Рассказы

Брыль Янка Антонович

Ты мой лучший друг

 

 

Шумело море…

Сентябрь тридцать девятого года.

Темная, мокрая ночь на западных подступах к Гдыне. Слева, вдали, горит большая кашубская деревня. На фоне пламени зловеще торчит башня костела. Недавно там засел третий пулемет нашей роты. Там сейчас толстый, спокойный Кубата, катовицкий шофер, с целым портфелем, как мы когда-то подшучивали, материнских писем за пазухой. Там здоровенный Петрик Любка, от тихих ночных рассказов которого пахло родным белорусским сеном… И это было тоже, кажется, когда-то, в далеком прошлом. Когда мы лежали рядом на втором ярусе казарменных нар, под зелеными жесткими одеялами, и шептались перед сном, иной раз чуть ли не до полуночи.

Ну и «тактика» — поднять на колокольню костела, освещенного пожаром, да еще перед самым носом противника, один-единственный станкач, оснащенный двумя лентами патронов и жестким приказом: задержать врага со всей его наземной и воздушной техникой…

Что ж, мы должны были совершать и не такие чудеса. За три дня до начала войны наш пулеметный расчет сидел на чердаке одинокого домика у самой границы, отделявшей от нас территорию «вольного города Гданьска», который давно уже стал фашистским плацдармом. Туда мимо нашего дома шла неширокая мощеная дорога. На границе над этой дорогой торчала вверх полосатая жердь шлагбаума. Именно он, этот шлагбаум, при поддержке нашего «максима» должен был задержать первый натиск фашистов. Рядом с «максимом» лежал на столе, в виде тонкой брошюрки, приказ командующего обороной Приморья: «При появлении врага — закрыть шлагбаум и огнем сдерживать первый натиск до подхода подкреплений…»

Правда, плютоно́вый Возняк, посланный туда с нами, — этакий толстенький пожилой и веселый селезень, выпивоха, который за десять лет службы то возносился до чина сержанта (старшины), то падал до капрала, а сейчас как раз носил промежуточный чин, занимал золотую середину, разъяснил нам этот приказ по-своему.

— Дерьмо отца всевышнего, — сказал он, заглянув в брошюру, — слушай мою команду! Увидишь врага — чеши за третью гору, там бахни разок пану богу по окнам — и дальше, взяв ноги в руки, до самых казарм!.. Ну, у кого есть деньги? Кто пойдет на деревню, в лавку?..

Расчет, который сменил нас там в ночь на тридцать первое августа, действовал потом согласно приказу. Шлагбаум был закрыт, однако вместо предусмотренного инструкцией врага в пешем или конном строю туда ударил артиллерийский залп, один и другой, после чего мимо развалин домика прошли автоматчики.

Такое же чудо произойдет утром и на колокольне костела, как только Кубата и Любка подадут оттуда голос…

Впрочем, называемся мы довольно грозно — первый расчет штурмового пулеметного взвода. Первый номер расчета, шахтер Ян Филец, — лучший пулеметчик нашего морского батальона. Ничего, это пустяк, что у нас всего две ленты, пятьсот патронов…

По листьям брюквы, в которой мы залегли под пригорком, монотонно барабанит холодный дождь. В окопчиках, вырытых на скорую руку, собирается вода и при каждом движении под коленями чавкает грязь. В зареве пожара поблескивает мокрая ботва и чья-то каска. Справа, под обрывом, море. Неспокойное, оно рокочет как-то особенно мрачно. Над обрывом так же мрачно и нелюдимо в бурьяне и кустарнике шумит ветер. Шершавым языком тоски проводит он по перелогу, бурьяну, картофельному полю, гнет и теребит листья брюквы. Время от времени взлетают немецкие ракеты и медленно опускаются над берегом и водой широкими зонтами синеватого света. Тогда видно, как на пригорке, перед которым — тоже тактика! — стоит наш прикрытый одеялом станкач, отчаянно борется с ветром сухая картофельная ботва. Ясно, до жути, видишь, что это замахиваются вражеские руки длинными колотушками гранат…

А море шумит…

Сквозь шум его равномерно и монотонно пронизывает душу вопль сирены — с дальнего, одинокого в мглистой тьме маяка. Протяжный, скорбный крик!.. Это не хочет умирать наш порт, на который, чуть только рассветет, снова обрушатся бомбы. Это не хочет умирать наш окровавленный, прочесанный смертью гарнизон, окруженный со всех сторон врагом, но все еще не сломленный в неравной борьбе.

Еще недавно рекруты — всего лишь полгода назад, — теперь, на третьей неделе войны, мы уже солдаты, обстрелянные до того животного безразличия, когда можно жевать и спать рядом с трупом товарища.

Только время от времени встает перед глазами родное лицо старушки в валенках и расстегнутом кожухе… Она все идет за санями, которые когда-то, давно… не полгода, а целую вечность назад, везли тебя до первой железнодорожной станции. Идет, спотыкается, наклонилась против ветра. Уже не только слез, но и лица ее не видать. Нет, ты видишь сейчас и эти слезы, и этот образ — единственный, неповторимый. Ты крепишься, хочешь подняться, подымаешься до мыслей о фашизме, о нашей справедливой войне, но он все же возвращается, этот образ… И вот ты без слов, но с отчаянием, недоступным этой одинокой сирене во мгле, кричишь, протестуешь всеми силами молодой души. Польский солдат, белорусский хлопец, ты повторяешь предсмертный крик твоего далекого старого друга, героя гаршинского рассказа, который и ты когда-то читал: «Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!..»

Утром мы неожиданно пошли в наступление.

Цепь наша растянулась от моря — справа, до горизонта — слева. Но цепь эта редка. Так же редок и огонь легких орудий, поддерживающих нас. Однако и это тявканье подбадривает. «Максим» не собран: Филец несет ствол, я сгорбился под станком на полозьях. Штыки стрелков, идущих по обе стороны, тоже выглядят довольно внушительно. Нас, кажется, не удивляет и то, что враг молчит. Подбодренный этим молчанием, наш капрал, резвый красавчик Войтыга, кричит, что вечером, пся крев, мы будем в Берлине!..

Да что капрал!.. Мне невольно вспоминается капитан, командир нашей роты, солидный очкастый бирюк, его речь перед строем накануне боев: «Когда будем брать их города — не напиваться!..»

Сигнальные ракеты придерживают наше правое крыло, выравнивая линию наступления. Тогда становится видно, как одни из ребят, католики, преклоняют колено и торопливо крестятся над молитвенником, а другие, присев на корточки, не менее нервозно… освобождаются от лишнего груза. Снова идем. Вязнем в размокшей пашне, шелестим картофельной ботвой, выворачиваем мокрые кочаны капусты. Проходим одну, вторую деревню… Пустые. За огородами третьей кашубской деревни — широкий низменный луг. Редкие вербы. Торфяные ямы, полные воды. Пасутся коровы — их много, и бродят они на свободе, без пастухов.

Здесь и кончается наш триумфальный марш.

За лугом — высокие холмы, на склоне которых засел в окопах враг. Оттуда на нас сразу же обрушивается огонь артиллерии. Мы лежим на мокрой траве. Даже лопатки не у всех есть… Снаряды молотят нашу цепочку в течение нескольких долгих, бесконечных минут… или часов?.. Слышен весь их путь: от орудийных стволов — по траектории — до разрыва. Один, второй… двадцатый… сотый… Бесшумно прилетают и особенно страшно разрываются «телята» морской артиллерии, к которым мы никак не привыкнем. Нам слышно, как вдруг отрывисто заревет, точно ахнет, задетая осколком корова. Если не убита наповал — снова щиплет траву с каким-то до ужаса мудрым, непонятным спокойствием. Капрал наш, забыв уже и думать о Берлине, тычется лицом в траву и время от времени вслепую кричит: «Огонь!» Я лежу за вербой, рядом с которой установлен наш старый, образца 1908 года, станкач. Флегматичный Филец и сейчас, кажется, спокойно выбирает цель… Признаться, это нетрудно: в окопах немцы стоят и ходят во весь рост, что нам хорошо видно и без бинокля.

На этом мокром лугу у моря мы не можем даже применить прием, который — я читал об этом — использовали абиссинцы против итальянских фашистов. Этот луг не подожжешь, как африканские джунгли, да и ветра нет, чтобы погнал пламя на врага. Общее только то, что мы почти так же беспомощны, как были абиссинцы…

Станкач наш время от времени стучит, вздрагивает, отдавая последние патроны. Я их тоже пересчитываю, пропуская между пальцев ленту.

Капрал Войтыга, не подымая носа из травы, в который раз спрашивает:

— Отступают?

Филец ругается, уже потеряв спокойствие, бросает свое силезское:

— Побей меня гром, как бы не так!..

И вот наконец всё — патроны кончились. Мы остаемся только с кинжалами. По уставу нам полагаются пистолеты, да как бы не так, побей меня гром! — когда и винтовок всем не хватает!..

Солдат не посвящают в тайны военного хозяйства. И нам неизвестно, почему так получилось: объявили мобилизацию да и сам народ встал, и вдруг — нечем вооружить! Хотя бы винтовки!.. Ну, а куда девался весь флот, опираясь на который паны крикливо домогались колоний в жарких странах? Почему не летают даже те самолеты, которые мы изредка видели в небе перед войной?.. Ничего мы не знаем. Мы можем только недоумевать да возмущаться — шепотом или про себя. Мы знаем только, что нас мало, что после каждой стычки нас становится еще меньше, что враг испытывает на нас все виды и калибры своей могучей техники, что он недосягаем для наших штыков и кинжалов…

Отдав станкачу последние патроны, я переворачиваюсь на спину и в ту сторону, откуда мы пришли, показываю пустой ящик. Раз, второй раз… Еще и еще… Там где-то третий номер, кашуб Конке, гдынский ломовой извозчик.

