Темный сырой подъезд. На ручке двери висит белое полотенце. Лестничная площадка. К стене приставлена крышка гроба. Дверь открыта. Странная пара вошла-въехала в квартиру, где лежал покойный Андрей Сермяга. Пожилая полная женщина в тёмно-фиолетовом бархатном платье с черными кружевами и мужчина в инвалидном кресле. Траурная ткань на зеркалах и мебели. Фотографии на стенах тоже закрыты. В комнате, где лежал самоубийца, на стульях дремали две старушки-соседки. Больше никого не было.

Гостей встретило собачье завывание. Пират сидел возле гроба, поскуливая, смотря то на хозяина, мертвого хозяина, то на пришедших гостей. Здесь же была и писана. Увидев Томаса, она запрыгнула на стол, а потом на грудь Сермяги. Понюхав ворот белой сорочки, которую надели на Андрея, повернула голову и посмотрела на Чертыхальски. Ронета писана, по-своему, по-кошачьи заплакала, жалобно, протяжно, словно маленькая девочка. Казалось, что она ждала его — только Томас мог понять и унять её боль.

Тихоня снял кошку с тела мертвеца и, прижав к груди, сказал ей тихо:

— Прости. Я не хотел...

Баронесса подошла к гробу, поправила шелковые покрывала.

Голова Андрея была закрыта платком, поверх которого лежал полоска бумаги с иконками. Под глазами черное, нос острый, губы синие. Подбородок сухой, твердый. Чисто выбрит.

Тоня сказала:

— Не казнись. Он всё равно бы умер — сердце слабое. Чистых всегда забирают, Томас. Рано или поздно. Таков закон.

— Не наш закон.

— Да, не наш.

— А всё равно больно.

— Больно, — вздохнула баронесса. — Жаль парня. Хороший был художник.

— Да?

— Пойдем.

Антонина Петровна покатила кресло в мастерскую.

Андрей Сермяга писал только своих друзей. Пират. Писана. Они вместе. Карандаш. Пушкин в черном пальто — портрет в полный рост, масло. Улыбающийся Гоголь, гуашь. Салтыков-Щедрин в профиль — смотрит через маленькое окошко на улицу, акварель. Достоевский — поясной портрет, уголь. Олдос Хаксли лежит на турецкой тахте и курит кальян, пастель. Ильф. Отдельно — Петров. Масло. Маркес, граттаж. Булгаков, черные чернила на серой бумаге, монокль в глазу — ослепительно-белоснежный круг. Кен Кизи, обычные цветные карандаши. Веселенько.

В углу, на мольберте большой белый лист. Карандашный набросок. Обнаженный мужчина сидит на земле, прислонившись спиной на камень. Полевые цветы. В углу чахлые деревца. Роса выступила на траве. Левая рука опущена вдоль бедра, а правая держит колокольчик. Левая нога вытянута, правая согнута в колене. Три бурых кляксы — губы и соски. Кровь. Настоящая. Там где должны быть чресла — заретушировано, однако из темного пятна вверх, под небольшим углом возвышается здание, похожее на костел или кирху... Голова изображена в профиль, пунктиром. Красивое лицо, благородный силуэт, а поверх также небрежно, нарисована маска с козлиной бородой и рогами. Возникала иллюзия, словно художник хотел показать: «казнить нельзя помиловать». Если смотреть на лицо, то не видно маски. Если же на маску, то не видно лица. Подпись: «Маркиз де Сад и моя кровь».

— Что это? — спросил Томас.

— Не знаю. Наверное, последняя работа, — прошептала баронесса.

— Странно.

— Да.

Долго Томас и Антонина Петровна рассматривали эту картину. Наконец, Тихоня сказал:

— Ох, и повезло же Алёне.

— Какой?

— Первому номеру.

— Почему?

— Суди сама. Я встретился с Екатериной-Катей. Да, сейчас не подступиться, но детки ведь подрастут. «Белая кость». Ничего хорошего ей не видать. Андрей и так всё ясно... Моя Леся. Жила себе девка, горя не знала. Пойдет теперь искать ведьмины озера... Себе на погибель... Твой Миклухо-Маклай...

— С Ивашей ты не встречался, — возразила Тоня.

— Ну и что? Чем бы я ему помог? Осчастливил? Нет, Тоня, со мной он ещё бы скорее... Вот что думаю, мы живем не видя дальше собственного носа. Кичимся умом, изворотливостью, самые хитрые, гордые... Но при этом такие слабые... Мне недавно что-то подобное говорили... Про артемонов... Наверное я и есть этот самый артемон... Всемогущий в борьбе за чужую душу, но свою защитить не в силах...

Когда они выехали из квартиры, Тихоня спросил:

— Что с Пиратом и Ронетой будет?

— Заберу себе — места хватит...

— Куда дальше?

— Ещё в одном доме горе поселилось... Ваню Самохвалова помянуть надо...

Кортеж — два джипа с тонированными стеклами и минивэн — проследовал от проспекта Ленина до площади «Кочегарки», свернул на бывшую Конторскую улицу и, не доезжая до «сталинского» магазина, остановился у столовой. Да-да, Уроборос всё-таки грызанул себя за хвост, подлюка. Это была та самая «Пирожковая». Серое скучное здание, возведенное на месте гремевшего восемьдесят лет назад кабака «Банакер».

