Перекрывают хату.
Солома щетинится солнечным золотом еще не очень высоко: кроющие дошли до половины стрехи. Однако и там они — выше над всей своей будничностью, в приподнятом настроении.
Мне так кажется. Я подаю им снизу то тяжелые, тугие снопы соломы, то длинные, гибкие «повязки», жердочки, то крученую лозу. И слушаю их философский диспут.
Разговор в большинстве своем, как говорится, не для печати.
Мне пятнадцать лет. Я сам не очень выражаюсь даже поодаль от дому, в мужской компании, но к деревенской «скоромности» и я приучен сызмальства.
Из города мы вернулись позже всех тех, кто были беженцами, мне пошел тогда пятый год, и новые дружки очень смеялись надо мной, когда я бросался защищать курицу от петуха. Свиные пастушки, они по приказу родителей сами гоняли свиней к хрякам. Гонял потом и я. Ну, а когда уже к Туркову жеребцу — страшнейшему, заливисто ржущему красавцу — приводили кобылу, от нас, и больших и меньших, не заслониться было ни заборами, ни воротами.
Малых нас, мальчиков, в баню брали мамы, а то и старшие сестры. Теперь, бывая в родной деревне не очень часто, молодежь я узнаю по родителям. Вон у Алеси какая красавица выросла, ее последняя, вся в мать, как та когда-то была. Мать уже сегодня прямо старуха, а я вспоминаю с волнующей грустецой, как присматривался к ней. Сам еще сопляк, а она уже девушка. В бане глазел на нее, когда Алеся выходила в пар из холодного предбанника, там раздевшись и так близко открыв все свои тайны. Еще и улыбается или злится, что ли: «Ну, уставился! Высматриваешь…»
Мамы, купая нас, смеялись: «Вот, закрывается, видишь! Что ты прячешь, что там у тебя прятать? Я у тебя это видела прежде, чем ты сам».
И тогда, и потом, когда я уже был подростком, бабы, собравшись в нашей хате с куделью, говорили про все свои беды и радости открыто, только изредка переходя на шепот, который также в основном был понятен.
Ну а мужчины — те с самого нашего мальства образовывали нас, свою смену, с полной свободой слова.
Как же мне теперь, здесь передать ее, ту свободу, хоть на какую-нибудь половину?..
Кроющих на хате четверо. Слева от улицы Евхим Заяц. Дядька солидный, молчаливый, известный на всю околицу плотник. Он крестный нашего Андрея, моего на пять лет старшего брата. Андрей от крестного и перенял непростое умельство стрехарства. Крайний справа от гумна — сектант-пятидесятник Брат Арсений. А меж ним и Андреем — хохотун Костя Беляк, по прозванию Осечка или «Дай я ахну».
Где-то там парни когда-то хотели кому-то «ахнуть» с высокой завалинки в низкое оконце, и компанейский Костя попросился сделать это первым, сославшись на горох с перловкой. Но не «ахнул» и, как недавний солдат, еще и сказал: «Эх, осечка!» — приобретя таким образом два прозвища за один раз.
Было это давно, теперь уже Косте за сорок, а он все еще жених, все еще говорит: «Поспеем! Наживемся!» Человек он веселый и добрый, в беде какой или в нужде поможет первый.
Брат Арсений, иначе дядька Арсень Походня, в секту, что завелась в соседней деревне Плёхово, пошел следом за своей Параской, плеховской бабой, хищной до всего. Она и детей нарожала ему полную хату, одних девочек. Раньше он мог и выпить, и побуянить, а теперь и сам притих, и другим проповедует, как и где только можно.
И тут, на хате, тоже.
— В священном писании сказано ясно: бог есть любовь, — тянет он свою думку, — и имеющий уши, чтоб слышать, да слышит.
Осечка хохочет. Вроде не очень естественно для него, будто нарочно так звонко.
— Какая тут, хлопец, любовь на стрехе? — кричит он своим тонким голосом. — Любовь у нас вечерком!
Даже в ладоши всплеснул, прежде чем еще раз захохотать.
И ладоши эти рассмешили Тимоха Ермолича, который только что подошел и остановился около меня. Окучив картошку, Тимох отвел на пастьбу коня, а самого домой не очень тянет. Хоть небольшая, а все ж компания.
— Любовник! — смеется он. — Ве-чер-ком… Если б тебе какая-нибудь хоть в шутку пообещала, хоть в Хлюпичах, дак рысью попер бы туда, рук из карманов не вынимая.
Хлюпичи от нас далеко, у самой пущи, куда наши зимою ездят по дрова.
Костя и тут смеется. У Тимоха прозвища почему-то нет, Осечке только остается его фамилия:
— Эх ты, Ермолич, Ермолич!..
Брат Арсений (а это давно уже стало прозвищем) возмущенно плюнул, но сказал опять же цитатой:
— Мерзость запустения, реченная пророком Даниилом.
Тимохова жена Волечка тоже путается с пятидесятниками, которых у нас называют баптистами, потому Тимох и злой на «святых» и с цитатами немного знаком.
— Не то, — говорит он, — оскверняет, браток, что идет в человека, а то, что из человека вылазит.
Цитата извращена и не совсем к месту. «Не то, что входит в уста, оскверняет, но то, что выходит из уст», — эти слова про пост или не про пост слышал он, Тимох, от своей домашней проповедницы, однако кто же его все запомнит.