Он не отвечает на мой SOS.

И я ползу туда сам. Все мы длинные, весь наш батальон, подобраны, очевидно, для парадов — по росту. Ползти по открытому лугу на глазах у врага, да еще такому дылде, — немыслимо. И я бегу, лавируя между коровами, под музыку разрывов и осколков.

Конке лежит на огороде, поперек гряды, лицом в землю, и последние капли крови вытекают из раны на животе в борозду. Рядом, среди головок капусты, — патронный ящик. Сначала я вспоминаю, что это последний, а потом, подняв его, слышу, как шуршит внутри пустая лента…

Вернуться на линию не пришлось. Товарищи встретили меня за капустой на лугу.

Это была уже не прежняя редкая цепь, а малые остатки ее.

Первым бежит капрал.

— Немцы! — кричит он. — Немцы! Назад!..

За капралом — Филец с тяжелым пулеметом на плечах. Следом в густых предвечерних сумерках вырисовывается несколько движущихся силуэтов, и впервые долетает оттуда, доходит до моего сознания крик: «Хенде хох!» Сворачивая за угол кирпичного хлева, капрал Войтыга кувырком летит на мокрый булыжник с отчаянным криком:

— Братья!!

На бегу замечаю кровь на его щеке; вижу, как он хватает ртом воздух…

Другой голос догоняет нас с Фильцем на улице.

— Хлопцы! Спасите! — кричит Совинский. Он еще бежит, припадая на одну ногу.

Совинский — из стрелковой роты, я его мало знаю, но в крике его мне слышится последний призыв капрала: «Братья!» Филец вытаскивает голову из пулеметной рамы, с грохотом сбрасывает наш станкач на дорогу, видно не думая даже о том, что и уставом это предусмотрено. Мы хватаем Совинского под руки, бежим, а он обвисает, становится тяжелее с каждым шагом. У гумна замечаю конные грабли с тонкими, плоскими оглоблями. Подпрыгиваю на одной из них, она наконец с хрустом лопается. Снимаем пояса, застегнув, вешаем их на плечи, продеваем обломок оглобли, сажаем на него Совинского и снова бежим. Шеи наши охватывают судорожно сжатые руки товарища. Слова его переходят в какой-то слабый, почти детский лепет, мольбу, ласковое бормотание, которое болью отзывается в сердце…

Позади долго трещат автоматы. Вокруг нас, все еще минуя наши широкие тройные плечи, поют пули. На картофельном поле вокруг тяжело шлепаются мины и ядовито звенят осколки.

Дальше, за пригорком, навстречу нам — подмога. Цепь, как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов, каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские — может быть, еще из-под Вердена, — тонкие, длинные… Все это в стремительном наступлении обращено вперед.

Все вокруг — и стрельбу и разрывы мин — покрывает наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе, и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому лицу… Может быть, и эти не вернутся, а все же мы — сила, мы еще сила!..

Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на склонах. «Бабий яр», который через несколько дней станет последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарнизона. Гдыня, узнаем мы здесь, уже захвачена. Для наших раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем на крыше. На полотнище — огромный красный крест, который, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов.

Раньше здесь был заразный госпиталь. В темноте можно заметить выброшенные из палат сенники, много носилок. Стоны и — еще страшнее, чем эти стоны, — молчание под дождиком. А когда мы проходим со своим окровавленным грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно спокойный голос:

— Коллеги, спички есть?

Это один из тех, кто молчит, и на носилках оставаясь солдатом.

На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая девушка в белом халате санитарки и вся в ореоле света из коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от железного канта моей каски, а глаза, полные слез, еще ближе, проникают в самое сердце.

— Ребята, родные, вы их не пустите сюда?..

Она берет с тарелки, которую держит в левой руке, пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем.

— Побей меня гром!.. — глухо бормочет Филец. И обрывает, чудится мне, со всхлипом.

К черту слезы! Нет, дорогая, мы их не пустим!..

Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его на полу госпитального коридора под крики и стоны раненых.

Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле другого станкача на том пригорке, где нас встретило вечером «ура».

И опять слева от нас мокли под дождем бессонные товарищи, а справа, под обрывом — уже другим — шумело море и вопила в мглистой тьме сирена маяка…

На третий день пришли разгром и неволя.

 

Кровь на стене

Сперва было нас несколько сот. Мы — морская пехота, просто пехота и прочее воинство. Все, что уцелело, что могло идти. Гнали нас по знакомой дороге. Польские дети давали нам яблоки, хлеб, польские матери плакали. Следующие сутки, уже на вражеской земле, нас везли в переполненном товарняке, без пищи и воды, под замком. Пять суток морили за проволокой шталага, где нас собралось уже несколько тысяч. Переписали, разбили на группы, дали каждой группе конвой, вахмана или двух, и — марш на работу.

С этого дня стало нас двадцать. Из разных полков. Кадровики и пожилая «резерва».

Нас привезли в имение, где над вековыми липами дымила труба пивоваренного завода и тошнотным духом браги было насыщено все вокруг — от жестких, как пересохшее мочало, усов зубатого винокура до серых стогов прошлогодней соломы далеко за гумнами.

Пути от полустанка до имения — не больше километра, а конвоировать нашу арбайтскоманду вышло их, швабов, человек пятнадцать. Охотничьи ружья. Мушкеты какие-то, должно быть, еще времен Фридриха Великого. Нагайка со свинцовым шариком на конце (ею вооружился как раз этот самый винокур). И автомат. Сынок эконома, наголо остриженный щенок в форме гитлерюгенда, держал его на боевом взводе, палец на спуске.

Встречали нас, видно, все, кто уже или еще мог ходить. И все пялили на нас глаза, улюлюкали, словно мы самые настоящие разбойники…

Мы думали, чудаки, что здесь нас наконец хоть немного покормят («Немец сперва даст поесть, а потом спросит работу», — говорили когда-то пленные первой мировой войны). А нам дали большие металлические корзины, трехзубые мотыжки и погнали в поле. Уже не по-праздничному, без шика — только наш вахман и эконом. Картошка начиналась за садом, а кончалась она там, где, как в сказке, небо встречается с землей. Заводу картошка нужна, а уже октябрь идет — запаздываем. Так говорил эконом вахману.

И вот потянулись мрачные дни. Без счета нескончаемых борозд опо́лзали мы сырыми коленями, без числа корзин картошки выгребли из земли. А сколько же бессильной ненависти, горькой обиды претерпели, истерзанные голодом, холодом, издевкой, тоской!..

Об одном память легка и светла — о дружбе.

Недавний наш ротный кухарь Збых — теперь уже не в белом колпаке и не с такой красной «обливной» ряшкой — самоотверженно обжигал руки горячей картошкой, выкладывая ее из котла на длинный стол, и не бывало случая, чтоб кто-нибудь из нас получил пять картофелин, если на другого приходилось четыре с половиной. Так было по вечерам. Утром суточный хлебный паек, по двести граммов, он делил с той же аптекарской точностью. Так же было с обеденной бурдой, которую мы ели без хлеба всегда в поле. Вечерами на нарах холодного сарая, при слабенькой лампочке (и на электричестве экономили) мы резались в карты — самодельные, конечно, — бурно, но безобидно, чаще всего по пустякам, спорили, смеялись, пели, а потом каждый в особицу видел сны про волю и хлеб. Казик Халупка что ни ночь кричал и плакал во сне, все повторяя «мама» и «Зося»… Крик этот часто будил кого-нибудь из товарищей, тот иногда даже включал свет и, съежившись, долго сидел на соломе. За дощатой переборкой, отделявшей нас от конюшни, мерно жевали и фыркали лошади, побрякивая уздечками. По черепице монотонно поклевывал бесконечный осенний дождь. А в углу над вонючей парашей вражеской издевкой тускло поблескивало большое, рябое от проталин зеркало. Просыпался еще один, другой, перебрасывались словом, тушили свет и опять затихали. На рассвете гремел замок, и раздавался осточертевший вахманский голос…

Копая картошку, мы тщательно держали ряд, никто не высовывался и на полноса вперед, как ни старались нас подзадорить брехливые, наивные батрачки, как ни орали эконом или вахман вечное «польнишес швайн».

Позднее, однако, среди нас объявился гад: пожилой пехотинец, унылый Флис, «резерва», из тех познанцев, что говорят немного по-немецки. Он стал вырываться вперед в работе, все нахальнее и нахальнее огрызаясь на наши одергивания; пошли у него какие-то шепотки да хахоньки с вахманом, и даже со своими он уже сбивался не только на язык, но и на мысли наших хозяев. Те его, известно, скоро заметили и начали ставить нам в пример, как образец благодарности и трудолюбия, как доказательство, что мы — недотепы и даже саботажники.

И вот как-то днем эконом забрал Флиса с поля и повел в недалекую деревушку. Вечером Флис вернулся в наш сарай один, без вахмана, прямо-таки мурлыча и сияя от счастья. Он будет работать у тестя самого герра эконома! Он будет ходить туда один и возвращаться, как сегодня, тоже один!.. Он нажрался по самую затычку, этот рабочий гитлеровский бугай, да еще с собой принес бутерброд и долго, давясь, чавкал, лежа на спине…

Так и пошло изо дня в день. Счастье распирало его. Он мог часами бубнить обо всех событиях дня, о каждом съеденном куске, о каждом шаге своих бауэров… Его, конечно, обрывали. Он, случалось, огрызался, а не то трусливо молчал, даже, несмотря на страх, хитро улыбаясь. Однако хуже было то, что кое-кто из наших хлопцев стал помаленьку сдаваться, приметно завидовать ему. Голод…

Но тут взорвался боцман Антони.

