В этой скромной и неполной галерее моих веселых литературных предков по мужской линии особое место занимает портной Рафалок.
Двоюродный брат моего отца, он был еще папин и мамин кум, а мой крестный. С меня хватило бы и этого, второго родства, тем более что крестная моя осталась в Одессе, где я родился, где тогда был беженцем и крестный. А бабки-повитухи у меня вообще не было, потому что меня не «бабила», а «принимала», как говорила мать, дежурная акушерка.
Бабки, крестные, кумовья — это в то время было родством, пускай не кровным, а все же зачастую близким. Семьи такие не только звались на свадьбы, крестины, похороны, но и дружили, что особенно нравилось малышам.
У Андрея был полный комплект: бабка, крестный и крестная. Бабку Ганулю, мать Грамузды, прозывали Лиской, хоть и была она совсем не хитрая, а только проворная, весело-разговорчивая и добрая. Когда мы вернулись из города, мне было пять, Андрею десять, уже не маленький, однако Лиска то горстку сушеных груш принесет, то немного тыквенных семечек, то живое яблоко зимою, то пасхальное яичко. Андрею перепадало и от крестной, но куда реже, потому что она была уже замужем в Хлюпичах. Правда, и Андреева крестная, и особенно Лиска, давая что-нибудь ему, не забывали и о маленьком, обо мне, но это было совсем не то, ведь я тут шел как прибавка. И я завидовал брату вдвойне, за бабку и за крестную. А уж мой крестный, Рафалок, был куда лучше, чем Андреев — молчаливый и скуповатый дядька Евхим Заяц.
Впрочем, крестные отцы не очень уж с крестниками и нянчились. Это мой заменял мне и бабку, и крестную. Он и вообще был другом нашей семьи. У отца нашего не было ни братьев, ни сестер, а крестный рос при своем старшем брате, человеке плохом, и потому наш отец и Рафалок с детства дружили. Любила моего крестного и наша мама, и все мы, сестры и братья, потому что он был не только родственник, но прежде всего хороший человек. До слез чувствительный, до слез веселый и добрый. С нашей семьей он и после отцовой безвременной смерти дружил, все так же помогая вдове с сиротами («Катринко, сестрица моя») чем только мог.
Крестный был коротышка с горбом, и называли его не Рафаил, а только Рафалок, будто часть настоящего Рафаила. Имя, данное попом по святцам, в нашей местности, можно сказать, уникальное, и потому оно звучало скорее как прозвище. Но он не обижался, потому что и привык к этому с детства и сам любил посмеяться, заметив что-нибудь смешное в других.
Надо сказать также, что, как там мы все ни любили и ни уважали его, ни отец, ни мать, когда она осталась с нами одна, никогда не бранили и не журили нас за то, что мы кое-когда смеялись над чем-нибудь потешным, что случалось с моим крестным.
К исповеди и причастию школьников на провесне, в великий пост, водили из Нижних Байдунов в местечко организованно. А я, первоклассник, как раз на той неделе хворал. Потом, когда поправился, матери некогда было повести меня в церковь, и она поручила это крестному, который и сам шел туда же по тому же делу.
И мне запомнился тот первый выход в большой свет.
Как у портного, у крестного было много знакомых, в том числе и людей, как он говорил, духовного звания. Крестный и сам посмеивался над этим, говоря о своих высоких знакомствах, как говорила старая Гита, хвастаясь своим Хаимом, портным: «Уй, мы старому батюшке шили питрахиль!..» Епитрахили батюшкам он не шил, ни старому, ни новому, однако ж и псаломщик Харкевич, и церковный староста дед Бойко, хоть в местечке и были портные, шили у крестного, чем он не мог, как мастер, не гордиться.
Черный и сухощавый усач Харкевич, суровый с виду и громоподобный, своим слегка хрипловатым басом, записал нас на исповедь по знакомству без очереди, тем более что крестный вышел из стайки желающих немного вперед и псаломщик сначала кивнул ему, а потом и сказал: «Прошу вас, Рафаил Степанович!» Меня он видел у крестного, может, не раз и не два, но теперь спросил фамилию, имя, отчество, а потом, на какое-то долгое мгновение сверху уставившись на меня злыми глазами, загремел:
— Холост?
