Дядька Тодар прославился было еще и Аресевой сучкой.

Аресь (так Алесь Макарец выговаривал свое имя) прозывался еще и Винтовкой: не гнулась одна нога. Высокий, сутуловато-здоровенный, какой-то не то чтобы глупый, как говорили некоторые, а такой себе простачок, недотепа, «недоля». Никуда никогда не спешил. И сам рассказывал, как был однажды в гостях у сестры, что замужем в Хлюпичах, как она угощала его оладьями.

— Одну испекра — гряжу я, другую, третью, четвертую, гряжу я. Слысыс? А узе как восьмую испекра — взял Аресь и в один момент все съел!

Ну, а оладьи и в тех далеких Хлюпичах пеклись — одна на всю сковороду, пышные, «хорошо подошедшие».

Или надвигается, скажем, грозовая туча, дядьке Аресю до зарезу надо спешить за ячменем, который к тому же и не связан, горстями лежит. Жена с дочкой побежали вязать, а он ковыляет на своей «винтовке» через всю деревню, а потом — смотри! — остановился у лужка, где люди, две-три семьи, торопятся перед дождем, гребут и копнят сухое.

— Помогай бог! — окликает дядька Аресь. И в доказательство еще большей приязни хочет соседям что-то необходимое рассказать. Начинает он, как обычно, вопросом: — Слысыс?

— Ты вот, Алеська, не «слышишь», а шел бы за конем, если идешь, — скажет какая-нибудь соседка, которой и не до слушания, и не до смеха над человеком.

— А я в один момент… — отвечает он.

Не хотите слушать — не беда, поковылял себе дальше. А потом, когда уже те соседи, скопнив сено, не успели убежать в деревню и сухо-весело сидят под копнами, а дождь с громыханиями льет как из ведра, дядька Аресь потихоньку едет себе, оставив «винтовку», верхом на ненужной дома лошаденке, и ничегошеньки его, недолю, не беспокоит. Лучше ведь ехать, чем идти.

И такое еще. Захотелось жареной картошки. А жены и дочери нет: ушли куда-то, воскресенье. Что же, он поджарит и сам. Полакомится по-праздничному. У него была мера богатства своя, про Грамузду он говорил: «О, бедный, бедный, а утром я засол, дак они завтракают. Картоска цисценая, цай. В будний день. Слысыс?» Огонь из печи дядька Аресь выдвинул в самое устье, чуть не на загнетку — того и смотри, что вот-вот загорится в трубе сажа. Известно же, какой хозяин, когда он ту трубу чистил.

В хате несколько человек соседей. Ближайший сосед, которому вместе придется и гореть, Тивунчиков Жмака сидит перед огнем на лавке и, по своей привычке старательно обгрызая ногти, молчит. Потом Жмака не спеша встал, спокойно взял с лавки ведро с водой и так же спокойно плеснул в печь. И картошка очищенная — туда, и сковородка с треножкой вслед. Жмака спокойно поставил на лавку ведро, не спеша сел рядом с ним и снова свои ногти в зубы.

— И ты думаес, сто узе оцень умный? — не менее спокойно спросил дядька Аресь. — Бог-батько был бог-батько и будес. А я себе в один момент картоски опять нацисцу.

У здоровенного дядьки была маленькая сучка. «До ноци хоросая», — хвалил ее хозяин, хоть и охранять было особенно нечего и страх от той Мольки был небольшой. Даже, кажется, не лаяла совсем, только вертелась под ногами. Бывали такие минуты, когда Аресь свою пестренькую брал, будто кошку, за пазуху, под рыжую суконную сермягу, пряча от опасности. Скажем, когда он ковылял по местечку и побаивался полицейского, который вдруг возьмет да оштрафует: какой ни пес, а все же не привязанный.

Однажды в местечке зашли к Гиршу Грамузда и Аресь, а там уже, ожидая хозяина, сидели дядька Евхим Заяц и я. Он, как всегда, молчал, а я, ученик шестого класса, не осмеливался заговорить.

Гирш-Эля Кумагерчик был сапожник. Холодный. Шить новое несли к Вэльвулу, а Гирш только латал да подбивал. Он был еще по совместительству и шамес, служитель при синагоге, которую называли школой. В пятницу, в сумерки, низкорослый и суетливый Гирш бегал по местечковой площади от дома к дому своих единоверцер и чуть ли не кричал, как пожарник, под окнами:

— Цайт лихт бентшн! Ин шул арайн!