Он был младший механик с «Вихря», моряк. Заболел в августе, и война застала его на суше. В неволе Антони как будто временно снял с себя заработанное многолетней службой звание и стал просто старшим товарищем, которого любили за скромность, за улыбку и за рассказы о рейсах в края невероятных приключений, в том числе, разумеется, и самых заманчивых — с чужеземными красотками. Рассказов этих у него было столько, что мы привыкли и засыпать под его добродушную бормотню, и просыпаться, и снова засыпать… Бывало, слушаешь его, задремлешь, снова проснешься, а он все сидит у чугунной печки, глядит на огонь и мусолит-покуривает трубочку с немецкой «сечкой». Приподымешься на локте и скажешь ему (мы все, много его моложе, были с ним на «ты»):

«Что, Антони, поезда ждешь?»

А он улыбнется по-своему грустно, ласково и тихо ответит:

«Да, брат, ку́рчэ печо́нэ…»

Этим «жареным цыпленком» он заменил для себя всю ту неприкрыто грубую брань, которой мы еще в казармах были, казалось, безнадежно заражены.

Так вот, Флис хвастал своими хозяевами. И бауэр очень хороший, и фрау добрая, и невестка тоже. Их единственный сын был где-то на войне, командиром батареи, а женка его, эта самая невестка Кетте, ходила сперва тяжелая — он и об этом не раз говорил, — а потом родила мальчика. Командир батареи вскоре, уже в начале зимы, приехал в отпуск с французской границы. И тоже был очень хорош с Флисом. Даже руку ему герр лейтенант Горст подал, даже позвал в спальню и похвалился наследником…

Да если б только это! Когда он, Горст, стал родителям и Кетте показывать свой фронтовой альбом, позвал он также и Флиса со двора.

Альбом — с польского фронта. Там были очень хорошие — «чистые», говорил Флис, — снимки разрушенных городов, сожженных деревень, трупы солдат, женщин, детей. «Много таких всяких снимков», что сам герр лейтенант снимал, а что снимали другие его аппаратом. То он, герр лейтенант, на марше, верхом, впереди своей батареи. То он рукой команду подает: «Огонь!» То он потом смотрит, любуется, что натворил. Руины, трупы — и он среди них.

— Эти снимки, — рассказывал наш бубнила, — ну, те, где он сам, Горст поувеличивал, пять штук даже под стеклом привез, в рамочках таких… И поразвесил в доме. Один так прямо над кроватью у Кетте, в самых головах… А она…

— Мол-чать! Ты мне… — Антони, у печки, вскочил. — Он твоим горем… кровью нашей — стены свои…

Антони даже задохнулся.

Мордатый Флис на нарах осел глубже в солому, сгорбился. Умолк. И смотрит на Антони, на нас, будто впервые понял, что он — еще здесь, что он — один против всех…

Потом все пошло по-прежнему, когда он снова оправился, — назавтра, вообще в дальнейшем, — а в тот вечер он свял и раскис, как дерьмо. Прямо гадко глядеть. Впрочем, и потом он не стал лучше, только затаился. Но это — позднее…

А в ту ночь, когда все уже спали, а я проснулся, как от толчка, Антони все еще сидел у печки. Я встал и подошел к нему. Сел рядом, на другой табуретке. Антони мусолил-потягивал свою трубочку, хотя она, кажется, уже давно не дымила, и пек на раскаленной докрасна печке нарезанную лепестками картошку.

— Бери, Владек, ешь, — улыбнулся он. Опять прежний — спокойный и добрый.

Я молчал. Даже поблагодарил только кивком, взяв горячий, хрусткий ломтик.

— Тебе не холодно?

— Нет, — покачал я головой.

Солгал. Потому что плечи под вовсе прохудившейся сорочкой еще подрагивали от холода, подступившего к нам со всех сторон и сверху.

— Согреешься малость…

Он, видно, понял, что и встал я, и молчу неспроста… И погодя он заговорил:

— Над изголовьем… Слышал?

Я все молчал в ожидании.

— Ты на Оксы́вской Кэ́мпе был?

— А где ж мне было быть? — ответил я наконец чуть не со злостью.

— Был, так и знаешь, как было. Дня за два до конца. Уже вовсе ни оружия, ни надежды, ни порядка… Ночью все еще бросали горсточки людей на их окопы. А замену передней линии вели, курчэ печонэ, днем, под обстрелом в тыл отходили. Впрочем, где там был фронт, где тыл? Как на смех, прижали нас — этакой силой! — к морю, а тут у тебя одна винтовка — и на пушки и на самолеты. Як бога кохам, сам видел, как один резервист каблуком отбивал затвор карабина. Кажется, итальянского или, может быть, даже римского еще. Вооружили! Шумели только: и сами мы сильны и союзники!.. Что ж, мы, солдаты, делали что могли…

Днем, числа семнадцатого, нас сменили. У Погу́жа. Мы там два дня пролежали. Отошли, как и всегда, под огнем. Остановились на каком-то хуторке. Яблоки ели, даже уселись чистить оружие. А тут на́ тебе: первый взорвался на пашне за забором, второй метров на тридцать правей, а тогда, сам знаешь, как это делается, нащупали — и залпами!.. Пятеро нас добежали до деревни и попрятались в норах. А они по нас, курчэ печонэ, молотят!.. Когда утихло, я — ну, все ж таки старший — вышел из пустого дома, пошел искать своих людей.

Двое сидели за молочным заводом, а двух нашли мы в погребе, вместе с цивиля́ми.

Спустился я туда один. Гомон в темноте — молятся, плачут. Сам знаешь — дети, старики, женщины… Страшно. Привык я немного к темени, вижу — налево от входа, прижавшись к сырой каменной стене, стоит девочка. Маленькая, щуплая, годов пять-шесть. Трясется вся и шепчет следом за остальными:

«Под твою защиту… святая…»

И шептать не может — дрожит…

«Яворский! Сойц!»

Отзываются глухо, неохотно. Стыдно. Не хочется.

«А ну выходи!»

Девочка испуганно отодвинулась от меня дальше, в темноту. Видать, я был все-таки страшный. А что ж — обросший, грязный, как черт, гранаты, каска, карабин… Как живая стоит перед глазами — замурзанная мордочка, плечи дрожат, и подбородочек… А как она смотрела!..

Да, хлопче, мы были солдатами, а все же боялись и мы. Ты как? Может, это и стыдно… Я особенно боялся артиллерии. Страшная власть металла над бедным, слабым человеческим телом… Курчэ печонэ! Как часто хотелось крикнуть: «За что?..» Ну, да это не по-солдатски… Ведь мы не имели права на страх. И мы его…

А девочка? За что по этой головке железом? И по глазам, и по ручкам дрожащим?.. У меня сразу сдавило горло, вот так — от груди вверх. Забыл и о том, что старший в группе. Да, Владек, была у меня дивчина, думал нынче жениться, хотел иметь детей. Не много — такую бы только, как та…

«Кася, не бойся, дурочка, — подала голос женщина в углу. Мать. Она сидела на узле с добром, держала на руках грудного. — Пан бог не позволит. И мати его пресвятая тоже. А этот пан — добрый. Он боронит от немцев. Дай пану яблоко. На!..»

Маленькая взяла яблоко и протянула его мне. Рука дрожит.

«Про́ше», — шепнула чуть слышно.

Мне б тебя укрыть на руках, мне б тебя вынести из этого пекла, а я только сказал:

«Не бойся, девочка. Все будет хорошо».

Болит душа от этих слов… И сегодня, хлопче, все так же…

А тут, сам знаешь, гремят да гремят, рвутся да рвутся снаряды. Как раз когда я взял яблоко и сказал эти слова, совсем близко громом раскололся взрыв, и все мы на миг затихли. Я, как всегда, зажмурился, даже, кажется, присел. Инстинктивно. Девочка бросилась от меня с пронзительным криком:

«Ма-му-ся!..»

Когда же перестали петь — где-то над нами — осколки, в промежутке между взрывами снова зашевелилась жизнь. Опять послышались слова:

«Не бойся, глупенькая. Пан бог и мать его пресвятая…»

О, курчэ печонэ!.. О, шваб!..

Тогда я вышел из землянки один. Стал под деревом, смотрю. Две девки вылезли из этого самого погреба и, покуда я собрался их остановить, побежали. Я крикнул — даже не оглянулись. А тут, словно специально целясь в них, — снаряд. Я инстинктивно упал. Свист осколков, визг девчат. «Ну, есть!» — мелькнуло у меня в голове. Да нет, обе они пролетели назад и нырнули в убежище. Снова взрыв! «Нащупывает! Заметил!..» И вот тут, хлопче… Он таки, видно, заметил. Что ты хочешь, — в Гдыне из окон стреляли по нас, с чердаков. Местные немцы. На деревьях — в поле, по селам — сидели корректировщики. Ты думаешь, почему так метко била их артиллерия?..

Погреб, само собой, обрушился. Два попадания.

Мы уж хотели было уйти, да Зыгмусь уперся, когда стихло: «Нет, откопаем товарищей!» Да и люди собрались, из других нор повылазили, по лопаты пошли.

Почти никого в том погребе не осталось живых. И Кася — тоже… Только мать ее уцелела в углу. Каким-то чудом, словно на горе свое.

Мы вынесли девочку на траву. Мать ее вывели под руки. Села рядом. А грудного — он тоже уцелел — женщины забрали.

Кася, видно, опять стояла у стены… Нет, Владек, я тебе не скажу, как ее… Сойцу оторвало обе ноги, он еще дышал, когда мы его откопали. От Яворского почти ничего не осталось. А девчушку… Да нет!..

Когда я потом, совсем под вечер, проходил мимо, мать еще все сидела. Сеялась морось, вокруг гремели взрывы, там и сям уже зловеще вспыхивали ракеты. Всех там уже прибрали, убитых. А Касю женщина все не давала забрать. Ее не трогали и не уговаривали. Только прикрыли девочку дерюгой.