И от вопроса, и от голоса я задрожал, будто пойманный в чужом огороде. Но крестный мой, который тоже бывал в городе, засмеялся в ответ псаломщику не менее культурно:
— Ах, Родион Порфирьевич, да ведь он младенец еще и сиротка!
Псаломщик покачал головою:
— Младенец? Поверим, Рафаил Степанович, на первый раз, поверим.
Крестный даже погладил меня по голове, им же самим наголо остриженной вчера, и не подозревая, видать, что сценка эта в моей передаче еще сегодня насмешит нашу маму и Надю с Андреем.
Другой знакомый духовного звания, дед Бойко, жил совсем недалеко от церкви, при которой был старостой и звонарем. Хатка его стояла внизу под пригорком, около низкой стены церковной ограды, в тихом уголке под высоченными липами.
В хатке и так была духота, а мы пили горячий чай. Дед Бойко был родом из Плёхова, однако долго жил в Москве и оттуда привез свою бабку. На груди у деда по случаю праздника было нацеплено несколько медалей, на одной из которых я через стол прочитал — «За спасение утопающего», а на другой — «За отличную стрельбу». На остальных четырех надписи издали не мог разобрать. Дедова бабка чай пила вприкуску, из блюдечка, положив на подол себе рушник. Дед и крестный также хлебали из блюдечек, просасывая чай сквозь кусочки сахара. Только я пил подслащенный, из большой фарфоровой чашки, прикусывая хлебом с маслом. Пили все долго. Бабка вытиралась одним рушником, дед с крестным — другим, а я уж, как в анекдоте, обсыхал и так.
Я кончил пить быстрее всех, мне стало скучно от их бесконечной беседы и хлюпания, и дед, спасибо ему, догадался — дал книгу. Это был, как я сказал бы позже, большой и роскошно изданный том биографий русских писателей от Ломоносова до Горького. Не помню, может, был кто и до Ломоносова, но последним был, бесспорно, Горький.
Из тех немногих книг, которые были у нас дома, я знал по портретам Ac-Пушкина (так мы читали, забавлялись с Качкиным Володей), Мю-Лермонтова, Энвэ-Гоголя, Иа-Крылова. Листая дедову книгу, я узнавал там своих немногочисленных знакомых, а из множества новых наиболее почему-то поразили трое. Именно тот, последний в книге, Горький, только Максим, без Аэм, а перед ним — Тэгэ-Шевченко и Элэн-Толстой. У первого (хоть и последнего в книге) мне понравилась и черная длинная рубаха, подпоясанная широким ремнем, и длинные, назад откинутые волосы. У второго — кожух, лохматая папаха и усы. У третьего — опять же длинная и подпоясанная узким ремешком, однако белая рубаха и деревенская борода, почти как у старого Чиркуна, деда Цупрона.
Вскоре и чаевание и беседа крестного с дедом и бабкой показались мне уж очень короткими. Крестный меня от книги прямо оторвал, а дед Бойко утешил, что, если я буду хорошо вести себя, прилежно учиться и почаще ходить в церковь, он и еще когда-нибудь книгу эту мне покажет. Наговорил почти то же самое, что и поп, когда я стоял у него под крылом, накрытый «питрахилем», или как оно там называется.
С той книгой встреча не повторилась. От душной прицерковной хатенки, которой уже давно, как и деда с бабкой, нету, осталось только детское чувство, так сказать, влюбленности с первого взгляда, которое, возможно, и было неосознанным предчувствием более поздних встреч не только уже с портретами тех троих, двух в рубахах, а одного в кожухе, но и с огромным, чарующим светом их душ, без которого мне теперь не представить своего существования.
А за поведение дед Бойко имел потом право не раз и не два накрутить мне уши.
