы сидели вечером на лавочке около дачи, пришел Маяковский, поздоровался и ушел с Элей гулять. Сижу полчаса, сижу час, пошел дождь, а их все нет. Папа болен, и я не могу вернуться домой без Эли. Родители боятся футуристов, а в особенности ночью, в лесу, вдвоем с дочкой.

С Маяковским познакомила меня моя сестра Эльза в 1915 году, летом в Малаховке. Мы сидели с ней и с Левой Гринкругом вечером на лавочке возле дачи.

Огонек папиросы. Негромкий ласковый бас:

— Элик! Я за вами. Пойдем погуляем?

Мы остались сидеть на скамейке.

Мимо прошла компания дачников. Начался дождь. Дачный дождик, тихий, шелестящий. Что же Эля не идет?! Отец наш смертельно болен. Без нее нельзя домой. Где, да с кем, да опять с этим футуристом, да это плохо кончится…

Сидим как проклятые, накрывшись пальто. Полчаса, час… Хорошо, что дождь не сильный, и плохо, что его можно не заметить в лесу, под деревьями. Можно не заметить и дождь и время.

Нудный дождик! Никакого просвета! Жаль, темно, не разглядела Маяковского. Огромный, кажется. И голос красивый.

Эльза — гимназистка

…До этой встречи я только один раз видела Маяковского в Литературно-художественном кружке, в Москве, в вечер какого-толетнего юбилея Бальмонта. Не помню, кто произносил и какие речи, помню только, что все они были восторженно юбилейные и один только Маяковский сказал блестящую речь «от ваших врагов». Он говорил убедительно и смело, в том роде, что это раньше было красиво «дрожать ступенями под ногами», а сейчас он предпочитает подниматься на лифте. Потом я видела, как Брюсов отчитывал Володю в одной из гостиных Кружка: «В день юбилея… Разве можно?!» Но явно радовался, что Бальмонту досталось.

Бальмонт принимал церемонию без малейшей иронии. Он передвигался по комнатам, как больной, поддерживаемый с обеих сторон поклонницами, и, когда какая-то барышня подлетела к нему и не то всхлипнула, не то пропела «поцеловаться», — он серьезно и торжественно протянул губы.

В тот же вечер я видела, как Володя стоял перед портретом Репина «Толстой» и говорил окружавшей его кучке джентльменов: «Надо быть хамом для того, чтоб так написать».

Мне и Брику всё это очень понравилось, но мы продолжали возмущаться, я в особенности, скандалистами, у которых ни одно выступление не обходится без городового и сломанных стульев, и меня так и не удалось ни разу вытащить проверить, в чем дело.

И этот опасный футурист увел сестру мою в лес. Представляете себе мои опасения! Когда они вернулись, я изругала их, насколько тогда умела, и, мокрая и злая, увела Эльзу домой.

Вот наконец огонек папиросы. Белеет рубашка. На Эльзу накинут пиджак Маяковского.

— Куда же ты пропала?! Не понимаешь, что я не могу без тебя войти в дом! Сижу под дождем, как дура…

— Вот видите, Владимир Владимирович, я говорила вам!

Маяковский прикурил новую папиросу о тлеющий окурок, поднял воротник и исчез в темноте. Я изругала Эльзу и, мокрая, злая, увела ее домой.

На следующий день мама жаловалась мне, что Маяковский повадился к Эльзочке, что просиживает ночи напролет, так что мама через каждые полчаса встает с постели гнать его, а утром он хвастается, что ушел в дверь, а вернулся в окно. Он выжил из дому «Остров мертвых», а когда один раз не застал Эльзу дома, оставил желтую визитную карточку таких размеров, что мама не удержалась и на следующий день вернула ему карточку со словами: «Владимир Владимирович, вы забыли у нас вчера вашу вывеску».

Маяковский в то время был франтом; визитные карточки, визитка, цилиндр — правда, все это со Сретенки, из магазинов дешевого готового платья. Но бывали трагические случаи, когда, уговорившись с вечера прокатить Эльзу в Сокольники, он ночью проигрывался в карты и утром в визитке и цилиндре катал ее вместо лихача на трамвае. Володе шел тогда двадцать второй год, а Эльзе было восемнадцать.

…До нашего знакомства в Москве видела я Володю один раз еще в Питере, на Невском. В цилиндре, окруженный какими-то молодчиками, он страшно нагло посмотрел на меня…

Маяковский — футурист. Казань, 1914

Прошло около месяца после случайной встречи в Малаховке. Мы жили в Петрограде в крошечной квартире. Как-то вечером после звонка в передней я услышала знакомый голос и совершенно неожиданно вошел Маяковский — приехал из Куоккалы, загорелый, красивый, сразу занял собой всё пространство и стал хвастаться, что стихи у него самые лучшие, что мы их не понимаем, что и прочесть-то их не сумеем и что, кроме его стихов, гениальны еще стихи Ахматовой. Меня в детстве учили, что нехорошо хвастаться, и я сказала ему, стараясь быть вежливой, что его произведений я, к сожалению, не читала, но прочесть их попробую правильно, если они у него с собой. Есть «Мама и убитый немцами вечер». Я прочла всё как надо, Володя очень удивился и спросил: «Не нравится?» Я знала, что авторов надо хвалить, но меня так возмутило Володино нахальство, что я ответила: «Не особенно».

…Умер папа. Я вернулась из Москвы с похорон. Приехала в Питер Эльза, опять приехал Володя из Финляндии. Поздоровавшись, он пристально посмотрел на меня, нахмурился, потемнел, сказал: «Вы катастрофически похудели…» И замолчал. Он был совсем другой, чем тогда, когда в первый раз так неожиданно пришел к нам. Не было в нем и следа тогдашней развязности. Он молчал и с тревогой взглядывал на меня. Мы умоляюще шепнули Эльзе: «Не проси его читать». Но Эльза не послушалась, и мы услышали в первый раз «Облако в штанах». Читал он потрясающе. Между двумя комнатами для экономии места была вынута дверь. Маяковский стоял, прислонившись спиной к дверной раме. Из внутреннего кармана пиджака он извлек небольшую тетрадку, заглянул в нее и сунул в тот же карман. Он задумался. Потом обвел глазами комнату, как огромную аудиторию, прочел пролог и спросил — не стихами, прозой — негромким, с тех пор незабываемым голосом:

— Вы думаете, это бредит малярия? Это было. Было в Одессе.

Мы подняли головы и до конца не спускали глаз с невиданного чуда.

Маяковский ни разу не переменил позы. Ни на кого не взглянул. Он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику, делал паузы между частями.

Вот он уже сидит за столом и с деланной развязностью требует чаю.

Я торопливо наливаю из самовара, я молчу, а Эльза торжествует — так и знала!

Мы обалдели. Это было то, что мы так давно ждали. Последнее время ничего не могли читать. Вся поэзия казалась никчемной — писали не так и не про то, а тут вдруг и так и про то.

Первый пришел в себя Осип Максимович. Он не представлял себе! Думать не мог! Это лучше всего, что он знает в поэзии!.. Маяковский — величайший поэт, даже если ничего больше не напишет.

Ося взял тетрадь с рукописью и не отдавал весь вечер — читал. Маяковский сидел рядом с Эльзой и пил чай с вареньем. Он улыбался и смотрел большими детскими глазами. Я потеряла дар речи.

Маяковский взял тетрадь из рук О. М., положил ее на стол, раскрыл на первой странице, спросил: «Можно посвятить вам?» — и старательно вывел над заглавием: «Лиле Юрьевне Брик».

1915

В Финляндии Маяковский уже прочел «Облако» Горькому и Чуковскому и сказал, что Горький плакал, когда слушал его.

А позднее Чуковский признавался нам «по секрету», что его в такой степени волнует Маяковский, что он не может работать, когда знает, что тот в Куоккале.

В этот вечер Маяковский так и не вернулся туда — оставил там даму сердца, все свои вещи, белье у прачки и въехал в номера «Пале-Рояль» недалеко от нас.

…С этого дня Ося влюбился в Володю, стал ходить вразвалку, заговорил басом и написал стихи, которые кончались так:

Я сам умру, когда захочется, и в список добровольных жертв впишу фамилию, имя, отчество и день, в который буду мертв. Внесу долги во все магазины, куплю последний альманах и буду ждать свой гроб заказанный, читая «Облако в штанах».

До этого времени у нас к литературе интерес был пассивный. Правда, в студенческие времена, еще до того, как мы поженились, Ося с двумя товарищами надумали заработать деньги и написали роман под заглавием: «Король борцов». Печатать и продавать решили выпусками, как Ната Пинкертона; первый выпуск, с соответствующей картинкой на обложке, газетчикам понравился и прошел хорошо, второй вышел с небольшим опозданием и прошел хуже, а третий сдали чуть ли не через месяц после второго. Газетчик посмотрел презрительно и сказал: «Я думал, что роман, а это плетенка». Мы с тех пор говорим это об очень многих книгах.

Но главным образом мы с Осей читали тогда друг другу вслух; прочли «Преступление и наказание», «Братьев Карамазовых», «Идиота», «Войну и мир», «Анну Каренину», «Заратустру», In vino veritas Киркегора, Кота Мура… — это не считая мелочей. И, пожалуй, тогда уже в нас были признаки меценатства. Мы даже свезли как-то одного поэта в Туркестан оттого, что он очень любил Восток.

Никто не хотел печатать «Облако», хотя Володя тогда уже печатался в «Новом Сатириконе».

А сколько стоит самим напечатать? Маяковский побежал в ближайшую типографию и узнал, что тысяча экземпляров обойдется в 150 рублей, причем деньги не сразу, можно в рассрочку. О. М. вручил Маяковскому первый взнос и сказал, что остальное достанет. Маяковский унес рукопись в типографию.

Принцип оформления был «ничего лишнего», упразднили даже знаки препинания. Смешно сказал лингвист, филолог И. Б. Румер, двоюродный брат О. М.: «Я сначала удивился, куда же девались знаки препинания, но потом понял — они, оказывается, все собраны в конце книги». Вместо последней части, запрещенной цензурой, были сплошные точки.

Перед тем как печатать поэму, Маяковский думал над посвящением. «Лиле Юрьевне Брик», «Лиле». Очень нравилось ему: «Тебе, Личика» — производное от «Лилечка» и «личико» — и остановился на «Тебе, Лиля».

Когда я спросила Маяковского, как мог он написать поэму одной женщине (Марии), а посвятить ее другой (Лиле), он ответил, что, пока писалось «Облако», он увлекался несколькими женщинами, что образ Марии в поэме меньше всего связан с одесской Марией и что в четвертой главе раньше была не Мария, а Сонка. Переделал он Сонку в Марию оттого, что хотел, чтобы образ женщины был собирательный; имя Мария оставлено им как казавшееся ему наиболее женственным. Поэма эта никому не была обещана, и он чист перед собой, посвящая ее мне. Позднее я поняла, что не в характере Маяковского было подарить одному человеку то, что предназначалось другому.

Маяковский спросил Брика, есть ли название для иконы-складня, состоящей не из трех частей, как триптих, а из четырех. Тот ответил, что не знает, существует ли такая икона, а если существует, ее можно назвать «тетраптих».

Мы знали «Облако» наизусть, корректуры ждали, как свидания, запрещенные места вписывали от руки. Я была влюблена в оранжевую обложку, в шрифт, в посвящение и переплела свой экземпляр у самого лучшего переплетчика в самый дорогой кожаный переплет с золотым тиснением, на ослепительно белой муаровой подкладке. Такого с Маяковским еще не бывало, и он радовался безмерно.

Помню, как затаив дыхание раз сто слушал «Облако» Хлебников, как, получив только что вышедшую книгу, стал вписывать в свой экземпляр запрещенные цензурой места и как Маяковский, застав его за этим занятием, отнял у него книгу. Он не на шутку испугался, что Хлебников по рассеянности забудет ее на бульварной скамейке и тогда Маяковскому несдобровать. Он сказал Хлебникову: «Вы с ума сошли, Витечка…»

Ося служил в автомобильной роте. Служба была утомительная, скучная, отнимала всё время, и Ося так и тянул бы лямку до самой революции, но вдруг начальство решило, что незачем евреям портить красивый пейзаж авточасти, и велело в одни сутки всех собрать и под конвоем отправить в село Медведь, в дисциплинарный батальон, а оттуда на фронт. Я, конечно, сначала в слезы, а потом заявила категорически, что если Ося позволит вести себя, как вора и отцеубийцу, под конвоем и т. д. и т. д., то я ему не жена и не друг и никогда в жизни не прощу этого. Что тут делать? Ося ложится в госпиталь. Тем временем евреев отправляют в Медведь, и, когда Ося выходит из госпиталя, начальство соображает, что не стоит на жида-вольноопределяющегося тратить двух конвойных и досылать его в Медведь, а лучше отправить его к воинскому начальнику.

1915

А в село Медведь, как ни странно, попал не Ося, а я. В автомобильной же роте служил Осин родственник. Жена собралась с ним разводиться, а он развода не давал, и в самый разгар переговоров его отправили в Медведь. Отправили меня туда его уговаривать. Ехать надо всю ночь поездом, а спального вагона нет. Да от станции железной дороги часа два на лошадях, да в селе остановиться можно только на постоялом дворе. В качестве мужской силы послали со мной Володю. Он старательно охранял меня и, пока я часами изощряла свое красноречие, ходил за нами следом шагах в четырех — куда мы повернем, туда и он. А когда ему это надоело, он догнал нас и строго сказал: «Послушайте, Петя, разводитесь-ка».

Медведь произвел на меня сильное впечатление количеством блох на постоялом дворе и количеством звезд на небе. Был август, мы ехали ночью к станции на извозчике, полулежа в коляске, лицом к небу, и на нас лил звездный дождь. С тех пор я всегда вспоминаю Медведь при виде звездного неба.

Пришло и Володино время служить, призвали на военную службу. В течение ночи знакомый инженер рассказал ему о правилах черчения, и он поступил в автомобильную роту чертежником.

В. Маяковский — солдат Петроградской автомобильной роты. 1916.

Предположительно, фотомонтаж, сделанный поэтом для матери и сестер.

Нижние чины в армии не имели права ходить ни в театр, ни в ресторан, ни далее по улицам после определенного часа, а о том, чтобы как-нибудь проявить себя в общественном месте, не могло быть и речи.

Существовал в то время в Петрограде человек, называвший себя футуристом и издававший толстый альманах. Он взял у Маяковского стихи для второго номера.

Через некоторое время получаем книжку и читаем в ней антисемитскую статьишку Розанова. Маяковский пишет письмо в редакцию «Биржевых ведомостей», что просит не считать его в числе сотрудников этого альманаха. Через несколько дней он встретил издателя в бильярдной ресторана «Медведь». Маяковский в штатском. Издатель подошел к нему и сказал: «Прочел ваше письмо, вы дурак!» Маяковский озверел, но идти на скандал нельзя, и пришлось ограничиться обещанием дать по морде, как только можно будет надеть штатское платье легально.

При расплате я присутствовала вскоре после февральского переворота. Мы шли по Невскому, навстречу нам издатель с дамой. Маяковский извинился передо мной и поманил издателя рукой, тот отделился от своей дамы и немедленно получил звонкую пощечину. Маяковский взял меня под руку и пошел дальше, не оглядываясь. Потом издатель требовал дуэли, но Маяковский отказался, сославшись на дуэльный кодекс, запрещавший дворянину драться с евреем!

Часто думают, что в поведении Маяковского было много «игры». Это неверно. Он без всякой игры был необычен. Его резкость в полемике не была наигранной, так же как не наиграна пощечина, которую человек вынужден дать, если у него нет иных возможностей воздействия на противника. Были люди, не понимавшие этого, и принимали полученные ими оплеухи за щелчки, за игру.

Пощечина, при которой я только что присутствовала, была дана всерьез, так же как не была щелчком пощечина, данная Арагоном Андрею Левинсону в Париже за клеветническую статью о Маяковском, опубликованную после его смерти.

Володя стал знакомить нас со своими. Начали поговаривать об издании журнала. Он зашел к Шкловскому, не застал его дома и оставил записку, чтобы пришел вечером на Жуковскую, 7, кв. 42, к Брику. Шкловский служил с каким-то вольноопределяющимся Бриком и шел в полной уверенности, что идет к нему, а попал к нам. От неожиданности и смущения он весь вечер запихивал диванные подушки между спинкой дивана и сиденьем и сделал это так добросовестно, что мы их потом целый день вытаскивали — дедка за репку.

Изредка бывал у нас Чуковский, он жил в Куоккале и теперь был счастлив, что Володя оттуда уехал. Он говорил, что не может спокойно работать, когда знает, что Володя в одном с ним городе, хотя относился к нему восторженно и «Облако» ему очень понравилось. Как-то раз, когда мы сидели все вместе и обсуждали возможности журнала, он неожиданно сказал: «Вот так, дома, за чаем, и возникают новые литературные течения». Мы ему тогда не поверили.

К. Чуковский, В. Маяковский. 1915

Постепенно стали ходить к нам Василий Каменский, Давид Бурлюк, Пастернак, Хлебников.

Пастернак приехал из Москвы с Марией Синяковой. Он был восторжен, не совсем понятен, блестяще читал блестящие стихи и чудесно импровизировал на рояле. Мария поразила меня красотой, она загорела, светлые глаза казались белыми на темной коже, и на голове сидела яркая, кое-как сшитая шляпа.

Синяковых пять сестер. Каждая из них по-своему красива. Жили они раньше в Харькове, отец у них был черносотенец, а мать человек передовой и безбожница. Дочери бродили по лесу в хитонах, с распущенными волосами и своей независимостью и эксцентричностью смущали всю округу. В их доме родился футуризм. Во всех поочередно был влюблен Хлебников, в Надю — Пастернак, в Марию — Бурлюк, на Оксане женился Асеев.

Слева направо: А. Крученых, Д. Бурлюк, В. Маяковский, В. Бурлюк, Б. Лифшиц. 1912

Я хорошо помню этот день, этот вечер.

В маленькой комнате раскинулся концертный рояль. Осененный его крылом, Пастернак казался демоном.

В посаде, куда ни одна нога Не ступала, лишь ворожеи да вьюги Ступала нога, в бесноватой округе, Где и то, как убитые, спят снега…

Белесая ночь просачивалась в комнату.

Не тот это город и полночь не та…

В выемку черной лакированной поверхности рояля виньеткой вписан грациозный Асеев:

С неба гастроли Люце Были какой-то небылью…

Голубые озера Хлебникова вышли из берегов, потушили белую ночь за окном. Он не встал с кресла, длинные руки повисли. Улыбнулся, нахмурился и начал медленно, глухим тихим голосом. Глаза постепенно тускнели и совсем померкли. Он бормотал все быстрее и кончил скороговоркой «Всё!» — выдохнул с облегчением.

И наконец, Маяковский. Хлебников заулыбался. Все приготовились слушать. Стены комнаты раздвинулись.

Версты улиц взмахами шагов мну… Куда уйду я, этот ад тая?

Лазурь Хлебникова, золото Пастернака, остановившиеся глаза Марии, восторженные — Асеева.

А. Шамшурин, Д. Бурлюк, В. Маяковский. 1915

Маяковский стоит, прислонившись к дверной раме, как тогда, когда в первый раз читал нам «Облако». Заговорили все сразу. Особенно отчетливо помню, как понравились стихи Пастернаку и как он играл потом что-то свое на рояле.

Новый, 16-й, год мы встретили очень весело. Квартирка у нас была крошечная, так что елку мы подвесили в угол под потолок («вверх ногами»). Украсили ее игральными картами, сделанными из бумаги — Желтой кофтой, Облаком в штанах. Все мы были ряженые: Василий Каменский раскрасил себе один ус, нарисовал на щеке птичку и обшил пиджак пестрой набойкой. Маяковский обернул шею красным лоскутом, в руке деревянный, обшитый кумачом кастет. Брик в чалме, в узбекском халате, Шкловский в матроске. У Виктора Ховина вместо рубашки была надета афиша «Очарованного странника». Эльзе парикмахер соорудил на голове волосяную башню, а в самую верхушку этой башни мы воткнули высокое и тонкое перо, достающее до потолка. Я была в шотландской юбке, красные чулки, голые коленки и белый парик маркизы, а вместо лифа — цветастый русский платок. Остальные — чем чуднее, тем лучше! Чокались спиртом пополам с вишневым сиропом. Спирт достали из-под полы. Во время войны был сухой закон.

В этот вечер Каменский сделал Эльзе предложение руки и сердца, первое, полученное ею в жизни. Она удивилась и отказалась. Он посвятил ей стихотворение и с горя уехал жениться не то в Москву, не то на Каменку.

Д. Бурлюк. Портрет поэта В. Каменского. 1917

У Васи множество детей. Детей своих он очень любит. Пятилетний его сынишка играл с няней на Никитском бульваре в день открытия памятника Тимирязеву и после речи Каменева тоже произнес речь и строго сказал слушающим его детям: «Я сын Давида Бурлюка, Владимира Маяковского и Василия Каменского, а вы тут все кто такие?»

Пастернак привел к нам Ч. Он выше Маяковского ростом, на лице постоянная гримаса, очень красивые руки и, странно, белый тафтовый галстук. Он художник, рисовал шарфы и халаты и продавал их в самые модные магазины. Я сыграла с ним в какие-то карты, и он выиграл какой-то пустяк. Он принес мне орхидеи и развел длинную философию на тот предмет, что при игре в карты один на один побеждает человек, внутренне правый. Я тут же решила это дело проверить, и мы стали играть в железку на марки. Через полчаса все марки были у меня, и он задолжал мне астрономические суммы. Взволнованный, он снял с руки перстень и подарил его мне. Кольцо было чудесное, старинное, римское, витое, из червонного золота, а вместо камня барельеф — женщина с ребенком — идеальной работы. Но Ч. человек сложный, он посидел, посидел, потом подошел, посмотрел мне пристально в глаза и говорит: «А вам все равно, откуда это кольцо?» Я отвечаю: «Абсолютно». — «Даже если оно ворованное?» Отвечаю: «Мне оно подарено вами». — «Так знайте, я украл его в Эрмитаже». — «Что ж, я так и скажу, если меня кто-нибудь спросит: его украл в Эрмитаже Ч.» Он рассказал мне длинную и совершенно неправдоподобную историю, как он украл его. Через какое-то время он попросил у меня кольцо обратно. Он опять длинно и туманно плел, что я его достойна, он так любил меня, что чуть-чуть не повесился, а теперь видит — я существо аморальное и кольца не заслуживаю. «Сделка не состоялась, верните задаток». Уж эти мне снобы!

Володя его не выносил совершенно за туманные, импрессионистические непонятные разговоры. Когда Ч. уже почти не бывал у нас, Володя стал каждый день ездить к нему на Каменноостровский и обыгрывать его в карты. Везло Володьке невероятно, и под конец он выиграл у него даже разрисованный шарф и принес мне его как вражеский скальп. Очевидно, Ч. был внутренне очень неправ.

Портретная галерея В. Маяковского:

1. Д. Бурлюк (1916)

2. В. Каменский (1918)

3. В. Хлебников (1916)

4. О. Брик (1916)

5. Л. Брик (1916)

Мы завели огромный лист во всю стену (рулон), и каждый мог написать на нем всё, что в голову придет. Володя про Кушнера: «Бегемот в реку шнырял, обалдев от Кушныря», обо мне по поводу шубы, которую я собиралась заказать: «Я настаиваю, чтобы горностаевую», про только что купленный фотоаппарат: «Мама рада, папа рад, что купили аппарат». Я почему-то рисовала тогда на всех коробках и бумажках фантастических зверей с выменем. Один из них был увековечен на листе с надписью: «Что в вымени тебе моем?» Бурлюк рисовал небоскребы и трехгрудых женщин, Каменский вырезал и наклеивал птиц из разноцветной бумаги, Шкловский писал афоризмы: «Раздражение на человечество накапкапливается по капле».

Стали собирать первый номер журнала. Имя ему дали сразу «Взял». Володя давно уже жаждал назвать кого-нибудь этим именем: сына или собаку, назвали журнал. В журнал вошли: Маяковский, Хлебников, Брик, Пастернак, Асеев, Шкловский, Кушнер.

Б. Пастернак

До знакомства с Маяковским Брик книг не издавал и к футуризму не имел никакого отношения. Он напечатал во «Взяле» небольшую рецензию на «Облако» под заглавием «Хлеба!»: «Бережней разрезайте страницы, чтобы, как голодный не теряет ни одной крошки, вы ни одной буквы не потеряли бы из этой книги — хлеба!»

Ося печатался в первый раз, и тогда же определился его стиль — простой и очень резкий. Когда Философов прочел его статью, он пришел к нам и изрек «Единственный опытный журналист у вас — Брик…» Ося заважничал. Обложку журнала сделали из грубой оберточной бумаги, а слово «Взял» набрали афишным шрифтом. При печатании деревянные буквы царапались о кусочки дерева в грубой бумаге, и чуть не на сотом уже экземпляре они стали получаться бледные, пестрые. Пришлось от руки, кисточкой подправлять весь тираж.

Володя напечатал во «Взяле» первое стихотворение «Флейты-позвоночник». Писалась «Флейта» медленно, каждое стихотворение сопровождалось торжественным чтением вслух. Сначала стихотворение читалось мне, потом мне и Осе и наконец всем остальным. Так было всю жизнь со всем, что Володя писал.

…Я обещала Володе каждое флейтино стихотворение слушать у него дома. К чаю было в гиперболическом количестве всё, что я люблю. На столе цветы, на Володе самый красивый галстук. Когда я в первый раз пришла к нему, на меня накинулась хозяйская крошечная собачонка, я страшно испугалась и никогда больше не видела, чтобы Володя так хохотал. «Такая большая женщина испугалась такой капельной собачонки!»

Володя научил меня любить животных. Позднее в Пушкине на даче мы нашли под забором дворняжьего щенка. Володя подобрал его, он был до того грязен, что Володя нес его домой на вытянутой руке, чтобы не перескочили блохи. Дома мы его немедленно вымыли и напоили молоком до отвала. Живот стал такой толстый и тяжелый, что щенок терял равновесие и валился набок. Володя назвал его Щен. Выросла огромная красивая дворняга. Зимой 1919 года, когда мы страшно голодали, Володя каждое утро ходил со Щенкой в мясную и покупал ему фунт конины, которая съедалась тут же около лавки. Щенке был год, когда он пропал, и разнесся слух, что его убили. Володя поклялся застрелить убийцу, если узнает его имя. Володя вспомнил добрым словом «собаку Щеника» во 2-й части «Хорошо».

Л. Ю. со Щеником

В нашей совместной жизни постоянной темой разговора были животные. Когда я приходила откуда-нибудь домой, Володя всегда спрашивал, не видела ли я «каких-нибудь интересных собаков и кошков». В письмах ко мне Володя часто писал о животных, а на картинках, которые рисовал мне во множестве, всегда изображал себя щенком, а меня кошкой (скорописью или в виде иллюстраций к описываемому).

