С войны, летом сорок пятого, Тимох вернулся смешно.
Каждого мог он поддеть, даже и Ёсипа, младшего брата, не жалел. Тот как-то привез зимой из лесу две толстые кривулины, сбросил на улице перед хатой, и лежали они летом не очищенные от коры, без подкладок. «Из одного полена будет молотилка, а из другого веялка», — говорил Тимох, намекая на то, что Ёсип был «ни за кол, ни за ум», только что работящий как вол да без толку горячий.
Из Германии Тимох принес трофейную… наковальню. Правда, маленькую. И молоточек к ней, и клещики. Однако же — наковальня!.. Видать, что потешная, маленькая, потому и понравилась, и волок — ближний свет! — хоть мастер он был не лучше Ёсипа.
Как только я немного позже наведался из Минска домой и начал интересоваться, кто, что и как, о Тимохе мне рассказали сразу в связи с этой наковальней.
— Ну, как ты там? Как воевалось? Как куется? — спросил я, когда мы встретились.
Мой рассказ, в котором говорилось и про Тимоховы байки, был уже написан, но еще не напечатан. Впрочем, тогда мне и не думалось, что в Нижние Байдуны он как-нибудь может дойти. Да и описал я Тимоха, известно же, под другим именем. И потому чувствовал себя перед ним чистым, смелым, не то что немного позже…
— Сначала был в пехоте, — сказал Тимох с какой-то обидой в голосе. — А потом, браток, издалека увидел, что корова проглотила гвоздь, дак взяли меня к лошадям.
— В кавалерию?
— Ага, в ту самую, что в хомуте.
Мы с ним были на «ты», хоть он и был на двадцать с гаком старше. Уже, казалось бы, не обидно человеку и в обоз.
В следующий раз мы встретились на нейтральной территории более чем через год и совсем неожиданно, на ярмарке в райцентре.
Я уже знал, что Тимоху прочитали мой рассказ и он как будто сказал: «Вот зараза!..» Как хочешь понимай: злится человек, не злится? Когда он позвал меня из гущи ярмарочных возов и коней, я шел к нему не очень чтобы спокойно…
Тимох сидел на возу один, будто кого-то ожидая. Поздоровались. Тогда он, как и всегда не спеша, достал из-под сена торбу, из торбы — хлеб и сало, накроил одного, нарезал другого, снова просунул руку в сено и достал бутылку.
«Сначала чарку даст», — обреченно подумал я.
А он сказал:
— Из горла да в горло. Будь здоров!
Потянул хорошенько сам и передал бутылку мне. Самогон, конечно. И хороший. Была кое-какая привычка, я потянул, будто в отчаянии перед трудным разговором, и мы пока что начали закусывать.
— Собираешься, може, опять вскорости быть?
Я не собирался.
— А что?
— Привез бы, може, пороху малость? Бездымного.
Ну, если только это, если его «вот зараза!» не обида была, а похвала байдуна байдуну, так я тебе могу и дымного и бездымного!.. Однако я сказал пока что сдержанно:
— Почему же. Посмотрю.
Ободренный этим, Тимох пошел дальше:
— И патронов. Шестнадцатого. И дроби, если уже так.
О рассказе моем — ни слова. Мало того, еще и сам угостил меня веселыми новостями. Прежде всего — про Осечку.
— И еще, браток, не женился. — Тут Тимох, подражая Косте, хлопнул в ладоши, звонко захохотал и тонким голосом вскрикнул: — «Поспеем! Наживемся!» А самому уже… Ну да, он на год меня старше, пятьдесят три. И на войну после партизан не взяли, как того Летчика. Ка-ва-лер!.. Я ему вдовушку недавно насмотрел, в Хлюпичах. Гришку Лозовича убили, баба осталась. Под сорок будет. Гладкая, браток, одних сисек сколько! И шьет еще на машине. Правда, детей нету, да неужели ж тебе обязательно на готовое? Пошел бы ты, говорю ему, хоть нитку ей продел. В ушко, може, еще попадешь?.. — Тимох еще раз передразнил Осечку: — «Поспеем! Наживемся!» Собирался он вроде, но и она ведь ждать-пождать не будет. Приблуду какого-то нашла, примака. Какой-то, кажется, Швилев. Худизна, кожа уже не на ребрах, а под ребрами. Черный, как Каин, и две левые ноги. Три дня, три ночи, браток, из хаты не выходили! А потом вышел он… Я как раз мимо проходил, вижу, пол-зет и как пьяный шатается. «Ты что, — спрашиваю, — только что из шахты вылез?»
Литература! Где те, у черта, Хлюпичи, был ли, видел ли, говорил ли что сам — неважно…
О самом себе Тимох, помню, говорил: «Какой я бабник — просто один боюся спать». Как там было прежде — в деревне говорилось и говорится по-разному, а уже в послевоенные годы ему понемногу становилось не до того. А поговорить, посмаковать он был и в старости лаком.
Вторая страсть — охота — тоже исподволь убывала.
В колхозе он был сначала лесником и заодно стерег заречные луга. Жаловался мне однажды, что очень уж нелегкая это работа — сено в копнах стеречь, потому что лесные хуторяне, шляхтичи, «воры спокон веку», очень уж на копны те наседали, целыми табунами.