Мать — я постоял там поодаль, поглядел — то и дело открывала ее разбитую голову и долго вглядывалась. Потом смотрела куда-то вдаль. И на меня, хотя и не видела, должно быть. И опять на Касю. Опять куда-то… Где враг. Где ее бог… Такими, хлопче, страшными глазами…

Антони умолк.

А я все слышу, как он кричал, задыхаясь:

«Он твоим горем… кровью нашей — стены своя…»

 

Солнечный зайчик

Провесень.

С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько видит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза.

Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами.

Я уже в другой команде, в другом имении. Рядом торчит новый вахман, новый столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь, неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…

Но вот на темную стену выбегает наш Солнечный Зайчик, наша отрада — подросток Стась Пшэрва, гдыньский доброволец. Он перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.

Немного в этой песне слов.

— Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батраками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.

В песне слов немного, да слова эти — простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом — зашло бы скорей…»

Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, не меньше беспросветной тоски, чем бывало в песне его матули-батрачки.

Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.

Вахману Кумбиру нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы государства. И охранитель их кричит:

— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!

— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.

Частушка складывается на ходу:

Не гляди так криво, Не ори от злости, — Час придет, и мы вам Посчитаем кости.

Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.

— О Пшэрва, Пшэрва! — приседая, смачно смеется кухарь Збых.

А Семен Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, хохочет.

— Елки зеленые! — говорит он. — Теперь бы еще закурить!

Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.

— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — министр, — говорит он.

И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.

Но интересы юнкера — интересы «великого райха». Вахман вспоминает об этом и снова как заведенный кричит:

— Давай! Давай!

Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней, а друг мой Жарнак ворчит — посылает отборные пожелания всем панам, по милости которых мы тут очутились.

О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего перед сном, на соломе.

В первой арбайтскоманде я шептался с Антони. Он был из Белостока, там жила его мать, одинокая и старая. Сюда, в это имение, меня привезли в феврале, из лагерного госпиталя, где я пролежал две недели. Тут мне больше всех понравился Семен Жарнак: добрый хлопец, да и земляки. Спали мы рядом. Ну, и шептались. А слева от меня спал Пшэрва. Стась порой шептал с другой стороны. Все о том же.

— Когда я, Владек, собирался на фронт, матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владек! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?.. Я ведь самый старший в семье. Антось мал еще. Где и что он заработает!..

И частушки и звонкий мальчишеский смех куда-то исчезали на всю ночь. Солнечный Зайчик, чтоб не вызванивать зубами, жался ко мне и шептал:

— Владек! Ты спишь? Хорошо вам, белорусам: вам есть куда бежать. А в Гдыне ведь тоже гитлеры, как и здесь.

А кончалось неизменно все тем же:

— Но и я отсюда удеру. Вот увидишь.

— Спал бы ты лучше, — бормотал в ответ Стасю Жарнак.

Мы готовились бежать вдвоем с Семеном и только друг с другом говорили об этом всерьез…

* * *

Пришла весна. Накапливание сил завершалось. Мы начали откладывать хлеб — на дорогу. «Сил» накопили столько, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик — паек Жарнака или мой — мы съедали сразу же утром, другой шел в НЗ. Нарушался этот порядок редко — надежда на освобождение почти всегда побеждала голод.

Так прошел апрель. В середине мая я случайно услышал, как пожилой резервист Загродский, хворый рыбак, шептал молодому матросу:

— И от меня там, Ясь, поцелуешь коханую нашу отчизну… Привет передашь польскому морю…

Словом, ясно было, что собирается несколько групп и каждая хочет вырваться первой: потом начнут стеречь еще круче.

Но Пшэрва, наш Солнечный Зайчик, опередил всех.

Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непродуманно.

Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку, заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, все равно попадешь к маме…

На первой дневке мальчик не заснул — от радостного волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длинным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остерегался, говорит, да заметили. Догоняли — убегал, окружили — стал отбиваться камнями…

И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в имение.

Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника работали на циркулярке. Часть команды, с одним вахманом, делала что-то в саду, а остальные ребята, с другим, были в поле.

Мы первые увидели Стася.

Его пригнали два вооруженных винтовками молодчика с повязками гитлерюгенда.

В изорванном, вывалянном мундире, без пилотки, окровавленный, Пшэрва едва шел, а подойдя ближе, кажется, не узнал нас. Кровь уже запеклась у него на лице и в растрепанных волосах.

— Где вахман? — спросил один из молодчиков.

Сбежавшиеся уже откуда-то босоногие мальчишки закричали наперебой:

— Он в саду! Вон он идет!

Прыткий желтоволосый ефрейтор Лерхе так спешил выполнить свои обязанности, что не заметил даже, как два молодых героя тыла приветствовали его, рьяно вскинув правые руки. Ефрейтор на ходу снял с ремня карабин и с разгона ударил Стася прикладом в грудь. Мальчик покачнулся и, сделав два шага назад, осел. Оба молодчика с визгом стали пинать его ногами, требуя, чтобы он встал, и вместе с тем не давая ему подняться…

Затем послышался треск мотоцикла. Ехал эконом.

Он поспевал разом всюду. Владения юнкера раскинулись далеко во все стороны от усадьбы. И каждая группа работающих в поле батраков или пленных по нескольку раз на день слышала треск мотоцикла. Если же он затихал, это означало, что эконом глядит в бинокль, высматривает, нет ли где лодырей или саботажников. Ходил и ездил он всегда с клюквой. Колченогая зараза, которого Пшэрва окрестил Гуляйногой.

Теперь, остановившись возле нас, Гуляйнога соскочил с мотоцикла и схватил свою клюку за конец…

Это было уже свыше меры.

Я подскочил к эконому как раз в тот момент, когда он замахнулся. Не знаю, как это вышло, — может быть оттого, что он от неожиданности растерялся, — но вырвать клюку у него из рук я успел. Потом кто-то сбил меня с ног, ударив сзади по голове, должно быть, прикладом, и встать самому мне не пришлось…

Больнее всего, кажется, было то, что остальные наши два товарища — Карпович и маленький набожный Цы́дзик — не бросились на помощь. Мне от злости представилось даже, а может быть, я это и увидел, как белобрысый Карпович все еще раздумывает, стоит ли вмешиваться, а Цыдзик дрожит и шепотом молится своей «остробрамской»…

Под вечер ликвидировать «восстание» приехал обер-лейтенант с тремя солдатами.

Меня и Пшэрву поставили к стенке. На глазах у товарищей. Скованные командой «смирно», они молча смотрели на нас — две шеренги по девять человек. Мы не видели их: перед нами была только кирпичная стена конюшни, а под ногами, на усыпанной гравием земле, — редкая молодая травка и тоже еще маленькие листья лопуха. Последнюю связь с родным домом — потертый блокнот с тремя фотографиями (писем я еще не получал) — отобрал, вывернув карманы, приезжий солдат. Три серые безмолвные фигуры в касках, надвинутых низко на глаза, — они стояли за спиной. «Наши» пули были уже досланы в патронники.

Месяцев пять назад плютоно́вый Пронь вспоминал как-то в бараке, на перетертой соломе, варшавский май двадцать шестого года — кровавую борьбу пилсудчиков с эндеками за власть. Потом у стен цитадели пилсудчики расстреливали пленных, и Пронь, в то время ефрейтор, командовал отделением. Рассказывал об этом Махорка спокойно, и противно было слушать в темноте его голос: «Четыре пули в один затылок. А парни все молодые, чубатые. Как жахнем, так волосы все лицо и закрыли».

Теперь другой фашист — пружинистый, крикливый обер-лейтенант с черепами на фуражке и воротнике — действовал быстро, и времени для размышлений у нас оставалось немного. Я только вспомнил о своих волосах, и чужая, холодная мысль: «Докуда они достанут?» — вертелась в голове, как последняя нить, связывающая меня с низким солнцем сквозь тучи и с залитыми его светом кирпичами, покачивающимися и рябящими в глазах. А по спине бегали мурашки. Здоровый двадцатидвухлетний организм каждым нервом ждал этот свой последний миг и каждым нервом боялся его прихода.

И вот послышалась команда…

Нет, не нашим убийцам.

Это наших товарищей повернули направо. Они уходят. На прощание жестко хрустят по гравию их стоптанные башмаки.

Опять команда…

Грянул выстрел. Глаза — на какую-то долю секунды раньше — сами закрылись…

Но что это? Неужели и потом не стихает шум в голове? Неужели и тогда еще можно открыть глаза?.. Я открываю их, и сквозь мглу плывет, покачивается бесчисленными рядами красных кирпичиков все та же стена…

Опять команда…

Меня поворачивают от стены.

Рядом со мной — тот же мальчик с волосами и лицом в запекшейся крови. Перед нами — те же каски, винтовки и серый цвет вражеских мундиров.

Они кричат. Кто-то смеется, и я узнаю: это эконом. Длинное, мертвенное лицо его под кепкой искажено смехом…

* * *

Меня и Стася вахман Кумбир гонит по неровным камням узкой полевой дороги.

По обе стороны — зеленые деревья. За ними — поле. Серенький вечер вот-вот сменится дождливой ночью. Где-то не спит еще немецкий вьюрок. Он такой же нетерпеливый, как и наши — и на окраине Стасевой Гдыни, и в моей деревне под Новогрудком. Все вокруг знает, что будет дождь, что и трава напьется вдосталь, и голове под запекшейся кровью станет легче, а он один, чудак, чирикает — просит пить.