(1917) Из Москвы в Питер: «Если рассматривать меня как твоего щенка, то скажу прямо, я тебе не завидую, щененок у тебя неважный: ребра наружу, шерсть, разумеется, клочьями, а около красного глаза, специально чтобы смахивать слезу, длинное, облезлое ухо. Естествоиспытатели утверждают, что щененки всегда становятся такими, если их отдавать в чужие, нелюбящие руки».

(1921) Из Москвы в Ригу: «Самое интересное событие, это то, что 6 ноября открывается в Зоологическом саду собачьевая выставка. Переселюсь туда. Оська же поговаривает насчет сеттерёныша. Уж и не знаю, как это без тебя щенков смотреть».

(1921) В Ригу: «Приходила к нам в субботу серая киса и перецарапала».

(?) «Поцелуй Скота и Оську, если у них нет глистов».

(1924) «Сегодня видел в Булонском лесу молодого Скотика и чуть не прослезился».

(?) «В Харькове заходил к Карелиным, у них серая кошка подает лапу. Я глажу всех собаков и кошков. В Киеве в гостинице есть большая, рыжая, с белыми крапинками».

Из Америки: «Ужасно горевал по Скотику — он был последнее, что мы с тобой делали вместе».

На пароходе в Мексику: «Ходил по верхней палубе, где уже одни машины, и вдруг мне навстречу невиданная до сих пор серенькая и очень молоденькая кошка. Я к ней поласкать за тебя, а она от меня убежала за лодки».

(1925) Из Парижа: «Ни с одним старым знакомым не встречаюсь, а из новых лучше всех „Бузу“ — собак Эльзиных знакомых. Ему говорят „умри“ — и он ложится вверх ногами. Говорят „ешь“ — и тогда он жрет всё, что угодно, а когда его ведут на цепочке, он так рвется, что хозяева должны бежать, а он идет на одних задних лапках. Он белый, с одним черным ухом — фокс, но с длинной шерстью и с очень длинным носом. Глуп как пробка, но по середине улицы ни за что не бегает, а только по тротуарам».

(?) «Я живу сию минуту в Баку, где и видел (а также по дороге) много интересного, о чем и спешу тебе написать.

Во-первых, от Краснодара до самого Баку ехал с нами в поезде большой престарелый обезьян. Обезьян сидел в окне и все время жевал. Недожевавши часто останавливался и серьезно и долго смотрел на горы удивленно, безнадежно и грустно, как Левин после проигрыша. А до этого в Краснодаре было много собачков, про которых я и пишу теперь стих.

В Баку тоже не без зверев. Во-первых, под окном третьего дня пробежали вместе одиннадцать (точно) верблюдов. Бежали прямо на трамвай. Впереди, подняв руки, задом прыгал человек в черкеске, орал им что-то, доказывал, чтобы повернули. Едва-едва отговорил. А также наискосок ежедневно останавливается в девять часов хороший ослик с фруктами. Что касается Р. Ф., то ее уже не было, она уехала в Москву».

(1930) Из Москвы в Берлин: «Булька по-настоящему и очень по вас тоскует: когда я прихожу домой ночью, она не только прыгает, а по-моему даже выучилась держаться в воздухе до тех пор, пока не лизнет в лицо».

Я послала Володе фотографию знакомой собаки, Шнейда, и свою карточку со львенком на руках, снятую в Берлинском Zoo.

(1930) В ответ: «Булька Шнейда посмотрела с любопытством, а на остальные карточки обиделась. „Ах так, говорит, значит теперь Киса носит на руках разных светских львенков, а про нас забыла“. Я ее уговорил, что ты не забыла, приедешь и будешь ее носить тоже. Немного успокоилась и обещала подождать».

Володя говорил, что он любит животных за то, что они не люди, а все-таки живые.

Вслед за «Флейтой» Володя написал стихотворение, никогда не печатавшееся:

Дым табачный воздух выел Комната — глава в крученыховском аде. Вспомни — за этим окном впервые Руки [36] твои исступленно гладил. Сегодня сидим вот, сердце в железе. День еще — выгонишь может быть, изругав. В мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав. Выбегу, тело в улицу брошу я. Дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась. Не надо этого, дорогая, хорошая, дай простимся сейчас. Все равно любовь моя — тяжкая гиря ведь — висит на тебе, куда ни бежала б. Дай в последнем крике выреветь горечь обиженных жалоб. Если быка трудом уморят — он уйдет, разляжется в холодных водах. Кроме любви твоей, мне нету моря, а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых. Захочет покоя уставший слон — царственно ляжет в опожаренном песке. Кроме любви твоей, мне нету солнца, а я и не знаю, где ты и с кем. Если б так поэта измучила, он любимую на деньги б и славу выменял, а мне ни один не радостен звон, кроме звона твоего любимого имени. И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу над виском нажать. Надо мною, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа. Завтра забудешь, что тебя короновал, что душу цветущую любовью выжег, и суетных дней взметенный карнавал растреплет страницы моих книжек… Слов моих сухие листья ли заставят остановиться, жадно дыша? Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг.

А за этим большая поэма «Дон-Жуан». Я не знала о том, что она пишется. Володя неожиданно прочел мне ее на ходу, на улице, наизусть — всю. Я рассердилась, что опять про любовь — как не надоело! Володя вырвал рукопись из кармана, разорвал в клочья и пустил по Жуковской улице по ветру. Думаю, что стихи эти были смонтированы из отходов «Флейты», уж очень они были похожи на нее.

Мы с Володей не расставались, ездили на острова, много шлялись по улицам. Володя наденет цилиндр, я — большую черную шляпу с перьями, и пойдем по предвечернему Невскому, например, за карандашом для Оси. Еще светло, и будет светло всю ночь. Фонари горят, но не светят, как будто не зажжены, а всегда такие. Заходим в магазин, и Маяковский с таинственным видом обращается к продавщице: «Мадемуазель, дайте нам, пожалуйста, дико-о-винный карандаш, чтобы он с одной стороны был красный, а с другой, вообразите себе, синий!»

Мадемуазель шарахается, а я в восторге.

Ночами гуляли по набережной. В темноте казалось, что пароходы не дымят, а только снопами выбрасывают искры. Володя сказал: «Они не смеют дымить в вашем присутствии».

Маяковский задумал прочесть доклад о футуризме.

Для этой цели выбрали самую большую из знакомых квартир — художницы Любавиной, позвали всех: Горького, Кульбина, Матюшина. Володя несколько дней готовился, ходил «размозолев от брожения» и записывал доклад как стихи.

Народу собралось человек тридцать, расселись. Володя ждал в соседней комнате, как за кулисами. Все затихло, и перед публикой появился оратор. Он стал в позу и произнес слишком громко: «Милостивые государи и милостивые государыни», все улыбнулись, Володя выкрикнул несколько громящих фраз, умолк, чуть не заплакал и ушел из комнаты.

Сгоряча он не рассчитал, что соберутся друзья, что орать не на кого и не за что, что придется делать доклад в небольшой комнате, а не агитировать на площади. Его успокаивали, утешали, поили чаем. Совсем он был еще тогда щенок, да и внешностью ужасно походил на щенка: огромные лапы и голова, — и по улицам носился, задрав хвост, и лаял зря, на кого попало, и страшно вилял хвостом, когда провинится. Мы его так и прозвали Щеном, — он даже в телеграммах подписывался Счен, а в заграничных Schen. Телеграфисты недоумевали, и почти на каждой его телеграмме есть служебная приписка: «да — счен, верно — счен, странно — счен».

Пасха у футуристов в мастерской художника Николая Кульбина. Сидят (слева направо): Н. Кульбин, О. Розанова, А. Лурье, В. Каменский; стоят: И. Пуни и В. Маяковский с портретом Г. Якулова в руках. 1915

Стали собираться, разговаривать, докладывать. Чаще всего у нас, иногда у Любавиной, у Кульбина. К Кульбину ходило страшно много народу. В большой комнате на стене висел большой плакат: «Жажду одиночества» — и меня мучили угрызения совести, когда я там бывала. Один из первых докладов у Кульбина делал Шкловский. Помню, говорил, между прочим, о том, что в современной литературе появилось много провинциализмов, а после доклада Хлебников заметил ему, что римляне называли провинциями завоеванные области, а следовательно, в отношении Киева провинцией является Петербург, а не наоборот. Замечание это очень характерно для Вити. Знания Хлебникова были точными.

Как-то Ося пришел домой сконфуженный. Он ехал с Хлебниковым на трамвае, и на Вите была широкая шуба и высокая шапка. Осе он показался похожим на старовера, а Витя помолчал и спросил с расстановкой: «А какого… толка?..» Оська, конечно, не знал и ответил, что «на старовера вообще, в общем и целом». Тогда Хлебников строго посмотрел на него и сказал: «Старообрядцы все бородатые, а я бритый».

У Хлебникова никогда не было ни копейки, одна смена белья, брюки рваные, вместо подушки наволочка, набитая рукописями. Где он жил — не знаю. Пришел он к нам как-то зимой в летнем пальто, синий от холода.

Мы сели с ним на извозчика и поехали в магазин Манделя (готовое платье) покупать шубу. Он все перемерил и выбрал старомодную, фасонистую, на вате, со скунсовым воротником шалью.

Я выдала ему три рубля на шапку и пошла по своим делам, а Вите велела, как только купит, идти к нам на Жуковскую. Вместо шапки он купил, конечно, разноцветных бумажных салфеток в японском магазине, на все деньги, не удержался, уж очень понравились в окне на выставке.

В. Хлебников

Писал Хлебников непрерывно и написанное, говорят, запихивал в наволочку и терял.

Бурлюк ходил за ним и подбирал, но много рукописей все-таки пропало. Корректуру за него всегда делал кто-нибудь, боялись дать ему в руки — обязательно перепишет наново. Читать свои вещи вслух ему было скучно. Он начинал и в середине стихотворения часто говорил — и так далее… Но очень бывал рад, когда его печатали, хотя никогда ничего для этого не делал. Говорил он мало, но всегда интересно. Любил, когда Маяковский читал свои стихи, и слушал внимательно, как никто. Часто глубоко задумывался, тогда рот его раскрывался и был виден язык, голубые глаза останавливались. Он хорошо смеялся, пофыркивал, глаза загорались и как будто ждали: а ну еще, еще что-нибудь смешное. Я никогда не слыхала от него пустого слова, он не врал, не кривлялся, и я была убеждена, да и сейчас убеждена в его гениальности.

В первом, «лицейском» периоде Маяковского история его взаимоотношений с Хлебниковым представляет огромный интерес, даже если думать, что Маяковский по-рыцарски преувеличивал его роль в своем творчестве.

Мне кажется, Маяковский сумел перешагнуть через стадию ученичества. Может быть, оттого, что он много думал об искусстве, прежде чем начал делать его, он сразу выступил как мастер. Отчасти помог ему в этом Бурлюк. До знакомства с ним Маяковский был мало образован в искусстве. Бурлюк рассказывал ему о различных течениях в живописи и литературе, о том, что представляют собой эти течения. Читал ему в подлинниках, попутно переводя, таких поэтов, как Рембо, Рильке. Но даже в первых стихах Маяковского не видно влияния ни этих поэтов, ни Бурлюка, ни Хлебникова. Если искать чье-то влияние, то скорее влияние Блока, который в то время, несмотря на контрагитацию Бурлюка, продолжал оставаться кумиром Маяковского. С первых поэтических шагов Маяковский сам стал влиять на окружающую поэзию. И сильнейшим из футуристов сразу сделался Маяковский.

Бурлюк как-то сказал Маяковскому, что он только тогда признает его маститым, когда у него выйдет том стихов, такой толстый, что длинная его фамилия поместится поперек переплетного корешка.

Когда вышло «Простое как мычание», я переплела его роскошно, в коричневую кожу, и поперек корешка было, правда, очень мелкими, но разборчивыми золотыми буквами вытиснено: «Маяковский».

Мы любили тогда только стихи. Пили их, как пьяницы, думали о том, кем, когда и как они делались и делаются.

Я знала все Володины стихи наизусть, а Ося совсем влип в них. С этого времени и начались так называемые «козявки». Козявками я называла значки, которыми Ося расписывал тетради. Из них выяснились потом звуковые повторы. Работал Ося с утра и до вечера. Я не понимаю, как он ухитрялся в крошечной квартирке среди непрерывного шума. Много крепче были тогда нервы.

А как сделаны стихи Пушкина? Почему гениальные? Как разгадать их загадку? И Осип Максимович без конца «развинчивал» Пушкина, Лермонтова, Языкова, исписывал стопы бумаги значками, из которых потом выявились «звуковые повторы».

После «звуковых повторов» он стал работать над «ритмико-синтаксическими фигурами». Пошли разговоры с Якобсоном, Шкловским, Якубинским, Поливановым.

Якубинский преподавал тогда русскую литературу в кадетском корпусе, и я думаю, что его влияние на кадет было очень велико, хотя для начальства и незаметно. Такой он с виду хорошенький, аккуратненький, хорошо воспитанный.

Поливанов был профессором Петербургского университета. Никто не знал, где он потерял руку. Он долго жил в Китае и прекрасно владеет японским и китайским языками. В первые же дни революции он вступил в коммунистическую партию и организовал петроградских и московских китайцев.

К нам стало ходить такое количество народа, что квартира стала мала. В том же доме, пониже, освободилась огромная, в шесть комнат. Мы переехали туда без всякой мебели. Одну комнату назвали библиотекой, — у Оси, по обыкновению, накопилось страшное количество книг, — другую танцевальной. Еще в верхней квартире я затеяла учиться танцам, настоящей балетной классике, и в танцевальной комнате была приделана к стене длинная палка, а у противоположной стены поставлено зеркало, и каждое утро у нас был форменный танцкласс в пачках и балетных туфлях.

Петроград, 1918

Филологи собирались у нас. Разобрали темы, написали статьи. Статьи читались вслух, обсуждались. Брик издал первый «Сборник по теории поэтического языка».

Интересно, что в обоих опоязовских сборниках нет ни одной цитаты из стихов Маяковского, ни одной ссылки на них, только один раз мимоходом упомянуто имя Маяковского. Опоязовцы, несмотря на любовь к его стихам, в своих исследованиях еще не прикасались к ним.

Маяковский мог часами слушать разговоры опоязовцев. Он не переставал спрашивать Осипа Максимовича: «Ну как? Нашел что-нибудь? Что еще нашел?» Заставлял рассказывать о каждом новом примере. По утрам Владимир Владимирович просыпался раньше всех и в нетерпении ходил мимо двери Осипа Максимовича. Если оказывалось, что он уже не спит, а, лежа в постели, читает или разыгрывает партию по шахматному журналу, В. В. требовал, чтобы он немедленно шел завтракать. Самовар кипел, Владимир Владимирович заготавливал порцию бутербродов, читались и обсуждались сегодняшние газеты и журналы. Когда Осип Максимович работал над литературой 40-х годов, Владимир Владимирович просил, чтобы он докладывал ему обо всех «последних новостях 40-х годов» или же о чем-нибудь другом, чем Осип Максимович занимался в это время.

Утренний завтрак был любимым временем Владимира Владимировича: никто не мешал, голова была свежая после ночного отдыха. По утрам он всегда был в хорошем настроении. Так начинался каждый наш день долгие годы.

Осип Максимович делился с В. В. всем прочитанным. У Владимира Владимировича почти не оставалось времени для чтения, но интересовало его все, а Осип Максимович рассказывал всегда интересно. Часто во время этих разговоров Владимир Владимирович подходил к Осипу Максимовичу и целовал его в голову, приговаривая: «Дай поцелую тебя в лысинку».

Маяковский был человеком огромной нежности. Грубость и цинизм он ненавидел в людях. За всю нашу совместную жизнь он ни разу не повысил голоса ни по отношению ко мне, ни к Осипу Максимовичу, ни к домашней работнице. Другое дело — полемическая резкость. Не надо их путать.

Весной 1918 года, когда Маяковский снимался в Москве в кинофильме, я получила от него письмо:

«На лето хотелось бы сняться с тобой в кино. Сделал бы для тебя сценарий».

Сценарий этот был «Закованная фильмой». Писал он его серьезно, с увлечением, как лучшие свои стихи.

Бесконечно обидно, что он не сохранился. Не сохранился и фильм, по которому можно было бы его восстановить. Мучительно, что я не могу вспомнить название страны, которую едет искать Художник, герой фильма. Помню, что он видит на улице плакат, с которого исчезла Она — Сердце Кино, после того как Киночеловек — этакий гофманский персонаж — снова завлек ее из реального мира в кинопленку. Присмотревшись внизу, в уголке плаката, к напечатанному петитом слову, Художник с трудом разбирает название фантастической страны, где живет та, которую он потерял. Слово это вроде слова «Любландия». Оно так нравилось нам тогда! Вспомнить я его не могу, как нельзя иногда вспомнить счастливый сон.

Кадр из фильма «Закованная фильмой»

После «Закованной фильмой» поехали в Левашово, под Петроград. Сняли три комнаты с пансионом.

Там Маяковский написал «Мистерию-буфф».

Он весь день гулял, писал пейзажи, спрашивал, делает ли успехи в живописи.

Пейзажи маленькие, одинакового размера — величины этюдника. Изумрудные поляны, окруженные синими елями. Они лежали потом, свернутые в трубку, в квартире на улице Жуковского и остались там и пропали вместе с книгами и мебелью, когда мы переехали в Москву.

По вечерам играли в карты, в «короля», на «позоры». Составили таблицу проигрышей.

Столько-то проигранных очков — звать снизу уборщицу; больше очков — мыть бритву; еще больше — жука ловить (найти красивого жука и принести домой); еще больше — идти за газетами на станцию в дождь.

Играли на мелок, и часто одному кому-нибудь приходилось несколько дней подряд мыть бритву, ловить жуков, бегать за газетами во всякую погоду.

Кормили каждый день соленой рыбой с сушеным горошком. Хлеб и сахар привозила из города домработница Поля. Поля пекла хлеб в металлических коробках из-под бормановского печенья «Жорж» — ржаной, заварной, вкусный.

За табльдотом Маяковский сидел в конце длинного стола. А в другом конце сидела пышная блондинка. Когда блондинка уехала, на ее место посадили некрасивую худую старую деву. Маяковский взялся было за ложку, но поднял глаза и испуганно пробормотал: «Где стол был яств, там гроб стоит».

Ходили за грибами. Грибов много, но одни сыроежки, зато красивые, разноцветные. Отдавали на кухню жарить.

Между пейзажами, «королем», едой и грибами Маяковский читал нам только что написанные строчки «Мистерии». Читал весело, легко. Радовались каждому отрывку, привыкали к вещи, а в конце лета неожиданно оказалось, что «Мистерия-буфф» написана и что мы знаем ее наизусть.

Известно, что Маяковский не прекращал работу даже на людях — на улице, в ресторане, за картами, везде. Но он любил тишину, наслаждался ею и тогда, в Левашове, и потом, в Пушкине, когда часами бродил по лесу. Ему работалось легче, он меньше уставал, чем в прославленном «шуме города».

Осенью надо было возвращаться в город, а платить за пансион нечем. Продали художнику Бродскому мой портрет, написанный Борисом Григорьевым в 16-м году, огромный, больше натуральной величины. Я лежу на траве, а сзади что-то вроде зарева. Маяковский называл этот портрет «Лиля в разливе».

Осенью, после Левашова, Маяковский снял на улице Жуковского маленькую квартиру на одной лестнице с нами. Ванна за недостатком места — в коридоре. В спальне — тахта и большое зеркало в розовой бархатной раме, одолженное у знакомых.

Мейерхольд и Маяковский взялись за постановку «Мистерии». Маяковский сам играл «Человека просто», а когда в день премьеры заболели несколько актеров, сыграл и их роли. Меня взяли помрежем, и я учила актеров читать стихи хором.

О том, как ставилась «Мистерия», много и подробно писали, не буду на этом останавливаться.

На репетициях Маяковскому нравилось, что актеры говорят сочиненные им слова и что актеров много, и ему казалось, что все здорово играют.

Он был бесконечно благодарен за то, что им занимаются.

Привыкли думать, что Маяковский самоуверен. Его публичные выступления были спокойны и безапелляционны потому, что он твердо знал, что именно должен делать, а не потому, что думал — он делает все так уж хорошо.

Во время постановок Маяковский и Мейерхольд бывали влюблены друг в друга. Маяковский восторженно принимал каждое распоряжение Мейерхольда, Мейерхольд — каждое предложение Маяковского. Пожалуй, они этим мешали друг другу. Забегая вперед, приведу строчки из последнего письма Маяковского: «Третьего дня была премьера „Бани“. Мне, за исключением деталей, понравилась, по-моему, первая поставленная моя вещь».

Я видела этот спектакль уже после смерти Маяковского. Постановка мне не понравилась. Текст не доходил. Хороши были скорее именно детали. «Баня», мне кажется, была поставлена хуже «Мистерии» и «Клопа». Но гений Мейерхольда ослеплял Маяковского. А гений Маяковского мешал Мейерхольду проявлять себя. Они слепо верили друг в друга. У них было общее дело — искусство. Мейерхольд делал новый театр, Маяковский — новую поэзию.

В 1919 году, в голодные дни, я переписала старательно от руки «Флейту-позвоночник», Маяковский нарисовал к ней обложку. На обложке мы написали примерно так: «В. Маяковский. „Флейта-позвоночник“. Поэма. Посвящается Л. Ю. Брик. Переписала Л. Брик. Обложка В. Маяковского». Маяковский отнес эту книжечку в какой-то магазин на комиссию, ее тут же купил кто-то, и мы два дня обедали.

Летом сняли дачу в Пушкине, под Москвой. Адрес: «27 верст по Ярославской ж д., Акулова гора, дача Румянцевой». Избушка на курьих ножках, почти без сада, но терраса выходила на большой луг, направо — полный грибов лес. Кругом ни домов, ни людей. Было голодно. Питались одними грибами. На закуску — маринованные грибы, суп грибной, иногда пирог из ржаной муки с грибной начинкой. На второе — вареные грибы, жарить было не на чем, масло в редкость.

Каждый вечер садились на лавку перед домом смотреть закат.

В следующее лето в Пушкине было написано «Солнце».

Утром Маяковский ездил в Москву, на работу в РОСТА. В поезде он стоял у окна с записной книжкой в руке или с листом бумаги; бормотал и записывал заданный себе урок — столько-то стихотворных строк для плакатов РОСТА.

В 1919 году Маяковский увидел на Кузнецком «Окно сатиры РОСТА» и пошел к заведующему РОСТА П. М. Керженцеву.

В РОСТА работал художник Мих. Мих. Черемных. Он и придумал делать такие «окна». Керженцев отослал Маяковского к Черемных. Сговорились и вместо одного фельетона или стихотворения и иллюстраций к ним, как делали раньше, стали делать на каждом плакате по нескольку рисунков с подписями.

Производство разрослось. Черемных назначили заведующим отделом плаката «Окон РОСТА». За два с половиной года открыли отделения во многих городах. Стали работать почти все сколько-нибудь советски настроенные художники. Запосещали иностранцы. Японцы через переводчика спрашивали, кто тут Маяковский, и почтительно смотрели снизу вверх.

Как-то Керженцев привел человека: вот, американец, интересуется.

Маяковского не было, я раскрашивала то, что он мне доверил, Черемных и Малютин, работая, громко переговаривались в таком стиле:

— Ходят тут, околачиваются, работать мешают. До чего я этих американцев не терплю. Ни уха ни рыла в искусстве не понимают, а туда же, интересуются. Эй ты, американец, смотри — это Ллойд Джордж.

Кивает.

— А вот это Клемансо. Понял?

Кивает.

Черемных пошел к Керженцеву: уберите от нас этого немого, мы с ним сговориться не можем.

— Отчего? Он же прекрасно говорит по-русски. Это Джон Рид.

Черемных — к Малютину, шепчет на ухо. Малютин произносит медовым голосом что-то вроде:

— Вы, американцы, кажется, мало интересуетесь искусством?

И Джон Рид на чистейшем русском языке отвечает, что лично он очень интересуется искусством, особенно советским…

Работали беспрерывно. Черемных жил близко и часто рисовал дома. Мы вдвоем с Маяковским поздно оставались в помещении РОСТА, и к телефону подходил Маяковский.

Звонок:

— Кто у вас есть?

— Никого.

— Заведующий здесь?

— Нет.

— А кто его замещает?

— Никто.

— Значит, нет никого? Совсем?

— Совсем никого.

— Здорово!

— А кто говорит?

— Ленин.

Трубка повешена. Маяковский долго не мог опомниться.

Этот разговор я помню, вероятно, дословно, столько раз Маяковский тогда рассказывал об этом.

Работали весело. Керженцев любил нас и радовался каждому удачному «окну».

Для рисования нам давали рулоны бракованной газетной бумаги. Обрезали и подклеивали ободранные края. Удобно! Ошибешься — и заклеишь, вместо того чтобы стирать.

Техника такая: Маяковский делал рисунок углем, я раскрашивала его, а он заканчивал — наводил глянец. В большой комнате было холодно. Топили буржуйку старыми газетами и разогревали поминутно застывающие краски и клей. Маяковский писал десятки стихотворных тем в день. Отдыхали мало, и один раз ночью он даже подложил полено под голову, чтобы не разоспаться. Черемных рисовал до 50 плакатов в сутки. Иногда от усталости он засыпал над рисунком и утверждал, что, когда просыпался, плакат оказывался дорисованным по инерции. Днем Маяковский и Черемных устраивали «бега». Нарезали каждый 12 листов бумаги и по данному мной знаку бросались на них с углем, наперегонки, по часам на Сухаревой башне. Они были видны в окно.

Количество рисунков на плакате одного «окна РОСТА» было от двух до шестнадцати.

Художественный отдел — на особом финансовом положении. Натиск со стороны художников такой, что заведующий финчастью ставил мальчика у дверей своего кабинета, чтобы предупреждал об их пришествии. Когда мальчик видел приближающихся гуськом Маяковского, Черемных и Малютина, он орал истошным голосом: «Художники идут!» — и заведующий успевал улизнуть в другую дверь.

Художники, которые вместе с Маяковским работали в РОСТА: Черемных, Малютин. 1920

Каждая перемена ставок шла через Союз. Маяковский и Черемных носили туда образцы плакатов. Выбирали кажущиеся самыми сложными. Например, фабрика со множеством окон. По правде говоря, они были самые простые и рисовали их молниеносно, по линейке, крест-накрест. Но вид весьма эффектный, внушительный. Художники спрашивали: ну, как, по-вашему, сколько времени надо, чтобы сделать такой плакат?

— Дня три.

— Что вы! Окон одних сколько, ведь каждое нарисовать надо!

Была в нашем отделе и ревизия. Постановили, что Черемных — футурист и надо его немедленно уволить. Маяковского в этом не заподозрили! Он горячо отстаивал Черемных и отстоял.

Количество художников все прибывало, хотя отбор был строгий, и не только по признакам художественности. Один, например, принес очень недурно нарисованного красноармейца с четырехконечной звездой на шапке. Маяковский возмутился, заиздевался, и художник этот был изгнан с позором.

Размножались «окна» трафаретным способом, от руки. В первую очередь трафареты посылались в самые отдаленные пункты страны. Следующие — в более близкие. Оригинал висел в Москве на следующий день после события, к которому относилась тема. Через две недели «окна» висели по всему Союзу. Быстрота, тогда неслыханная даже для литографии.