Это тогда уже, когда я ходил не в нижнебайдунскую, а в местечковую школу. В будни после занятий нам кое-когда удавалось зайти в приоткрытую церковь и, пока староста убирал там где-то в ее огромной звонкой пустоте, тихонько, осторожно взобраться по крутым и витым ступеням звонницы — под самое небо…
Куда там тому «маяку», с которого Сидор-гоп сбросил калошу! Какое это ни с чем не сравнимое счастье — смотреть на все на свете с высоты! И на все местечко, и на поля вокруг него, и на дороги — и на те, что во все стороны, и на ту одну, на большак, по которому ты невидимой сверху стежкой на обочине столько протопал уже и столько еще протопаешь…
Нам, однако, этого счастья — только смотрения сверху — было мало. Ведь тут, под самым небом, висели колокола. Маленькие, побольше и самый большой — огромный. Голоса их мы не однажды слышали, но снизу. Теперь, с полным ощущением торжественности и опасности, мы подходили к огромному. Затаив дыхание, как перед нырянием в самую глубокую и самую холодную воду, мы дотрагивались до его веревки. И колокол недовольно отзывался приглушенным, но глубинным «б-бом-м!..».
И этого нам было мало. Мы дергали смелей. Еще раз. А потом уже бросались вниз, чтоб успеть спуститься на землю, сто тысяч раз протарахтев по тем ступеням быстрыми, веселыми ногами, пока нас внизу не встретит дед Бойко — с веником или с тряпкой… Звонаря мы боялись больше, чем Гирша-Элю с его синагогой: шамес только кричал, но не бил. Вниз мы всегда запаздывали: дед хорошо знал нашего брата, а сам был чуткий и шустрый, на голос колокола, даже тишайший, сразу же бежал, добегал до выхода из колокольни. Кому попадало, кому нет, как когда повезет, но всегда всем было весело. И внизу, когда мы прорывались мимо деда, и на церковной площади, и на улице, и на стежке вдоль большака, с которой так хорошо было оглядываться на белую красавицу на пригорке, на один из тех салатных куполов, под которым ты недавно был…
Малые, мы были жестокими. Видать, все. Особенно когда собирались вместе и жестокость нашу прикрывал наш неисчерпаемый, неутомимый смех.
Недавно мне в президиуме одного высокого собрания неожиданно и некстати вспомнился Жмака. Очень ярко, с острым, живым — через полстолетия — ощущением детской обиды. И с диким смехом этого недалекого парня. Мы, несколько пастушков, даже еще не коровьих, а свиных, полезли в речку, где уже купался он. Один. Не знаю, почему один, но в памяти так. Он вышел на отмель — такой здоровенный! — и вдруг начал забавляться: хватать кого-нибудь из нас и с головою погружать в воду. Ты задыхаешься в предпоследнем ужасе, начинаешь бормотать под водой, а он гогочет, как жеребец, который подбил тебя множеством тяжелющих копыт. Только тогда уже, когда ты, кажется, совсем доходишь в воде под нажимом его копытистых ладоней, он отпускает тебя, а сам еще откровеннее ржет — теперь над тем, как удирают из воды твои друзья, вся беспомощная мелкота. Ему уже не видно и не слышно, как ты плачешь и ругаешься, сначала поблизости от него, только плачешь… Впрочем, не помню, задыхался ли под водой и плакал ли я сам. Только тот гогот помню. И острую горечь обиды.
Но и мы ведь подчас смеялись, сами причиняя обиду другим, постарше нас и старым. Весело, смешно было забавляться, пересиливая страх, играя с опасностью, — когда за этот смех могло влететь от старшего, если бы ты попался ему в руки.
И только изредка до тебя, пострела, доходило, что это не то, совсем не тот смех, что и другому так же больно…
Зимою дед Бойко делал рождественский объезд церковного прихода, приезжал и в нашу деревню. Впрочем, не приезжал, а приходил, волоча за собою «козочку» — санки-прицеп, на которые, вывозя лес, кладут тонкий конец бревна. Поставив на улице свою «козочку» с двумя неполными мешками ржи и муки, дед заходил в хату, снимал шапку, крестился на красный угол и мрачно произносил три нейтральных слова:
— Ваш церковный староста.
Что означало: подайте и не скупитесь.
А между тем его «козочке» перед очередной хатой не стоялось. Если это было на пригорке — мы подталкивали ее вниз. Эх, пошла, повиляла! Перевернется, рассыплется мука и жито? Нет, дед хитрый, мешки он каждый раз завязывает. Если же «козочка» стояла на ровном, мы ее оттаскивали и ставили поперек дороги. Дед выходил, и начиналось веселое. Он или трусил с горки вниз, или подходил к «козочке» на дороге и кричал не на нас, потому что мы были на недосягаемом расстоянии, а то прятались за срубом колодца или за углом хаты, он кричал на помощницу:
— Я тебя где поставил? Где? Сколько раз тебе говорить? Сколько раз?