Пускай щебечет. Нам разговаривать нельзя. Даже когда мы посмотрим друг на друга, конвойному кажется это опасным. Он кричит, грозится, что будет стрелять. И ты глядишь перед собой и молча, тяжело шагаешь…

Вахман думает, видимо, так:

«Обер-лейтенанту хорошо — постращал, сел с солдатами в машину и уехал. Ефрейтору Лерхе тоже неплохо: остался с командой и сидит теперь под крышей. А то, может, опять к Марте под перину полез. Ты же гони проклятых поляков в город, в лагерь. Дороги четырнадцать километров, а пройдено меньше половины. И сколько ни кричи на этих бандитов, они быстрее не идут. А дождь вот-вот начнется. Сильный дождь, долго будет идти, и в темноте они шмыгнут с дороги в кусты…»

На самом дне набитого дерьмом вахманского котелка гнездится, верно, и такая мыслишка, что сегодня поляков можно было бы и не гнать, что этот проклятый скаред эконом мог бы послать с ними в город машину… Но большую часть мозгов занимает то, что называется сознанием долга. «Фюрер знает, что делает» — так говорит сегодня первая заповедь. Каждое начальство — скажем, эконом или тот же обер-лейтенант — лучше знает, чего хочет фюрер, и ему, рядовому Кумбиру, остается одно: послушно выполнять. Черт бы их побрал! Это же все-таки не фронт!..

Должно быть, от этих мыслей у вахмана вдруг делается легче на душе. Он пытается даже шутить.

— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — министр! — почти кричит он. — Сегодня Пшэрва был немножко капут!..

Мы молчим.

Только дождь начинает наконец идти, не вытерпев, очевидно, бессмысленного кваканья этой серой двуногой твари. Сначала падают редкие, тяжелые капли. Бьют по нашим головам, по булыжнику… Потом, как бы удовлетворенные разведкой, миллионы крупных капель дружно обрушиваются на землю.

Сперва я стараюсь сжаться, втянуть голову в воротник. Хорошо бы припустить бегом до первого дерева, чтобы укрыться под ним от дождя. Но вахман принял бы это за побег. А на таких ногах, как наши, от винтовки далеко не убежишь… Может быть, отойдут немного руки… ноги… голова?..

Гляжу на Стася. Зайчик как будто почувствовал, о чем я думаю, улыбается. С позавчерашнего дня это первая улыбка.

— Добже, — говорит он.

И от этой улыбки, от этого слова, тоже первого сегодня, мне делается легче, как от дождя.

А дождь зарядил надолго. Первый, бурный напор его стих, и, как бы выпущенный на волю этим напором, неисчерпаемый запас теплых капель обильным севом падает на землю. Щедрое небо спокойно шумит, а жаждущая земля готова пить бесконечно. Много силы нужно тому, кто всех кормит, и много ее можно набрать до рассвета. Все вокруг сливается в один сплошной серый, теплый шум, и в шуме этом мне чудятся счастливые тихие вздохи: «Как хорошо!.. Ах, как хорошо!..»

Недоволен только вахман. Свинством, проклятым свинством называет он мокрую серую тьму. Винтовка уже не на ремне, она у него в руках. Чтобы поляки не забывали об этом, он время от времени подталкивает то Стася, то меня штыком…

Когда же один ряд деревьев вдруг поворачивает с дороги направо, на проселок, нам становится хоть отчасти понятно, чего он хочет.

— Рэхтс ран! Направо! — кричит он, и мы сворачиваем с булыжника на песок.

Дорога здесь значительно уже, деревья по сторонам ее кажутся выше, чем на шоссе, и мы как бы входим в низкий темный коридор.

В глубине этого коридора сквозь густую сетку дождя заманчиво мелькнул неясный огонек. Потом, когда мы стали приближаться, все яснее и яснее выступало нам навстречу освещенное окно.

— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — министр! — снова ожил вахман. — Сегодня Пшэрва был немножко капут. Теперь мы уже пришли, и Пшэрва будет совсем капут. Теперь и Пшэрву, и тебя, проклятая длинная собака, съедят черные негры.

Мокрый глубокий песок под нашими ногами снова сменяется булыжником. Придорожная аллея подошла к густой толпе темных деревьев, меж которых вырисовываются еще более темные силуэты больших строений. Поместье. За окном первого домика, в глубине двора, сквозь дождь и листву видны еще окна.

— Черные негры не здесь, — говорит совсем воскресший вахман. — Здесь живет мой добрый камарад Гроссман. Хальт!

Мы остановились. Вахман постучал в окно. К стеклу сперва прилипло женское лицо, затем оно исчезло, а из глубины комнаты к окну подошел мужчина в белой рубашке. Он откинул крючки, толкнул обе створки окна наружу и высунул чуть ли не под самый дождь лысую голову.

— Кто там? А, Кумбир! С ума ты сошел, приятель, что ли? — И «добрый камарад» залился сытым смехом.

Кумбир и в самом деле был похож на мокрую курицу. Не спасала и винтовка, которую он все еще держал в полной боевой готовности.

— Куда ты с ними, как дурак, в такую темень и дождь?

— Расстрелять надо было, да мы решили, что подохнут сами. В штрафкомпани.

— А зачем в штрафкомпани? Мы их сейчас к неграм пустим. К утру одни косточки останутся!

Опять тот же — из самой утробы — сытый, самодовольный смех.

— Хватит ржать, сухой идиот! Иди открывай свою будку.

«Сухой идиот» начал одеваться. У нас на глазах он превращается из веселого толстяка в стандартного вахмана под плащ-палаткой и выходит во двор, уже на пороге включив карманный фонарик. От освещенных окон мы двинулись во тьму. Впереди шел вахман с фонариком, сзади — второй, с направленной на нас винтовкой. Предвкушая счастливую развязку, задний подталкивал то Стася, то меня штыком, повторяя милые шуточки про фона, министра и негров.

* * *

И вот мы лежим на соломе.

В темноте, высоко над нами, серыми пятнами проступают продолговатые окна в кирпичной стене сарая, сквозь них до нашего слуха доходит все тот же ровный щедрый шум дождя.

Соломы немного. Она намокла от нашей одежды, и мы своими боками ощущаем предательский холод цементного пола.

Не спим не только мы — время от времени в темноте слышно то шуршание соломы, то тихий шепот.

Мы знаем, кто здесь. Как только первый вахман снял со скобы большой замок, приотворил дверь и сказал: «Пожалуйста!» — второй ударами приклада втолкнул нас в открывшуюся щель. Стась обо что-то споткнулся, я налетел на Стася, и мы оба упали. Колючий луч фонарика заставил меня зажмуриться, а сзади послышался голос:

— Что, видите теперь, проклятые польские свиньи?!

Свет фонарика скользнул с наших лиц в сторону.

Головой к стене, крестом раскинув черные, голые до локтей руки, лежал человек. До пояса он был укрыт шинелью. Лица почти не было видно, торчал только подбородок. Из-под шинели высовывалась черная, с серой, более светлой подошвой ступня.

Вахман с фонариком ударил эту ступню сапогом и неожиданно рявкнул:

— Встать!!

Человек на соломе рывком подтянул свои черные руки, оперся на них и сел.

Это был… Да, это был мой давний и добрый знакомый. Над горькой его судьбой и я, деревенский подросток, плакал когда-то, читая одну из лучших книг моего детства. Это был черный дядя Том из страшной, правда, уже из другой, еще не написанной книги о судьбе многострадального народа. Мне показалось, что он, дядя Том, не умер, собирая хлопок американского плантатора Легри, что маршал Петэн продал его сюда — прусским плантаторам.

— Встать, проклятые черные свиньи!

В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра, и сноп света скользнул в глубину сарая… На соломе друг за другом сидели черные Томы — солдаты французской колониальной армии. Среди них — несколько белых невольников.

— Шварце нигер, — захихикал Гроссман. — Вот я вам принес поесть. Глядите на это мясо!..

Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вахманов, и наконец большие двери закрылись. За ними послышался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню.

Темно и тихо.

Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены послышался тихий шепот. И шепот этот был непонятен для нас, как шум дождя и шорох соломы.

Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то в темноте… Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя жесткой соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Понимаю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет — протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь останавливается. Нашел.

Дядя Том что-то говорит, спрашивает.

И почему я не знаю его языка? И почему он не может сказать то же самое так, чтобы я понял?..

— Стась, Зайчик, ты спишь? Не знаешь, что он говорит?

— Нет, не знаю, — шепчет он в ответ. — Они, должно быть, говорят по-французски…

А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе — оттуда и отсюда… Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь.

— Ка-ма-рад… Ка-ма-рад!..

Одно знакомое слово, как новое прикосновение теплой руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания.

— Камарад, кто вы? — шепчет тот же голос по-немецки.

Какую-нибудь сотню слов на этом языке мы уже усвоили за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы — пленные, что товарищ мой — «поле», поляк, а я — «вайсруссе», белорус. Слово «вайсруссе», должно быть, не совсем понятно тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет:

— Москау, камарад?

— Москва, — отвечаю я, и неожиданная гордость горячей волной набегает на сердце.

— О-о-о! — говорит она голосами людей, сидящих вокруг нас в темноте.

Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шуршит солома. Потом слышно — что-то скрипит, как подошва под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука, должно быть та самая, которая тепло лежала у меня на лбу. Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный запах. Хлеб попадает наконец ко мне в рот. Он так же скрипит под зубами, как скрипел под ножом…

Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на нас. Улыбаются — этот язык всем понятен.

— Арма́нд, — говорит тот, который держит спичку. — Лео Арманд, — тычет он кулаком в грудь. Паренек — белый, совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него догорает, и парень спешит сказать: — Бельжи́к! Бельжи́к!..

— Бельгиец, — с наивной гордостью объясняет Пшэрва.

Арманд смеется. И тут, пока в пальцах его поднятой руки догорает спичка, я успеваю заметить в другой что-то блестящее.

Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается.

Тихо-тихо звучит «Интернационал». Арманд играет на губной гармонике.

«Маленький ты, что ли, мой хороший, бедный Стась?.. Успокойся. Тебе придется еще быть солдатом. И воля придет. Не плачь».

А он не слушает меня. Да, впрочем, я ничего не говорю. Может быть, и он не плачет, а только плечи его вздрагивают под моей рукой?..