Вслед за РОСТА мы стали получать заказы от ПУРа, транспортников, МКХ («Береги трамвай»), Наркомздрава («Прививай оспу!», «Не пей сырой воды!»), горняков.

Когда горняки принимали первые плакаты «Делайте предложения», им не понравилось, что рабочие красные, «будто в крови». Маяковский спросил: «А в какой же их цвет красить, по-вашему?» — «Ну в черный, например». — «А вы тогда скажете — „будто в саже“».

Приняли красных.

Педагоги заказали азбуку. Черемных попробовал нарисовать два «окна»; им не понравилось, что азбука «политическая», и заказ аннулировали.

Умирание наше началось, когда отдел перевели в Главполитпросвет и заработали лито-, цинко- и типографии. Дали сначала две недели ликвидационные, потом еще две недели, а вскоре и совсем прикрыли.

Лирические стихи, написанные этим «ростинским» летом в Пушкине, Маяковский сочинял, гуляя по вечерам вдоль лесной опушки и где-то на дачных улицах.

Недалеко от домика Румянцевой в настоящей большой даче жили две сестры-дачницы. Обе хорошенькие. И на той же, кажется, улице — красивая рыженькая девушка. О младшей из сестер и о рыженькой написаны «Отношение к барышне» и «Гейнеобразное». Маяковский собирался написать цикл таких стихов, но пора было уезжать.

В Пушкине написана «Схема смеха». Ежедневно там проходил курьерский поезд, и к нему ходили торговать «бабы с молоком» и «мужики с бараниной».

Маяковский без конца с выражением пел «Схему смеха» на какой-то собирательный мотив, который я и сейчас помню:

Была бы баба ранена, зря выло сто свистков ревмя — но шел мужик с бараниной и дал понять ей вовремя.

И на тот же мотив, торжественно — так, как поют «славу»:

Хоть из народной гущи, а спас средь бела дня. Да здравствует торгующий бараниной средняк.

Мы несколько раз проводили лето в Пушкине.

 

Редакторская врезка

Маяковский относился к «прошлому» Лили далеко не так спокойно, как Осип Брик, которому были хорошо известны ее увлечения, романы и даже случайные связи. Чувство мучительной ревности пронизывает все стихи Маяковского 1915–1916 гг., посвященные Лиле.

В. В. Катанян в своей книге о Лиле Брик пишет:

«Однажды он попросил рассказать ему о ее свадебной ночи. Она долго отказывалась, но он так неистово настаивал, что она сдалась. Она понимала, что не следует говорить ему об этом, но у нее не было сил бороться с его настойчивостью. Она не представляла, что он может ревновать к тому, что произошло в прошлом, до их встречи. Но он бросился вон из комнаты и выбежал на улицу, рыдая. И, как всегда, то, что его потрясло, нашло отражение в стихах»:

Нет. Это неправда. Нет! и ты? Любимая, за что, за что же?! Хорошо — я ходил, я дарил цветы, я ж из ящика не выкрал серебряных ложек! Белый, сшатался с пятого этажа. Ветер щеки ожег. Улица клубилась, визжа и ржа. Похотливо взлазил рожок на рожок. Вознес над суетой столичной одури строгое — древних икон — чело. На теле твоем — как на смертном одре — сердце дни кончило. В грубом убийстве не пачкала рук ты. Ты уронила только: «В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика». Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите — срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот!

 

Штрихи к портрету автора

НАТАЛЬЯ БРЮХАНЕНКО (1905–1984)

Брюханенко Наталья Александровна, «Юнона в комсомольском обличии» (Г. Катанян). В момент знакомства с Маяковским была редактором Госиздата. Их отношения в 1927 году были столь серьезны, что все окружающие были убеждены, что они поженятся. Но Лиля воспротивилась. Тем не менее Наталья Брюханенко всегда оставалась преданной подругой Лили.

<…> Второй разговор о любви был весной двадцать восьмого года. Маяковский лежал больной гриппом в своей маленькой комнате в Гендриковом переулке. Лили Юрьевны не было в Москве, навещали его немногие. По телефону он позвал меня к себе:
Из воспоминаний «Пережитое» (в книге «Имя этой теме-любовь!» М.: Дружба народов, 1993 С. 200, 204).

— Хоть посидеть в соседней комнате…

В соседней — чтоб не заразиться.

Я пришла его навестить, но разговаривать нам как-то было не о чем. Он лежал на тахте, я стояла у окна, прислонившись к подоконнику. Было это днем, яркое солнце освещало всю комнату, и главным образом меня.

У меня была новая мальчишеская прическа, одета я была в новенький коричневый костюмчик с красной отделкой, но у меня было плохое настроение, и мне было скучно.

— Вы ничего не знаете, — сказал Маяковский, — вы даже не знаете, что у вас длинные и красивые ноги.

Слово «длинные» меня почему-то обидело. И вообще от скуки, от тишины комнаты больного я придралась и спросила:

— Вот вы считаете, что я хорошая, красивая, нужная вам. Говорите даже, что ноги у меня красивые. Так почему же вы мне не говорите, что вы меня любите?

— Я люблю Лилю. Ко всем остальным я могу относиться только хорошо или ОЧЕНЬ хорошо, но любить я уж могу только на втором месте. Хотите — буду вас любить на втором месте?

— Нет! Не любите лучше меня совсем, — сказала я. — Лучше относитесь ко мне ОЧЕНЬ хорошо.

<…> 1929 год. Январь. Я у Маяковского на Лубянском проезде. Вечер. Он что-то пишет за столом, я нахожусь в комнате как бы сама по себе.

В это время ему приносят письмо. [40] Он набрасывается, читает его. А потом… с большим дружеским доверием рассказывает мне о том, что влюблен и что застрелится, если не сможет вскоре увидеть эту женщину. Ужасная тревога охватила меня.

Оправдала ли я его доверие? Я думаю об этом много лет. Выйдя от него, я тут же из автомата позвонила Лиле Юрьевне и рассказала ей все… Да, его дружеское доверие я оправдала поступком в его защиту. Я обратилась по верному адресу.

НАТАЛЬЯ РЯБОВА (1907–1992)

Рябова Наталья Федоровна (до замужества — Сомоненко) познакомилась с Маяковским в 1924 году во время его концертного турне в Киеве. Их последующие отношения, полудружеские, полулюбовные, она описала в воспоминаниях «Киевские встречи». В 1928 году переехала в Москву.

<…> Разговор с кота перешел на животных вообще, и, рассказывая про свою собаку, Владимир Владимирович несколько раз сказал: «Наша Булька». Тут я решилась и спросила возможно более естественным голосом.
Из воспоминаний «Киевские встречи» (в книге «Имя этой теме-любовь!» М.: Дружба народов, 1993. С. 228, 238,240).

— Чья «наша»?

Не знаю почему, но мне показалось, что Владимир Владимирович ждал от меня этого вопроса. Быстро перейдя через комнату, он подошел ко мне, глядел на меня очень серьезно и внимательно.

— Наша. Мы — это значит: Лиля Юрьевна Брик, Осип Максимович Брик, Маяковский Владимир Владимирович. Мы живем вместе.

— Как жаль, значит, вам нельзя будет взять с собой Бульку в Киев, чтобы показать мне, — произнесла я обычным тоном.

Маяковский пытливо посмотрел на меня. Я собрала все свои силы и со спокойной вежливой улыбкой глядела на Маяковского.

— Вам это все равно, Натинька, или не нравится вам это? — спросил Маяковский.

— Почему не нравится? Это очень трогательно.

Так как Маяковский продолжал глядеть на меня слишком внимательно, я, побоявшись, что смогу потерять свое безразличие и спокойствие, принялась делать цветы из серебряных бумажек от конфет и украшать ими чахлые вазончики, стоявшие на окнах. По дороге домой мы зашли в кондитерскую и купили несколько коробок чудесного киевского шоколада.

— Шоколад свежий-свежий. Вы прекрасно довезете его в Москву, я уверена, что он понравится Лиле Юрьевне, — старалась я болтать как можно веселее.

Маяковский уехал на другой день, и записку «Привет Натиньке», которую он обычно присылал мне перед отъездом, я разорвала и выбросила.

<…> В Дмитровском переулке всегда были извозчики. С одним из них я часто ездила на Лубянский проезд. Сейчас он тоже попался мне. Я задумчиво уселась в санки или пролетку, не помню, и очнулась только тогда, когда мы уже ехали по Петровке вправо, а не влево, как мне требовалось для поездки в театр. Я не остановила извозчика и очутилась вместо театра у Маяковского. Владимир Владимирович ничуть не удивился, увидев меня.

— Мне очень хотелось, чтобы вы пришли, Натинька, — говорил он.

На мне было черное суконное платье, очень красивое. Маяковский видел его в первый раз. Поставив меня у двери, он сам отошел к окну и, осматривая меня, все время поддразнивал:

— Придется вас все же Лиле Юрьевне показать, хорошеете, так сказать, не по дням, а по часам!

Уселась на свое обычное место в углу тахты, ближе к бюро, а Владимир Владимирович заходил по комнате.

В этот раз я еще больше поняла, чем были для Маяковского Брики и как страшно ему их недоставало. Он жаловался мне, что у него все не клеится, что в чем-то его не слушают в театре, и всё сводилось к отсутствию Бриков в Москве.

— Ося был бы — написал бы, Ося был бы — решили бы, Ося страшно умный, Натинька, — всё время говорил он.

Когда я уходила, Маяковский сказал опять:

— В Гендриков все-таки пойдем!

<…> Уже в начале сентября, проходя по Столешникову переулку, я встретила Владимира Владимировича. С ним шла маленькая, очень элегантная женщина с темно-золотыми волосами в синем вязаном костюме. Маяковский смотрел в другую сторону, и я могла свободно разглядывать их.

«Так вот она какая, Л.Ю.Б.», — грустно подумала я. Никогда не видев раньше Лили Юрьевны, я почему-то не сомневалась, что это именно она.

После гибели Маяковского Наталья Рябова по-прежнему не желала общаться с Л.Ю.Б., считая ее виновной в трагедии поэта. Работая над подготовкой собрания сочинений Маяковского, она поставила условием — не встречаться с Лилей. Однако встреча все же произошла, и Наталья Федоровна после первой же беседы попала под обаяние прежней соперницы. До конца жизни они оставались подругами. Свои воспоминания о Маяковском Н. Рябова посвятила Лиле.

 

Л. Брик

Щен

(Из воспоминаний о Маяковском)

Мы шли к речке.

Весна переходила в лето.

Зелень была весенняя, яркая, но уже по-летнему густая.

Становилось жарко и приятно было думать о холодной воде.

Берега мы изучили еще вчера. Место выбрали отлогое, мелкое: Осип Максимович и я не умеем плавать, а Владимир Владимирович Маяковский хотя и плавает как рыба, но очень боится, как бы я не утонула.

Шли вдоль дачных заборов, внюхивались в сирень. Маяковский шагал посреди улицы и выразительно бормотал — сочинял стихи, на ходу отбивая ритм рукой.

Вдруг под ногами пискнуло. Мы круто затормозили, чуть не наступив на что-то живое. Нагнулись посмотреть — грязный комочек тычется носом нам в ноги и пищит, пищит…

— Володя! —

В задумчивости обогнавший нас Маяковский в два гигантских шага оказался рядом, взглянул через забор и окликнул играющих ребят:

— Это чей щенок?

— Ничей!..

Владимир Владимирович брезгливо взял грязного щенка на руку и мы, как по команде, повернули к дому.

Щенок был такой грязный, что Владимир Владимирович нес его на далеко вытянутой вперед руке, чтоб не перескочили блохи.

Щенок перестал пищать и в большой удобной ладони развалился как в кресле. Маяковский старался издали рассмотреть его породу и статьи и установил, что порода — безусловно грязная!

Дома, в саду, только что поставили самовар. Вода уже чуть согрелась. Владимир Владимирович потрогал — в самый раз!

Посадили щенка в тазик и стали мыть. Раза три мылили, извели всю воду. Щененок сидел тихо, видно мылся с удовольствием. Вытерли почти насухо и Осип Максимович сел с ним на скамейку, на самое солнышко — досушивать, чтоб не простудился.

Я принесла теплого молока, накрошила в него хлеб. Поставили миску на траву и ткнули щенка носом. Щенок немедленно зачавкал и неожиданно быстро все с'ел. Налили еще полную мисочку — опять с'ел. Еще налили — осталось совсем чуть, на самом донышке.

Тогда, в 1920-ом году, с едой было трудно. Молоко в редкость, хлеба мало. Оказалось, что щенок с'ел весь наш ужин. Наелся до отвалу. Живот стал толстый и тяжелый, совсем круглый. Песик терял равновесие и валился на бок.

Опять задумались над породой и постановили, что теперь порода — ослепительно чистая и сытая.

Маяковский назвал собачку «Щен».

В этот день купанье наше не состоялось. Зато все следующие дни, до конца лета, мы ходили купаться вчетвером.

Красивая речонка Уча. Извилистая, быстрая. Берега тенистые, а на воде солнце. Тихо.

Щен лаял с берега звонким голоском на плавающего Владимира Владимировича. Он подбегал к самой воде, попадал передними лапками в воду и пятился, не переставая лаять.

Владимир Владимирович звал его, свистел, называл всеми уменьшительными именами:

— Щеник!

— Щененок!!

— Щененочек!!!

— Щенятка!!!!

— Щенка!!!!!

Казалось, что уговорить его невозможно.

Щен бросался к воде, но как только лапы попадали на мокрое, он обращался в паническое бегство. Если я в это время оказывалась на берегу, он бежал ко мне и выразительно обо всем рассказывал.

— «Нечего, Щен, нечего!» —

Кричал из воды Владимир Владимирович.

— «Сам видишь, что никакого тебе сочувствия! Иди лучше ко мне и давай плавать, как мужчина с мужчиной!» —

Такой силы был ораторский талант Маяковского, что Щен вдруг ринулся в пучину и поплыл!

Невозможно описать щенячий восторг Маяковского! Он закричал:

— «Смотрите! Все смотрите! Лучше меня плавает! Рядом с ним я просто щенок»!

Пошли грибы. Мы им очень обрадовались — как развлечению и как пище.

Каждый день вчетвером ходили за грибами.

Попадались белые.

Владимир Владимирович во время грибных походов проявлял дьявольское честолюбие. Количество его не интересовало, только качество. В то лето он нашел крепкий белый гриб в полтора фунта весом!..

В канаве, вдоль шоссе, росли шампиньоны. В них — в ежедневной порции — мы могли быть уверены: местные жители и большинство дачников считали их поганками.

А больше всего в лесу сыроежек. Не очень они вкусные, но очень уж красивые — пестрые, крепенькие! Приятно собирать!

Позднее появились несметные полчища опят. Домработница Поля отваривала их, мелко крошила и заправляла мукой. Жарить было не на чем.

Я сейчас еще вспоминаю вкус душистой опенковой каши, когда услышу кукушку в лесу или зашуршит под ногой осенний лист и запахнет грибной сыростью.

Насолили опят на всю зиму. Щенка уплетал эту снедь за обе щеки — вместе с нами.

Как-то проходили мы мимо дачи, где под забором нашли Щеника, и ребята рассказали нам его родословную. Мать — чистопородный сеттер, отец — неизвестен. Щеник рос ввиде сеттера.

Шерсть у него была шелковая, изумительно-рыжая (чему Маяковский не переставал радоваться). У него были чудесные длинные кудрявые уши и хвост какой надо. Только нос темный и рост раза в полтора больше сеттерячьей нормы.

— «Тем лучше» — говорил Маяковский. — «Мы с ним крупные человеческие экземпляры».

Они были очень похожи друг на друга. Оба — большелапые, большеголовые. Оба носились, задрав хвост. Оба скулили жалобно, когда просили о чем-нибудь, и не отставали до тех пор, пока не добьются своего. Иногда лаяли на первого встречного просто так, для красного словца.

Мы стали звать Владимира Владимировича Щеном. Стало два Щена — Щен большой и Щен маленький.

С тех пор Владимир Владимирович в письмах и даже в телеграммах к нам всегда подписывался

Позднее, вместо подписи, рисовал себя ввиде щенка — иногда скорописью, иногда ввиде иллюстрации к письму.

Вот письмо из Парижа. Щенок около башни Эйфеля.

Вот он едет на пароходе по Атлантическому океану.

Щен в Мексике, на пальме, смотрит в бинокль на Москву.

Вот деловой Щен. Он торопится к поезду иэ Пушкина в Москву.

Вот он идет на работу.

Щен устал — без задних ног!

Вот он в Крыму, на вершине Ай-Петри, с шашлыком в руке.

В Ростове испортился водопровод, и он пьет только нарзан и даже моется нарзаном.

Щен болен. У него грипп.

После урока английского языка.

Худой Щен — шерсть клочьями.

Веселый, с букетами.

А вот образчики скорописных щенячьих подписей.

В то лето мы жили на даче долго — до первых чисел сентября.

По вечерам сидели на лавочке перед дачей, смотрели на закат и на носящегося задрав хвост Щенку маленького.

Закаты бывали самые разные, ослепительно-красивые, но кончались они неизменно тем, что солнце медленно и верно закатывалось и остановить его было невозможно!

Владимир Владимирович рассердился и написал об этом стихотворение «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче. (Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской жел. дор.)».

Маяковский сочинял стихи, гуляя с Щенкой, который бегал за ним, как собаченка, — по дачным улицам, по большому лугу перед нашей дачкой, по опушке леса за лугом.

Стало раньше темнеть. Вечера становились неприятно-холодными. Надо было переезжать в город.

Вещи с утра увезла подвода. А Щен поехал с нами в поезде и всю дорогу не отрываясь смотрел в окно.

В Москве от вокзала ехали на извозчике. Владимир Владимирович показывал Щенке Москву.

Он, как экскурсовод, отчетливо выговаривал:

— «Это, товарищ, Казанский вокзал. Выстроен еще при буржуях. Замечателен своим архитектурным безобразием. Отвернись! А то испортишь себе вкус, воспитанный на стихах Маяковского!» —

Щен судорожно взглядывал на Владимира Владимировича и так же судорожно отворачивал голову в противоположную вокзалу сторону.

— А это — улица Мясницкая. Здесь живет наш друг Лева. Настоящий человек, вроде нас с тобой, и архитектура у него красивая! —

— Это — Красная площадь. Изумительнейшее место на всем земном шаре!! —

Дотрюхали до Полуэктова переулка, т. е. до дому.

Нас встретила соседская собаченка Муська — почти фокстерьер.

Она деловито обрадовалась Щенке. Щенка тоже радостно, но рассеянно ее поприветствовал— слишком много было впечатлений.

Двенадцать             квадратных аршин жилья. Четверо             в помещении, — Лиля,           Ося,                    я и собака                Щеник.

Так описывал Владимир Владимирович в поэме «Хорошо» нашу тогдашнюю жизнь.

Комнат в квартире было много, но отопить их в то время было трудно.

Для тепла уплотнились в одной, самой маленькой комнатке. Закрыли стены и пол коврами, чтоб ниоткуда не дуло.

В углу печь и камин.

Печь топили редко, а камин — и утром и днем, и вечером— старыми газетами, сломанными ящиками, чем попало.

Щенка блаженствует на ковре перед камином.

Кто-то скребется в дверь. Щен взглядывает на дверь, потом на Владимира Владимировича.

Владимир Владимирович говорит: — «Войдите!» и открывает Муське дверь.

Муська входит, приветствует всех хвостиком, крутится по комнате и вытягивается у камина, рядом с Щенкой.

Они очень подружились, хотя Муська была много старше Щеника. Ходили друг к другу в гости и вместе играли на дворе.

Это была очень смешная пара. Огромный, нескладный еще Щенка с гигантской пастью, порывистыми движениями и прыжками, оглушительным лаем и крошечная, круглая, изящно-семенящая тихая Муська.

Ночью Щен спал у Маяковского в ногах. Спал крепко. И вставали они в одно время.

Как-то раз, среди ночи, Щенка сильно вздрогнул и сразу сел на кровати.

Владимир Владимирович проснулся и зажег электричество.

Щен сидел, повернувшись к двери, наклонив голову на бок, и прислушивался, чем-то явно обеспокоенный.

Мы помолчали, вслушиваясь. — Полная тишина.

— «Что ты? Что случилось?» —

Щенка, не взглянув на нас, соскочил на пол, побежал к двери и встал на задние лапы, передними толкая дверь.

Дверь не поддавалась.

Беспокойство Щена росло. Он заметался от двери к Владимиру Владимировичу и обратно, оглушительно (среди ночи!) залаял и требовал, чтобы ему открыли.

Мы, как ни напрягали слух, попрежнему не слышали ничего, кроме Щенкиного лая.

Испугавшись, что он перебудит соседей, Владимир Владимирович протянул руку от своей кровати к двери и снял крючок.

Щен выскочил в переднюю, бросился к выходу и залаял и зашумел, как нам казалось, уж совсем невыносимо!

Со словами: «это животное взбесилось!» — Маяковский влез в ночные туфли и пошел в переднюю.

Щен уже не лаял, а выл, повернув к нему голову, и ни на шаг не отходил от входной двери.

Владимир Владимирович отпер.

За дверью оказалась окровавленная, с ободранным боком и поджатой лапкой Муська!

Она еле слышно повизгивала. Услышать ее через две двери было немыслимо, можно было только «почувствовать».

Щенка кинулся к ней.

Владимир Владимирович подхватил ее на руки и внес в комнату. Видно, Муська побывала в какой-то большой драке и еле ноги унесла.

Оставшейся в самоваре теплой кипяченой водой я обмыла Муськины раны. Она сама подставляла их, сидя на руках у Владимира Владимировича и повизгивала страдальчески-благодарно. А Щенка поставил передние лапы Маяковскому на колени и старался кого-нибудь или что-нибудь лизнуть.

Осип Максимович затопил камин. Перед камином расстелили чистое полотенце к уложили Муську. Муська принялась зализывать раны. Щенка пристроился рядом, стараясь прижаться к ней хоть каким-нибудь местечком.

Он долго еще вздрагивал, подымая голову, и убедившись, что все в порядке и Муська здесь, укладывался спать.

Щеник был замечательный парень! Веселый, ласковый, умный и чуткий. Настоящий товарищ.

Когда кому-нибудь из нас бывало грустно, он чувствовал это и старался утешить, как мог.

Если Владимир Владимирович в задумчивости закрывал лицо ладонью, Щеник становился на задние лапы, а носом и передними лапами пытался отвести руку и норовил лизнуть в лицо.

После тяжелой болезни к нам приехал наш друг Лев Александрович — с шумной столичной Мясницкой отдохнуть в Полуэктовом захолустье, — Щен, видно, вспомнил, что говорил ему Владимир Владимирович о «Леве» и отнесся к нему, выздоравливающему, с трогательной нежностью. Подолгу лежал с ним на кровати в его комнате, потихонько гулял с ним по двору.

Голодной зимой Маяковский пешком ходил из Полуэктова на Сретенский бульвар на работу.

Трамваев не было, на извозчике доехать немыслимо, такие страшные были ухабы.

До мясной лавки на углу Остоженки Щен провожал Владимира Владимировича.

Они вместе заходили в мясную и покупали Щенке фунт конины, которая с'едалась тут же на улице, около лавки. Это была его дневная порция, больше он почти ничего не получал — не было. Проглатывал он ее молниеносно и, повиляв хвостом, возвращался домой.

Маяковский, помахав шапкой, шел в свою сторону.

В ту зиму всем нам пришлось уехать недели на две и Владимир Владимирович отвез на это время Щенку к знакомым.

В первый же день, как вернулись, поехали за ним.

Мы позвонили у двери, но Щен не ответил на звонок обычным приветственным лаем…

Нас впустили — Щен не вылетел встречать нас в переднюю…

Владимир Владимирович, не раздеваясь, шагнул в столовую.

На диване, налево, сидела тень Щена. Голова его была повернута в нашу сторону. Ребра наружу. Глаза горят голодным блеском. — Так представляют себе бродячих собак на узких кривых улицах в Старом Константинополе.

Никогда не забуду лицо Владимира Владимировича, когда он увидел такого Щена. Он кинулся, прижал его к себе, стал бормотать нежные слова.

И Щеник прижался к нему и дрожал.

Опять ехали на извозчике и Владимир Владимирович говорил:

— «Нельзя своих собаков отдавать в чужие нелюбящие руки. Никогда не отдавайте меня в чужие руки. Не отдадите?»

Через несколько дней Щенка отошел и стал лучше прежнего.

С едой становилось легче. Мы откормили, пригрели и обласкали его.

Выросла огромная золотисто-рыжая, очень похожая на сеттера, дворняга. Очень ласковая. Слишком даже, не по росту, шумная и приветливая.

Во дворе многие боялись и не любили Щенку за то, что он кидался на людей с оглушительным лаем, вскидывал на плечи передние лапы и чуть с ног не валил от избытка чувств и бескорыстной доверчивой радости.

Насмерть испуганный человек с криками и проклятиями пускался на утек, преследуемый страшным чудовищем. А «чудовище» думало, что это игра.

Владимир Владимирович предупреждал Щенку, что это плохо кончится, об'ясняя ему, что такая непосредственность непонятна плохим подозрительным людям, что ходят тут «всякие» и чтоб Щенка был осторожней и осмотрительней.

Щен смотрел на Владимира Владимировича честными понимающими глазами и делал вид, что все принял к сведению.

Когда начинало темнеть, Щенка сам, не дожидаясь приглашения, возвращался со двора домой — один или с Муськой — и настойчиво лаял у дверей, чтоб впустили.

В тот вечер уже стемнело, а его все нет.

Пора ужинать.

Владимир Владимирович надел шапку и пошел во двор за Щенкой. Нет Щена!

Владимир Владимирович, как был, без пальто, выскочил за ворота. Обошел весь переулок, заглянул во все дворы. Звал, свистел. Нет!

До поздней ночи мы ходили по улицам, заходили в соседние дома, спрашивали случайных прохожих, не видали ли они рыжую собаку изумительной красоты?

Ночью Владимир Владимирович не спал — нехватало Щеника в ногах!

Утром ни пить, ни есть не хотелось без Щенки. Во время завтрака он всегда сидел на задике и старательно подавал всем лапу.

Он глотал, не глядя и не жуя, все, что давали — крошечный ли кусочек, огромный ли кус — и захлопывал пасть, как щелкунчик.

Мы и не знали, какое большое место Щеник занял в нашей повседневной жизни.

Никто теперь не провожал Владимира Владимировича до мясной на углу Остоженки. Не на кого оглянуться. Некому помахать шапкой.

Где он? Что с ним?

Хорошо, если его украли, если любят его, если он жив, здоров и сыт. А если он попал под машину? Если его поймали собачники?

Наконец доползли до нас слухи, что кто-то заманил и убил Щенку.

Просто так, ни за что, по злобе.

Владимир Владимирович поклялся отомстить убийце, если ему удастся узнать его имя.

Мы переехали на другую квартиру, так никогда и не узнав, кто погубил Щена.

Только одиннадцать месяцев прожил он на белом свете.

Владимир Владимирович всегда помнил Щенку.