Первый призыв относился к женщинам и означал, что пришла пора зажигать шабашевые свечи и начинать над ними благословенную молитву. Второй призыв — как бы команда мужчинам: в школу!

Был еще Гирш и пожарником, и не простым, а командиром топорников. В ту зиму, когда горели Хлюпичи и изо всех деревень, где они были, кинулись туда добровольные пожарные команды, главная команда, местечковая, так летела, что даже потеряла или забыла своего самого горячего — Гирша-Элю. Он побежал вдогонку, протрясся девять километров и успел еще к своим топорникам на головешки, за что и получил потом медаль.

Добродушный, крикливый Гирш-Эля. Сапоги мои в то время, в школьные годы, протирались чаще на голенищах, с середины, где косточки. И мастер, держа такой сапог, уже знакомый ему, качал головой в неизменной кепке:

— Уй, Иванко, Иванко! Тебе собаки рвут, что ли? Била латке, опять латке!..

А я не только молчал, но и побаивался, что он наконец возьмет да спросит: «Ну, а зачем это ты кричал и шпринген по школе?» Их «школа», старая деревянная синагога, стояла недалеко от нашей семилетки, и недавно мы на большой перемене заметили, что Кумагерчик куда-то пошел, а «школа» не закрыта. Наш осмотр ее изнутри был на этот раз такой веселый, что бедный шамес, вернувшись, не только закричал на весь свет, не только гнался за нами с метлою, а нашел и нашего директора в учительской и долго кричал ему, как мы там, в святой синагоге, шпринген — прыгали по ступенькам и скамьям.

Старший Гиршев сын был «подраввинком», учился в Мире на раввина, и про него говорили: «О, это кепэлэ!» Эту «кепэлэ», ученую голову под черной ермолкой и с пейсами, я видел раз или два, когда «подраввинок», гостя дома, проходил со двора в свою боковушку или выходил из нее во двор. Младший сын, уже не безымянный для меня, а Гиршев Бэрка, учился на портного. Подвижный, веселый, общительный парень, он иногда вспоминается мне, когда на телеэкране не слишком развязно щебечет, улыбаясь, один молоденький концертный конферансье. Бэрку я видел чаще не дома у них, а у Нохима, где он учился, потому что я заходил туда с Нохимовым Тепсиком, с которым мы дружили.

Итак, значит, дядька Евхим и я молча сидели и ждали Гирша, а потом зашли Грамузда и Аресь, и мы уже ожидали, разговаривая, а потом хозяин наконец пришел.

Он, как всегда, ворвался из сеней суетливо, а вместе с ним незаметно из-под ног прошмыгнуло что-то, то ли щенок, то ли кошка. Пока мы успели догадаться, что это Молька, которую дядька Аресь культурно оставил в сенях, Грамузда подхватился с места, вскочил на скамеечку и дико закричал:

— Бешеная, спасайся!

От этого вскрика в Гирше-Эле проснулся бывший солдат и современный топорник — он бросился в угол, к ухватам, успев крикнуть жене:

— Ентэ, хоронись! Мах ды тыр цу!

Болезненно ссутуленная Ента и теперь, как почти всегда, стояла около приоткрытых дверей боковушки. Она и шмыгнула туда, сделав «мах ды тыр цу», защелкнув за собой фанерную дверку.

Дядька Евхим, Аресь и я как сидели, так и не успели встать.

— Из горшка вон лакает! — кричал из-под самого потолка Грамузда. — Бей, Гирш, чего ты смотришь!

На полу у печки стояли два чугунка-столбуна, один с водой, а другой с очищенной картошкой. Гирш замахнулся, стукнул ухватом по потолку и трахнул по чугунку. Столбун повалился, покатилась картошка и полилась вода.

— Пена, пена на морде! — кричал Грамузда. — Бешеная, Гирш!

Ухват снова к потолку и — по сучке. Перелет! Еще раз — мимо!

Но тут уже опомнился Аресь. Еще не встав с лавки, он наклонился в сторону от своей «винтовки», проворно для него схватил свою Мольку, как кошку, тяжелою лапой под живот, и та, даже не пискнув, очутилась у него под сермягой, за пазухой. Опять же с невероятной для него проворностью Винтовка сиганул мимо растерянного, с поднятым оружием Гирша в сени и — во двор.