— Хоть бы уж слова божьего не развращал, — снова возмущается Брат Арсений.
— Пророки! — звонко хохочет Осечка. — Все пророки разлетелись, как сороки!
Тоже не совсем кстати это, зато складно, весело.
— Святой уже, браток, праведник, — усмехается Тимох, — почему ж тогда у тебя колени спереди? Как у Котовой Акулины. Или ты уже, може, совсем забыл?..
Про колени — поговорка, а с Акулиной — намек на то, что Тимох с Арсеном знают, видать, только вдвоем. И потому Брат Арсений не по-пророчески, а по-мужски долго молчит.
Осечка молчать не может. Тему он обновляет так, будто после паузы ведет ее дальше совершенно логично.
— И правда, — спрашивает он, — почему это у тебя, Арсен, одни девочки? Пять дочек — пять раз гореть будешь. А сам хоть с сумой потом иди.
Брат Арсений все еще в «мирском», растерянном, настроении, но отвечает он по привычке, как ему и полагается:
— Без воли господа и волос с моей головы не упадет.
— При чем тут волос? — смеется Осечка. — Ты что, без господа уже и сына не смастеришь? Вон посмотри у Рафалка — аж три сына. Спросил бы ты у него.
Тут снова вступает Тимох. С предложением Брату Арсению:
— Если хочешь, дак и я тебя научу?
Тот молчит, и советчик продолжает:
— Это, браток, надо подпоясавшись и с топором за поясом. Помогает.
Брат Арсений плюется и молча крутит головой.
Да тут уже хохочет не только Осечка, который всплеснул в ладоши и прямо залился, не только сам Тимох, Андрей и я, но и молчаливый, солидный дядька Евхим.
— С тобой, Ермолич, не заморишься, — говорит он, посмеявшись. — Шел бы ты уже домой, что ли…
Тимох никогда не спешит. Конек у него малый, сивенький, быстрый. Трепыхается, топает в плугу или в возу, а потом вдруг заноровится и станет. Гони не гони — ни с места. Тогда хозяин помаленьку слезет с воза или подойдет от плуга, попросит у Сивого ножку, переднюю левую, постукает по копыту снизу толстым концом кнутовища — и готово.
— Ну, подковал. Поехали, дристун.
И живут себе дальше, конь время от времени норовясь, а хозяин — значительно чаще — привирая.
Если Качка или Летчик лгали с определенной направленностью — «Вот какой я, смотрите, был и вообще что я такое», — так он, Тимох Ермолич, врал бескорыстно и временами до полного самозабвения.
Это я помню еще с детства, когда Тимох рассказывал нашему отцу, как в военном госпитале он, в пятку раненный кавалерист, «пять раз помирал от операции и пять раз воскресал с того света». Рассказывал при женщинах и детях «нескоромно», скучновато, и потому отец, и сам человек бывалый и хороший байдун, сказал после, когда поздний гость наконец-то ушел: «Ну и плетет, так, кажется, и дал бы по шее».
Во всех Тимоховых рассказах для слушателей главным был он сам, вся его, как говорили, выходка: мимика, жесты, интонации. Про ту самую операцию, которую я знал в менее интересном варианте, он однажды рассказывал на улице мужчинам, а нас, мальцов, мужчины не отгоняли. Теперь уже санитары держали раненого Тимоха не вчетвером, а вшестером, и хирургом был не мужчина, а «какая-то барынька».
— Халатик беленький, а сама, браток, идет — яичко с головы не скатится. И все при ней, как следует быть, из тех самых, видать, что только переступи через нее — уже и толстая. Что ж, и я не из трухлявой олешины, из дуба. Приспособился я немного, притих, и только уже, браток, она намерилась ногу мою резануть — ка-ак хвачу ее за подчеревок! Караул, визг, и санитары те, и она: «Фулиган!!» Разбежались, а потом уже ввосьмерых пришли, такие вот — каждый за троих дурней может съесть и выпить. Обложили меня, дали на сон, чуть не задохнулся, и уже не та барынька, а снова мужчина пришел. Тоже хорош дурбила! Резал, браток, сколько ему захотелось!..
От дальнейшего Тимоха выручает Василь Куравка.
— Ногу отрезал, — добавляет он совсем серьезно, в тон рассказчику.
Взрывается хохот.
По простой логике, и надо было бы отрезать, к тому все шло, однако перед всеми тут, на родной нижнебайдунской земле, стоят обе ноги в здоровенных яловых сапогах. Дальше уже напрямик не попрешь, надо как-нибудь в сторону, но Тимох не теряется, даже как будто рад и благодарен за помощь.
— Но-гу от-ре-зал, — говорит он не своим, а Куравковым голосом, и хохот снова взрывается. — Сам, браток, видишь, что не одна, а две ковылюхи мои стоят. Умный доктор попался. Еще и накричал на ту, что резать хотела. Осколки повыковыривал из пятки, ваты туда напихал…
Куравка снова подсказывает:
— Каждое утро, браток, вытаскиваю понемногу…
Все хохочут. Тимох тоже смеется.
— Приди, одолжу, — говорит он. — Заткнешь себе, чтоб излишне не курилась…