Он, как никто, умел ценить дружбу и никогда не забывал старых друзей.

Редактор Н. Рыкова.

Сдано в набор 19 апреля 1942 г. Подписано к печати 5 июня 1942 г. Формат 60x92 1/16. Объем 1 печ. л., авт. 0, 67 л., уч. — изд. 0,71 л.

Изд. № 90. ЛБ16631. Тираж 15 000. Заказ № 1324. Цена 75 коп.

Гор. Молотов, типогр. № 1 Молотовского Областного Управления Издат. и Полиграфии, ул. К. Маркса, 14.

Дом в поселке Нижняя Курья, где в эвакуации жили Л. Ю., В. А. Катанян, О. М. Брик и Е. Г. Жемчужная. 1942

Л.Ю. и В. А. Катанян в поселке Нижняя Курья Молотовской (Пермской) области

РЕДАКТОРСКИЙ КОММЕНТАРИЙ

Глава «Щен» помещена в книгу в том виде, как она была выпущена отдельной брошюрой в годы войны с фашистской Германией.

Лиля Юрьевна в то время находилась в эвакуации и жила в поселке Нижняя Курья Молотовской (ныне Пермской) области.

Брошюра иллюстрирована рисунками В. В. Маяковского.

Никаких изменений в репринтное издание редакция не вносила.

Фото А. Родченко. 1924

 

«Про это…»

Не могу вспомнить, как начались у нас разговоры о быте. После голодных, холодных первых лет революции и Гражданской войны возврат бытовых привычек стал тревожить нас. Казалось, вместе с белыми булками вернется старая жизнь. Мы часто говорили об этом, но не делали никаких выводов.

Не помню, почему я оказалась в Берлине раньше Маяковского. Помню только, что очень ждала его там. Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники.

Поселились в «Курфюрстен-отеле», где потом всегда останавливался Маяковский, когда бывал в Берлине.

Но посмотреть удалось мало.

У Маяковского было несколько выступлений, а остальное время… Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер. Выходил, чтобы заказать мне цветы — корзины такого размера, что они с трудом пролезали в двери, или букеты, которые он покупал вместе с вазами, в которых они стояли в витрине цветочного магазина. Немецкая марка тогда ничего не стоила, и мы с нашими деньгами неожиданно оказались богачами.

Утром кофе пили у себя, а обедать и ужинать ходили в самый дорогой ресторан «Хорхер», изысканно поесть и угостить товарищей, которые случайно оказывались в Берлине. Маяковский платил за всех, я стеснялась этого, мне казалось, что он похож на купца или мецената. Герр Хорхер и кельнер называли его «герр Маяковски», старались всячески угодить богатому клиенту, и кельнер, не выказывая удивления, подавал ему на сладкое пять порций дыни или компота, которые дома в сытые, конечно, времена Маяковский привык есть в неограниченном количестве. В первый раз, когда мы пришли к Хорхеру и каждый заказал себе после обеда какой-нибудь десерт, Маяковский произнес: «Их фюнф порцьон мелоне и фюнф порцьон компот. Их бин эйн руссишер дихтер, бекант им руссишем ланд, мне меньше нельзя».

Из Берлина Маяковский ездил тогда в Париж по приглашению Дягилева. Через неделю он вернулся, и началось то же самое.

Так мы прожили два месяца. Вернувшись в Москву, Маяковский вскоре объявил два своих выступления. Первое: «Что Берлин?» Второе: «Что Париж?» (Кажется, так они назывались на афише.)

В день выступления — конная милиция у входа в Политехнический. Маяковский пошел туда раньше, а я — к началу. Он обещал встретить меня внизу. Прихожу — его нет. Бежал от несметного количества не доставших билета, которых уже некуда ни посадить, ни даже поставить. Обо мне предупредил в контроле, но к контролю не прорваться. Кто-то как-то меня протащил.

В зале давка. Публика усаживается по два человека на одно место. Сидят в проходах на ступенях и на эстраде, свесив ноги. На эстраде — в глубине и по бокам — поставлены стулья для знакомых.

Под гром аплодисментов вышел Маяковский и начал рассказывать — с чужих слов. Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями.

Я сидела, стиснутая на эстраде. Маяковский испуганно на меня косился. Комсомольцы, мальчики и девочки, тоже сидевшие на эстраде, свесив ноги, и слушавшие, боясь пропустить слово. Возмущенно и тщетно пытались остановить меня. Вот, должно быть, думали они, буржуйка, не ходила бы на Маяковского, если ни черта не понимает… Так они приблизительно и выражались.

В перерыве Маяковский ничего не сказал мне. Но Долидзе, устроитель этих выступлений, весь антракт умолял меня не скандалить. После перерыва он не выпустил меня из артистической. Да я и сама уже не стремилась в зал. Дома никак не могла уснуть от огорчения. Напилась веронала и проспала до завтрашнего обеда.

Маяковский пришел обедать расстроенный, мрачный. «Пойду ли завтра на его вечер?» — «Нет, конечно». — «Что ж, не выступать?» — «Как хочешь».

Маяковский не отменил выступления.

На следующее утро звонят друзья, знакомые: почему вас не было? не больна ли? Не могли добиться толку от Владимира Владимировича… Он мрачный какой-то… Жаль, что не были… Так интересно было, такой успех…

Маяковский чернее тучи.

Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий.

Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Всё кончено. Ко всему привыкли — к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет…

Такие разговоры часто бывали у нас последнее время и ни к чему не приводили. Но сейчас, еще ночью, я решила — расстанемся хоть месяца на два. Подумаем о том, как же нам теперь жить.

Маяковский как будто даже обрадовался этому выходу из безвыходного положения. Сказал: «Сегодня 28 декабря. Значит, 28 февраля увидимся», — и ушел.

Вечером он переслал мне письмо:

Лилек,

Я вижу, ты решила твердо. Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль. Но, Лилик, слишком страшно то, что случилось сегодня со мной, чтоб я не ухватился за последнюю соломинку, за письмо.

Так тяжело мне не было никогда — я, должно быть, действительно чересчур вырос. Раньше, прогоняемый тобою, я верил во встречу. Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни, что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил, всегда знал. Теперь я это чувствую, чувствую всем своим существам. Всё, всё, о чем я думал с удовольствием, сейчас не имеет никакой цены — отвратительно.

Я не грожу, я не вымогаю прощения. Я ничего тебе не могу обещать. Я знаю, нет такого обещания, в которое ты бы поверила. Я знаю, нет такого способа видеть тебя, мириться, который не заставил бы тебя мучиться.

И все-таки я не в состоянии не писать, не просить тебя простить меня за все.

Если ты принимала решение с тяжестью, с борьбой, если ты хочешь попробовать последнее, ты простишь, ты ответишь.

Но если ты даже не ответишь — ты одна моя мысль. Как любил я тебя семь лет назад, так люблю и сию секунду, что б ты ни захотела, что б ты ни велела, я сделаю сейчас же, сделаю с восторгом. Как ужасно расставаться, если знаешь, что любишь и в расставании сам виноват.

Я сижу в кафе и реву. Надо мной смеются продавщицы. Страшно думать, что вся моя жизнь дальше будет такою.

Я пишу только о себе, а не о тебе, мне страшно думать, что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше и дальше от меня и еще несколько их и я забыт совсем.

Если ты почувствуешь от этого письма что-нибудь кроме боли и отвращения, ответь ради Христа, ответь сейчас же, я бегу домой, я буду ждать. Если нет — страшное, страшное горе.

Целую. Твой весь.

Я.

Сейчас 10, если до 11 не ответишь, буду знать, ждать нечего.

Два месяца провел Маяковский в своей добровольной тюрьме. Он просидел два месяца добросовестно, ничего себе не прощая и ни в чем себя не обманывая. Ходил под моими окнами. Передавал через домработницу Аннушку письма, записки («записочную рябь») и рисуночки. Это было единственное, что он позволял себе, — несколько грустных или шутливых слов «на волю», но и в этом он как бы оправдывался. На книге «13 лет работы», которую он прислал мне тогда, надпись:

«Вы и писем не подпускаете близко, закатился головки диск. Это, Киска, не переписка, а всего только переписк».

Тогда же он прислал мне свою новую книгу «Лирика». Экземпляр этот пропал, но я запомнила надпись на нем:

«Прости меня, Лиленька, миленькая, за бедность словесного мирика, книга должна называться „Лилинька“. а называется „Лирика“».

Книга была плохо оформлена. Я написала об этом Маяковскому и в ответ получила записку:

«Целую Кисика: книжка не может быть паршивая, потому что на ней „Лиле“ и все твои вещи. Твой Щен».

Может быть, и эта книга найдется когда-нибудь, где-нибудь, как в Ленинской библиотеке, в отделе редких книг, нашлась поэма «Человек» с надписью:

«Автору стихов моих Лиленьке
Володя».

Он присылал мне письма, записки, рисунки, цветы и птиц в клетках — таких же узников, как он. Большого клеста, который ел мясо, гадил, как лошадь, и прогрызал клетку за клеткой. Но я ухаживала за ними из суеверного чувства, что, если погибнет птица, случится что-нибудь плохое с Володей. Когда мы помирились, я раздарила всех этих птиц. Отец Осипа Максимовича пришел к нам в гости, очень удивился, что их нет, и спросил глубокомысленно: «В сущности говоря, где птички?» Владимир Владимирович процитировал его в «Мелкой философии»:

Годы чайки.               Вылетят в ряд — и в воду —               брюшко рыбешкой пичкать. Скрылись чайки.               В сущности говоря, где птички?

Он присылал мне письма, записки, рисунки и писал поэму про всё это — поэму о любви, о быте, — о том, о чем он приказал себе думать два месяца.

Впереди была цель — кончить поэму, встретиться, жить вместе по-новому. Он писал день и ночь, писал болью, разлукой, острым отвращением к обывательщине, к «Острову мертвых» в декадентской рамочке, к благодушному чаепитию, к себе, как тогда казалось, погрязшему во всем этом, и к таким же своим «партнерам» и «собутыльникам».

Иногда, не в силах удержаться, Володя звонил мне по телефону, и я как-то сказала ему, чтобы он писал мне, когда очень нужно.

Лиличка. Мне все кажется, что ты передумала меня видеть, только сказать этого как-то не решаешься: — жалко.
Целую

Прав ли я?
Твой Щен.

Если не хочешь — напиши сейчас, если ты это мне скажешь 28-го (не увидев меня), я этого не переживу. Ты совсем не должна меня любить, но ты скажи мне об этом сама, прошу. Конечно, ты меня не любишь, но ты мне скажи это немного ласково. Иногда мне кажется, что мне придумана такая казнь — послать меня к черту 28-го.

Детик, ответь (это как раз «очень нужно»). Я подожду внизу. Никогда, никогда в жизни я больше не буду таким. И нельзя. Детик, если черкнешь, я уже до поезда успокоюсь. Только напиши — верно, правду!

1916

Слева направо: Л. Гринкруг, Эльза, Т. Беглярова, Елена Юльевна Каган, Л. Ю. 1918

Сидят: В. Маяковский, А. Крамфуз, А. Дорийская, О. Брик; стоят: Л. Брик, Л. Гринкруг и домработница Поля. Москва, 1919

На курорте Нордерней. Германия, 1918

В Сальсомаджоре. Италия, 1925

С В. Маяковским, Б. Пастернаком и С. Эйзенштейном на встрече с японским писателем Найто Тамидзи в ВОКС'е. 1924

В Крыму. 1925

Л. Брик и В. Маяковский в Водопьяном переулке. 1924

Комната Маяковского в Гендриковом переулке

Лиля за чтением корректуры и Булька. Фото О. Брика

Гендриков переулок. Конец 1920-х. Фото О. Брика

Конец 1920-х. Фото О. Брика

Фотомонтаж А. Родченко. 1924

Берлин, 1932–1933. Все берлинские фотографии 1932–1933 гг. сделаны В. Примаковым

В Спасопесковском. 1930-е

С Я. Магалифом, сотрудником Берлинского полпредства. Берлин, 1932

С режиссером Л. Кулешовым

Л. Ю. и О. М. Брики. Дача под Ленинградом. 1935

Л. Ю., О. М. Брик, В. А. Катанян в квартире в Спасопесковском переулке. Конец 1930-х

Эльза Триоле и Луи Арагон у себя дома. 1946

Л. Ю. и В. А. Катанян в Дубултах, Рижское взморье. 1946

Мы условились поехать вместе в Ленинград.

Когда мы познакомились, Маяковскому нравилось, что вокруг меня толпятся поклонники. Помню, он сказал: «Боже, как я люблю, когда ревнуют, страдают, мучаются».

Сам он всю жизнь не только не старался преодолеть в себе эти чувства, но как бы нарочно поддавался им, искал их. С особенной силой они вспыхнули теперь, когда он был от меня оторван.

Милый, дорогой Лилёк.

Посылая тебе письмо, я знал сегодня, что ты не ответишь. Ося видит, я не писал. Письмо это — оно лежит в столе. Ты не ответишь потому, что я уже заменен, что я уже не существую для тебя. Я не вымогаю, но, Детка, ты же можешь сделать двумя строчками то, чтоб мне не было лишней боли. Боль чересчур! Не скупись, даже после этих строчек — у меня остаются пути мучиться. Строчка не ты! Но ведь лишней боли не надо, детик. Если порю ревнивую глупость — черкни — ну, пожалуйста. Если это верно, — молчи. Только не говори неправду — ради бога.

Лиличка.

Напиши какое-нибудь слово здесь. Дай Аннушке. [42] Она мне снесет вниз. Ты не сердись.

Во всем какая-то мне угроза.

Тебе уже нравится кто-то. Ты не назвала даже мое имя. У тебя есть. Все от меня что-то таят…

В ответ на мой ответ о том, как я люблю его:

Лилик.

Пишу тебе сейчас потому, что при Коле не мог тебе ответить. Я должен тебе написать сейчас же, чтоб моя радость не помешала мне дальше вообще что-либо понимать.

Твое письмо дает мне надежды, на которые я ни в коем случае не смею рассчитывать и рассчитывать не хочу, так как всякий расчет, построенный на старом твоем отношении ко мне, может создаться только после того, как ты теперешнего меня узнаешь…

Мои письмишки к тебе тоже не должны и не могут браться тобой в расчет — т. к. я должен и могу иметь какие бы то ни стало решения о нашей жизни (если такая будет) только к 28-му. Это абсолютно верно — т. к. если б я имел право и возможность решить что-нибудь окончательно о жизни сию минуту, если б я мог в твоих глазах ручаться за правильность — ты спросила бы меня сегодня и сегодня же дала б ответ. И уже через минуту я был бы счастливым человеком. Если у меня уничтожится эта мысль, я потеряю всякую силу и всю веру в необходимость переносить весь мой ужас. Я с мальчишеским лирическим бешенством ухватился за твое письмо.

Но ты должна знать, что ты познакомишься 28 с совершенно новым для тебя человеком. Всё, что будет между тобой и им, начнет слагаться не из прошедших теорий, а из поступков с 28, из дел твоих и его.

Я обязан написать тебе это письмо потому, что сию минуту у меня такое нервное потрясение, которого не было с ухода.

Ты понимаешь, какой любовью к тебе, каким чувством к себе диктуется это письмо.

Если тебя пугает немного рискованная прогулка с человеком, о котором ты только раньше понаслышке знала, что это довольно веселый и приятный малый, черкни, черкни сейчас же.

Прошу и жду. Жду от Аннушки внизу. Я не могу не иметь твоего ответа. Ты ответишь мне, как назойливому другу, который старается «предупредить» об опасном знакомстве: «Идите к черту, не ваше дело — так мне нравится!»

Ты разрешила мне написать, когда мне будет очень нужно, это очень сейчас пришло.

Тебе может показаться — зачем это он пишет, это и так ясно. Если так покажется, это хорошо. Извини, что я пишу сегодня, когда у тебя народ — я не хочу, чтобы в этом письме было что-нибудь от нервов надуманное. А завтра это будет так. Это самое серьезное письмо в моей жизни. Это не письмо даже, это:

существование

Весь я обнимаю один твой мизинец.

Щен.

Следующая записка будет уже от одного молодого человека 27-го.

Письмо это запечатано красным сургучом, кольцом Маяковского.

Я сердилась на него и на себя, что мы не соблюдаем наших условий, но была не в силах не отвечать ему — я так любила его! — и у нас возникла почти «переписка». А несколько раз мы случайно столкнулись на улице.

Я получала письма почти ежедневно.

Дорогой и любимый Лиленок.

Я строго-настрого запретил себе впредь что-нибудь писать или как-нибудь проявлять себя по отношению к тебе — вечером. Это время, когда мне всегда немного не по себе.

После записочек твоих у меня «разряд» и я могу и хочу тебе раз написать спокойно.

При этих встречах у меня гнусный вид, я сам себе очень противен.

Еще одно: не тревожься, мой любименький солник, что я у тебя вымогаю записочки о твоей любви. Я понимаю, что ты их пишешь больше для того, чтобы мне не было зря больно. Я ничего, никаких твоих «обязательств» на этом не строю и, конечно, ни на что при их посредстве не надеюсь.

Заботься, детанька, о себе, о своем покое. Я надеюсь, что я еще буду когда-нибудь приятен тебе вне всяких договоров, без всяких моих диких выходок.

Клянусь тебе твоей жизнью, детик, что при всех моих ревностях, сквозь них, через них я всегда счастлив узнать, что тебе хорошо и весело.

Не ругай меня, детик, за письма больше, чем следует…

Москва, Редингетская тюрьма 19/123. Любимый, милый мой, солнышко дорогое, Лиленок.

Может быть (хорошо если — да!), глупый Левка огорчил тебя вчера какими-то моими нервишками. Будь веселенькая! Я буду. Это ерунда и мелочь. Я узнал сегодня, что ты захмурилась немного, не надо, Лучик!

Конечно, ты понимаешь, что без тебя образованному человеку жить нельзя. Но если у этого человека есть крохотная надеждочка увидеть тебя, то ему очень и очень весело. Я рад подарить тебе и вдесятеро большую игрушку, чтоб только ты потом улыбалась. У меня есть пять твоих клочочков, я их ужасно люблю, только один меня огорчает, — последний — там просто «Волосик, спасибо», а в других есть продолжения — те мои любимые.

Ведь ты не очень сердишься на мои глупые письма? Если сердишься, то не надо — от них у меня все праздники.

Я езжу с тобой, пишу с тобой, сплю с твоим кошачьим имечком и все такое.

Целую тебя, если ты не боишься быть растерзанной бешеным собакам…

Любимый, помни меня. Поцелуй Клеста. Скажи, чтоб не вылазил — я же не вылажу!

Поэма «Про это» автобиографична. Маяковский зашифровал ее. В черновике: «Лиля в постели. Лиля лежит». В окончательном виде: «В постели она, она лежит». Маяковский в черновике посвятил ее «Лиле и мне», а напечатал «Ей и мне». Он не хотел, чтобы эта вещь воспринималась буквально, не хотел, чтобы «партнеров» и «собутыльников» вздумали называть по именам.

«Про это» перекликается с поэмой «Человек», написанной семь лет назад. Потому и название одной из глав — «Человек из-за семи лет». Уже в «Человеке» Маяковский начал войну с пошлостью, с обывательщиной, ставшими темой «Про это».

Нет, он начал ее раньше, еще в «Трагедии». Помните?

Я искал ее, невиданную душу… Впрочем, раз нашел ее — душу. Вышла в голубом капоте говорит: «Садитесь! Я давно вас ждала. Не хотите ли стаканчик чаю?»

Еще в «Трагедии» он объявил войну «чаепитию», и продолжалась она до самой смерти: «Надеюсь, верую, вовеки не придет ко мне позорное благоразумие».

После Володиной смерти я нашла в ящике его письменного стола в Гендриковом переулке пачку моих писем к нему и несколько моих фотографий. Всё это было обернуто в пожелтевшее письмо-дневник ко мне, времени «Про это». Володя не говорил мне о нем.

Вот отрывки из него:

Солнышко Личика!

Сегодня 1 февраля. Я решил за месяц начать писать это письмо. Прошло 35 дней. Это, по крайней мере, часов 500 непрерывного думанья!

Я пишу потому, что я больше не в состоянии об этом думать (голова путается, если не сказать), потому что, думаю, все ясно и теперь (относительно, конечно) и, в-третьих, потому, что боюсь просто разрадоваться при встрече и ты можешь получить, вернее, я всучу тебе под соусом радости и остроумия мою старую дрянь. Я пишу письмо это очень серьезно. Я буду писать его только утром, когда голова еще чистая и нет моих вечерних усталости, злобы и раздражения.

На всякий случай я оставлю поля, чтоб, передумав что-нибудь, я б отмечал.

Я постараюсь избежать в этом письме каких бы то ни было «эмоций» и «условий».

Это письмо только о безусловно проверенном мною, о передуманном мною за эти месяцы — только о фактах… Ты прочтешь это письмо обязательно и минутку подумаешь обо мне. Я так бесконечно радуюсь твоему существованию, всему твоему, даже безотносительно к себе, что не хочу верить, что я сам тебе совсем не важен.

Что делать со «старым»?

Могу ли я быть другой?

Мне непостижимо, что я стал такой.

Я, год выкидывавший из комнаты даже матрац, даже скамейку, я, три раза ведущий такую «не совсем обычную» жизнь, как сегодня, — как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной молью.

Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новые подтверждения, что я именно опустился.

Но, детка, какой бы вины у меня ни было, наказания моего хватит на каждую — даже не за эти месяцы. Нет теперь ни прошлого просто, ни давнопрошедшего, а есть один, до сегодняшнего дня длящийся, ничем не делимый ужас. Ужас не слово, Лиличка, а состояние — всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью. Я вынесу мое наказание как заслуженное. Но я не хочу иметь поводов снова попасть под него. Прошлого для меня по отношению к тебе до 28 февраля — не существует ни в словах, ни в мыслях, ни в делах.

Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо. Это-то я уж во всяком случае гарантирую. Если я этого не смогу сделать, то я не у вижу тебя никогда, увиденный, приласканный даже тобой — если я увижу опять начало быта, я убегу (весело мне говорить сейчас об этом, мне, живущему два месяца только для того, чтоб 28 февраля в 3 часа дня взглянуть на тебя)…

Решение мое ничем, ни дыханием не портить твою жизнь главное. То, что тебе хоть месяц, хоть день без меня лучше, чем со мной, это удар хороший.

Это мое желание, моя надежда. Силы своей я сейчас не знаю. Если силенки не хватит на немного — помоги, детик. Если буду совсем тряпка — вытрите мною пыль с вашей лестницы. Старье кончилось.

(3 февраля 1923 г. 1 ч. 8 м.) Сегодня (всегда по воскресеньям), я еще с вчерашнего дня, не важный. Писать воздержусь. Гнетет меня еще одно: я как-то глупо ввернул об окончании моей поэмы Оське — получается какой-то шантаж на «прощение» — положение совершенно глупое. Я нарочно не кончу вещи месяц! Кроме того, это тоже поэтическая бытовщина делать из этого какой-то особый интерес. [43] Говорящие о поэме думают, должно быть, — придумал способ интриговать. Старый приемчик! Прости, Лилик, — обмолвился о поэме как-то от плохого настроения.

(4/11). Сегодня у меня очень «хорошее» настроение. Еще позавчера я думал, что жить сквернее нельзя. Вчера я убедился, что может быть еще хуже — значит, позавчера было не так уж плохо.

Одна польза от всего этого: последующие строчки, представляющиеся мне до вчера гадательными, стали твердо и незыблемо.

О моем сиденье

Я сижу до сегодняшнего дня щепетильно честно, знаю, точно так же буду сидеть и еще до 3 ч. 28. Почему я сижу — потому что люблю? Потому что обязан? Из-за отношений?

Ни в коем случае!!!

Я сижу только потому, что сам хочу, хочу подумать о себе и о своей жизни.

Если это даже не так, я хочу и буду думать, что именно так. Иначе всему этому нет ни названия, ни оправдания.

Только думая так, я мог бы, не кривя, писать записки тебе, что «сижу с удовольствием» и т. д.

Можно ли так жить вообще?

Можно, но только недолго. Тот, кто проживет хотя бы вот эти 39 дней, смело может получить аттестат бессмертия.

Поэтому никаких представлений об организации будущей моей жизни на основании этого опыта я сделать не могу. Ни один из этих 39 дней я не повторю никогда в моей жизни.

Я только могу говорить о мыслях, об убеждениях, верах, которые у меня оформляются к 28-му и которые будут точкой, из которой начнется все остальное, точкой, из которой можно будет провести столько линий, сколько мне захочется и сколько мне захотят. Если бы ты не знала меня раньше, это письмо было бы совершенно не нужно, все решалось бы жизнью. Только потому, что на мне в твоем представлении за время бывших плаваний нацеплено миллион ракушек — привычек и пр. гадости, — только поэтому тебе нужно кроме моей фамилии при рекомендации еще и этот путеводитель.

Теперь о создавшемся:

Люблю ли я тебя? (5.2.23 г.)

Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама это знаешь.

Мне ужасно много хотелось здесь написать. Я нарочно оставил день продумать все это точно.

Но сегодня утром у меня невыносимое ощущение ненужности для тебя всего этого.

Только желание запротоколить для себя продвинуло эти строчки.

Едва ли ты прочтешь когда-нибудь написанное здесь. Самого же себя долго убеждать не приходится. Тяжко, что к дням, когда мне хотелось быть для тебя крепким, и наутро перенеслась эта нескончаемая боль. Если совсем не совладаю с собой — то больше писать не стану. (6.11.23)

…Опять о моей любви. О пресловутой деятельности. Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и всё прочее. Любовь это сердце всего. Если оно прекратит работу, всё стальное отмирает, делается лишним, ненужным. Но, если сердце работает, оно не может не проявляться в этом во всем. Без тебя (не без тебя «в отъезде», внутренне без тебя) я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас. Но если нет «деятельности» — я мертв. Значит ли это, что я могу быть всякий, только что «цепляться» за тебя? Нет. Положение, о котором ты сказала при расставании — «что же делать, я сама не святая, мне вот нравится „чай пить“», — это положение при любви исключается абсолютно.

Я буду делать только то, что вытекает из моего желания.

Я еду в Питер.

Еду потому, что два месяца был занят работой, устал, хочу отдохнуть и развеселиться.

Неожиданной радостью было то, что это совпадает с желанием проехаться ужасно нравящейся мне женщины. Может ли быть у меня с ней что-нибудь? Едва ли. Она чересчур мало обращала на меня внимание вообще. Но ведь и я не ерунда — попробую понравиться.

А если да, то что дальше? Там видно будет. Я слышал, что этой женщине быстро всё надоедает, что влюбленные мучаются около нее кучками, один недавно чуть с ума не сошел. Надо всё сделать, чтоб оберечь себя от такого состояния.

Чтоб во всем этом было мое участие, я заранее намечаю срок возврата (ты думаешь, чем бы дитя ни тешилось, только б не плакало, что ж, начну с этого). Я буду в Москве пятого, я всё сведу так, чтоб пятого я не мог не вернуться в Москву. Ты это, детик, поймешь. (8.2.23)

Любишь ли ты меня?

