Куравка смешил всегда на полном серьезе, а сам чаще усмехался, чем хохотал.
Едем мы, скажем, обозом, возвращаемся налегке. Осень поздняя, но все еще теплая, хорошо лежать на телеге. Кони с пригорка пошли рысцой и догоняют — вдоль большака по стежке идет незнакомая ладная молодица. Куравка, пригревшись под кожухом, лежит себе на боку, опершись подбородком на ладонь, лакомо глядит на шуструю полнушку, а потом, когда совсем поравнялись, тихо окликает:
— Кабето!
— Что, дядька?
— Купи скалку на лето.
— На черта мне она? — растерянно спрашивает она.
— Как на черта? — совсем серьезно удивляется он. — Макароны будешь раскатывать.
Наконец, догадавшись, та закраснелась и плюнула.
А он смотрит да приязненно улыбается, будто ничего лишнего и не сказал, и не подумал.
Слышать и видеть Василь был мастак.
У Ареся была тогда незамужней дочка Мариля, тоже здоровенная, не очень, как и отец, складная. Но всего девичьего было у ней немало. И добродушная. Около нее припасывался соседский Винцучек, кавалер нерослый, но ловкий и шкодливый. Сидят мужчины в Аресевой хате зимою, еще не совсем стемнело, гомонят да покуривают, а Мариля лежит на теплой печи животом, торчит своим богатством вверх. Все у мужчин будто бы переговорено, а то еще, кажется, и не все, и кто-то говорит без всякого на что-либо намека:
— Винцучка что-то сегодня нету. Неужели он из лесу еще не приехал?
— Приехал, — спокойно и уверенно, как будто зная это, говорит Куравка. И добавляет, кивнув на печь: — Уже вон и сани перевернул…
Как-то при Польше местечко наше сильно горело и после этого дружно собрало денег на «моторовку» — моторную помпу. Для большей верности набожные мещане решили ее «освятить». После обедни поп с дьяконом и певчими вышли на паперть. Открыли святые ворота на площадь, и молодцы пожарнички, не поснимав синих форменных конфедераток, а только по-служебному опустив ремешки «под бороду», по тихой команде «бегом марш!», без гиканья вкатили «моторовку» на высокий пригорок, в большую толпу прихожан. По тому времени и это было незаурядное зрелище, культурное мероприятие. Поп нараспев молился, певчие стройно пели, а какая-то бабка припоздала — «никак же, люди мои», не могла протиснуться вперед, к тому интересному… И надо же было ей спросить как раз у нашего Куравки:
— Сынок, а что это они там делают? Я уже домой было пошла, да вернулась.
— Корову, бабка, к быку подпускают.
— Ой, а почему ж это тут?
— Попову, бабка. К комендантову быку.
— Комендантову? Это к тому, что в постерунке?
— К тому самому, бабка. Ты только так не кричи, а потише. Сейчас вот будут и в колокола звонить…
Одно время, тоже при Польше, Митроша — Важное Лицо был у нас сельским старостой, солтысом. Правда, деревня на него не жаловалась — так себе, смешная важность, и только. Даже купил какую-то кожаную курточку, черно-блестящую, в которой проводил сходки. Перед своей хатой, на улице. Сам он обычно припаздывал, выходил из хаты тогда, когда уже мужчины и соберутся и подождут. Следом за ним выходила мать, старая, недавно овдовевшая Рогачиха, становилась в палисаднике за забором, между кустами сирени, и время от времени вставляла свое, режиссерское:
— Где что хорошее сделается, дак все ж мы, Рогачи да Рогачи. Никто ж другой не поглядит, никто не постарается…
— Тихо, мамаша, дай говорить.
И говорил уверенно и важно, как с трибуны.
Зимою по Нижним Байдунам начала летать необычная галка. На зобу у нее на крепком шнурочке висела круглая, как медаль, фанеринка, на которой выразительно колесной мазью было кругом написано «Soetys». Выйдешь из хаты, сидит на заборе — «Кав!..» и полетела. На другой двор, на третий, четвертый… Все дворы облетает за день. Не было бы той медали, так и не подумал бы никто, что это все одна и та же.
И к Митрошке, конечно, летала. Он и об этом говорил на сходке, уже в хате:
— Дурная безобразия! Если бы я только знал, кто такую насмешку сделал…
Что за страх такой был бы потом — неизвестно. Только позже стало ясно, что сделал это Куравка. При помощи своего старшего, школьника, который и выдал их тайну.
Василь был добродушный, тихий. И очень бедный, с наибольшим правом на смех.
В партизанах кто-то шепнул новому командиру нашего отряда, что именно у него, Куравки, спрятаны в гумне два кормных кабана. И он, наш Сашка-лейтенант, недавно присланный с Большой земли, поверил и поручил поехать «изъять излишки» именно мне. Сколько я ни втолковывал ему, что это пустая околесица, Сашка уперся и послал нас с Коржиком вдвоем, хоть тот был и не наш, а из Хлюпич. «Нечего слишком покрывать своих односельчан» — сказано было даже и так.
И мы поехали. Елки зеленые, позвал я того богатея во двор (хата старенькая, полно детворы) и рассказал ему, что к чему. Толю Коржика, молоденького боевого парня, Куравка не знал, и мы, чтоб все вышло по всем законным правилам, пошли на поиски втроем.
Приближалась весна, и, как у нас говорится, у многих бог Вербич (первой оживает верба) съел уже и сено, и солому, и соломенную труху. В присторонках Куравкина гуменца было почти пусто. Втроем с хозяином шебаршили мы по присторонкам, кто сапогами, а он лаптями, даже посвечивали трофейной батарейкой, вот-вот готовые засмеяться, пугали тех фантастических, созданных глупым нашептыванием кабанов: «А-юсь! А-юсь!!» А потом и рассмеялись — и мы с Куравкой и Толя, который и так поверил мне на слово, а теперь и сам увидел, что наш Сашка-лейтенант заслуживает слова, которое здесь же и было сказано.
О Василевой бедности я знал с детства, о том, что он связан с партизанами, только догадывался, а потом, после освобождения нашей местности, и услышал. И от него самого, и от хлопцев из соседней бригады, которой Куравка хорошо помогал. Даже медаль ему дали партизанскую, второй степени. На фронте, когда форсировали с боем речку Шешупе, границу с Восточной Пруссией, Василь со своим отделением первым ступил на тот берег. Но Героя не дали, хоть перед боем и говорилось.
— А что дали? — спросил я.
— «За отвагу».
Ответил он без малейшего сожаления в голосе или в глазах, только с усмешкой, как всегда, скромно-лукавой. И добавил, помолчав:
— Ох и дали ж мы им там! «Катюша» как ужарит, как ужарит — только шинели вверх летят!..