…Потом, когда все затихло — и наш разговор без слов, и шуршание соломы, и шум дождя, — в просветах окон высоко над нами начал зарождаться день.

— Владек, ты спишь?

За окнами, слышно, проснулись уже воробьи.

Минута тишины. И опять:

— Владек!.. Я… когда буду убегать… ну, в другой раз… так я тебе скажу. Непременно. Ладно? И пойдем вместе.

— Ладно, спи.

Даже дождь не шумит за стеной. Слышно только — чирикает беспокойный воробей. Сел, должно быть, на окно и рад, что ночь и ненастье позади. Даже думает, верно, что это он победил, потому что, кажется, щебечет именно об этом.

— Владек! А нас… не расстреляют?..

«Чудак ты, хлопче, спрашиваешь, как будто я знаю! Спи».

Я это не сказал, только подумал.

Ну, а уснуть и сам не уснул.

 

Зозуленька

Ночь выдалась как по заказу: темная, после дождя. За окнами барака, где размещалась наша команда, неумолчно стрекотали кузнечики и над мокрыми копнами хлеба у мощеной дороги грустно шумели березы.

Около полуночи мы выбрались из нашего «загона» на окраине заводского поселка насовсем. Не все, а только трое. Из тридцати наших товарищей большая часть спала после нелегкого труда крепко, а кто проснулся, когда мы собирались, тот либо молчал, либо желал нам счастливого пути, либо вслух выражал свои опасения…

С наивной хитростью мы перешли дорогу, пятясь, как медведи, а потом повернули на восток. Шуршали стерней, брели по свежей пашне, по морю сонных колосьев яри. Шли быстро, удерживая себя, чтоб не бежать, пропускали между пальцами и срывали влажные пшеничные колоски и даже тихо, игриво ржали…

С этих пор мы стали ночными людьми.

Звезды вели нас на восток. Деревенские парни, мы были плохими астрономами. Среди мерцающей россыпи, покрывающей наш высокий потолок, мы прежде всего узнавали Большую Медведицу. Она была у нас всегда по левую руку, а чуть правее Заряницы — утренней звезды — находился родной принеманский край. Туда тянуло нас, как тянет стрелку компаса на север.

На десятую ночь мы шли бесконечным картофельным полем. Брели чуть не по пояс мокрые; ноги спотыкались на бороздах, путались в густой картофельной ботве и неприятно ныли под коленками. В груди тоже что-то болезненно ныло — то ли внутри, то ли снаружи. Терпением мы запаслись немалым, а все же порой хотелось крикнуть: «Подохнуть бы вам с вашей картошкой, проклятые юнкеры!..»

На рассвете у опушки леса мы наткнулись на какой-то одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который уже день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на соломенную гору, выгребли берлогу и легли. Микола, как всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне, и, засыпая, я слышал его счастливый шепоток.

Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притрусил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось выбраться наружу, идти!.. Но идти было еще рано, а хлопцы спали. И я молчал.

Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все ближе стал слышен грохот вагонных колес.

— Поезд.

— А ты уже не спишь?

— Давно.

— И все думаешь?

— Думаю, Владик…

О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно быть, об одном. Это был август сорок первого года…

— Вон он пошел, еще один поезд, — тихо, медленно говорит Микола. — Туда, наверно, на восток. Новые танки повез, новых солдат… Наши там кровью обливаются, а мы…

Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-домашнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать.

Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выбираться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее, Микола не выдержал — выставил голову.

— Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Вон какой-то чумазый пополз.

— Не показывайся.

— Думаешь, близко?.. А лес совсем-совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота: уже никого на поле больше не будет. Ну, Владик, вылазь.

Я послушался и выставил голову.

На запад раскинулась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву. На восток вдоль опушки протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если б не рельсы да шпалы и щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом.

Мы разбудили Колодку. Тот пришел в себя и завел, обирая с лица солому:

— Так-то оно, хлопцы, так. Отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят.

Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул.

— Чего ты? — спросил Колодка.

— С тебя.

— Какой же тут с меня смех? Что человеку есть охота?

— Известно. Хочешь в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани.

Микола первый съехал вниз.

Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее.

Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым, за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Микола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бесстрашно, словно в свой Кобрин на ярмарку.

Этот женатый коренастый полешук вообще был великим оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья, как медведь. Давеча прокашлял весь день под кустом, а потом оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться». Шел он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и любил на ходу порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся, — говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену. — Ты бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше…»

Колодка пошел с нами очень охотно, как видно, в твердой уверенности, что эти двое приведут его прямо домой и даже за стол посадят. Что будет дальше — неважно, только бы наконец наесться. На первой дневке он так основательно приложился к нашему хлебному запасу, что его поуменьшилось сразу на несколько дней, а мы с Миколой в первый раз вздохнули.

Выбор был мой, и, грешный человек, если б Колодку выбрал в спутники Микола, я уже не раз попрекнул бы его. Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже посмеиваться.

Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчинкой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди, а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей… Думали сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюква, где картошки испечешь… «Жили же когда-то святые угодники, и по сто лет», — шутил Микола. И мы клевали колосья, охапками набирали на прокосах горох и на ходу лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, однажды даже с маслятами. Однако, когда на пятую ночь после побега мы попали в какой-то глухой лес и только через двое суток выбрались на его восточную окраину, Микола пришел к заключению, что святые угодники, как видно, не удирали из плена… Ноги тяжелели с каждым днем. И все чаще скребли по сердцу вздохи Колодки: «Эх, кабы наесться!..»

Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены две корреспонденции из разных районов, ее обронили недавно, и, значит, печаталась она где-то недалеко. А по названиям районов — Дойч Кроне и Шнайдемюль — можно было сделать вывод, что мы находимся поблизости от бывшей польско-немецкой границы. Открытие особенно пришлось по сердцу или, вернее, по нутру Колодке.

— Я вам говорю, что это Полыц уже, — убеждал он, вперевалку шагая за Миколой. — Доколь же быть Германии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано. И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Полыц, так будем хлебать борщ.

— Похлебаешь, — сказал с усмешкой Микола. — Я целый год отхлебал, хватит.

У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал и попался из-за этого самого борща: зашел на хутор попросить поесть, а там как раз солдат, сын хозяйский, в отпуску…

Но для Колодки это был не довод.

— Ну, ты нам об этом который уже раз! Ты ж на собаку наткнулся, а это ведь свои, поляки. Накормят.

— Давай! Разевай рот пошире!..

И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли, и мы остановились.

Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая, извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный нес нам польскую песню:

Ты идешь горою, Ты идешь горою, А я долиной. Зацветешь ты розой, Зацветешь ты розой, А я калиной…

— А что, не говорил я, а что? — успел раньше всех обрадоваться Колодка.

А затем мы без команды нырнули с тропинки в кусты.

Остановить девочку так, чтобы она не испугалась, было поручено мне. Внешних данных, которые сразу расположили бы певунью в мою пользу, у меня было не больше, чем у товарищей. Позавчера я рассматривал в воде какого-то лесного озерка свое довольно печальное отражение. Запавшие глаза угрюмо смотрели из-под бровей, как из-под стрехи, а лицо покрывало густое черное жнивье. Однако я стал за березу, и сердце мое забилось так настороженно, как если бы мне нужно было — не только нужно, а совершенно необходимо! — голыми руками поймать сидящую на ветке березы маленькую пугливую птичку…

И вот девочка показалась. Сперва мелькнула между деревьями, скрываясь на поворотах тропинки за зеленью кустов. Она пела, и следом за голосом все приближался, все яснее вырисовывался облик певуньи. Вот за зеленой сеткой листвы, совсем уже недалеко, появилась светловолосая головка. Еще ближе. Пестрое платьице сшито, как видно, давно: тонкие загорелые ноги девочки казались слишком длинными. Не по годам широко она размахивала руками, особенно закидывала назад правую. Руки тоже показались мне длиннее, чем следует. Видно, не по возрасту тяжелый груз приходится ей поднимать…

Песню свою девочка не знала до конца — пропев две первые строфы, она начинала сначала. А голос, совсем еще детский, до боли душевно рассказывал о том, как тяжко расцветать калиной в неволе.

Мне было неполных двадцать четыре года, три из которых отняли панские казармы и гитлеровские лагеря. Столько было тоски по свободе и дум о жизни, так много нежности ко всему родному скопилось в душе!.. И вот идет она — уже не товарищ по несчастью, пленный, не фашист с автоматом, а первая улыбка свободы!.. Так я это почувствовал, чуть не до слез… Девочка уже почти поравнялась с березой, за которой я стоял. Надо было заговорить, а я никак не мог начать. И только тогда, когда ей остался последний шаг, после которого мой голос был бы уже окликом сзади, первое слово с натугой сорвалось с моего языка.

— Девочка, — тихо сказал я по-польски. И, раньше чем она успела испугаться, прибавил громче: — Я свой. Не бойся.

А она все-таки испугалась. Загорелые тонкие ножки задрожали, казалось, совсем явственно. Но ненадолго. На губах и в глазах появилась несмелая улыбка, она осветила ее лицо, и вот, как последнее доказательство, что девочка признала во мне своего, она сказала:

— Дзень добры!

Я протянул руку. Девочка не задумалась ни на миг: маленькая ладонь, на которой я почувствовал мозоли, и все пять теплых пальчиков спрятались в моей грязной большой руке.

— Пан ест наш. Пан уцека з неволи. Позна́лам одразу.

Большие светло-голубые глаза глядели по-детски доверчиво, наивно. А слова ее «позна́лам одразу» говорили о том, что подросток начал входить в тот возраст, которому к лицу бывает безобидная, милая ложь. Потому что не сразу девочка признала меня; сразу она просто испугалась. Она испугалась опять, когда в кустах, где сидели Микола и Колодка, послышался шорох.