И бил ее — стукал палкой по выгнутому передку, а мы хохотали издали или хихикали, спрятавшись вблизи.
Обедал дед Бойко всегда у крестного. Сидел он там долго, «козочку» затащив во двор и привязав к забору. Однако в хату к крестному я тогда не заходил: сначала боясь нагоняя за издевательства над «козочкой», а потом, когда уже ходил в местечко в школу, и из-за того поднебесного счастья — колокольни.
Однажды, когда я радостно рассказал своему крестному, как дед бьет и ругает «козочку», он покачал головой и сказал:
— Нехорошо, сынок, ой нехорошо! Это ж он больной человек, он нервенный. Над таким некрасиво смеяться, трех.
Не скажу, что это так уже до меня и дошло. Тем более что мой учитель помолчал немного над шитьем и вдруг, что-то вспомнив, засмеялся. Рассказал о том «что-то» и мне.
— Он и бабку свою так гоняет. Не думай, что они только чай попивают. Однажды он при мне расходился, начал посуду бить. Ой, а Лукерья его Тимофеевна… Кто-то, видать, научил, а может, и сама догадалась. Потому что тихая она, благочестивая. А тут давай и она молотить по горшкам, по тарелкам! «Господь с вами, — говорю я, — что ж вы делаете, люди такие хорошие!» А сам в угол, чтоб и меня, чего доброго, не раскололи, как горшок. А дед тогда остановился и спрашивает: «Луша, а что ты делаешь?» — «А ты, Николаевич, что?» Дак он это плюнул да из хаты. Вот как… Но смеяться над этим грех. Старый, нервенный человек.
Крестный шьет молча, а потом смеется снова.
— Захара Качка, — говорит он, — примак у Юсты. Человек он ничего себе. Вот бухукает, лжет. А тесть его — ты, конечно, не помнишь — был резвый, как Юста. И всегда что-нибудь вытворит. Юста дерюги ткала в большую клетку, красную и синюю, кажется. Дак он себе, Захаров тесть, дядька Габрусь, взял да на портки из этого отрезал. Сам отрезал, сам скроил, сам пошил. Конечно же, какое там было шитье — сковырял кое-как, лишь бы ноги всунуть. Надел, вышел на улицу и стоит. В тех красных да синих, как петух какой галагуцкий! А тут идет Гончариха. И ее ты не знаешь. Померла уже давно. Баба была приветливая, да и кума его, и ничего ж такого она ему не сказала, а только усмехнулась: «Ну ж, ты и выстроился, куманек!» А тот как гаркнет: «Поцелуй, моя кумко, собаку в…» Побежал в хату, и уже его никто в тех петушиных портках не видел. Юста говорила, что на онучи их располосовал. Тоже нервенный был человек.
Закончив то, что он обметывал руками, крестный сел за машину. Пострекотал своим «зингером», а потом перестал и снова смеется.
— Монька Григорий Иванович… Теперь уже он пан Гжегож. Плёховский учитель. Тоже шьет у меня. Шил один раз. Кожух. А уже теперь у него не кожух, а пальто. Что там Габрусь или Бойко! Это ж такой образованный человек, и городское окончил, как Степа Тивунчик, да еще и Несвижскую семинарию. И теперь же его паны переучивали где-то на Гжегожа. Может, и не дали б по-своему учить, по-польски, да он у батюшки нашего родной племянник. Учит. И кому бы это так простили, как ему прощают. Вот нервенный дак нервенный! Свистом его распустили. Прямо бежит, удирает, если кто свистнет. И наши ж тоже, скажем, Володя Чиркун или Костя Осечка, а то и Тимох… Едут из лесу, а он навстречу идет по дороге. Так уже как только издали узнает, что это наши, сходит с дороги в поле — по снегу, по целине. Отвернется от них, нагнется, пальто задерет — на, свисти! Пан учитель!
Крестный хохочет до слез, а потом, успокоясь, снова растолковывает:
— Нервенный человек.
Но уже не говорит, что над таким грех смеяться.