Для тебя, должно быть, это странный вопрос — конечно, любишь. Но любишь ли ты меня? Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось.

Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя — вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить.

Детик, ты читаешь это и думаешь — всё врет, ничего не понимает. Лучик, если это даже не так, то всё равно это мной так ощущается. Правда, ты прислала, детик, мне Петербург, но как ты не подумала, детик, что это на полдня удлинение срока! Подумай только, после двухмесячного путешествия подъезжать две недели и еще ждать у семафора! […]

14.11.1923 г. Лилятик — Всё это я пишу не для укора, если это не так, я буду счастлив передумать всё. Пишу для того, чтоб тебе стало ясно — и ты должна немного подумать обо мне.

Если у меня не будет немного «легкости», то я не буду годен ни для какой жизни. Смогу вот только, как сейчас, доказывать свою любовь каким-нибудь физическим трудом. […]

Семей идеальных нет, все семьи лопаются, может быть только идеальная любовь. А любовь не установишь никакими «должен», никакими «нельзя» — только свободным соревнованием со всем миром.

Я не терплю «должен» приходить!

Я бесконечно люблю, когда я не «должен» приходить торчать у твоих окон, ждать хоть мелькания твоих волосиков из авто. […]

Опасная профессия — профессия поэта. Она выматывает душу и сердце и нервы!..

Часто вспоминаю слова Осипа Максимовича: не тот человек богат, у которого денег много, и не тот беден, у кого их мало. Богач — тот, у кого денег больше, чем ему нужно (нужно три, а есть пять рублей), и нищий — тот, у кого их меньше, чем нужно (есть три тысячи, а нужно десять).

У него же записано:

«Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мной, за меня, всегда, везде и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня — как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток. Ты всегда голосуешь за меня. Малейшее отклонение, малейшее колебание — уже измена. Любовь должна быть неизменна, как закон природы, не знающий исключений. Не может быть, чтобы я ждал солнца, а оно не взойдет. Не может быть, чтобы я наклонился к цветку, а он убежит. Не может быть, чтобы я обнял березу, а она скажет „не надо“. По Маяковскому, любовь не акт волевой, а состояние организма, как тяжесть, как тяготение.

Были ли женщины, которые его так любили? Были. Любил ли он их? Нет! Он их принимал к сведению. Любил ли он сам так? Да, но он был гениален. Его гениальность была сильней любой силы тяготения. Когда он читал стихи, земля приподымалась, чтобы лучше слышать. Конечно, если бы нашлась планета, неуязвимая для стихов… но такой не оказалось!»

Да, такой не оказалось. Но он сумел уговорить себя, что она существует — для того, чтобы так писать стихи про это, для того, чтобы посадить себя в тюрьму, не поддаться «позорному благоразумию».

Маяковский был одинок не оттого, что он был нелюбим, не признан, что у него не было друга. Его печатали, читали, слушали так, что залы ломились. Не счесть людей, преданных ему, любивших его. Но всё это капля в море для человека, у которого «ненасытный вор в душе», которому нужно, чтобы читали те, кто не читает, чтобы пришел тот, кто не пришел, чтобы любила та, которая, казалось ему, не любит.

Ничего не поделаешь!

РЕДАКТОРСКАЯ ВРЕЗКА

Галина Дмитриевна Катанян в своих воспоминаниях писала: [44]

<…> Вскоре после смерти Вл. Вл. Лиля Юрьевна предложила мне помочь ей разобрать и перепечатать архив Маяковского. Нужно ли говорить, с какой радостью я на это согласилась.

В течение нескольких месяцев я приходила в Гендриков переулок и, сидя в комнате Маяковского, за его письменным столом (!) разбирала, читала и перепечатывала на его пишущей машинке оставшиеся после него бумаги. В числе прочих бумаг, которые я перепечатывала, помню:

1 — Записные книжки за разные годы, более тридцати.

2 — Рукопись «Про это» в трех вариантах.

3 — Письмо-дневник, адресованное Пиле Юрьевне, которое писалось одновременно с поэмой «Про это».

4 — Машинописный текст с правкой Маяковского — стихи Татьяне Яковлевой.

5 — Предсмертное письмо, находившееся в деле о самоубийстве поэта, переданное Аграновым Лиле для перепечатки на машинке. Оно было написано крупным, сумасшедшим почерком.

6 — Письма и телеграммы Лили Юрьевны к Маяковскому и все его письма к ней. Множество их записок с рисунками.

7 — Письма и телеграммы Марии Щаденко на плотной голубой бумаге. Ценные комментарии к «Облаку».

8 — Письмо на листке магнолии, присланное Н. Брюханенко из Крыма.

9 — Письма и телеграммы Татьяны Яковлевой из Парижа.

Письма остальных корреспонденток были мною разобраны по датам, но не перепечатывались.

Из того, что письма хранились (иногда по многу лет), я заключила, что Маяковский дорожил своей любовной перепиской.

<…> Несколько слов о письме-дневнике времени написания «Про это». Это документ необычайной важности. Написано оно на той же сероватой, большого формата бумаге, сложенной тетрадью, на какой написана и вся поэма. Это письмо писалось каждый день, пока Маяковский работал над поэмой, и из этого дневника выросла не только эта поэма, но и некоторые последующие стихи. Например, «Юбилейное»:

Было всякое: и под окном стояние…

и так далее.

Это стояние и «тряски нервное желе» очень точно описаны в дневнике.

Когда, разложив перед собой этот дневник и рукопись поэмы, я читала всё подряд, у меня было странное ощущение, будто я совершаю святотатство, заглядываю в такие глубины творческого процесса, куда никто не допускается.

Письмо-дневник является также необычайной силы человеческим документом, отражающим тяжелое душевное состояние поэта во время этой работы. Некоторые страницы закапаны слезами. Другие страницы написаны тем же сумасшедшим, непохожим на обычный, почерком, каким написана и предсмертная записка. У меня было впечатление, что он несколько раз был близок к самоубийству во время написания поэмы…

Три варианта «Про это» уцелели случайно. Лиля сидела в столовой, когда услышала, что в комнате Володи что-то тяжелое плюхнулось в корзину для бумаг.

— Володя, что это?

Узнав, что он собирается сжечь «Про это», Лиля отобрала рукопись, сказав, что если поэма посвящена ей, то рукопись и подавно принадлежит ей.

Когда происходила передача архива Государственной комиссии, дневник этот был затребован Асеевым, который знал о нем. Но Лиля Юрьевна отказалась его отдать, сказав, что это личное письмо, ей адресованное, и она имеет право его не отдавать. Так оно и было.

Она положила его на хранение в ЦГАЛИ. Многие страницы оттуда Лиля Юрьевна включила в свои «Воспоминания».

Но не всё…

28 февраля в 3 часа дня кончался срок нашей разлуки, а поезд в Ленинград отходил в 8 вечера.

Приехав на вокзал, я не нашла его на перроне. Он ждал на ступеньках вагона.

Как только поезд тронулся, Володя, прислонившись к двери, прочел мне поэму «Про это». Прочел и облегченно расплакался…

Не раз в эти два месяца я мучила себя за то, что В. страдает в одиночестве, а я живу обыкновенной жизнью, вижусь с людьми, хожу куда-то. Теперь я была счастлива. Поэма, которую я только что услышала, не была бы написана, если б я не хотела видеть в Маяковском свой идеал и идеал человечества. Звучит, может быть, громко, но тогда это было именно так.

Коллаж А. Родченко для обложки поэмы «Про это»

Любовь, ревность, дружба были в Маяковском гиперболически сильны, но он не любил разговоров об этом. Он всегда, непрерывно сочинял стихи, и в них нерастраченно вошли его переживания.

Если бы он много и прочувствованно рассказывал девушкам, гуляя с ними по берегу моря: вот как я увидел входящий в гавань пароход «Теодор Нетте», вот как я пережил это видение, вот что я при этом чувствовал и какая это замечательная литературная тема, — то, может быть, знакомые и говорили бы, что Маяковский увлекательнейший собеседник, но он растратил бы свое чувство на переливание из пустого в порожнее и, вероятно, стихотворение не было бы написано. Маяковский был остроумен и блестящ, как никто, но никогда не был «собеседником» и на улице или природе, идя рядом с вами, молчал иногда часами.

Темой его стихов почти всегда были собственные ощущения. Это относится и к «Нигде кроме как в Моссельпроме». Он не только других агитировал, но и сам не покупал у частников, и многие его стихи «на случай» живы сейчас и читаются нами с грустью или радостью, в зависимости от этого «случая».

Просто поговорить, откликнуться, даже стихом, Маяковскому было мало. Он хотел убедить слушателя. Когда ему казалось что это не удалось, он надолго мрачнел. Если после чтения его новых стихов, поговорив о них, шли ужинать или принимались за чаепитие, он становился чернее тучи.

В молодости он писал, говорят, сложно. С годами стал писать, говорят, «проще». Но он знал, что элементарная простота — не достижение, а пошлость. Пошлости же больше всего боялся Маяковский. С пошляками-упрощенцами и пошляками, симулирующими сложность, он воевал всю жизнь.

Молодой поэт прочел свои новые хорошие стихи Маяковскому. Поэта этого он любил. Но, выслушав его, сказал раздраженно: «До чего же надоели эти трючки. Так писать уже нельзя, вот возьму и напишу небывало, совершенно по-новому». Это было сказано 9 сентября 1929 года. Я тогда записала этот разговор.

В 1932 году в Берлине я видела старую, но уже звуковую американскую картину. По-немецки она называлась «Девушка из Гаваны». Посоветовал мне ее посмотреть Бертольт Брехт. Вернувшись в Москву, снова и снова просматривая рукописи Маяковского, я прочла до тех пор непонятно к чему относящуюся запись. Она оказалась точно пересказанной фабулой этого фильма. Факт исключительный. Маяковский никогда ничего не записывал для памяти, кроме собственных заготовок, адресов, номеров телефона.

Вот эта запись:

«Драка — тюрьма — невеста — > буйная молодость

Эксцентрическое знакомство.

Скандал в полиции.

Бегство женщины.

Экзотическая любовь (со спаньем?).

Требуют назад — иначе дезертир.

Печальное расставание.

Солидная жизнь — жена.

Песня — нахлынули воспоминания.

Выпил. Не выдержал.

Пошел в порт (возврат молодости), уехал.

Для буржуазной идеологии девушка умерла.

Нашел сына.

Счастливый конец.

На самом деле он должен был бросить жену и привезти живую девушку».

Содержание — примитивное. Молодой моряк перед отплытием в Гавану за драку попадает в полицейский участок. К нему приходит попрощаться его невеста, на которой он собирается жениться по возвращении. В Гаване он нечаянно опрокинул своим «фордом» запряженную осликом тележку, с которой девушка, продавщица орехов, песней зазывает покупателей. Девушка со скандалом ведет его в полицию, а сама убегает. Он разыскивает ее, и у них начинается любовь. Экзотическая природа, ручей в лесу. Но моряк должен вернуться на родину — «иначе дезертир». «Печальное расставание». Он уезжает. Дом — «солидная жизнь — жена». Проходит несколько лет, он слышит в кабачке песню, которую пела девушка в Гаване. «Нахлынули воспоминания», и он, не выдержав («возврат молодости»), пошел в порт, сел на пароход и уехал в Гавану. Там он узнал, что девушка недавно умерла, но остался ее (их) сын. Он находит его и увозит с собой к жене, которая прощает мужа и усыновляет мальчика.

Почему этот фильм мог поразить Маяковского? Он сделан с предельным мастерством, но вы не видите, как он сделан. Художественный прием не навязан, вам кажется, что он отсутствует. Каждый кадр, каждое движение, звук, фотография — такого высокого качества, что это, кажется, и есть форма вещи. Вы не замечаете в ней ни режиссера, ни художника, ни оператора, ни актера. Вы присутствуете при чужой жизни, вы живете ею. Посмотрев эту картину, вы пережили всё, что задумали ее авторы, несмотря на то что вам ничего не подсовывали, ни во что не тыкали пальцем. Вам в голову не пришло бы сказать: «Какой изумительный кадр у ручья!» Или: «Как великолепна актриса в сцене расставания!» В лесу у ручья вам было хорошо и прохладно, а сцену расставания вы тяжело пережили и долго не могли ее забыть. При всем том в картине этой нет и тени натурализма — искаженного горем актерского лица с глицериновыми слезами крупным планом, ничего подобного. Картина эта сделана так, как в нашей кинематографии был сделан «Чапаев», которого не пришлось увидеть Маяковскому, как делают сейчас фильмы итальянцы. Так написаны последние предсмертные стихи Маяковского.

Много лет я навожу справки у специалистов о «Девушке из Гаваны». Все они говорят, что Маяковский не мог видеть этот фильм, что он вышел на экраны после его смерти. Но я продолжаю розыски. Быть может, он прочел книгу с таким содержанием? Видел пьесу или оперетту? Неправдоподобно. Сюжет недостаточно интересен для того, чтобы его записал Маяковский. Дело тут не в сценарии, а в том, как сделана картина по этому сценарию. Я смотрела ее тогда несколько раз. Меня тянуло к ней, как к настоящему произведению искусства.

Недавно я видела «Девушку из Гаваны» в нашей фильмотеке. Картина сейчас почти не смотрится. Очень ушла вперед техника кино. Но в то время она поразила и меня, и Брехта, и его друзей, и Бориса Барнета, который оказался тогда в Берлине. Посмотрев фильм, нам пришлось убедиться в том, что он был закончен после смерти Маяковского — в одном из кадров висит календарь 1931 года.

Может быть, прав В. А. Катанян в своем предположении, что Маяковскому рассказали содержание фильма и собирались заказать диалоги. К этому времени относится его либретто сценария «Идеал и одеяло». Известно, что тогда, в Париже, у Маяковского были контакты с кинематографистами.

 

Штрихи к портрету автора

ГАЛИНА КАТАНЯН (1904–1991)

Катанян Галина Дмитриевна — эстрадная артистка, певица, журналистка. Вместе со своим мужем Василием Абгаровичем Катаняном вошла в круг знакомых Маяковского в 1927 году. После гибели Маяковского помогала по просьбе Лили Брик разбирать и перепечатывала архив Маяковского. В 1938 году Василий Абгарович оставил жену ради Лили Брик.

<…> Мне было двадцать три года, когда я увидела ее впервые. Ей — тридцать девять.

В этот день у нее был такой тик, что она держала во рту костяную ложечку, чтобы не стучали зубы. Первое впечатление — очень эксцентрична и в то же время очень «дама», холеная, изысканная и — боже мой! — да она ведь некрасива! Слишком большая голова, сутулая спина и этот ужасный тик…

Но уже через секунду я не помнила об этом. Она улыбнулась мне, и всё лицо как бы вспыхнуло этой улыбкой, осветилось изнутри. Я увидела прелестный рот с крупными миндалевидными зубами, сияющие, теплые, ореховые глаза. Изящной формы руки, маленькие ножки. Вся какая-то золотистая и бело-розовая.

В ней была «прелесть, привязывающая с первого раза», как писал Лев Толстой о ком-то в одном из своих писем.

Если она хотела пленить кого-нибудь, она достигала этого очень легко. А нравиться она хотела всем — молодым, старым, женщинам, детям… Это было у нее в крови.

И нравилась <…>

Когда-то я очень любила ее.

Потом ненавидела, как только женщина может ненавидеть женщину.

Время сделало свое дело. Я ничего не забыла и ничего не простила, но боль и ненависть умерли.

<…> Случилось так, что я знаю немного больше, чем другие. И не хочу, чтобы это ушло со мною. Маяковский — память которого для меня священна — любил ее бесконечно. И я не хочу, чтобы о ней думали хуже, чем она есть на самом деле. Не обвинять, не оправдывать, а попытаться объяснить то, что произошло.

<…> Л. Ю. говорила мне, что из пятнадцати лет, прожитых вместе с Маяковским, пять последних лет они не были близки.

В бумагах поэта была записка Лили, в которой она писала Володе, что когда они сходились, то обещали друг другу сказать, если разлюбят. Лиля пишет, что она больше не любит его. И добавляет, что едва ли это признание заставит его страдать, так как он и сам остыл к ней.

Вероятно, в какой-то степени это так и было, потому что на моих глазах он был дважды влюблен, и влюблен сильно. И в те же годы я сама слышала, как он говорил: «Если Лиличка скажет, что нужно ночью, на цыпочках, босиком по снегу идти через весь город в Большой театр, значит, так и надо!»

Власть Лили над Маяковским всегда поражала меня.

…Летом 1927 года Маяковский был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения, так сказать, обнародованные, и мы все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились…

Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда после смерти Владимира Владимировича разбирала его архив. С дачи в Пушкине Лиля писала: «Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого…»

Фраза эта так поразила меня, что я запомнила ее дословно.

Маяковский знал — не мог не знать, — в чем будут винить Лилю после его смерти. И умирая, защитил ее в своей предсмертной записке. Но недруги поэта не считаются ни с его волей, ни с фактами: такого количества злобных сплетен и клеветы я не читала ни про кого из современников поэта.

Пора бы покончить с легендой о том, что женщины, которых любил Маяковский, не любили его. Любовная переписка поэта опровергает это утверждение, — взять хотя бы письма Элли Джонс.

Маяковский любил общество красивых женщин, любил ухаживать за ними — неотступно, настойчиво, нежно, пылко, своеобразно. В то же время он был деликатен, оберегал их репутацию и обнародовал свои отношения только в том случае, когда, что называется, имел серьезные намерения, как это было с Наташей или с Полонской.

Он был ревнив и очень нетерпелив. Если ему захотелось чего-нибудь, так вот сейчас, сию же минуту, вынь да положь, все силы пустит в ход, чтобы как можно скорее достичь желаемого.

<…> У него была крыша над головой в Гендриковом переулке, комната в проезде Политехнического музея, свежевымытая рубашка, вкусный обед…

Но дома у него не было. А он был нужен ему, этот дом. Недаром одну из своих книг он надписал Т. Яковлевой так:

«Этот том Внесем мы вместе в общий дом».

<…> Катаняна поразила фраза, сказанная ему в Негорелом, куда он ездил встречать возвращавшихся из-за границы Бриков 16 апреля 30-го года. Ося сказал, что Володе в его 36 лет уже нужен свой дом и своя семья…
Из воспоминаний «Азорские острова» (в книге «Распечатанная бутылка». Нижний Новгород: ДЕКОМ, 1999. С. 241–245).

<…> Лиля говорила, что одиночество — это когда «прижаться не к кому». Это целиком относится к последним годам жизни Вл. Вл. Предсмертный вопль его: «Лиля, люби меня!» — это не мольба отвергнутого возлюбленного, а крик бесконечного одиночества.

Фото О. Брика. 1927

 

Маяковский и… чужие стихи

Сначала обыватели возмущались, что Маяковский пишет непонятно, а потом стали злорадствовать, что он бросил искания и стал писать «правильным ямбом».

Несправедливо и то и другое.

«Непонятность» Маяковского — это тот кажущийся хаос, который неизбежен при всякой реконструкции. Срыли Охотный ряд, и пешеходы запутались, не нашли Тверскую. А сейчас привыкли к улице Горького, как будто так она всегда и называлась.

Маяковский не удовольствовался Охотным и продолжал передвигать дома, переделывать переулки в улицы — так, что старые улицы стали казаться переулками. Обыватели сначала ахали, негодовали: «Безобразие! Не узнать нашу матушку-поэзию!» — потом привыкли. А Маяковский стал наводить в поэзии свой новый порядок. Попривыкнув, обыватели стали злословить по поводу якобы возврата Маяковского к классическому стихосложению: дескать, пришлось за ум взяться, — не видя того, что это не «старые ямбы», а новая высокая степень мастерства, когда вы перестаете замечать следы напряженной работы.

Молодой поэт, пишущий ямбом, может подумать, что ему уже не надо искать. Вот ведь Маяковский искал, искал, а пришел к старому. Значит, можно начать с того, к чему якобы пришел Маяковский: вложить в старую, будто бы амнистированную Маяковским форму современное содержание — и получатся новые стихи. А получаются не стихи, а нечто рифмованное, вялое, малокровное, неубедительное и давно всем известное.

Чужие стихи Маяковский читал постоянно, по самым разнообразным поводам.

Иногда те, которые ему особенно нравились: «Свиданье» Лермонтова, «Незнакомку» Блока, «На острове Эзеле», «Бобэоби», «Крылышкуя золотописьмом» Хлебникова, «Гренаду» Светлова, без конца Пастернака.

Иногда особенно плохие: «Я — пролетарская пушка, стреляю туда и сюда».

Иногда нужные ему для полемики примеры того, как надо или как нельзя писать стихи: «Смехачи» Хлебникова, в противовес: «Чуждый чарам черный челн» Бальмонта.

Чаще же всего те, которые передавали в данную минуту, час, дни, месяцы его собственное настроение.

В разное время он читал разное, но были стихи, которые возвращались к нему постоянно, как «Незнакомка» или многие стихи Пастернака.

Почему я так хорошо помню, что именно и в каких случаях читал Маяковский? Многое помню с тех пор, а многое восстановила в памяти, когда задумала написать об отношении Маяковского к чужим стихам. Я перечитала от первой буквы до последней всех поэтов, которых читал Маяковский, и то и дело попадались мне целые стихотворения, отрывки, отдельные строки, с которыми он подолгу или никогда не расставался.

Часто легко понять, о чем он думает, по тому, что он повторял без конца. Я знала, что он ревнует, если твердил с утра до ночи — за едой, на ходу на улице, во время карточной игры, посреди разговора:

Я знаю, чем утешенный По звонкой мостовой Вчера скакал как бешеный Татарин молодой.

Или же напевал на мотив собственного сочинения:

Дорогой и дорогая, дорогие оба. Дорогая дорогого довела до гроба.

Можно было не сомневаться, что он обижен, если декламировал:

Столько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает…

Он, конечно, бывал влюблен, когда вслух убеждал самого себя:

                                  …О, погоди, Это ведь может со всяким случиться!

Или умолял:

«Расскажи, как тебя целуют, Расскажи, как целуешь ты».

Маяковский любил, когда Осип Максимович Брик читал нам вслух, и мы ночи напролет слушали Пушкина, Блока, Некрасова, Лермонтова…

После этих чтений прослушанные стихи теснились в голове, и Маяковский потом долго повторял:

Я знаю: жребий мой измерен; Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я.

Правда, эти строки всю жизнь соответствовали его душевному состоянию.

Он часто переделывал чужие стихи. Ему не нравилось «век уж измерен», звучащий как «векуш», и он читал эту строку по-своему. Помогая мне надеть пальто, он декламировал:

На кудри милой головы Я шаль зеленую накинул, Я пред Венерою Невы Толпу влюбленную раздвинул.

Когда Осип Максимович прочел нам «Юбиляров и триумфаторов» Некрасова, они оказались для него неожиданностью, и он не переставал удивляться своему сходству с ним:

Князь Иван — колосс по брюху, Руки — род пуховика, Пьедесталом служит уху Ожиревшая щека.

— Неужели это не я написал?!

* * *

В 1915 году, когда мы познакомились, Маяковский был еще околдован Блоком. Своих стихов у него тогда было немного. Он только что закончил «Облако», уже прочел его всем знакомым и теперь вместо своих стихов декламировал Блока.

А. Блок

Все мы тогда без конца читали Блока, и мне трудно вспомнить с абсолютной точностью, что повторял именно Маяковский. Помню, как он читал «Незнакомку», меняя строчку — «всегда без спутников, — одна» на «среди беспутников одна», утверждая, что так гораздо лучше: если «одна», то, уж конечно, «без спутников», и если «меж пьяными», то тем самым — «среди беспутников». О гостях, которые ушли, он говорил: «Зарылись в океан и в ночь». «Никогда не забуду (он был или не был, этот вечер)», — тревожно повторял он по сто раз.

Он не хотел разговоров о боге, ангелах, Христе — всерьез, и строчки из «Двенадцать»:

В белом венчике из роз — Впереди — Иисус Христос

— он читал либо «в белом венчике из роз Луначарский наркомпрос», либо — «в белом венчике из роз впереди Абрам Эфрос», а стихотворение Лермонтова «По небу полуночи ангел летел…» переделывал совсем непечатно.

Влюбленный Маяковский чаще всего читал Ахматову. Он как бы иронизировал над собой, сваливая свою вину на нее, иногда даже пел на какой-нибудь неподходящий мотив самые лирические, нравящиеся ему строки. Он любил стихи Ахматовой и издевался не над ними, а над своими сантиментами, с которыми не мог совладать. Он бесконечно повторял, для пущего изящества произнося букву «е» как «э» и букву «о» как «оу»:

Перо задело о верх экипажа. Я поглядела в глаза евоу. Томилось сэрдце, не зная даже Причины гоуря своевоу. ……………………………….. Бензина запах и сирэйни, Насторожившийся покой… Он снова троунулмои колэйни Почти не дрогнувшей рукой.

А. Ахматова

Часто повторял строки:

У меня есть улыбка одна: Так, движенье чуть слышное губ

говоря вместо «чуть видное» — «чуть слышное».

Когда пили вино —

Я с тобой не стану пить виноу. Оттого что ты мальчишка озорной, Знаю, так у васзаведеноу — С кем попало целоваться под луной

произнося «знаю так» вместо «знаю я».

Когда он жил еще один и я приходила к нему в гости, он встречал меня словами:

Я пришла к поэту в гости. Ровно полдень. Воскресенье.

В то время он читал Ахматову каждый день.

На выступлениях Маяковский часто приводил стихи Хлебникова как образцы замечательной словесной формы.

На острове Эзеле Мы вместе грезили. …На Камчатке Ты теребила перчатки. Крылышкуя золотописьмом Тончайших жил, Кузнечик в кузов пуза уложил Прибрежных много трав и вер. — Пинь, пинь, пинь! — тарарахнул зинзивер. Олебедиво! О озари!
Бобэоби пелись губы Вээоми пелись взоры Пиээо пелись брови, Лиэээй пелся облик Гзи-гзи-гзэо пелась цепь Так на холсте каких-то соответствий Вне протяжения жило Лицо!

* * *

Маяковский любил слово как таковое, как материал. Словосочетания, их звучание, даже бессмысленное, как художник любит цвет — цвет сам по себе — еще на палитре.

Ему доставляло удовольствие произносить северянинские стихи. Он относился к ним почти как к зауми. Он всегда пел их на северянинский мотив (чуть перевранный), почти всерьез: «Все по-старому», «Поэза о Карамзине», «В парке плакала девочка», «Весенний день», «Нелли», «Каретка куртизанки», «Шампанский полонез», «Качалка грезёрки», «Это было у моря…» и много других.

Читал и отрывки.

Когда не бывало денег:

Сегодня я плакал: хотелось сирэйни, —                 В природе теперь благодать! Но в поезде надо, — и не было дэйнег —                 И нечего было продать. Я чувствовал, поле опять изумрудно.                 И лютики в поле цветут… Занять же так стыдно, занять же так трудно,                 А ноги сто верст не пройдут.

Были стихи Северянина, которые Маяковский пел, издеваясь над кем-нибудь или над самим собой. На улице, при встрече с очень уж «изысканной» девушкой:

Вся в черном, вся — стерлядь, вся — стрелка…

Прочитав какую-нибудь путаную ерунду:

Мой мозг прояснили дурманы Душа влечется в примитив.

