Есть такая пора, на стыке весны и лета, когда воскресенье у мужика свободное, когда он может не в труде, по «по-пански» полюбоваться природой. Тем более она тогда в самом расцвете.
Мы, пастушки, заняты были и в воскресенье. Но у нас, у ребят, были и подружки, которые могли «отпустить», если уж такая надобность. Время мы измеряли не часами — на всю деревню их двое, может, и было, — а длиною собственной тени. «Отпусти меня на ступню, на полторы, на две…» В самый полдень коровы, пригнанные «с утреннего», были дома, но и тогда, когда мы их снова выгоняли на пастьбу, тень была все еще короткая, мы мерили ее с точностью до половины и до четверти ступни, у ребят небольшой, а у девчат еще меньшей. А что до надобности, так где уж больше той, когда из деревни по выгону, через подсохшее болото, на луг, к речке идет большая гурьба — мужчины, парни, свободные от пастушества мальцы! Ясно, что будет…
Если гурьба собиралась в деревне на выход немного раньше, а наши коровы еще стояли или лежали каждая на своем дворе, мы договаривались с девчонками дома; если ж немного позже, так мы уже на пастьбе меряли тень ступнями и с криком вприпрыжку догоняли гурьбу.
Речка наша спокойная, с торфянистым дном, много крутых берегов, под берегами много подрезов, а на дне — больших глыбин.
Это как раз и надо, это, по-современному говоря, и обусловило местный вид молодецкого спорта.
Над речкою, на мураве, что расцвела арникой, ромашками, кашкой, огоньками, смоляночками, иван-да-марьей и множеством других цветов, все мужчины, от самых взрослых до маленьких, раздеваются. Ни трусов, ни трусиков — не было еще такого обычая. Мальцы раздеваются быстрее, как будто боясь не успеть на самое главное. А мужчины и парни не спешат. Раздевшись, сидят на солнце, обмениваются замечаниями насчет того да другого, охотно отводя тему в ту сторону, где мальцам особенно интересно, лакомо слушается…
Наконец дается команда — Царева глубь, тот участок реки, который надо сегодня обработать. Охватить его с двух сторон, разойтись отсюда ниже и выше и поднять надлежащий шум. Кто бежит, а кто идет к воде, кто левей, а кто правей — толпа разделилась на две голые половины. Начинается плавание с криком и буханьем ногами по воде — рыбу загоняют под берега, в норы и подрезы, а на дне — под большущие торфяные глыбы.
Потом кто-нибудь старший командует «хватит!» — и начинается главное.
Слова «спорт», «чемпион», «рекорд» и другие подобные не были у нас тогда в моде, как и трусы, — слышали кто где, в армии или в школе, а кто и совсем не слышал. А чемпионы были. Да говорилось про это просто: рыбу руками достают лучше всех кузнец Пучек, Тивунчиков Жмака и конечно же Тимох Ермолич.
Пучек, правда, ловил не так уж хорошо, как потешно. Маленький широкоротый «черноморденький» дядька нырял густо и чаще всего впустую. Втянет побольше воздуха, подскочит шпунтиком вверх, нырнет ногами вниз, и довольно долго его нету. Так долго, что за это время можно успеть раз пять подряд сказать его длинное прозвище: «Не хочу хлеба, дай сала!» Тогда уже он выныривает и прежде всего, разведя руки, показывает, какая рыбина утекла. Потом почти сразу же снова хватает воздуху, подпрыгивает и — на дно. Кое-когда выныривал с рыбиной, однако все еще меньше той, по душу которой снова и снова давал нырца.
Дюжий и звероватый Жмака часто вынимал из-под донных глубин или из-под берегового подреза больших язей, налимов и окуней, иногда резал руки окуневой пилкой и каждую рыбину или рыбинку, подняв ее над водой, прежде чем швырнуть на берег, обкладывал понурым «лошадиным» матом.
Тимох сюда не приходил вместе со всеми из деревни — летом он жил с собакой в своем луговом шалаше и, когда до речки догоманивала праздничная мужская гурьба, присоединялся к ней иногда так незаметно, будто из-под куста появлялся или даже из-под земли. На глубине нырял он не ногами вниз, как другие, а, постояв, грузно подпрыгивал, сгибался над водою в поясе и, потешно блеснув незагорелым задом в небо, как через жердь, переваливался в глубину. Однако сидел там дольше всех и выныривал всегда с рыбой. То с большим чем-нибудь, то с одними плотвицами. Бывало, навсаживает, назатискивает тех плотвиц между пальцами обеих рук и еще по одной — между пальцами на обеих ногах. Уже и выдумывать не надо, сколько их там, под одним подрезом или между большими глыбами торфа.