— Единоличники, браток, да и злые еще, как осенние мухи. Махалом не отмашешься! Стрелял я однажды, стрелял, а потом давай той двустволкой швырком вдогонку — по ногам!
— По ним стрелял?
— Да не-е. Соли как раз не было…
Потом эти его шляхтичи повступали наконец в соседний плёховичский колхоз, и однажды Тимох, возвращаясь из лесу, собрал у нашей хаты гурьбу мужчин — показывал, как те хуторяне вышли на свою первую коллективную посевную.
Мужчины наши на днях уже видели этот спектакль, теперь Тимох угощал им меня, однако хохотали все. Рассказчик один за нескольких сеяльщиков пьяно кричал на разные голоса, с разными гримасами и жестами воображаемо набирал семена в воображаемый фартук, за одного шляхтича шел шатаясь, за другого показывал первому, как направляться на его сигнальный свист и поднятую руку, за третьего — только стоял и тупо, дико глядел куда-то… А потом сеятели, опять же в лице одного Тимоха, шли к воображаемому возу с мешками, где у них была початая или полная, и, как говорит один мой знакомый поэт, поправляли там голову.
— Только и знают, что самогон хороший гнать, — спокойнее кончает Тимох, садясь на лавку. — И не поймают ни одного, как под землей все равно гонят. А бабы и девки старые курить с досады начали. Куль-ту-ра! Насосутся, браток, одна с другой — только глаза как белые пуговицы или как у рыбы в юшке. Помощнички пришлись плёховцам, работнички, трясца их матери!..
Тимох и сам, как известно было и раньше, тоже не очень усердствовал. Может, лень, любовь к приволью, а может, уже и старость. Еще через несколько лет его освободили от охраны леса и лугов, и стал он домашним, тем более что сын и дочка, теперь городские, с весны подбрасывали им с Волечкой внуков и деду было кого караулить.
Однако о ружье он совсем не забывал. Волков было уже куда меньше, чем сразу после войны, но стрелять их надо было все равно.
От деревни нашей к лесу подальше отодвинулся еще издавна хуторок Бурака, который тоже чуть ли не спал с той удочкой да с ружьем.
— Привезли нам туда, браток, дохлого коня. Один такой веселый был, зашелся от хохота. Сбросили поодаль за хлевом, со стороны леса. Сидели мы с тем Бурачком, сидели ночь, и вторую, и третью — не идут, чуют нас колядные соловьи. Только издали запоет который…
— А с каким Бурачком — с Аркадем?
— Какой тебе, браток, Аркадь. С отцом, с Кондратом.
Аркадя, молодого Бурака, Тимох недолюбливал. Может, потому, что тот стал после него лесником и луговым, а то, гляди, и за то, что с войны, из Германии, Аркадь принес не наковальню, а охотничье ружье.
— Вот это ружье, браток! — хвалил мне его однажды Тимох. — Завар — четыре кольца!
Четвертое кольцо к «зауэру» прибавилось тут от ревнивого восхищения.
Года через три мы снова вспомнили о трофее Бурачка. Тимох только рукой махнул:
— Не в те руки попадет — так и пойдет насмарку.
— Как это?
— Да так. Гуси, браток, по весне сели на лугу. Дикие. Эх, зарядил Аркадик завар и пополз… — Тимох скривился и вслух сказал, что тогда молча да сам про себя думал Бурачок: — «Чем больше дам, птамать, заряд, тем дальше ту дробь понесет, лучше, птамать, достанет»… Хорошо дурбила заложил того пороху, да бездымного еще. Полз, полз, зажмурился (Тимох показывает)… прицелился и — дал!.. Весь тот завар, браток, к черту порвало, и зубы ему последние вдребезги покрошило. Стрелок! Кристина Ровбиха потом спрашивала (опять соответствующий, тут писклявый, голос): «Что ты там, Тимофей, такое сделал? Говоришь, это не ты, а Бурак? Свистело, свистело, а потом ревело, ревело!..»
Это летело, значит, левое дуло Аркадева ружья, которое «порвало вдоль», аж на соседний хутор, добрый километр.
Правда ли здесь, или немного какой-то правды, или только зависть, что уже не сам ты молодой лесник, что не у тебя такой «завар», — проверить мне не удалось. Да и не очень хотелось. Тем более что Аркадя я потом как-то встретил в Минске, можно сказать, совсем на ходу: он спешил на свой автобус, был, понятно, без ружья, и я только по усмешке его успел заметить, что зубы у человека хорошо, бело отросли. Те «последние», «докрошенные вдребезги». Что ж, может, и ружье Бурачок так же собрал и склеил…
Угасал Тимох понемногу и долго, уже не в лесу, не на лугу, а в хате и около хаты. Седой и тяжело сгорбленный, хоть и веселый. И лег он в последний раз тоже по-своему, оригинально — на бывшем панском поле, только что щедро прирезанном к нашему очень уж перенаселенному кладбищу, на склоне крутого зеленого пригорка. В большом квадрате ровной ржаной пожни, в самом далеком углу — одна, потому что первая, Тимохова могила.
«Какого лиха, браток, тесниться там, где уже и вдоль, и поперек, и наискось», — подумалось мне его словами, может, даже с его усмешкой, хоть и был я там в тот день совсем невесело настроен…