Лгать не умели и лгунов не любили братья Тивунчики. Хоть оба тоже люди бывалые.
Шили они по соседству, отдельными дворами. Степан, старший, воевал в начале столетия с японцами, в Маньчжурии и жену свою называл по-китайски — «фима». Младший, Алисей, был на первой мировой в Румынии, и баба его стала оттого «фумеей».
Дядька Степан был не только старший, но и более бывалый. Даже закончил городское училище, в то время очень редкая для деревни высота. Недавно один из моих хороших знакомых, деревенский учитель, пенсионер, прочувствованно вспоминая свою далекую молодость, сказал даже так, что «городское — ого-го! — это больше, чем теперь аспирант». А мне при этом вспоминалось, как я делал когда-то уроки, а дядька Степан, который сидел у нас, долго смотрел на меня исподлобья, а потом буркнул — спросил совсем неожиданно:
— Семью девять?
Я был в четвертом классе польской семилетки, считался даже отличником, однако так растерялся от этого внезапного вопроса, что ляпнул что-то не так.
— Д-да, учеба! — сказал дядька Степан с нажимом, которым и перечеркивал все, что не по Малинину с Бурениным.
Лет через тридцать после этого, когда уже у меня было более десяти книг на трех языках, старик однажды поинтересовался на лавочке перед хатой, что ж я в том городе делаю. Мы были только вдвоем, однако он спросил совсем заговорщицки, чуть ли не шепотом:
— Что, Антонович, по-видимому, счетоводом, д-да? Рублей пятьсот околпачиваешь?
Это еще дореформенных, на сегодняшние — пятьдесят.
Что ж, «несть пророка» и в Нижних Байдунах… И в Байдунах, и по соседству. Как-то летом, когда уже тех книг было около пятнадцати, да на четырех языках, шел и к тетке в Плёхово. А навстречу, стоя на пустых возах, весело ехали двое плёховских сорванцов. Обычно в нашей стороне школьники здороваются со старшими, даже и с незнакомыми, но теперь они, двое этих мальцов, были на каникулах, помогали возить снопы. Молча миновали меня, а потом первый звонко, радостно крикнул другому:
— Валерка, видел? Вот где рыло наел!
Я засмеялся, но, признаться, было и досадно.
Там — малые. А с дядькой Степаном — иное. С городским училищем, с такою бывалостью он не читал никогда ни книг, ни газет. Не верится даже, что сам когда-нибудь и радио мог включить. Это после войны уже, когда он наконец расстался с нуждой, когда отжила его вечная жалоба «Я голоден», что была заодно и прозвищем.
С японской войны он вернулся фельдфебелем с двумя Георгиями, но не хватало одного ребра, затем стали трястись синие отекшие руки. Уже в детстве моем, когда я с восхищением и ужасом слушал его рассказы о штыковых боях. После Маньчжурии была Одесса-мама, то взлет до писаря, то падение до биндюжника. Жениться приехал в родную деревню (или не приехал, говорилось, по шпалам пришагал), и уже вдвоем подались в Питер. Был там счастливый период в их жизни, когда он сначала служил театральным пожарником, а после почтальоном. А потом — снова Нижние Байдуны. Да уже шестеро детей и полная у дядьки Степана неспособность к хозяйствованию. С братом у них наделы были равные, но старший, который долго «не сидел на отцовском», жил намного бедней, как ни билась его Сама, женщина властная и работящая.
Он не любил ни Качки с его китайским Танку, ни Летчика с его Петергофом, ни Тимоха с его местной брехней. В жизни дядьки Степана было излишне настоящей бывальщины, однако и в самых смешных рассказах она была у него почему-то проникнута то горьким скепсисом, то апатией и цинизмом. Рассказывая, он не щадил и самого себя.
— Д-да, биндюжники… Наша пропившаяся братия… Один прорезал в мешке три дырки: для рук и головы. А другой — совсем голый. «Мор-роз — только звезды мерцают!..» Это — один. А тот, что в мешке: «Д-да, б-брат, с-со-чу-увствую, сам в прошлом году без одежи страдал». С такою публикой живал Степан Михайлович. На самом «дне» Максима Горького. Потом проверка. Гонят нас, голубчиков, от самого синего моря да в полицейский участок. «По одному! По одному!» Входишь — один верзила стоит, кулаки по пуду. Ка-ак смажет по роже — летишь до дверей! А там второй верзила. Ка-ак саданет по шее — дверь башкой открываешь. И все, ты уже на улице, и никаких формальностей, опять ты у самого синего моря.