— Ой, что там? Что там, проше пана?..

Я не успел ее успокоить. Из-за куста высунулась медвежья фигура Колодки.

— День добрый, дочка, день добрый! — громко говорил он на ходу. — Не бойся нас — свои! Ну, как живешь?

Девочка поздоровалась с Колодкой за руку и, выглянув из-за его плеча на новый шорох в кустах, увидела Миколу.

— О, еще едэн пан! — сказала с улыбкой.

— А, боже мой, какой он пан! — удивился Колодка. — Хлопец едва ноги волочит, а она говорит — пан. Голод, моя кохана, не тетка.

Микола был явно недоволен такой рекомендацией. Со свойственной ему живостью он поздоровался с девочкой, как кавалер.

— А как паненочку зовут?

— Ядзя. А пана?

— Который день голодные идем, — вмешался Колодка, — а тут в лесу дерево или траву не станешь грызть. Человек все ж таки, а не скотина…

Ядзя, знакомясь с Миколой, была не очень похожа на взрослую. В улыбке, с которой она назвала ему свое имя и ждала в ответ имя «пана жолнежа», больше всего было чисто детского любопытства. А теперь, услышав слова Колодки, она как бы встрепенулась и сразу вдруг стала старше.

— Добжэ, — сказала она. — Вы подождите тут, а я пойду и принесу вам хлеба.

— О, вот это дело! — чуть не закричал Колодка. — Эх, вот оно что значит свое! Иди, дочка, иди!..

Девочка задумалась.

— Вы спрячьтесь, — сказала она очень серьезно. — А я, как приду, скажу так… — Она совсем по-детски вытянула губки и тихо прокуковала: — Ку-ку, ку-ку!..

— Вот-вот, разумница моя! — совсем расплылся Колодка. — Ты нам «ку-ку», и мы тебе из кустов «ку-ку». Ты только хлеба нам неси побольше. И хлеба и к хлебу!..

Последние слова сказаны были уже вдогонку.

* * *

А о главном так и не вспомнили — не спросили: Польша уже или все еще неметчина.

Я чуть не крикнул вслед девочке: «Постой!» — но тут же спохватился, уже с открытым ртом и поднятой рукой, что здесь кричать небезопасно. И в этот миг она в последний раз мелькнула среди зеленых кустов. А минутой позже мы услышали где-то недалеко смех…

Смеялись не там, куда побежала девочка, а в той стороне, откуда мы пришли. Спокойно рассуждая, можно было бы считать, что на всех языках люди смеются одинаково: засмеяться за деревьями мог и не враг. Но мы за два года привыкли к мысли, что порабощенной Гитлером Польше не до смеха. Засмеялся мужчина, на смех которого другой мужской голос так же весело и громко ответил… по-немецки!

Мы кинулись в чащу.

Микола бежал первый. Он даже успел тихо скомандовать: «Бегом!» Следом за мной трещал ветвями и грохотал Колодка.

Только метров через двести или триста я опомнился, что с этаким шумом нам не пройти. Я припустил вовсю, догнал Миколу и, поравнявшись с ним, сказал:

— Погоди!

Микола понял меня так же, как за минуту до того поняли его мы.

— За мной — Колодка, а ты, Микола, — за ним. И тихо.

Мы двинулись медленнее, но зато почти совсем неслышно. Наша лучшая союзница — ночь — не слишком спешила нам навстречу. В ельнике она осела тенью, в серой гуще которой мы чувствовали себя спокойнее. Но ельник стал редеть, потом его постепенно сменило березовое мелколесье. Посветлело. По вереску, то там, то сям сбивая шапки притаившихся грибов, мы, не сговариваясь, пошли быстрее, а за нами, и впереди нас, и со всех сторон неслышно шагала опасность…

И вот я наконец остановился.

Сквозь редкие кусты и березки подлеска мы увидели луг. Он расстилался далеко вперед и в стороны, а светло-серое небо над ним говорило, что ночь еще не пришла… Маленькие швейные машинки кузнечиков стрекотали в росистой отаве — бесчисленные неутомимые портняжки все еще шили, несмотря на сумерки. День дотлевал на западе бескровной полоской зари. Звезд еще не было. Осторожные красавицы серны еще не вышли на опушку. Не доносились из чащи хриплые призывы их гордых, ревнивых кавалеров, голоса которых недавно до ужаса напомнили нам брех овчарок.

Идти дальше или подождать?

На лугу стелется, словно поднимаясь из травы, туман. Над лугом одно бескрайнее тихое небо.

И мы пошли.

Шорох росной травы под ногами. Молчание и мысли, которые никто из нас не хочет высказать вслух. Все это не ново, все понятно и так.

Новое возникло где-то уже на середине луга. Это была река.

Только обнаружив ее под грядою тумана — мы уже научились издалека распознавать неприятный, вызывающий дрожь холод воды, — я остановился, товарищи подошли, и Микола сказал:

— Ну, известно…

Один за всех нас он с чувством отпустил общепонятное крепкое словцо.

Это было не отчаяние, а просто досада и злость. Не впервые нам преграждала путь вода. Не впервые лучший наш пловец, Микола, молча садился на берегу и первым начинал раздеваться.

Так было и теперь.

Микола снял через голову сумку и сел.

Подготовку к переправе мы всегда начинали сразу, не дожидаясь даже, пока обсохнет пот. И делалось это каждый раз одинаково. С узелками со всей нашей сбруей, привязанными на голове, мы подходили к берегу, и первому, кто ткнет скрюченными пальцами ноги в воду, принадлежало право определить температуру словом «ничего» либо, в противном случае, каким-нибудь более красноречивым выражением. Независимо от этого Микола обвязывал себя через плечо концом нашей бечевки, а я или Колодка надевали на вытянутые руки моток. Бечевку эту мы свили на первой дневке из шпагата, большой клубок которого Микола раздобыл на заводе. Бечевка была длинная, метров в сто, и надежная, в три шпагатины.

Подготовившись, Микола «измерил температуру», отрицательно охарактеризовал ее отнюдь не научным термином, вошел по колени в воду и сказал:

— Ну, водолазы, пускай!

Моток держал на руках Колодка. Сегодня у него на голове копной сидел двойной узел: одежда своя и Миколы. Такой у нас порядок — первый плывет в разведку налегке. С презрением ко всему, что может стать нам помехой, Микола крякнул и тихо нырнул.

— Дай ему бог здоровья, что бобр, — зашептал Колодка, уже выбивая зубами дрожь.

Вынырнул Микола еще тише. Поплыл, натягивая бечевку. Сидя на корточках над самой водой, я пропускаю бечевку между пальцами, а Колодка с медвежьей ловкостью ворочает протянутыми руками, с которых беззвучно соскальзывают веревочные витки.

Я не свожу глаз с Миколы. Все меньше и меньше кажется его голова, от которой все шире расходится по воде треугольник. Потом точка, которая ведет вперед этот треугольник, исчезает совсем, и наконец я ощущаю в руке три толчка. Разведчик на том берегу дает сигнал, трижды дергая за веревку.

Я — с узелком одежды на голове, мне нырять нельзя. Да не больно и охота. Плыву то под бечевкой, натянутой над самой водою, то рядом с нею. Вода, как всегда, безыменная, чужая, холодная… И, как всегда, страшно, что сведет мне ноги предательская судорога — зимний лагерный подарок. Ногами стрижешь под водой, руками осторожно раздвигаешь течение… Ближе к берегу, когда уже видишь товарища, становится веселей. Веревка, которую он держит, тебе уже не нужна, но смотреть на нее приятно, как на протянутую сильную руку.

Нащупав дно, я становлюсь на ноги и бреду, а Микола тем временем сигналит отправление Колодке. «Опять крапива!..» — мысленно ругаюсь я, как от огня, отшатнувшись от покрытого росой куста.

— Ну, кита заструнил, — шепчет Микола.

Теперь он, помогая Колодке, тянет бечевку, которой тот опоясан. Колодка плавает плохо, пыхтя.

— Гляди, сейчас плюхнет ногой хоть разок, — шепчет Микола, и невидимая добрая усмешка доходит до меня сквозь дробный перестук его зубов.

И правда, медведь наш сбился с такта, не смог танцевать под водой. Плюхнуло. Раз. И еще раз.

— Хороший дядька, — шепчу я, как бы для того, чтобы оправдать Колодку.

— Нам бы только его накормить, — с той же усмешкой в голосе говорит Микола.

— А сам не поел бы?

— Я? Я, брат, и сам с усам… Ну, все.

Колодка выходит из воды и, снимая с головы двойной узел, шепчет:

— Х-хол-лод-дно, тр-ряс-ц-ца е-го п-поб-бе-ри!..

Это чистая, голая и до чертиков студеная правда. Мы быстро одеваемся, и нам, как всегда в такие минуты, делается теплее от мысли, что вот и еще одна преграда позади.

* * *

А это все-таки была еще Германия!

За лугом, когда начались поля, под ногами у нас сперва шуршала стерня, затем пошло большое поле брюквы. Уже стемнело настолько, что в небе над нами проступили первые тысячи звезд. Не хватало только луны, в сиянии которой на огромном пространстве холодно блестела бы покрытая росой ботва, как это часто бывало и раньше, в каких-нибудь двухстах, не больше, километрах позади.

— Ну вот… — сказал Микола, первым набрасываясь на харч. В голосе его была и радость голодного, и злость на то, что еще один водный рубеж пройден, а край нашей неволи все не кончился…

С первым голодом мы расправляемся тут же, на месте. Ножик Миколы переходит из рук в руки, и облысевшие при его помощи головки брюквы отчаянно хрустят под нашими зубами. По мере того как наши желудки наполняются холодноватым и сладким соком, я все явственнее начинаю ощущать, что мы одни под высокими звездами, что мы лежим на земле, которая нас даже греет, что мы как бы припали к ее груди, чтобы набраться силы.