Если восторгались чем-нибудь сто раз читанным:

Вчера читала я, — Тургенев Меня опять зачаровал.

Если женщина кокетливо отвергала его:

Тиана, как больно! мне больно, Тиана!

Когда бывало скучно, ему ужасно хотелось:

Пройтиться по Морской с шатенками.

Если за покером партнер вздрагивал, неудачно прикупив, неизменно пелось:

И она передернулась, как в оркестре мотив.

* * *

Бурлюк вспоминает, что Маяковский, еще до того как стал писать стихи, часто встречался с Виктором Гофманом. Не помню, чтобы Маяковский мне об этом рассказывал, помню только несколько строк Гофмана, которые он цитировал при какой-нибудь нагроможденной безвкусице в искусстве ли, в платье, прическе…

Где показалось нам красиво Так много флагов приколоть.

И на романтической природе:

Там, где река образовала Свой самый выкуплый изгиб

(вместо — «выпуклый»).

Если мне не хотелось гулять, он соблазнял меня: «Ну, пойдем, сходим туда, „где река образовала“».

* * *

В 1915–1916 годах Маяковский постоянно декламировал Сашу Черного. Он знал его почти всего наизусть и считал блестящим поэтом. Чаще всего читал стихи «Искатель», «Культурная работа», «Обстановочка», «Полька». И отрывки, в разговоре, по поводу и без повода:

Жил на свете анархист, Красил бороду и щеки, Ездил к немке в Териоки И при этом был садист.
С горя я пошел к врачу. Врач пенсне напялил на нос: «Нервность. Слабость. Очень рано-с. Ну-с, так я вам закачу Гунияди-Янос».

Когда на его просьбу сделать что-нибудь немедленно получал ответ: сделаю завтра, — он говорил раздраженно:

Лет через двести? Черта в ступе! Разве я Мафусаил?

Если в трамвае кто-нибудь толкал его, он сообщал во всеуслышание:

Кто-то справа осчастливил — Робко сел мне на плечо.

В разговоре с невеждой об искусстве:

«Эти вазы, милый Филя, Ионического стиля!»

Или:

Сей факт с сияющим лицом Вношу как ценный вклад в науку.

О чьем-нибудь бойком ответе:

Но язвительный Сысой Дрыгнул пяткою босой.

Помню:

Рыдали раки горько и беззвучно. И зайцы терли лапами глаза.
Ли-ли! В ушах поют весь день Восторженные скрипки.
«Мой оклад полсотни в месяц, Ваш оклад полсотни в месяц, — На сто в месяц в Петербурге Можно очень мило жить…»

Рассказывая о каком-нибудь происшествии:

Сбежались. Я тоже сбежался. Кричали. Я тоже кричал.

Многому научил Саша Черный Маяковского-сатирика.

Часто читал некоторые стихи сатириконских поэтов:

Звуки плыли, таяли. Колыхалась талия… Ты шептала: «Та я ли?» Повторяла: «Та ли я?!» Не сказал ни слова я, Лишь качал гитарою… Не соврать же: новая, Коли стала старою!

С выражением декламировал «Бунт в Ватикане» («Взбунтовалися кастраты…») Ал. Конст. Толстого, которого очень любил.

Размусоленную эротику он не выносил совершенно и никогда ничего не хотел читать и не писал в этом роде.

Когда кто-нибудь из поэтов предлагал Маяковскому: «Я вам прочту», он иногда отвечал: «Не про чту, а про что!»

Маяковский часто декламировал чужие стихи на улице, на ходу. В 1915–1916 году это были главным образом те стихи, которые он и Бурлюк называли «дикие песни нашей родины». Эти стихи мы пели хором и шагали под них, как под марш.

Стихи Бурлюка (на мотив «Многи лета, многи лета, православный русский царь»):

Аб-кусают зв е -ри мякоть. Ночь центральных проведи…

На тот же мотив:

Он любил ужасно мух, У которых жирный зад, И об этом часто вслуух Пел с друзьями наугад.

На тот же мотив:

Заколите всех теляат — Аппетиты утолят.

Стихотворение Бурлюка (по Рембо) «Утверждение бодрости» скандировали без мотива. «Животе» произносилось — «жьивоте», в подражание Бурлюку:

Каждый молод, молод, молод, В жьивоте чертовский голод, Так идите же за мной… За моей спиной. Я бросаю гордый клич, Этот краткий спич! Будем кушать камни, травы, Сладость, горечь и отравы, Будем лопать пустоту, Глубину и высоту. Птиц, зверей, чудовищ, рыб, Ветер, глины, соль и зыбь! Каждый молод, молод, молод, В жьивоте чертовский голод. Все, что встретим на пути, Может в пищу нам идти.

Ахматову пели на мотив «Ехал на ярмарку ухарь-купец»:

Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера-а сероглазый король.

Беленсона из «Стрельца» — на неотчетливый, но всегда тот же самый мотив:

О, голубые панталоны Со столькими оборками. Уста кокотки удивленной, Ка-за-вши-еся горь-ки-ми… …………………………………… Дразнили голым, голубея, Неслись, играя, к раю мы… Небес небывших Ниобея, Вы мной вас-па-ми-на-е-мы.

Сашу Черного — на мотив «Многи лета»:

Губернатор едет к тете, Нежны кремовые брюки. Пристяжная на отлете Вытанцовывает штуки.

Иногда мы гуляли под «Совершенно веселую песню» Саши Черного. Эта невеселая «Полька» пелась на музыку Евреинова. Он часто исполнял ее в «Привале комедиантов», сам себе аккомпанируя:

Левой, правой, кучерявый, Что ты ерзаешь, как черт? Угощение на славу, Музыканты — первый сорт. Вот смотри: Раз, два, три, Прыгай, дрыгай до зари. …………………………… Все мы люди-человеки… Будем польку танцевать. Даже нищие-калеки Не желают умирать. …………………… А пока Ха-ха-ха Не хватайся за бока! А пока Ха-ха-ха Тарарарарарара.

(вместо — «не толкайся под бока»).

Кроме «диких песен нашей родины», помню такие песни. На преунылый мотив — слова Саши Черного:

Гессен сидел с Милюковым в печаали. Оба курили и оба молчали. Гессен спросил его кротко, как Авель: «Есть ли у нас конституция, Павел?» ……………………………. Долго сидели в партийной печаали, Оба курили и оба молчали.

С тоской, когда гости выкуривали все папиросы:

Они сорвали по цветку, И сад был весь опустошен.

На неопределенный, но всегда один и тот же мотив (если Маяковскому загораживали свет, когда он рисовал, или просто становились перед самым его носом):

Мадам, отодвиньтесь немножко! Подвиньте ваш грузный баркас. Вы задом заставили солнце, — а солнце прекраснее вас…

Часто спрашивал заинтересованно и недоуменно:

Отчего на свете столько зла И какого вкуса жабье мясо?

Популярна была и с чувством пелась и долго продержалась песня:

Погоди, прэлэстница, Поздно или рано Шелковую лестницу Выну из кармана!

Когда Маяковский пел это, мы были совершенно уверены, что он слегка влюблен.

Часто пелись частушки:

Я голошее не ношу, берегу их к лету, а по правде вам скажу, — у меня их нету. Ты мой баптист, я твоя баптистка. Приходи-ка ты ко мне баб со мной потискать.

Часто песенка Кузмина в ритме польки:

С а вершенно н е понятно, п о чему бездетны вы?

* * *

Маяковский любил ранние стихи Василия Каменского, особенно:

«Сарынь на кичку!» Ядреный лапоть                 Пошел шататься                 По берегам. «Сарынь на кичку!»                 В Казань!                 В Саратов! В дружину дружную                 На перекличку,                 На лихо лишнее врагам!

Когда приехали в Петроград Пастернак и Асеев и прочли Маяковскому стихи, вошедшие потом во «Взял», Маяковский бурно обрадовался этим стихам.

Он читал Пастернака, стараясь подражать ему:

В посаде, куда ни одна нога Не ступала, лишь ворожеи да вьюги Ступала нога, в бесноватой округе, Где и то, как убитые, спят снега.

И асеевское:

С улиц гастроли Люце были какой-то небылью, казалось — Москвы на блюдце один только я неба лью.

Маяковский думал, чувствовал, горевал, возмущался, радовался стихам — своим, чужим ли. В те годы Маяковский был насквозь пропитан Пастернаком, не переставал говорить о том, какой он изумительный, «заморский» поэт. С Асеевым Маяковский был близок. Мы часто читали его стихи друг другу вслух. В завлекательного, чуть загадочного Пастернака Маяковский был влюблен, он знал его наизусть, долгие годы читал всегда «Поверх барьеров», «Темы и вариации», «Сестра моя жизнь».

Особенно часто декламировал он «Памяти Демона», «Про эти стихи», «Заместительница», «Степь», «Елене», «Импровизация»… Да, пожалуй, почти всё — особенно часто.

Из стихотворения «Ты в ветре, веткой пробующем…»:

У капель — тяжесть запонок, И сад слепит, как плес, Обрызганный, закапанный Мильоном синих слез.

Из стихотворения «До всего этого была зима»:

Снег все гуще, и с колен — В магазин С восклицаньем: «Сколько лет, Сколько зим!»

«Не трогать» — всё целиком и на мотив, как песню, строки:

«Не трогать, свежевыкрашен», —                 Душа не береглась. И память — в пятнах икр и щек,                 И рук, и губ, и глаз.

На тот же мотив из стихотворения «Образец»:

О, бедный Homo Sapiens, Существованье — гнет. Другие годы з а пояс Один такой заткнет.

Часто Маяковский говорил испуганно:

Рассказали страшное Дали точный адрес.

И убежденно:

Тишина, ты — лучшее Из всего, что слышал. Некоторых мучает, Что летают мыши.

Все стихотворение «Любимая — жуть!» и особенно часто строки:

Любимая — жуть! Если [45] любит поэт, Влюбляется бог неприкаянный. И хаос опять выползает на свет, Как во времена ископаемых. Глаза ему тонны туманов слезят. Он застлан. Он кажется мамонтам. Он вышел из моды. Он знает — нельзя: Прошли времена — и безграмотно.

Он так читал эти строки, как будто они о нем написаны. Когда бывало невесело, свет не мил, он бормотал:

Лучше вечно спать, спать, спать, спать И не видеть снов.

Добрый Маяковский читал из «Зимнего утра» конец четвертого стихотворения:

Где и ты, моя забота, Котик лайкой застегнув, Темной рысью в серых ботах Машешь муфтой в море муфт.

Из «Разрыва» особенно часто три первых стихотворения целиком. И как выразительно, как надрывно из третьего:

…Пощадят ли площади меня? О! [46] когда б вы знали, как тоскуется, Когда вас раз сто в теченье дня На ходу на сходствах ловит улица!

Из девятого:

Я не держу. Иди, благотвори. Ступай к другим. Уже написан Вертер. А в наши дни и воздух пахнет смертью: Открыть окно, что жилы отворить.

Почти ежедневно повторял он:

В тот день всю тебя от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Таскал за собой [47] и знал назубок, Шатался по городу и репетировал.

Я уверена, что он жалел, что не сам написал эти четверостишия, так они ему нравились, так были близки ему, выражали его.

Пришлось бы привести здесь всего Пастернака. Для меня почти все его стихи — встречи с Маяковским.

* * *

Крученых Маяковский считал поэтом — для поэтов. Помню, как он патетически обращался к окружающим:

Мол и тесь! Мол и тесь! Папа римский умер, прицепив на пуп нумер. [48]

Заклинанием звучали строчки из «Весны с угощением»:

Для правоверных немцев всегда есть — дер гибен гагай. Эйн, цвей, дрей.

«Эйн, цвей, дрей» вместо крученыховского «Клепс шмак».

Этим заклинанием он пользовался главным образом против его автора.

Часто трагически, и не в шутку, а всерьез, он читал Чурилина:

Помыли Кикапу в последний раз. Побрили Кикапу в последний раз.

И. Г. Эренбург вспоминает, что Маяковский, когда ему бывало не по себе, угрюмо повторял четверостишие Вийона:

Я — Франсуа, чему не рад, Увы, ждет смерть злодея, И сколько весит этот зад, Узнает скоро шея.

Маяковский любил играть и жонглировать словами, он подбрасывал их, и буквы и слоги возвращались к нему в самых разнообразных сочетаниях:

Зигзаги Загзиги. Кипарисы рикаписы сикарипы писарики Лозунги Лозгуны

— без конца…

Родительный и винительный падежи он, когда бывал в хорошем настроении, часто образовывал так: кошков, собаков, деньгов, глупостев. Непрерывная игра словами шла за картами:

В ожиданье выигрыша приходите вы и Гриша. Оборвали стриту зад, стал из стрита три туза. Козыри пики — Пизыри коки. Туз пик — Пиз тук.

Он много рифмовал по поводу и без конца.

О пивной, в которой надумали расписать стены фресками:

Сижу под фрескою и пиво трескаю.

О предполагаемой шубе:

Я настаиваю, чтобы горностаевую.

И просто так:

Ложе прокрустово — лежу и похрустываю. Обутые в гетры, ходят резон д'етры. Молоко лакал босой, обожравшись колбасой. Где живет Нита Жо? Нита ниже этажом.

Строго вопрошал и сам себе испуганно отвечал:

Кто ходит в лесу рогат? — Суррогат.

Горький вспоминал, что, когда они познакомились, Маяковский без конца повторял:

Попу попала пуля в пузо.

У Эренбурга в его «Книге для взрослых» есть краткие, но очень точные, выразительные воспоминания о Маяковском. В них он рассказывает, что в свою последнюю поездку в Париж Маяковский «сидел мрачный в маленьком баре и пил виски „Уайт хорс“». Он повторял:

Хорошая лошадь Уайт хорс, Белая грива, белый хвост.

Когда-то мы придумали игру. Все играющие назывались Фистами. Водопьяный переулок, в котором мы тогда жили, переименовали в Фистовский и стали сочинять фистовский язык. Эта игра увлекала Маяковского несколько дней. Он как одержимый выискивал слова, начинающиеся с буквы Ф или с имеющейся в них буквой Ф, и придавал им новый смысл. Они означали не то, что значили до сих пор.

Вот примеры, записанные тогда же:

Фис-гармония — собрание Фистов.

Соф-около — попутчик.

Ф-или-н — сомнительный Фист.

Ф-рак — отступник.

Фи-миам — ерунда.

Фис-пташка — ласкательное.

Га-физ — гадкая физиономия.

Ф-рукт — руководитель Фистов.

Ан-фиски — антифисты.

Тиф — тип.

Фис-тон — правила фистовского тона.

Со-фисты — соревнующиеся.

До-фин — кандидат.

Физика — учение Фистов.

Ф-ура-ж — выражение одобрения.

Фишки — деньги.

Фихте — всякий фистовский философ.

Маяковский не только читал чужие стихи — он переделывал, нарочно перевирал их. Он непрерывно орудовал стихами — именно чужими, не своими. Себя он почти никогда не цитировал. Свои стихи он бормотал и читал отрывками, когда сочинял их; или же торжественно декламировал только что написанные.

Когда бы мы ни раскладывали пасьянс, он патетически произносил:

Этот смуглый пасиянец. Золотой загар плеча.

Вертинского он пел так:

Еловый негр вам подает манто. Куда ушел ваш кисайчонок Ли?

Строку Пушкина:

Незримый хранитель могу чемодан

(вместо — «могущему дан»), А. К. Толстого:

Шибанов молчал из пронзенной ноги.

Пастернака:

И пахнет сырой грезедой резедонт…

(вместо — «резедой горизонт»).

Кирсанова встречал словами:

Поцелуй бойца                 Семена в моложавый хвост

(вместо — «моложавый ус» в поэме «Моя именинная»).

Если он слышал или появлялись в печати какие-нибудь хорошие новые стихи, он немедленно запоминал их, читал сто раз всем, радовался, хвалил, приводил этого поэта домой, заставлял его читать, требовал, чтобы мы слушали.

Так было с «Мотэле» Уткина. Маяковский услышал его впервые на вечере во ВХУТЕМАСе. Пришел домой возбужденный и не успокоился до тех пор, пока и мы его не узнали.

Так было с «Гренадой» Светлова, с ранними стихами Сельвинского, со стихами Маршака для детей.

Светловскую «Гренаду» он читал дома и на улице, пел, козырял ею на выступлениях, хвастал больше, чем если бы сам написал ее! Очень нравилась ему «Пирушка» Светлова. Из стихотворения «В разведке» он особенно часто читал строчки:

…И спросил он: «А по-русски Как Меркурия зовут?» Он сурово ждал ответа. И ушла за облака Иностранная планета, Испугавшись мужика.

Он любил стихи Незнамова, просил его: «Почитайте, Петенька, „Хорошо на улице!“» — и ласково встречал Петра Васильевича его строчками:

без пяти минут метис, скажите пожалуйста!..

Часто читали вслух «Именинную» Кирсанова. За утренний завтрак Маяковский садился, напевая:

и яичницы ромашка на сковороде.

В хорошем настроении он бодро пел кирсановское:

Фридрих Великий,                 подводная лодка, пуля дум-дум,                 цеппелин… Унтер-ден-Линден,                 пружинной походкой полк                 оставляет                                 Берлин.

Очень нравились ему строки поэта-комсомольца Бориса Веревкина:

И гражд а не и гражд а нки, в том не видя воровства, превращают елки в палки в честь Христова рождества.

Он декламировал их на своих выступлениях и дома, для собственного удовольствия.

Одно время часто читал Сельвинского «Мотька-Малхамовес», «Цыганский вальс на гитаре», «Цыганские вариации».

Из стихотворения «Вор»:

А у меня, понимаешь ты, шанец жить…

и

Нну-ну, умирать, так будем умирать — В компании-таки да веселее.

Из «Улялаевщины» пел, как песню, акцентируя точно по Сельвинскому:

Е хали каз а ки, ды ехал и каз а ки. Ды е хали каз а аки, чубы па губ а м. Ехали казаки ды на башке папахи, Ды на б а шке папахи через Дон н а Куб а нь.

Часто цитировал строчки Вольпина:

Поэтому, как говорил Жан-Жак Руссель, Заворачивай истории карусель. Не Руссель, товарищ, а Руссо. В таком случае не карусель, а колесо.

У Маяковского записана парафраза стихов Уткина, очевидно, подошедших ему под настроение:

Кружит, вьется ветер старый. Он влюблен, готов. Он играет на гитаре Телеграфных проводов. [49]

Как-то, кажется в 1926 году, Маяковский пришел домой и сказал, что на завтра позвал Маршака обедать. Черт знает что делают с ним эти старые девы! Человек в ужасном состоянии!

Учительницы изводили тогда Маршака тем, что он «недостаточно педагогичен». Гостей Маяковский приглашал:

Приходи к нам, тетя лошадь, Нашу детку покачать.

Если собеседник мямлил:

Раскрывает рыбка рот, А не слышно, что поет.

Очень нравилось ему:

По проволоке дама Идет, как телеграмма.

Провожая девушку домой, он говорил стихами Веры Инбер:

И девочку Д о роти, Лучшую в городе, Он провожает домой.

Про ребенка, которого давно не видел:

Все растет на свете — Выросли и дети.

Когда у кого-нибудь болела нога:

Ноги — это гадость, Если много ног.

Про собаку:

Уши висели, как замшевые, И каждое весило фунт.

За вином:

Протяните губы те (Вот вино Абрау). Что ж вы не пригубите, «Meine liebe Frau?»

Перед воскресеньем:

Значит, завтра будет праздница? Праздник, детка, говорят. Все равно, какая разница, Лишь бы дали шоколад.

В Берлине в ресторане он заказывал обед официанту: «Geben Sie ein Mittagessen mir und meinem Genius!'» «Гениус» произносил с украинским акцентом: Henius.

Маяковский огорчался, что не может прочесть Гейне в оригинале. Часто просил меня переводить его подстрочно. Как нравилось ему стихотворение «Allnächtlich im Traume sehe ich dich!».

Есенина Маяковский читал редко. Помню только:

Милый, милый, смешной дуралей, Ну куда он, куда он гонится? Неужель он не знает, что живых коней Победила стальная конница?

Н. Ф. Рябова вспоминает, что в Киеве в начале 1926 года, когда он писал стихотворение «Сергею Есенину», Маяковский без конца твердил, шагая по комнате:

Предначертанное расставанье Обещает встречу впереди.

Она сказала ему:

— Владимир Владимирович, не «предначертанное», а «предназначенное».

Маяковский ответил:

— Если бы Есенин доработал стихотворение, было бы «предначертанное».

При жизни Есенина Маяковский полемизировал с ним, но они знали друг другу цену. Не высказывали же свое хорошее отношение — из принципиальных соображений.

Есенин переносил свое признание на меня и при встречах называл меня «Беатрисочкой», тем самым приравнивая Маяковского к Данте. Мандельштама Маяковский читал всегда напыщенно:

Над желтизноуй правийтельственных зданий…

и

Катоуликом умреуте вы…

Нравилось ему, как почти все рифмованное о животных:

Сегодня дурной день, Кузнечиков хор сплит

(вместо — «спит»),

Гумилева помню только:

А в заплеванных тавернах От заката до утра Мечут ряд колод неверных Завитые шулера.

и

Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так что сыпется золото с кружев. С розоватых брабантских манжет.

Чтобы сбить с этих строк романтическую красивость:

С розоватых брабантских манзет.

Поэтами моего поколения, до символистов, были Фет, Тютчев. Я никогда не слышала, чтобы их читал Маяковский. В дневнике Б. М. Эйхенбаума записано 20 августа 1918 года: «Маяковский ругал Тютчева, нашел только два-три недурных стихотворения: „Громокипящий кубок с неба“ и „На ланиты огневые“ („Весенняя гроза“ и, очевидно, „Восток белел. Ладья катилась…“)».

Белого, Бальмонта, Брюсова Маяковский редко читал вслух. Когда мы познакомились, они уже отошли от него в прошлое.

Неотчетливо помню празднование пятидесятилетнего юбилея Брюсова в Большом театре в 1923 году. Помню, что сидела с Маяковским в ложе.

Был, наверно, и президиум, и все такое, но помнится Брюсов один на огромной сцене. Нет с ним никого из старых соратников — ни Бальмонта, ни Белого, ни Блока, никого. Кто умер, а кто уехал из советской России.

В тогдашнем отчете об этом вечере А. В. Февральского сказано, что вступительную речь произнес Луначарский и прочел несколько стихотворений юбиляра. Пришли приветствовать от ВЦИКа, Академии наук, Наркомпроса, театров. Были сыграны сцены из пьес в переводах Брюсова, исполнены романсы на его слова, и еще, и еще… Маяковский вдруг наклонился ко мне и торопливым шепотом сказал: «Пойдем к Брюсову, ему сейчас очень плохо». Помнится, будто идти было далеко, чуть ли не вокруг всего театра. Мы нашли Брюсова, он стоял один, и Владимир Владимирович так ласково сказал ему: «Поздравляю с юбилеем, Валерий Яковлевич!» Брюсов ответил: «Спасибо, но не желаю вам такого юбилея». Казалось, внешне все шло как надо. Но Маяковский безошибочно почувствовал состояние Брюсова.

У многих поэтов Маяковский находил хорошие строки. Он восторженно бросался на каждого, в ком ему удавалось заметить искру таланта или доброй воли. Он устраивал по редакциям их стихи, втолковывал, что надо писать тщательно, добросовестно, на нужные темы. Помогал деньгами.

Трудно сказать, какой прозой увлекался Маяковский. Он любил Достоевского. Часами мог слушать Чехова, Гоголя. Одной из самых близких ему книг была «Что делать?» Чернышевского. Он постоянно возвращался к ней. Жизнь, описанная в ней, перекликалась с нашей. Маяковский как бы советовался с Чернышевским о своих личных делах, находил в нем поддержку. «Что делать?» была последняя книга, которую он читал перед смертью.

Фото А. Родченко. 1928–1929

 

Дела семейные и литературные

Насколько помню, из-за того, что у Владимира Владимировича была комната и в Лубянском проезде, его стали выселять из коммунальной квартиры на Водопьяном переулке, где у нас было две комнаты. Он судился, но отстоять комнату ему не удалось, пришлось нам переехать в Сокольники, где мы с ним жили до 1926 года, когда получил квартиру в Гендриковом переулке.

В Сокольниках у нас было три комнаты. Одна — большая, в ней стоял молчаливый рояль и бильярд, на котором много играли.

Когда переезжали в Гендриков, Владимир Владимирович подарил этот бильярд своему знакомому, харьковчанину Фуреру, для харьковского рабочего клуба.

В Сокольниках умерла наша собака Скотик, скочтерьер. Я привезла его из Англии в Берлин, где в это время был Маяковский, и из Берлина мы вместе везли его в Москву. Из Сокольников Владимир Владимирович уезжал в Америку. Мы собирались поехать вместе, но я только что встала после перитонита и даже не могла проводить его на вокзал.

Мы никогда не снимали подаренные друг другу еще в петербургские времена вместо обручальных кольца-печатки. На моем Володя дал выгравировать буквы Л. Ю. Б. Если читать их по кругу, получалось бесконечно — люблю-люблюлюблюлюблюлюблю… внутри кольца написано «Володя». Для Володиного я заказала латинские буквы , а внутри написала «Лиля».

Когда советские люди перестали носить золотые украшения, Маяковскому стали присылать во время выступлений записки: «Тов. Маяковский! Кольцо вам не к лицу». Он отвечал, что потому и носит его не в ноздре, а на пальце, но записки учащались, и чтоб не расставаться с кольцом, пришлось надеть его на связку с ключами.

Кольца, которыми обменялись Л. Ю. и Маяковский

В тот вечер, когда он из Сокольников уезжал в Америку, он оставил ключи дома и только на вокзале вспомнил, что с ключами оставил и кольцо. Рискуя опоздать на поезд и просрочить визы, он бросился домой, а тогда с передвижением было трудно — извозчики, трамваи… Но уехать без кольца — плохая примета. Он нырял за ним в Пушкино на дно речное. В Ленинграде уронил его ночью в снег на Троицком мосту, долго искал и нашел. Оно всегда возвращалось к нему.

Кроме моего кольца, был у него еще один амулет — старый серебряный отцовский портсигар. В нем рамка для фотографии, и Володя вставил в нее наше с ним фото 15-го года. Иногда он носил его в кармане, но в него влезало мало папирос, и поэтому он чаще лежал в ящике письменного стола.

После Володиной смерти, в день шестидесятилетия Всеволода Мейерхольда, я подарила ему этот портсигар вместе с фотографией. Он был рад подарку — он помнил этот портсигар у Володи.

Жить в Сокольниках было далеко и трудно — без ванны, ледяная уборная. Володя стал хлопотать о квартире в Москве.