— Только, братец мой, поглаживай да бери. Как бабу…
…В плену, куда я попал из польского войска в сентябре тридцать девятого года, мне несколько раз досаждал один и тот же сон. Полная сковорода яичницы. Знай шкварчит да побрызгивает салом. Только что с огня. И ломоть хлеба, толстый, ноздревато пухлый и большой, на всю буханку. И мысль с естественной во сне логикой: «Вот дурень! Почему ж я тогда так мало, так неохотно ел?..»
Другой сон приходил, кажется, только однажды. Один только раз так беспощадно ярко. Я увидел наш муравчатый луг со всеми его цветами и мотыльками, со всеми запахами и песней жаворонка над знойной тишиной, со всею травяной, зеленой лаской для босых, всегда исколотых ног… С жутковатой, едва прозрачной теменью речной глубины в самом глубоком подрезе, где я — уже не пастушок — поглаживаю, улещиваю моего самого большого язя… Луг и речка и тот радостный гомон и смех — силами всех нижнебайдунских хлопчиков, парней, мужчин, — смех, от которого я и проснулся на нарах, отрадно заплаканный.
…Очень мало знакомые со словами «спорт», «рекорд», «чемпион», мы не знали тогда и слова «браконьер». Рыба была, и рыбу ловили. Немного сетками, немного удочками, а то руками. Но рыба была. А теперь, когда ее и охраняют, и глушат почти всенародно: и лесхимхозовцы вместо корчевания тем толом леса, и мещане на персональном транспорте, и некоторые на вездеходных газиках; когда ее и током бьют, и «телевизором» обманывают, когда ее вредными отходами достают даже в таких далеких лугах, как наш, теперь уже и сеткой на юшку наловить — тоже браконьерство.
И мы не согласны с этим. Те «мы», что сегодня, в июньский выходной день пятьдесят восьмого года, бродим с «топтухой». Где у берега, где на мелком, в траве. Сколько нам надо — дай бог ведро, даже неполное, на восемь человек. Да раз в год или в два года — так все времени нет, чтоб встретиться как люди.
Хорошо, конечно, любить людей молодых, которые стоят этой любви. Однако встречаться с теми, с кем кое-что пережито, которых все меньше и меньше, — это так же хорошо.
Если я проживу и триста тридцать лет, все равно буду с теплой, высокой грустью вспоминать такие вечера, где чокаются не для того, чтоб напиться, а чтоб смелее, откровеннее высказать, как мы рады дружеской встрече, когда и споем, ладно сойдясь не так голосами, как для всех нас понятным волнением.
Наша деревня песенная издавна. Мужчины хорошо поют. А более правильно будет сказать, пели. Одни не вернулись с фронта, а кто вернулся, так уже и постарел. Особенно те, что на войну пошли семейными, пожилыми.
Хлопцы в тот вечер рассказали мне, что двое из наилучших нижнебайдунских певунов, Владик Чиркун и Антось Наумович, летось осенью собрали к забору чуть ли не всю ярмарочную толпу. Да не собирали они, а просто сами сели, утомившись, у высокого тына на пахнущей отцветшими ромашками траве, на том более свободном на рынке месте, где продаются горшки, и запели тихо, не спеша — для себя.
Рядом затих постепенно перестук по горшкам и кувшинам, торг остановился, и люди стали подходить на песню. Сначала мужчины. Ближайшие, потом дальние. Кто на песню шел, а кто на тот сбор, но, вслушавшись, и сам оставался.
Что ж они там пели? Какие из тех песен, которые в разное время слушал, а то пел и я? Может, эту, гордо-орлиную:
Или, может, эту будничную, совсем уж свою, деревенскую, задорно-веселую:
Или эту, печально-задушевную:
Люди стояли, слушали, и людям было хорошо. То задуматься можно, то весело станет, то загрустится. Так по-праздничному, необычно.
Потому что вот же сели эти двое у забора, один даже вытянул на траве деревяшку. Это Владик, который с Великой Отечественной пришел без ноги. Антосю еще в первую мировую поотбивало пальцы на правой руке. Первому будет за шестьдесят, и не зная узнаешь, а второму уже и на восьмой десяток пошло. Можно сказать, лебединая песня. Протяни свою бесчисленность дней и ночей через войны, нужду, тревоги, несколько перемен власти — тут можно и устать, и загрустить. А люди эти поют! Так задушевно, хорошо. В два голоса. Негромко, но все еще молодо. И самим им, видимо, тоже хорошо. И грустно, и хорошо. Может, даже и так, как им редко когда бывало…
Как и нам теперь, хлопцы, друзья мои, уже ведь тоже давние, не вчерашние партизаны.