— Погрызем, а там и поскачем, как зайцы, — говорит Микола.

Когда мы встаем, чтобы идти дальше, Колодка выбирает еще одну брюкву, и мы, по его примеру, делаем то же. Потом долго идем, как всегда, один за другим и на таком расстоянии, что шепотом разговаривать нельзя.

Брюква, жнивье, картофель, пашня, снова жнивье кажутся не такими глухими, как лес и луг. Копенки овса, густые ряды которых часто попадаются на пути, представляются мне маленькими домиками, где совсем недавно погасли огоньки. Мы — три Гулливера — идем по улице этого сказочного поселка, и обманчивое ощущение жилья так настойчиво овладевает мной, что я наконец сдаюсь.

— Привал, друзья мои, — говорю я, и это воспринимается как общее решение.

Мы берем сразу по нескольку сказочных домиков за их колосистые крыши и сваливаем в кучу. Затем с наслаждением ложимся на теплые, еще не успевшие остыть от дневного солнца овсяные снопы.

Брюкву мы на этот раз едим более культурно. Очистив одну, Микола разрезает ее на ломтики, как голландский сыр, и наделяет всех по очереди. Мы лениво хрустим, даже смакуем. Но удовольствие это ненадолго: выше полного не наполнишь, а старый голод за один раз не унять. Я поворачиваюсь на спину, слушаю, смотрю.

…В детстве, когда ты возвращался с ледяной горки мокрый и мать — по-своему совершенно правильно, а по-твоему ничуть не заслуженно — встречала тебя обжигающими махрами фартука, ты чаще всего забирался на печь. Это была как бы крепость, где ты уже мог считать себя почти в полной безопасности. Самое теплое место в хате, особенно для тех, у кого в такие времена был надежный союзник — бабушка. У меня ее не было, я обычно переживал свою обиду один. Лежал, глядел на потолок, сначала хныкал, а потом начинал рассматривать, словно какой-то интересный рисунок, сучки и слоистые разводы на досках. И обида проходила, особенно когда мать — теперь уже и по-твоему правильно — вспоминала, что ты чуть ли не с утра ничего не ел…

Детство наше миновало давно, навсегда. Но остались не только воспоминания о нем. Я не перестал любить красоту, как любил когда-то, впервые познавая ее и в мелочах — в каком-нибудь пожелтевшем листе, падавшем с ветки мне на голову, и в необъятном загадочном величии неба, открывшемся мне у костра первых ночевок в поле.

Я лежу на овсяных снопах за многие сотни километров от хаты, из которой ушел в жизнь. Я давно не дитя, и обида моя не детская. Но на звездный потолок надо мной я гляжу с какой-то странно детской улыбкой. На вторую слева звезду Большой Медведицы, мне чудится, присел комар. Бедная звездочка мигает, мигает и никак не может его согнать… А может, это не комар? Может, она подмигивает мне и товарищам, как бы желая сказать, что мы непременно выплывем из страшного омута на родной простор, туда, где нас любят, где мы будем нужны?..

Не мигай, звездочка! Прошло не только детство — юность тоже позади. Еще три месяца назад мы мечтали о родине, как мечтают юноши, — там надеялись найти покой и материнскую ласку, думали там отдохнуть перед новой, настоящей и радостной работой. Но мечтам нашим пришел конец. Враг, которого мы узнали в сентябре тридцать девятого года, захотел теперь отобрать у нас волю и счастье навсегда, отняв родину, которую мы любим давно, хотя ни разу еще не бывали в ее пределах. Что ж это сталося с нашими? Так отступать!.. Как разобраться нам в этом?.. Не мигай, звездочка, — мы идем не покоя искать. Мы…

Но что это?.. Песня?

Я поднялся и сел.

Немецкая песня встает за горой, куда протянулись шеренги овсяных домиков. Песню поют девушки, а помогает гармоника.

— Весело стервам, — сквозь зубы говорит Микола.

Он тоже поднялся, сидит на снопах. И Колодка перестал жевать. Мы больше не разговариваем, думаем каждый о своем.

Эту песню мы слышали не раз. В ней часто повторяется слово «Эрика» — девичье имя. Почти ничего больше я в песне не понимаю. Но с меня довольно и этого. Я вспоминаю другую Эрику — нашу…

…Стеклодувный завод. Огромная труба, черное дыхание которой казалось мне дыханием нашей истомленной груди. Гигантские черные горы угля. С утра до вечера мы слышим его скрежет под нашими лопатами, слышим, как он грохочет о железо пустых вагонеток.

А неподалеку от нас сидит девочка. Сложив на коленях руки и опершись о них детским острым подбородком, она смотрит на нас, не сводя глаз. Так смотрела она и вчера и позавчера… Несколько раз в день из-за черной горы угля, где стоят домики рабочего поселка, доносится женский голос: «Эри-ка-а!» И, когда зов этот повторяется еще и еще, девочка медленно, с видимой неохотой встает и уходит. Потом опять приходит и снова смотрит. Долго, неутомимо, молча…

Труба, уголь, вагонетки — все это осталось далеко на западе. Кругом — стерня, овсяные домики копенок. Над нами — тихий, усыпанный звездами океан. И я невольно, думая о той девочке, подтягиваю усталые ноги и, сложив на согнутых коленях руки, опускаю на них голову. А девочка стоит перед глазами как живая. Вот здесь. Столько боли и столько надежды в ее не по летам серьезных глазах! И я читаю в них, как и тогда, все тот же безмолвный вопрос: «Это правда, что ты — мой лучший друг?..»

«Ты мой лучший друг!..» — так сказал нам немец Карл, старый рабочий. Вместе с ним мы, Микола и я, разряжали аккумуляторы без рукавиц и вместе с ним обожгли кислотой руки. Возмущенный Карл кричал на весь цех, показывая руки инженеру. Они были мозолистые, худые, как руки наших отцов. А «герр инженир», верный слуга своих хозяев, улыбался. «Та-ак, — сказал он, — теперь тебе, пожалуй, можно и рукавицы выдать…» И хуже всего, что вместе с инженером смеялись тогда три других немца — подростки, которым на этот раз посчастливилось не обжечь руки. Не смеялись только Микола и я. Микола потом попытался, больше жестами, чем словами, растолковать юношам, что все это совсем не смешно. А Карл — бритый молчаливый старик в синих штанах, латаных-перелатаных, с краюшкой хлеба в кармане такой же залатанной куртки, — Карл подошел к Миколе, протянул ему руку и сказал: «Ты мой лучший друг!»

У Карла же мы и спросили потом, почему так странно смотрит на нас который уже день маленькая Эрика. Оглянувшись вокруг, старик, понизив голос, заговорил: «Вам я скажу. Ее отец, рабочий Вилли Кляйн, был коммунистом. На этом заводе коммунистов была целая группа. Потом их посадили в концлагерь, перед войной. В этой трубе был замурован архив. Девочка знает, что вы из России, и она… Но тс-с! Давайте работать», — прервал он рассказ и снова взялся за лопату. Мы оглянулись. Никого не было, даже и тени фашиста, — чего он испугался? Карл понял наше недоумение, выпрямился над угольной кучей и, опершись на тяжелую лопату, с доброй улыбкой сказал: «Враг слышит». Такие плакаты висели повсюду, и так по-своему перетолковал их человек, который увидел в нас друзей…

— Жалко девчушку, — вдруг отозвался Микола задумчиво, тихо.

— Да, — сразу же ответил я, как будто не про себя вспоминал об Эрике, а говорил о ней вслух. А потом, спохватившись, спросил: — Ты о ком?

— О ком же еще?.. Вернулась туда с хлебом, ходила по лесу, куковала. А может, и плакала… Эх!..

Минуту мы молчали.

И рядом с черными глазами Эрики встают передо мной заплаканные глаза Ядзи. Измученное польское дитя с ломтем хлеба, украденным у хозяина, ходит, может быть, по лесу, вглядываясь в темноту, и тихо кукует. Теперь у нас уже нет сомнений в том, что это все еще Германия. И девочку привезли сюда, как привезли и других, в неволю. И она плачет где-то, потому что родные люди, которых она так давно не видела, по которым изболелась душа, обманули ее. Так много хотелось им сказать, столько спросить, а они вот ушли… А может, ей и не удалось стащить хлеба: заметили — скупая, крикливая фрау или сам угрюмый, с огромной, как ушат, трубкой «гроссбауэр» — прусский кулак. И где она теперь, что делает, какую тяжесть несет на сердце?..

— Я сначала подумал, — сказал я Миколе, — что ты не о ней…

— Так-то оно так, — перебил меня Колодка, — а больше всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы, как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится — обедал, а живот не ведал. Хлеб — он все ж таки хлеб. Кабы принесла…

— Ско-ти-на, — медленно, тихо, отчетливо прошипел Микола.

— Ты это про кого? — удивился Колодка.

— Про тебя.

— Так, выходит, я для тебя скотина?

— Скотина.

— Ну, так ты за это, если хочешь знать… ты…

Колодка поднялся.

Наступила тревожная пауза.

Микола молчит.

И мне кажется, что кто-то невидимый снял с гранаты кольцо, большой палец руки медленно отпускает скобу, после чего пройдет несколько долгих секунд — и наступит развязка…

Колодка это понял.

— Хлопчики… — тихо сказал он. — Хлопчики, да что вы?.. Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка. Алеся…

В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо знакомо. Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искринками доброго смеха.

— Ну, вот видишь, — говорит Микола.

И я понимаю его.

— Да что ты, Степа, — говорю я, — неужто ты подумал: «Бросят»?! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них…

— А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, — в тон мне говорит Микола.

Мы смеемся. Не только Микола и я.

— А, чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, — смеется Колодка, — ну вас!..

И мы двинулись.

На восток — на свою Заряницу.