После долгих хождений он получил ордер на квартиру в Гендриковом переулке, но она была так запущена, что въехать немыслимо. С потолка свисали клочья грязной бумаги, под рваными обоями жили клопы, а занять ее надо было немедленно, чтобы кто-нибудь не перехватил под покровом ночи. С жильем было тогда сложно. И вот Осип Максимович и приятель наш, художник Левин, взяли по пустому чемодану и «въехали», то есть провели две-три ночи без сна, сидя на этих чемоданах. В очередь с ними дежурили Владимир Владимирович и Асеев — до утра играли в «66», пока нашли рабочих и начали ремонт. Квартиру всю перестроили, даже выкроили крошечную ванную комнату, словом, привели ее в такой приблизительно вид, в каком находятся сейчас комната Маяковского, столовая и передняя, только отопления центрального не было, его сделали, когда жилую квартиру превратили в музей.

Но эта часть вместо целого дает неверное представление о домашнем быте Маяковского. Тогда это были — столовая и три одинаковые комнаты-каюты.

Только в моей был поменьше письменный стол и побольше платяной шкаф, а в комнате Осипа Максимовича находились все, такие нужные и Маяковскому, книги. Ванна, которой мы так долго были лишены и которую теперь горячо любили. Удивительно, что Владимир Владимирович помещался в ней, так она была мала. «Своя кухня», крошечная, но полная жизни. Лестница — сейчас «музейная», а тогда на холодной площадке, на которую выходила дверь из соседней квартиры и стояли два грубо сколоченных, запертых висячими замками шкафа. В них были книги, не умещавшиеся в квартире. Не было теперешнего красивого сада и забора вокруг. Было несколько деревьев и дровяные сараи для всех жильцов. Снесены жалкие домишки, видневшиеся из наших окон.

Словом, всё так, да не так… Следы запутаны…

В Сокольниках. 1925

Интересно было всё покупать для нашей квартиры.

В первую очередь Володя заказал медную дощечку на входную дверь такой формы и содержания:

Стол и стулья для столовой купили в «Мосдреве», а шкафы пришлось заказать — те, что продавались, были велики. Рояль, чудесный кабинетный «Стенвей», продали — не помещался. Музыкант (не помню фамилию), которому мы его продали почти даром, так обрадовался и удивился и так боялся, как бы мы не раздумали, что в тот же день достал подводу и молниеносно увез его. Принцип оформления квартиры был тот же, что когда-то при первом издании «Облака», — ничего лишнего. Никаких красот — красного дерева, картин, украшений. Голые стены. Только над тахтами Владимира Владимировича и Осипа Максимовича — сарапи, привезенные из Мексики, а над моей — старинный коврик, вышитый шерстью и бисером, на охотничьи сюжеты, подаренный мне «для смеха» футуристом Маяковским еще в 1916 году. На полах цветастые украинские ковры да в комнате Владимира Владимировича — две мои фотографии, которые я подарила ему на рождение в Петрограде в год нашего знакомства.

Столовая и вход в комнату В. Маяковского

План квартиры в Гендриковом переулке. 1926–1930. 1 — столовая; 2 — комната В. В. Маяковского; 3 — комната О. М. Брика; 4 — комната Я. Ю. Брик. Эскиз реконструкции С. Фехнер

Когда в 1928 году печатался первый том полного собрания сочинений Маяковского, Владимир Владимирович сказал мне: «Все, что я написал, — твое, я все посвящаю тебе. Можно?» И поставил на первом томе — Л.Ю.Б.

Начиная с «Облака», Маяковский в том или ином виде посвящал мне все свои стихи. Большие вещи — «Облако», «Флейту», «Человека», «Про это», «Мистерию». К «Войне и миру» написано специальное посвящение. Если нескладно было посвятить мне какое-нибудь стихотворение, он посвящал мне книгу, в которую оно потом входило. В сборнике «Простое, как мычание» стихотворение «Ко всему» он посвятил мне и все написанное до нашего с ним знакомства.

Когда он выпустил «150 000 000» без фамилии автора и нельзя было громогласно посвятить поэму мне, он попросил типографию напечатать три экземпляра — себе, Осипу Максимовичу и мне — со своей фамилией и посвящением.

Он огорчился, что первыми были отпечатаны не эти экземпляры, заставил заведующего типографией написать объяснение, заверенное печатью типографии, вклеил его в первый полученный экземпляр и подарил его мне. На форзаце он поставил № 1 и сделал надпись: «Дорогому Лиленку сия книга и весь я посвящаемся».

Вот текст объяснения:

«Т-щу. Ю. Брик
Инструктор Гос. Изо Н. Корсунский».

Авторский экземпляр „150 000 000“ с пометкой ЛЮБ должен быть напечатан первым, но ввиду типографских задержек, т. к. требовался специальный набор, будет напечатан по выходе в свет общих экземпляров.

Поэма «Война и мир» писалась у меня на глазах. Если, как думают, Горький и сыграл какую-то роль в создании этой поэмы, то только в той степени влияя на Маяковского, в какой он влиял тогда на большинство прогрессивных русских писателей.

Бывал у нас Горький редко, и тогда мы разговаривали мало, а больше играли с ним в карточную игру «тетка».

Восторженная реакция Горького на стихи Маяковского — особенно восторженная на «Флейту» — была, конечно, приятна Маяковскому. Но отношения Горького с Маяковским никогда не были так приторно-идилличны, как это пытаются изобразить сегодня. Неверно представлять их как евангельские отношения учителя и ученика. Никогда не были они тесно связаны друг с другом, никогда Маяковский не принадлежал к его окружению.

Литературная судьба и произведения Горького увлекали его в ранней молодости. То, что писал Горький, было тогда ново, революционно. Но шел Маяковский не от футуризма к Горькому, как утверждают некоторые, а от Горького к футуризму.

Когда была написана «Война и мир», мы втроем — Владимир Владимирович, Осип Максимович и я — пошли к Матюшину. Он просил Владимира Владимировича прочесть ему новую поэму. Но Матюшин не дал ему дочитать ее до конца. Нам пришлось присутствовать при форменной истерике — Матюшин почти выгнал нас из дому, кричал, что какое же это, к черту, искусство и что поэма эта — «леонидандреевщина».

Осип Максимович с пеной у рта спорил с ним, но не переспорил.

Я многое пропускаю в этих записках. Главным образом то, о чем уже вспоминали другие — в стихах, в прозе. Часто, правда, меряя Маяковского на свой аршин. Но здесь, мне кажется, не место опровергать их.

В одном из писем ко мне Владимир Владимирович упоминает «Стеклянный глаз». Эту пародию на коммерческий игровой фильм, которыми тогда были наводнены экраны, и агитацию за кинохронику я сняла вместе с режиссером В. Л. Жемчужным на студии «Межрабпомфильм» по нашему с ним сценарию. Тема очень нравилась Маяковскому — она была в его плане. Вслед за ней я написала сценарий под пародийным названием «Любовь и долг, или Кармен» Первая часть фильма, который я собиралась снять по этому сценарию, вмещала в себя весь сюжет. Остальные части (каждая) посредством монтажа (кино тогда было еще немое) по смыслу противоречили друг другу, несмотря на то что ни одна из этих частей-картин не нуждалась для этого ни в одном доснятом метре.

Л. Ю. монтирует фильм «Стеклянный глаз». 1928

Часть I — основная: на одной заграничной кинофабрике был закончен боевик под названием «Любовь и долг».

Часть II — прокатная контора решила «слегка» перемонтировать картину для юношества.

Часть III — картину перемонтировали для Советского Союза.

Часть IV — для Америки из нее сделали комедию.

Часть V — кинопленка не выдержала, возмутилась, и коробки покатились для смывки обратно на пленочную фабрику.

Что-то в этом роде. То есть снова пародия на пошлую, беспринципную, равнодушную, антихудожественную кинематографию.

Я так подробно пишу об этом, потому что Маяковский был доволен такой затеей. Он всячески хвалил меня за сценарий, и ему захотелось сыграть в нем главную роль. В первой части это прокурор, переодевающийся апашем, чтобы поймать контрабандистов на месте преступления. Во второй — человек, живущий двойной жизнью. В советской — старый революционер, гримирующийся апашем для конспирации. В американской комедии — прокурор меняется одеждой с апашем для любовных похождений.

Вероника Полонская в фильме «Стеклянный глаз»

Когда Маяковский так горячо отнесся и к сценарию, и к своей роли в нем, мы решили снимать всей нашей компанией — Осип Максимович, Кирсановы, Асеев, Крученых, я… Оформлять тоже должен был кто-то из друзей-художников, не помню кто. Поставить помогут Игорь Терентьев и Кулешов. Денег за работу брать не будем. Попросим у Совкино на месяц павильон, и если фильм получится интересный и выйдет на экраны, тогда нам и деньги заплатят. И Володя, и я толкались во все двери. Предложение было непривычное — неизвестно, в какую графу его занести. Павильона нам не дали. Как я жалею об этом! Как было бы сейчас интересно увидеть Маяковского и его товарищей — молодых, всех вместе!

20 июля 1927 года, перед моим отъездом с Кавказа в Москву, я получила от Маяковского телеграмму: «Понедельник 25-го читаю лекцию Харькове твой поезд будет Харькове понедельник 12.30 ночи встречу вокзале». Мы не виделись почти месяц, и, когда ночью в Харькове я увидела его на платформе и он сказал: «Ну чего ты едешь в Москву? Оставайся на денек в Харькове, я тебе новые стихи прочту», — мы еле успели вытащить чемодан в окно вагона и я осталась. Как Маяковский обрадовался! Он больше всего на свете любил внезапные проявления чувства.

Помню в гостинице традиционный графин воды и стакан на столике, за который мы сели, и он тут же, ночью прочел мне только что законченные 13-ю и 14-ю главы поэмы «Хорошо!».

Маяковский знал себе как поэту цену, но все-таки всегда в нем оставалась неуверенность. Он как никто нуждался в поощрении, похвале, признании и напряженно и подозрительно всматривался в слушателя, когда читал новые стихи.

Он был счастлив, когда я говорила, что ничего в искусстве не может быть лучше, что это гениально, бессмертно и что такого поэта мир не знал. После строк

Если         я                 чего написал, если         чего                 сказал — тому виной                 глаза-небеса, любимой         моей                 глаза.

я мгновенно и банально представила себе небесно-голубые очи, и в голове моей промелькнуло — кто?

Круглые         да карие…

успокоили. Смешно было пугаться. Глаза-небеса Маяковского могли быть какие угодно, только не голубые.

Я несколько раз слышала, как, читая поэму «Про это»:

В этой теме,         и личной                 и мелкой, перепетой не раз                 и не пять, я кружил поэтической белкой и хочу кружиться опять,

— вместо «не раз и не пять» говорили «не раз и не два» — сила словесной инерции. Так и мне по инерции показалось, что если глаза-небеса, то, конечно, голубые.

 

Штрихи к портрету автора

ВЕРОНИКА (НОРА) ПОЛОНСКАЯ (1908–1994)

Полонская Вероника Витольдовна познакомилась с Маяковским в 1929 году. Эта молодая актриса МХАТа стала последним любовным увлечением Маяковского и последней, с кем он виделся и разговаривал перед смертью. Ее имя он упомянул в своем предсмертном письме-завещании.

<…> Тогда в нашу поездку в Петровско-Разумовское, на обратном пути, я услышала от него впервые слово «люблю».
Из воспоминаний «Последний год» в кн. «В том, что умираю, не вините никого»?: Следственное дело В. В. Маяковского. М.: Эллис Лак, 2005.

Он много говорил о своем отношении ко мне, говорил, что, несмотря на нашу близость, он относится ко мне как к невесте.

<…> Я вначале никак не могла понять семейной ситуации Бриков и Маяковского. Они жили вместе такой дружной семьей, и мне было неясно, кто же из них является мужем Лили Юрьевны. Вначале, бывая у Бриков, я из-за этого чувствовала себя очень неловко.

Однажды Брики были в Ленинграде. Я была у Владимира Владимировича в Гендриковом во время их отъезда. Яншина тоже не было в Москве, и Владимир Владимирович очень уговаривал меня остаться ночевать.

— А если завтра утром приедет Лиля Юрьевна? — спросила я. — Что она скажет, если увидит меня?

Владимир Владимирович ответил:

— Она скажет: «Живешь с Норочкой?.. Ну что ж, одобряю».

И я почувствовала, что ему в какой-то мере грустно то обстоятельство, что Лиля Юрьевна так равнодушно относится к этому факту.

Показалось, что он еще любит ее, и это в свою очередь огорчило меня.

Впоследствии я поняла, что не совсем была тогда права. Маяковский замечательно относился к Лиле Юрьевне. В каком-то смысле она была и будет для него первой. Но любовь к ней (такого рода) по существу — уже прошлое.

Относился Маяковский к Лиле Юрьевне необычайно нежно, заботливо. К ее приезду всегда были цветы. Он любил дарить ей всякие мелочи.

Помню, где-то он достал резиновых надувающихся слонов. Один из слонов был громадный, и Маяковский очень радовался, говоря:

— Норочка, нравятся вам Лиличкины слонятины? Ну я и вам подарю таких же.

Он привез из-за границы машину и отдал ее в полное пользование Лили Юрьевны.

Если ему самому нужна была машина, он всегда спрашивал у Лили Юрьевны разрешения взять ее.

Лиля Юрьевна относилась к Маяковскому очень хорошо, дружески, но требовательно и деспотично.

Часто она придиралась к мелочам, нервничала, упрекала его в невнимательности.

Это было даже немного болезненно, потому что такой исчерпывающей предупредительности я нигде и никогда не встречала — ни тогда, ни потом.

Маяковский рассказывал мне, что очень любил Лилю Юрьевну. Два раза хотел стреляться из-за нее, один раз он выстрелил себе в сердце, но была осечка.

Подробностей того, как он разошелся с Лилей Юрьевной, не сообщал.

<…> На шуточный юбилей (Маяковского) мы с Яншиным приехали поздно, после спектакля. Народу было много, я не помню всех. Помню ясно Василия Каменского — он пел, читал стихи. Помню Мейерхольда, Райх, Кирсановых, Асеева.

Я приехала в вечернем платье, а все были одеты очень просто, поэтому я чувствовала себя неловко. Лиля Юрьевна меня очень ласково встретила и сказала, что напрасно я стесняюсь: это Володин праздник и очень правильно, что я такая нарядная. На этом вечере мне как-то было очень хорошо, только огорчало меня, что Владимир Владимирович такой мрачный.

<…> У меня создалось впечатление, что Лиля Юрьевна очень была вначале рада нашим отношениям, так как считала, что это отвлекает Владимира Владимировича от воспоминаний о Татьяне.

Да и вообще мне казалось, что Лиля Юрьевна очень легко относилась к его романам и даже им как-то покровительствовала, как, например, в случае со мной — в первый период.

Но если кто-нибудь начинал задевать его глубже, это беспокоило ее. Она всегда хотела остаться для Маяковского единственной, неповторимой.

Когда после смерти Владимира Владимировича мы разговаривали с Лилей Юрьевной, у нее вырвалась фраза:

— Я никогда не прощу Володе двух вещей. Он приехал из-за границы и стал в обществе читать новые стихи, посвященные не мне, даже не предупредив меня. И второе — это как он при всех и при мне смотрел на вас, старался сидеть подле вас, прикоснуться к вам. <…>

Когда я прочла его посмертное письмо, я поняла, что он прощает меня за все причиненные боли и обиды. Несмотря на отчаяние, я была бесконечно признательна ему за его заботу, за его прощение, за честь, которую он мне оказал, признав меня членом своей семьи.

Воля покойного в отношении меня не была исполнена.

В этом виновата больше всего я сама.

Я никогда не отличалась сильной волей. <…>

И тут большое влияние в этом смысле оказала на меня Лиля Юрьевна Брик.

15 или 16 апреля Лиля Юрьевна вызвала меня к себе. Я пришла с Яншиным, так как ни на минуту не могла оставаться одна. Лиля Юрьевна была очень недовольна присутствием Яншина. <…>

В столовой сидели какие-то люди. Вспоминаю Агранова с женой, еще кто-то…

У меня было ощущение, что Лиля Юрьевна не хотела, чтобы присутствующие видели, что я пришла, что ей было неприятно это.

<…>

У нас был очень откровенный разговор. Я рассказала ей все о наших отношениях с Владимиром Владимировичем, о 14 апреля. Во время моего рассказа она часто повторяла:

— Да, как это похоже на Володю.

Рассказала мне о своих с ним отношениях, о разрыве, о том, как он стрелялся из-за нее.

Потом она сказала:

— Я не обвиняю вас, так как сама поступала так же. Но на будущее этот ужасный факт с Володей должен показать вам, как чутко и бережно нужно относиться к людям.

На прощание Лиля Юрьевна сказала мне, что мне категорически не нужно быть на похоронах Владимира Владимировича, так как любопытство и интерес обывателей к моей фигуре могут возбудить ненужные инциденты. Кроме того, она сказала тогда такую фразу:

— Нора, не отравляйте своим присутствием последние минуты прощания с Володей его родным.

Для меня эти доводы были убедительными, и я поняла, что не должна быть на похоронах.

В середине июня <19>30-го года мне позвонили из Кремля по телефону и просили явиться в Кремль для переговоров. Я поняла, что со мной будут говорить о посмертном письме Маяковского.

Я решила, прежде чем идти в Кремль, посоветоваться с Лилей Юрьевной как с близким человеком Владимира Владимировича. <…>

Лиля Юрьевна всегда относилась ко мне хорошо, и я рассчитывала на ее помощь в этом трудном вопросе.

Лиля Юрьевна сказала, что советует мне отказаться от своих прав.

— Вы подумайте, Нора, — сказала она мне, — как это было бы тяжело для матери и сестер. Ведь они же считают вас единственной причиной смерти Володи и не могут слышать равнодушно даже вашего имени.

Кроме того, она сказала такую фразу:

— Как же вы можете получать наследство, если вы для всех отказались от Володи тем, что не были на его похоронах?..

Меня тогда очень неприятно поразили эти слова Лили Юрьевны, так как я не была на похоронах только из-за ее совета.

Потом она сказала мне, что знает мнение, которое существует у правительства. Это мнение, по ее словам, таково: конечно, правительство, уважая волю покойного, не стало бы протестовать против желания Маяковского включить меня в число его наследников, но неофициально ее, Лилию Юрьевну, просили посоветовать мне отказаться от моих прав.

С одной стороны, мне казалось, что я не должна ради памяти Владимира Владимировича отказываться от него, потому что отказ быть членом семьи является, конечно, отказом от него. Нарушая его волю и отвергая его помощь, я этим как бы зачеркну все, что было и что мне так дорого. С другой стороны, разговор у Лили Юрьевны казался мне тогда очень убедительным.

Я пишу «тогда», так как теперь, после восьми лет, я рассматриваю всё более объективно и мне кажется, что Лиля Юрьевна была не до конца искренна со мной, что тут ею руководили всё те же соображения: если я буду официально признана подругой Маяковского, это снизит ее роль в отношении Владимира Владимировича. <…>

Не решив так вот ничего, я отправилась в Кремль.

Вызвал меня работник ВЦИК тов. Шибайло. Он сказал:

— Вот, Владимир Владимирович сделал вас своей наследницей, как вы на это смотрите? А может быть, лучше хотите путевку куда-нибудь? — совершенно неожиданно спросил Шибайло.

Я была совершенно уничтожена таким неожиданным и грубым заявлением, которое подтвердило мне слова Лили Юрьевны.

— А впрочем, думайте, это вопрос серьезный.

Так мы расстались.

После этого я была еще раз у тов. Шибайло, и тоже мы окончательно ни до чего не договорились.

Вопрос остался неразрешенным.

Портрет В. Маяковского, вырезанный из сигнального номера и тиража журнала «Печать и революция»

 

«…у меня выходов нет»

Летом 1929 года я стала писать воспоминания, начиная с самого раннего детства. Когда уже было написано немного о нашей жизни с Маяковским и я предложила ему почитать, он сказал, что сам собирается писать воспоминания и боится, что я собью его. Когда он напишет свои, мы прочтем их друг другу.

В процессе писания я пожалела, что не вела дневника, и стала вести его, но записи мои такие краткие, что, когда они мне теперь понадобились, оказалось, что я почти не могу расшифровать их.

Например, записи о первых чтениях «Бани». Это почти телеграфный язык. Из них я узнаю, что 5 сентября Володя прочел нам кусочек «Бани», 10-го отдал пьесу в переписку, 15-го прочел ее мне целиком. Пришел Осип Максимович, и он еще раз с начала до конца прочел ее нам обоим. 22 сентября у меня записано, что Володя читал «Баню» дома и было человек 30. 23-го он читал пьесу труппе Театра Мейерхольда, успех был бурный, «говорили, что Маяковский — Мольер, Шекспир, Пушкин, Гоголь». 26-го вечером, дома, мы «долго разговаривали о „Бане“», но что говорили? Как? О чем именно? Единственная подробность: «Хочет сам сделать к ней декорации».

27-го еще одно чтение «Бани» дома. Опять человек 30. Из всего, что было сказано после чтения, записано только: «Марков говорил, что для того, чтобы ставить Маяковского, ему, Маяковскому, нужен свой театр». Нора Полонская, бывшая на этом чтении, сказала мне, что «Баня» очень понравилась Яншину и он раззвонил об этом всему Художественному театру и требовал ее постановки. Вне зависимости от того, могло ли это произойти, это было невозможно еще и потому, что пьеса уже была отдана Мейерхольду. Но, может быть, это объясняет еще две записи в моем дневнике: 29 сентября — «Худож. театр собирается заказать Володе пьесу», 2 октября — «Вечером приходили из Худ. театра разговаривать о пьесе». П. А. Марков, не помню, с кем еще.

Не так всё проходило гладко и благополучно, даже если судить по моим телеграфным записям. 24 декабря, например, какие-то «осложнения с разрешением к постановке „Бани“». 20 декабря: «Читал „Баню“ в реперткоме — еле отгрызся».

Одновременно с Москвой постановка пьесы готовилась в Ленинграде. 2 февраля 1930 года я записала: «Говорят, в Ленинграде собираются снять „Баню“. Володя взволновался, а уехать от выставки не может. Я вызвалась съездить». 3 февраля: «Никто пьесу не снимает, только публика не ходит и газеты ругают. Велосипедкин вместо — я туда и по партийному билету пройду — говорит: по трамвайному. Так „попросили“… Постановка талантливая, но недоделанная (в один месяц пришлось сделать)».

Маяковский не выносил бесцеремонного отношения к своим стихам, не прощал его. 28 ноября 1929 года я записала: «Володя приехал из Ленинграда и рассказал, что ушел с „Клопа“, не досмотрев, рассердился на отсебятину».

22 декабря: «Володя ругался по телефону с „Безбожником“ из-за перевранных стихов».

Журнал «Безбожник» напечатал стихи Маяковского с какой-то переделкой, не прислав предварительно корректуры. Получив номер, Володя озверел. Помню, как он рычал в телефонную трубку. «Безбожник» объяснял, что теперь уже ничего не поделаешь, номер отпечатан. Тогда Володя потребовал, чтобы перед ним официально извинились. Не помню, в какой форме это было сделано — письменной или торжественно-устной. Он мотивировал свое требование тем, что в следующий раз они будут помнить, что нельзя безнаказанно перевирать его.

В конце 1929 года Маяковский затеял свою отчетную выставку «20 лет работы». На одном из заседаний ЛЕФа была избрана комиссия, которой было поручено этим заняться. Мои записи по этому поводу, к моему горю, также сверхкратки.

Первого февраля выставка наконец открылась. Я записала тогда: «Поехали в 6 ч. вечера на открытие выставки. Народу уйма — одна молодежь. Выставка недоделанная, но все-таки очень интересная. Володя переутомлен. Говорил устало. Кое-кто выступал, потом Володя прочел вступление в новую поэму — впечатление произвело большое, хотя читал по бумажке, через силу».

Помню, что Володя в этот день был не только усталый, но и мрачный. Он на всех обижался, не хотел разговаривать ни с кем из товарищей, поссорился с Асеевым и Кирсановым. Когда они звонили ему, не подходил к телефону. О Кассиле сказал: «Он должен за папиросами для меня на угол в лавочку бегать, а он гвоздя на выставке не вбил».

Эта мрачность запечатлена на фотографии, снятой в тот день, на фоне плаката РОСТА. Не понимаю, почему именно она получила такое широкое распространение!..

У Осипа Максимовича не было дневниковых записей, но через десять лет после смерти Маяковского, собираясь писать воспоминания о нем, он начал их с рассказа об этом времени, о том, в каком Маяковский был душевном состоянии, когда готовил свою выставку.

«В конце 1929 года Володя завел разговор о том, что он хочет сделать свою выставку — хочет собрать свои книжки, плакаты, материалы — и как бы отчитаться за 20 лет работы. Говорил он об этой выставке спокойно, деловито — как об очередной форме выступления. Когда-то он устраивал „Дювлам“ 35, всякие отчетные вечера, а теперь „XX лет работы“. Нам не могло прийти в голову, что Володя придает этой отчетной выставке особое значение.

Володя захотел признания. Он хотел, чтобы мы, рефовцы, взяли на себя организацию его выставки и чтобы на выставку пришли представители партии и правительства и сказали, что он, Маяковский, хороший поэт. Володя устал от борьбы, от драк, от полемики. Ему захотелось немножко покоя и чуточку творческого комфорта.

Володя видел, что всякие „рвачи и выжиги“ писательские живут гораздо лучше, чем он, спокойней и богаче. Он не завидовал им, но он считал, что имеет больше них право на некоторые удобства жизни, а главное, на признание.

Вот с целью получить это признание Володя и затеял свою выставку. Ничего этого мы тогда не сообразили и никак не могли понять, чего это Володя нервничает, сердится на нас и не то чтобы прямо, а как-то намеками, полусловами попрекает нас, что мы ничего не делаем для его выставки.

Он сделался ворчлив, капризен, груб и в конце концов со всеми рефовцами поссорился. Мне он сказал: „Если бы нас с тобой связывал только РЕФ, я бы и с тобой поссорился, но нас с тобой еще другое связывает“.

Я видел, что Володя в отвратительном состоянии духа, что у него расшатались нервы, но подлинной причины его состояния я не подозревал. Слишком непохоже и непривычно было для Володи это желание быть официально признанным — слишком привык я видеть Володю в боевом азарте, в драке, в полемике…»

На этом запись Осипа Максимовича о живом Маяковском обрывается.

Когда Володя застрелился, ни меня, ни О. М. не было в Москве. Мы ездили в Лондон повидаться с мамой, она работала в торгпредстве. Мы уже возвращались домой и 14 апреля остановились на день в Голландии, покупали там Володе подарки — сигары, галстуки, трость…

Привожу второй отрывок воспоминаний Осипа Максимовича (и это всё, что есть):

«15 апреля утром мы приехали в Берлин на Kurfürstenstrasse в Kurfürstenhotel, как обычно. Нас радушно встретила хозяйка и собачка Schneidt. Швейцар передал нам письма и телеграмму из Москвы. „От Володи“, — сказал я и положил, не распечатывая ее, в карман. Мы поднялись на лифте, разложились, и тут только я распечатал телеграмму.

В нашем полпредстве всё уже было известно. Нам немедленно раздобыли все нужные визы, и мы в тот же вечер выехали в Москву.

На границе нас встретил В. А Катанян. От него мы узнали, как все случилось.