О фиме своей и вообще обо всех женах:
— Д-да… Только женишься — так и пошло! Рот разинет: «А-а-а!..» Ты туда лапти, ботинки, онучи, чулки! Ты туда кофты, юбки, шляпки, зонтики, платки! Мало, мало и мало! В Питере фима моя и к святому преподобному Иоанну Кронштадтскому меня таскала. Ко гробу его чудотворному, за благоденствие помолиться. Д-да… Положу свою трудовую лепту да еще лбом своим собственным стучу, как баран, в тот холодный каменный пол. Сама, все она сама…
Однажды Сама одна поехала на базар, купила парочку поросят, а они оказались плохими на еду. Дотянули кое-как до следующей ярмарки, и продать поросят Сама послала своего Степана. Еще и непогодь была, как назло. Дядька стоял, сгорбившись, у воза, напрасно старался согреть в рукавах мокрого заплатанного кожушка набрякшие синие руки. Тощая кобыла грелась остатками мокрого сена, а с грядки телеги свисал длинный мокрый мешок, в котором, уже на земле, ворочались да скулили озябшие «сальники».
— Поросята? — спросит, проходя, возможный покупатель.
— Д-да, б-брат. Бери, хоть руки мне опростай. Ни-че-го не едят.
Терпеливость его очень редко, однако же взрывалась дикостью страшного гнева. Тогда доставалось и Самой, и детям. А потом он снова входил в свою апатию и скепсис, опускался до унылого, бесконечного: «Я голоден. Мне бы утилизировать свиных плечей…»
— Д-да… В свободу было, — вспоминал он петроградскую раннюю весну семнадцатого года. — Толпа соберется — митинг. Один влезет на бочку: а-ла-ла-ла!.. Тот не кончил, стянули с бочки, а то и по шее дали — слетел. Потом второй, потом третий, четвертый… А я стою — в одном кармане булка, в другом кармане — колбаса. И я на бочку — гоп! Моложе был, полегче. Тока хотел «а-ла-ла!», а тут меня за штаны да по шее. И уже не пятый, а шестой на бочке. Д-да… В одном кармане булка, в другом — колбаса… И чего я хотел?
Горький и беспросветный смех. Короткими судорожными рывками.
Японцы у него, идя в штыковую, кричали не «банзай!», а, как турки, «ала!». И утверждалось это с математической категоричностью. Как и то, что сам он, «лично», будучи почтальоном, носил почту писателю Гоголю. «В девятьсот двенадцатом и позже». Еще и картина давалась, как тот Гоголь, или даже Гоголев (куда важнее), ходил «задумчиво по своему великолепному кабинету», а потом «хорошо давал на чай».
Был у дядьки Степана и посветлее смех — изредка, немного, но был. Пасет он, скажем, корову — припасывает на поводу на «стенке», полевой дороге, или на луговинке среди посевов. И соседские дети тоже припасывают. Поговорить малышам охота не только между собой, но и со стариком. Ищут о чем. За роскошной летом хлебной долиной, поодаль на пригорке, над хатами и деревьями местечка светло возвышается церковь, белая с салатовыми куполами.
— Дядька, а церковь перед троицей побелили, — начинает ближайшая к старику, более разговорчивая девочка.
— Д-да, побелили, — соглашается он.
— Дядька, — не унимается соседочка, — а как это ее побелили? Так же высоко! Как?
— Очень даже, уважаемая, просто: повалили, побелили и опять поставили.
Своих детей он, конечно, тоже любил. Но их было много на такую бедность, к тому же еще оба парня не очень удались. Старший, которого звали по кличке Жмака, сам бросил учиться, по два года походив в первый и второй классы, а младшего, Мишу, выгнали из третьего за безнадежные двойки и злостное хулиганство.
— Д-да, — говорил об этом дядька Степан, — оба выбыли по сокращению штата.
Слова такие дядька любил. К нам вечерами заходил он часто, сидел, рассказывал долго. И почти всегда, уходя, маме нашей, что неутомимо сидела за прялкой, говорил из оперетты, которую когда-то не однажды слушал из-за сцены, будучи пожарником, — старик старухе говорил:
— Д-да… До свиданья, Джульетка, послезавтра я приду.
Но приходил и назавтра.