— Гирш, не иди за ним! — кричал Грамузда. — Он ее сам придушит, ему это не впервой!

Потом уже спрыгнул со скамеечки на пол.

— Ну, слава богу, — сказал, садясь. — Все обошлось хорошо. Даже столбуна не разбил. Пехота, братец Гирш, все-таки пехота! Другой сомлел бы со страху, а ты… Вон, на Зайца глянь, еще никак не отойдет.

Дядька Евхим и тут смолчал. Только головой покачал да улыбнулся.

И я сдержался, не захихикал даже теперь.

А Гирш между тем немного отдышался, поставил оружие в угол, подпоясал фартук, сел на свое сапожницкое место и приказал в боковушку:

— Ентэ, мах а порядок!

Она послушно и тихо, видать, все еще испуганно вышла и начала убирать около печи.

— Пехотэ, — сказал Гирш-Эля. — А думаешь, ты, Грамузда, воевал? На своем кобыле, в своем кавалерия? Ваш, русский, воевал? Ваш только воймяцасына и лежит! Фарфалн мит ды ганцэ постройкес! А я? — Тут в нем окончательно проснулся бывший императорский пехотинец, он подхватился и приказал: — Ентэ, гиб а ухват!

Ссутуленная тихоня разогнулась, бросила тряпку, ступила в угол с ухватами, взяла ухват и, как светильник, рожками вверх поднесла его мужу, а сама приостановилась у двери в боковушку.

Гирш, не сняв посконного, замусоленного фартука, уже командовал сам себе:

— К ноге! Наперевес! К атаке — готовьсь! Вперед! Ур-ра!..

Добежал до порога, и, грозно потыкав рожками ухвата в косяк, сам поставил его на место. Вернулся к табурету, сел и, немного запыхавшись, заключил:

— Вот так я воевал.

А мне вдруг ярко представилось, как там где-то ковыляет по мостовой перепуганный дядька Аресь и с сучкой за пазухой озирается, все еще удирает от возможной погони. И я не выдержал, засмеялся.

Однако это дела не испортило: чего вы хотите от мальчугана? Дядьки начали про сапожное, у кого что было к холодному мастеру. А я могу и подождать.

…Легче было бы так и закончить это воспоминание. Но мне кажется, что здесь поставить точку я не имею права.

Все, что вспоминается из жизни еврейского населения нашего местечка, и веселое, и невеселое, и все образы людей, менее близких и близких мне, — все обрывается той небывалой, невероятно ужасной трагедией, которую и в наш зелено-солнечный лесной уголок принесла фашистская оккупация.

И второе. Про Грамузду.

В июле сорок четвертого, когда пришло освобождение, дядька Тодар был в Нижних Байдунах старостой. Стал виноватым без вины. Никто тогда, при гитлеровцах, не хотел этой собачьей должности, и потому решили отбывать обязанность каждая хата по неделе. Так и шло себе, пока черт не принес уездного бургомистра. Приехал он, как говорили потом, не один, а с полицаями, под охраной, и приказал, чтоб местная власть была постоянная. Кто теперь староста? Тодар Климович? Пусть он и будет. Грамузда и достаршинствовал у нас последний месяц оккупации.

Как-то под осень он зашел к нам, в редакцию районной газеты, и, попросив меня выйти во двор, начал:

— Антонович, может, как помогли бы? Все таскают меня… Что я кому сделал?..

Никогда еще я не видел его таким горестным. Он говорил мне «вы», «Антонович» впервые в жизни. Совсем пожилой человек, два сына которого были на фронте, весельчак, которого мой отец когда-то с приязненностью старшего называл в беседе «голубчик Федя», добрый, совестливый человек, он не улыбался даже, хотя бы и грустно.

На остром носике, над поникшими светлыми усами собралась слеза…

Я еще раньше заходил туда, где могут помочь. И снова пошел, снова говорил о том, что было совершенно ясно для нас, местных партизан.

Больше мы не встречались. Тридцать лет прошло. Никто не скажет, что я — районный литработник, рядовой партизан — мог сделать тогда больше, чем я сделал, чтобы предупредить ошибку. Никто не скажет, и сам я не скажу. Однако же, как говорил один из любимых поэтов, и тут остается оно: «а все же, все же, все же…»

Все же легче, проще было бы вспоминать, если бы еще и не эта одна проклятая слеза…