Широкая мраморная лестница, ведущая на второй этаж, просторный зал, с высоким потолком и огромными окнами пропускающими свет с трех сторон даже в сумерках, поэтому пришедшие на поминки гости всегда здесь чувствовали себя неуютно. Они хотели попасть в тёмный мир траурной тишины, кладбищенской строгости, а оказывались в месте, где было слишком много разгоняющих могильную тоску солнечных лучей. Не скорбь об утрате, но благоговение перед вечностью.

Этим воскресным днем столовая была заполнена старухами. Нищенки, нуждающиеся, оставшиеся без попечения государства и помощи детей, брошенные, потерявшие здоровье, знающие, в каких районах в мусорных баках можно откопать сносную еду, возле какого храма и церкви подают. Бычки с земли. Равнодушные слёзы. Мрак и холод от проходящих рядом людей. Поминать Ваню пришли те, кто отвык мыться, забыл, что такое чистое и новое. Дух в зале стоял тяжелый, разъедающий глаза, как «черемуха» перехватывающий дыхание. Тоня и Чертыхальски по-чеховски старались не замечать вони старух, а телохранителям выдержка изменила — подняли Томаса по лестнице и почти бегом — на улицу, к машинам.

Во главе стола домработница баронессы. Перед ней на скатерти поставлен наполненный водкой стакан с краюхой бородинского хлеба и черно-белая фотография с траурной полосой в углу. В тяжелой гнетущей тишине Тоня катила поскрипывающее инвалидное кресло. Томас медленно приближался к отведенному ему месту. Катерина смотрела на Тихоню. Стотонные чугунные болванки, километровые бетонные кубы, неподъемные пласты породы — всё, что лежит в основании алтаря Антероса, вся эта не выразимая словами мировая тяжесть горя присутствовала во взгляде Кати. Но добавьте к гнёту ещё презрение, злобу и две искрящиеся холодные слезинки на ресницах. Так Катя смотрела на Томаса.

Антонина Петровна, отказываясь замечать настроение домработницы, подняла граненую рюмку с водкой.

— Царство Небесное и пусть земля тебе будет пухом, Ваня. Ты был крепок, надёжен, тверд, стоял на своем до конца. Был верен данному слову, умел дружить. Страшное слово — был. Умер хорошо, по-мужски.

Баронесса посмотрела на притихшую Катерину.

— Не убивайся. Лучше поплачь. Такое наше дело, бабское. Они уходят, а нам дальше жить.

Выпила. Села. Как только Тоня поставила рюмку на стол, старухи почти хором прошептали: «Царство Небесное новопреставленному рабу Божьему Ивану». Выпили. Нищенки потянулись вилками к тарелкам, на которых сиротливо лежали политые майонезом вареные яйца, соленые огурцы, голубцы, куски жареной рыбы, тут же наливая по второй, которую пили без слов, как и третью, четвертую. Официантки, зажимая носы, разнесли борщ и лапшу на курином бульоне.

Пятая-шестая.

Старухи перешептываются, говорят, что кладбища скоро завоюют Городок — по территории они почти сравнялись. В дальнем углу завыли плакальщицы. Стон подхватили в центре, и вот уже весь зал умывается слезами. Каждая плакала о своем, об ушедших безвозвратно счастливых теплых девичьих годах, когда было здоровье, красота, живы ещё дети, муж любил и кости не болели на погоду. Когда они не просыпались с мыслью, где бы взять еды и удастся ли найти крышу над головой. Кто-то оплакивал свою проклятую судьбу, заставившую их с детства отведать кровавых помоев войны, а в старости хлебать тягучий воняющий плесенью кисель развала империи.

Катя, раскачиваясь на хлипком стуле, застонала, разорвала ворот блузы, а потом уткнулась в плечо баронессы и зарыдала. Томас, широко раскрыв слезящиеся от невыносимого запаха старой прокисшей мочи и прогорклого старушечьего пота глаза, смотрел на разверзшееся перед ним действие, разыгранное труппой театра абсурда и запредельного безумия. Косые солнечные лучи, пробивающиеся через белые с кружевной оторочкой шторы (как только что виденный им саван на окоченевшем теле Андрея Сермяги). Длинные ряды красиво сервированных столов, а за ними на лавках актрисы, нацепившие самых диких расцветок вязаные кофты, парики, береты, побитые молью штопаные платки, грязные залапанные жирными пальцами бейсболки, из-под которых выбиваются седые давно не крашеные космы...

Явись сюда любой, обладающий богатой фантазией, подумает, дурак, что перед ним шабаш ведьм на дармовом поминальном обеде...

Выброшенные, лишние, обездоленные...

Сто лет назад здесь жили молодые, работали молодые и умирали молодыми. Не было обидной жалкой старости. Когда стали жить, а не выживать, лечиться, а не мучиться, пошли плодиться пенсионеры — государству убыток. Томасу, когда он видел старость, всегда плохело. Тянуло на севера и по этой причине тоже. Там, где каждый день — бой за выживание, нет места слабости и немощи. Или ты тянешь, а если тянешь, то какая разница, сколько тебе лет? Или не тянешь... Тогда ложись и помирай.

Седьмая-восьмая-девятая. Картофельное пюре и котлета по-киевски. Компот с пирожком. Чавканье, шамканье беззубых ртов, кряхтение, пердение, слезы на морщинистых щеках, пьяный смех. Какая-то татарка завела удалого Хасбулата. Бедна сакля твоя. Раздался звон рюмок — кто-то чокнулся.

— Катя, оставайся. А нам пора, — сказала баронесса и встала из-за стола.