11-го утром мы приехали в Москву. Гроб стоял в Союзе писателей. Огромные толпы приходили прощаться с Володей. Все были очень взволнованны. Никто не ожидал, что Маяковский может застрелиться. 14 апреля — это 1 апреля по старому стилю, и многие, когда им говорили, что Маяковский застрелился, смеялись, думая, что их разыгрывают.

Я имел разговор с одним рапповцем. Я спросил его — неужели они не могли загрузить Володю работой в РАПП, найти ему должное применение. Он поспешно ответил: как же! Мы условились, что весь стиховой самотек, который будет поступать в журнал „Октябрь“, мы будем отсылать ему на просмотр. Больше мне с ним разговаривать было не о чем.

А другой рапповец выразился так: „Не понимаю, почему столько шуму из-за самоубийства какого-то интеллигента“.

Отвратительно было это самодовольство посредственности — что мы, мол, не такие, мы не застрелимся!

Люди не стреляются по двум причинам: или потому, что они сильней раздирающих их противоречий, или потому, что у них вообще никаких противоречий нет. Об этом втором случае рапповская бездарь забыла.

Почему застрелился Володя? Вопрос этот сложный, и ответ поневоле будет сложен».

Ответ на этот вопрос Осип Максимович нам не дал. Отрывок из записок о Маяковском, в котором он рассказывает о состоянии Владимира Владимировича в конце 29-го — начале 30-го года и который я привела выше, можно считать началом этого «сложного» ответа.

Почему же застрелился Володя?

В Маяковском была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям — к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия… Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.

Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: «Я стреляюсь. Прощай, Лилик». Я крикнула: «Подожди меня!» — что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: «Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя». Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено. Он забивал меня темпераментом, обессиливал непрерывной декламацией:

И кто-то во мраке дерев незримый зашуршал опавшей листвой. И крикнул: что сделал с тобой любимый, что сделал любимый твой!

И еще и еще чужие стихи… без конца…

Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, и он сказал: «Не представляю себе Володю старого, в морщинах». А я ответила ему: «Он ни за что не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся — была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!»

Перед тем как стреляться, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал — если не судьба, опять будет осечка и он поживет еще.

Как часто я слышала от Маяковского слова «застрелюсь, покончу с собой, 35 лет — старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану». Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не «молодой» и не «старый», а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя, в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что «благоразумие», которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому.

Уже после того, как и мне, и Маяковскому стукнуло тридцать, во время такого очередного разговора (мы сидели с ним на кожаном диване в столовой в Гендриковом переулке) я спросила его:

«А как же мне теперь быть, мне-то уже за тридцать?»

Он сказал: «Ты не женщина, ты исключение».

«А ты что ж, не исключение, что ли?!»

Он ничего не ответил.

Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты — он никому не нужен. Знакомая девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, — никто его не любит. А если так, значит — жить бессмысленно. При таких истериках я или успокаивала его, или сердилась на него и умоляла не мучить и не пугать меня.

В Гендриковом. Уголок столовой с диваном

Но бывали случаи, когда я боялась за него, когда он, казалось мне, близок к катастрофе. Помню, когда он пришел из Госиздата, где долго ждал кого-то, стоял в очереди в кассу, доказывал что-то, не требующее доказательств. Придя домой, он бросился на тахту во всю свою длину, вниз лицом и буквально завыл: я больше — не могу… Тут я расплакалась от жалости и страха за него, и он забыл о себе и бросился меня успокаивать.

Вот случай, записанный в моем дневнике: 11 октября 29 года вечером — нас было несколько человек, и мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. На полу стоял упакованный запертый чемодан.

В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит посему-поэтому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду. Куда ты? Рано, машина еще не пришла. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел. Когда вернулся шофер, он рассказал, что встретил Владимира Владимировича на Воронцовской, что он с грохотом бросил чемодан в машину и изругал шофера последним словом, чего с ним раньше никогда не бывало. Потом всю дорогу молчал. А когда доехали до вокзала, сказал: «Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит».

Я очень беспокоилась тогда за Володю и утром позвонила ему в Ленинград, в «Европейскую» гостиницу, где он остановился. Я сказала ему, что места себе не нахожу, что в страшной тревоге за него. Он ответил фразой из старого анекдота: «Эта лошадь кончилась», — и сказал, что я беспокоюсь зря.

«А может быть, все-таки приехать к тебе? Хочешь?» Он обрадовался.

Я выехала в тот же вечер. Володя был невыразимо рад мне, не отпускал ни на шаг. Мы ездили вместе на все его выступления — и в больших залах, и у студентов, в каких-то до отказа набитых комнатах. Выступлений было иногда по два и по три в день, и почти на каждом Володя поминал не то барона, не то виконта: «Мы работаем, мы не французские виконты». Или: «Это вам не французский виконт». Или: «Если б я был бароном…»

Видно, боль отошла уже, но его продолжало мучить самолюбие, осталась обида — он чувствовал себя дураком перед собой, передо мной, что так ошибся. Он столько раз говорил мне: «Она своя, ни за что не останется за границей…»

Судя по публикации Романа Якобсона, Володя бросил писать ей, когда узнал, что она не вернется. Правда, в это время он был уже влюблен в Нору Полонскую.

Часами смотрела я тогда в Ленинграде, как Володя играл на бильярде с Борисом Барнетом. Он был и мрачен, и бурно-весел одновременно.

Но не всегда я могла ходить за ним по пятам. Да он бы не допустил этого. Усмотреть за ним было невозможно. Если б он хоть на минуту увидел опеку с моей стороны, он, вероятно, разлюбил бы меня. К счастью, мне была несвойственна роль няньки.

Когда Володя застрелился, меня не было в Москве. Если б я в это время была дома, может быть, и в этот раз смерть отодвинулась бы. Кто знает!

После Володиной смерти всё время, пока мы жили на Гендриковом, я не переставала слышать, как он приходит домой, открывает дверь своим ключом и со стуком надевает трость на вешалку в передней, не переставала видеть, как, войдя, он немедленно снимает пиджак, ласкает Бульку, идет в ванную без полотенца и возвращается к себе в комнату, неся перед собой мокрые большие руки. По утрам он сидел рядом со мной, боком к столу, прихлебывал чай, читал газеты.

И до сих пор я вижу его на улицах Москвы и Ленинграда и часто называю близких людей — Володя.

Даже написав предсмертное письмо, не обязательно было стреляться. Володя написал это письмо 12-го, а застрелился 14-го. Если б обстоятельства сложились порадостней, самоубийство могло бы отодвинуться. Но всё тогда не ладилось: и проверка своей неотразимости, казалось, потерпела крах, и неуспех «Бани», и тупость и недоброжелательство рапповцев, и то, что на выставку не пришли те, кого он ждал, и то, что он не выспался накануне 14-го. И во всем он был неправ. И по отношению к Норе Полонской, которую хотел заставить уйти от мужа, чтоб доказать себе, что по-прежнему ни одна не может ему противостоять, и по отношению к постановке «Бани». Правда, пресса ежедневно и грубо ругала ее, но не мог же он не знать, что пьеса блестящая, да и люди, которым он верил больше, чем себе, говорили ему, что он видит на десятки лет вперед, что далеко не все еще понимают, чем грозит нам подымающий голову бюрократизм, что постановка неудачная, что следующая может оказаться прекрасной. Провалилась же сначала «Чайка» Чехова! Рапповцы! Он знал им цену! Чего иного можно было ждать от них?! Не мог же он в них «разочароваться»! А выставка с трудом вмещала ломившуюся на нее молодежь. Неужели он всерьез «справлял юбилей»?

Но он был Поэт. Он хотел всё преувеличивать. Без того он не был бы тем, кем он был.

Оставленное письмо, адресованное «Всем», помечено 12 апреля.

«В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
В.М.»

Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.

Лиля — люби меня.

Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.

Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.

Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Счастливо оставаться.

Владимир Маяковский 12/IV 30

Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным.

Серьезно — ничего не поделаешь.

Привет.

Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.

В. М.

В столе у меня 2000 руб. — внесите в налог.

Остальное получите с Гиза.

Весь Маяковский — в своем предсмертном письме. Он боялся, как бы кого-нибудь не обвинили в его смерти. Боялся сплетен. Больше всего он ненавидел сплетни. В нашем быту они начисто отсутствовали.

Он просит прощения и у товарищей, и у родственников за причиненное им горе. При жизни он старался не делать этого.

«Лиля — люби меня». Это значит: прости, не забывай, защищай, не бросай меня и после моей смерти. И после моей смерти я хочу быть первым в твоем сознании, как хотел этого при жизни.

К правительству он обратился словами: Товарищ правительство,  — то есть с доверием, дружбой. И убивая себя, он оставался большевиком.

Он по-товарищески просил правительство взять на себя заботу о людях, о которых сам заботился при жизни.

Он поручил Осипу Максимовичу и мне заниматься его литературным наследством: Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся. Это означало: Брики так глубоко знают меня и мои сочинения, что разберутся не только в том, что я уже создал, но и в том, что я задумал.

Несмотря на разногласия с рапповцами, он считал их товарищами в революционной борьбе и не желал, чтобы они думали о нем как о трусе, и пожалел, что не доругался с ними по творческим вопросам, — это было не в его привычках.

Он всегда платил денежные долги и даже после смерти не хотел оставаться ничьим должником.

В столе у меня 2000 рублей — внесите в налог.

И не мог он умереть без стиха, без шутки — они сопутствовали ему всю жизнь.

И то, что упомянул В. В. Полонскую в составе своей семьи. Своей просьбой к товарищу правительству устроить ей сносную жизнь он надеялся дать ей независимость.

И не хотел он, чтобы его смерть послужила кому-нибудь примером: Это не способ (другим не советую). То есть это ничего не решает, ничего не меняет, это бегство, но у него выхода нет — нет сил побороть ощущение надвигающейся старости и с ней так гиперболически, казалось ему, растущей неполноценности.

Счастливо оставаться — пожелал он всем нам. Это было искренне. До последней минуты остался он верен себе.

Прошло много лет со дня смерти Володи.

Лиля — люби меня.

Я люблю его. Он каждый день говорит со мной своими стихами.

Предсмертное письмо Маяковского. 12 апреля 1930. Лист первый

14 апреля 1930 года. После выстрела Маяковского перенесли на диван вместе с ковриком, на котором он лежал на полу

РЕДАКТОРСКАЯ ВРЕЗКА
Я. Гройсман

Последняя глава воспоминаний названа словами из предсмертного письма Маяковского «…у меня выходов нет», которые, на наш взгляд, являются ключевыми в этом послании «Всем». Множественное число (выходов) говорит о том, что и причин самоубийства могло быть несколько.

Оценивая действия и поступки гениального поэта, необходимо учитывать особенности его характера, о которых прямо или косвенно упоминается в книге. Маяковский по своей натуре был максималистом-победителем. Он не считал возможным для себя быть «одним из многих». Только первый и лучший , только любимый и единственный . К тому же, по свидетельству современников, Маяковский был очень азартным человеком и игроком : карты, маджонг, бильярд, а иногда просто орел-решка или чет-нечет.

Два дня Маяковский носил с собой предсмертное послание — этот вопль одиночества, надеясь, что хотя бы один выход все-таки, может быть, найдется. Так откуда, из каких лабиринтов он искал и не находил выходов?

Лабиринт первый

В октябре 1929 года группировка РЕФ постановила провести выставку «XX лет работы», которая должна была показать всё сделанное поэтом и художником за период 1909–1929 гг., а также роль, место и значение Маяковского в литературе и искусстве молодой страны.

Но выставка не принесла ему удовлетворения, не получила того общественно-политического резонанса, на который он рассчитывал, измотав его и морально, и физически. Большинство приглашенных писателей ее бойкотировали, не пришли и партийно-правительственные деятели. А в Ленинграде выставку вообще игнорировали, и Маяковский монтировал ее почти один. Друзья и соратники по ЛЕФу-РЕФу не оказали никакой помощи и поддержки при подготовке и монтаже стендов, что привело к взаимным обидам и ссоре, которая не была заглажена до самой смерти поэта. Короче говоря, выставка принесла ощущение разочарования, что было равносильно проигрышу.

Также большие разочарования принесли Маяковскому постановки сатирических пьес «Клоп» и «Баня» в Ленинграде и Москве. Прием был очень сдержанный, а со стороны РАППа категорично отрицательный.

Смириться с ярлыком «попутчика» приклеенного рапповцами, максималист Маяковский никак не мог. Преобразование ЛЕФа в РЕФ, а потом индивидуальный переход в РАПП — официальную партийную литературную группировку ситуации не изменили. Официально числясь в РАППе, он оставался для них чужим, примкнувшим «попутчиком», которого необходимо перевоспитать. Александр Фадеев, начинавший в то время карьеру главного литературно-партийного функционера страны, говорил, что вступление Маяковского в РАПП не означает, что он принят туда «со всем его теоретическим багажом. Мы будем принимать его в той мере, в какой он будет от этого багажа отказываться. Мы ему в этом поможем».

Недруги хорошо знали, как больнее ударить поэта, и не гнушались способами: по указанию функционера РАППа, главы Госиздата А. Халатова из готового тиража журнала «Печать и революция» была вырвана первая страница с портретом Маяковского и поздравлением поэту по поводу его юбилейной даты. Кстати, именно А. Халатова назначили председателем комиссии по организации похорон Маяковского.

9 апреля, за пять дней до гибели, больной гриппом Маяковский приехал на встречу со студентами Института народного хозяйства им. Г. В. Плеханова. Группа студентов устроила поэту обструкцию, но он с большим трудом сумел переломить ситуацию и сказал, что поражен безграмотностью аудитории. Эта последняя для него встреча с читателями измотала Маяковского совершенно. Чувствовалось, что противоречия и сомнения в правильности выбора своего литературного пути в душе поэта нарастали. Во вступлении к поэме «Во весь голос» он писал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И тут же:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Надо признать, что опубликованные Маяковским за последний год его жизни стихи — это почти сплошной «агитпроп». Их литературно-художественная ценность невелика, но необходимо было выполнять программный лозунг РЕФа, устанавливающий «примат цели и над содержанием и над формой», то есть главное не «что и как делать», а «для чего делать». [52]

Таким образом, есть основания говорить, что самым запутанным оказался творческий, литературно-поведенческий лабиринт, в котором поэт метался, думая, что «лампочка Ильича» указывает ему правильный путь.

Позвольте, может сказать читатель. А как же строки «любовная лодка разбилась о быт»? Поэт сам указал основную причину. Думается, что, учитывая свойства характера Маяковского, эта фраза была маскировкой. Не мог же человек-максималист, позиционировавший себя как пролетарский поэт революции, сказать всем о главной причине своего ухода.

Что же касается «любовной лодки», то это был скорее повод, а не причина. Собственно, какая любовная лодка разбилась и с кем?

Итак, лабиринт второй

15 лет Маяковский и Лиля Юрьевна жили вместе, но единственным он не был у нее никогда. Приняв правила игры любимой женщины, он каждое ее новое увлечение должен был воспринимать как собственное поражение, что для его характера было невыносимо. Натура победителя требовала компенсации и постоянной проверки своей неотразимости у женщин. А с ними Маяковский действительно был неотразим, хотя платонической любви для него не существовало. Эльза Триоле вспоминает, что как-то в запале разговора с нею он на крике выдохнул: «Я Лиле не изменял никогда!» Эти слова следует трактовать так: он любил только Лилю Юрьевну, а все остальные связи — следование правилам поведения, установленным ею.

По словам Лили Юрьевны, близкие отношения у них закончились в 1925 году по ее инициативе, хотя стихи со словами «я теперь свободен от любви и от плакатов» написаны поэтом в 1924 году. Но еще несколько лет Маяковский, по-видимому, надеялся на возобновление прежних отношений:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Крушение любовной лодки с Татьяной Яковлевой было чревато для Маяковского очень тяжелыми переживаниями. В дневниках Лили Юрьевны 1929–1930 гг. появляются записи о «разговорах с Володей» о Т. Яковлевой (с. 227, 231, 237). Это привело к тому, что тот стал реже бывать в квартире в Гендриковом переулке и менее доверительно разговаривать о своих личных делах. Тогда, вероятно, и появились эти стихи, позднее перефразированные для предсмертного письма.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Существует много предположений о причинах несостоявшейся второй поездки в Париж в 1929 году. Безусловно одно — это была большая и обоюдная любовь. Об этом свидетельствуют и письма Татьяны Яковлевой матери, и ее интервью. К сожалению, письма Татьяны, бережно хранимые Маяковским, были уничтожены Лилей Брик во время разборки архива поэта. Скорее всего, поездка не состоялась, так как была бесперспективна: Яковлева не считала для себя возможным возвращение в Россию. В результате завоевание красивейшей девушки Парижа обернулось для победителя поражением.

Знакомство с Вероникой Полонской, молодой и обаятельной, застенчивой и женственной актрисой МХАТа, состоялось летом 1929 года. Норе, как ее называли, было всего 21, но она, будучи уже замужем, не смогла устоять перед натиском Маяковского и ответила взаимностью. Писатель Виктор Ардов, с женой которого была очень дружна Полонская, отмечал ее необыкновенную чуткость и способность быть «нежной в любви». (Следственное дело В. В. Маяковского. Воспоминания. М.: Эллис Лак, 2005. С. 530).

«Могу себе представить, как должно было пленить Маяковского это свойство. Может быть, это-то именно свойство и превратило незначительный вначале роман с молоденькой актрисой в связь, закончившуюся трагически. Едва ли кто-нибудь из партнерш поэта по любви мог соперничать с Полонской в этом отношении». <…>

Ему казалось, что с Норой он начнет новую жизнь, что эта любовь компенсирует все неприятности и неудачи последних месяцев, и 4 апреля 1930 года Маяковский внес первый пай за квартиру в жилищно-строительном кооперативе, куда рассчитывал переехать вместе с Полонской осенью 1930 года. В. А. Сутырин вспоминал, что Маяковский сказал ему: «Вот строится дом и к осени будет готов, и я бы просил, чтобы мне дали квартиру, так как я больше на Гендриковом жить не могу». (Там же. С. 613).

Этот разговор состоялся в конце февраля или начале марта 1930 года.

Многие вспоминают, что психическое состояние Маяковского было в последние месяцы его жизни на пределе. Он просил то одну, то другую из знакомых женщин прийти посидеть с ним, разделить его одиночество. Полонская из-за своего семейного положения и занятости в театре не могла быть с Маяковским столько времени, сколько ему хотелось. Его преследовала навязчивая мысль, что он снова не единственный, что он смешон, и стал требовать, чтобы она немедленно рассталась с мужем, переехала к нему и как можно меньше бывала в театре. Очередная размолвка 14 апреля была не первой. Можно сказать, что последние месяцы Маяковский находился в состоянии моральной готовности к самоубийству и нажал на курок, находясь в состоянии аффекта после того, как Полонская ушла на репетицию, не выполнив его требования остаться.

Маяковский остался верен себе: один патрон в обойме и чет-нечет…

Лиля Юрьевна пишет, что, будь она в Москве, Маяковский был бы жив. Возможно, она права, но что было бы дальше?

Как Маяковский, человек с «тонкой кожей» и уязвимой психикой, жил бы в годы репрессий? Писал бы стихи в газеты, прославляя Сталина, с поддержкой арестов и расстрелов своих друзей и знакомых? А может, сам разделил бы их участь? В любом случае Маяковский был обречен, и Лиля Юрьевна, по-видимому, это понимала.

 

Post scriptum

 

Дела музейные

Я совсем не честолюбива. «Не зовут, — я и не лезу». Но как неправильно, что Музей В. Маяковского на Таганке, вместо того чтобы объяснять людям (молодым главным образом), как мы жили, вместо того чтобы постараться прекратить сплетни и домыслы, вместо того чтобы экскурсовод рассказывал: «Вот комната Маяковского, а это комната его жены Лили Юрьевны, а это комната ее бывшего мужа, лучшего друга Маяковского, с которым они жили в одной квартире, а это — их общая столовая», и рассказал бы этот экскурсовод, как дружно работали Маяковский и Брик, как я им, в меру сил, помогала; вместо этого музей собирает слухи и сплетни — под видом «воспоминаний»!

И молодежь эта обошла бы наши комнаты-каюты и нашу кают-компанию, такие простые, внушающие доверие — письменный стол, тахта, шкаф и книжные полки в Осиной комнате. Одинаковые во всех комнатах светлые лампы под потолком. Никаких «абажуров для сладострастий», никаких украшений, даже картин. Только два мексиканских коврика, которые привез Володя, над Володиной и Осиной тахтами, а над моей — старый коврик, вышитый шерстью и бисером, который когда-то, году в 16-м, Володя привез мне из Москвы в подарок. Как много было тогда посуды в горке в столовой. Я покупала ее так: «Дайте, пожалуйста, пять дюжин самых дешевых стаканов» или «тарелок». Как все это не похоже на «треугольник», на «афинские ночи». Что же делает Музей вместо того, чтобы правдиво рассказывать посетителям о том, как было дело? Они разрушили мою и Осину комнаты, и никому теперь непонятно, что же там было; может быть, в моей комнате находилось общее супружеское ложе для «любви втроем»? а в Осиной висела коллекция порнографических открыток?..

С входной двери содрали медную дощечку, которую заказал Володя и которая ему так нравилась.

Получилось, как будто Володя жил один, а всем известно, что это не так, и всё окружилось какой-то тайной, возбуждает болезненное любопытство, все стало «непонятно и похабно», по выражению из анекдота.

Можно бы показать и в кухне два самовара — один большой, другой поменьше.

Сколько же чаю было выпито из «самых дешевых стаканов»? Сколько крюшона на лефовских «пятницах». Водки не пили. Может быть, это была и не пятница, а какой-нибудь другой день недели… Это знает Вася.

Когда открылся музей Маяковского В Гендриковом переулке, Л. Ю. передала туда всю обстановку квартиры. Но однажды, зайдя в музей, она обнаружила подарок поэта — коврик… в бухгалтерии. Л. Ю. рассердилась и забрала коврик обратно

Очевидно, когда Перцов фабриковал свою фальшивку, он широко пользовался музейными мемуарами — уж очень он расшаркивался перед музеем, уж очень благодарил за предоставленные «материалы».

 

Как было дело

Приходится писать, как было дело. Слишком много врут, даже для очевидцев слишком много… Слишком много домыслов — вольных или невольных. Больше вольных. Писать не хочется. Не хочется вспоминать. Только начнешь, а «уже у нервов подкашиваются ноги…»

Итак, Володя влюбился в меня сразу и навсегда, так же как Ося влюбился в Володю. Я говорю — навсегда, навеки, оттого что это останется в веках, и не родился тот богатырь, который сотрет эту любовь с лица земли. Разве что земля «рухнет», а тогда — всё равно.

Я уже писала о том, что Володя пришел к нам, сразу посвятил мне «Облако» и с тех пор посвящал мне каждую строчку.

Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение.

Два с половиной года у меня не было спокойной минуты — буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей — внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает свой собственный голос, не нравилось даже, что фамилия его — Маяковский — такая звучная и похожа на псевдоним, причем на пошлый псевдоним.

Ося был небольшой, складный, внешне незаметный и ни к кому нетребовательный, — только к себе.

Володя в первые дни отнесся к Осе как к меценату. Даже обманул его, назвал большую сумму за печатание «Облака» и прикарманил оставшиеся деньги. Но это только в первые дни знакомства. Володя был в отчаянии, когда через много лет выяснил, что мы знаем об этом обмане и хотя он был давным-давно позади, хотя между нами была уже полная близость и рассказала я ему об этом как о смешном случае и оттого, что к слову пришлось, а могла бы и не рассказывать, так как это было давно забыто.

Да и тогда, когда это произошло и мы с Осей узнали про это, мы отнеслись к этому весело, и нас это со стороны тогдашнего Володи нисколько не удивило. Слегка обжулить мецената считалось тогда в порядке вещей.

Ося сразу влюбился в Володю, а Володя в Осю тогда еще влюблен не был. Но через короткое время он понял, что такое Ося, до конца поверил ему, сразу стал до конца откровенен, несмотря на свою удивительную замкнутость. И это отношение осталось у него к Осе до смерти. Трудно, невозможно переоценить влияние Оси на Володю.

Пишу как пишется, могу перепутать последовательность, но факты все безусловные, так как буду писать только то, что точно помню и о чем все эти годы часто думала. О многом думала, оттого что думалось. О многом — оттого, что заставляли думать сплетни и клевета. Сколько их, мерзких сплетен! Как нарочно в ответ на «пожалуйста, не сплетничайте». И сколько их было при жизни Володи. Но тогда мы на них не обращали решительно никакого внимания. Они к нам совсем как-то не прилипали, мы их не слышали даже. Сплетен было больше, чем это нормально, вероятно, оттого, что Володя был очень заметен не только стихами, но и всем своим видом и поведением, да и влюбленных в меня, пожалуй, было больше, чем это нормально, а вокруг каждой любви — особенно несчастной — всегда много сплетен.

Наша с Осей физическая любовь (так это принято называть) подошла к концу. Мы слишком сильно и глубоко любили друг друга для того, чтобы обращать на это внимание. И мы перестали физически жить друг с другом. Это получилось само собою…

…Я рассказала ему всё и сказала, что немедленно уйду от Володи, если ему, Осе, это тяжело. Ося был очень серьезен и ответил мне, что «уйти от Володи нельзя, но только об одном прошу тебя — давай никогда не расстанемся». Я ответила, что у меня этого и в мыслях не было.

Так оно и случилось: мы всегда жили вместе с Осей. Я была Володиной женой, изменяла ему так же, как он изменял мне, тут мы с ним в расчете. Во втором вступлении к поэме о пятилетке, которое он начал писать в виде письма ко мне, так и сказано: «…с тобой мы в расчете, не к чему перечень взаимных болей, бед и обид». Он переделал эти строчки в предсмертном письме на: «я с жизнью в расчете…» Я и жизнь для Володи были синонимами.

Мы с Осей больше никогда не были близки физически, так что все сплетни о «треугольнике», «любви втроем» и т. п. совершенно не похожи на то, что было. Я любила, люблю и буду любить Осю больше чем брата, больше чем мужа, больше чем сына. Про такую любовь я не читала ни в каких стихах, ни в какой литературе. Я люблю его с детства. Он неотделим от меня. Может быть, когда-нибудь я напишу об этой любви. Сейчас моя цель другая. Эта любовь не мешала моей любви к Володе. Наоборот, если бы не Ося, я любила бы Володю не так сильно. Я не могла не любить Володю, если его так любил Ося. Он говорил, что для него Володя не человек, а событие. Володя во многом перестроил Осино мышление, взял его с собой в жизненный путь, и я не знаю более верных друг другу, более любящих друзей и товарищей. Думаю только, что Ося никогда бы не бросил Володю так, как бросил его Володя. Он не мог бы убить себя, как бы ни был велик соблазн. Он не обрек бы Володю на такую тоску, на такое горе, на какое обрек Володя Осю. Ося пересилил бы себя для меня, для Володи, не дал бы волю больным нервам. Правда, Ося не был поэтом. Какая же это нервотрепка писать такие пережитые поэтом стихи, какие писал Володя! В таком состоянии долго прожить невозможно. За 37 лет он прожил сто жизней…