Осколочек радуги

Брыль Янка

Белорусский писатель Янка Брыль детство и юность прожил в Западной Белоруссии, до сентября 1939 года находившейся в пределах бывшей буржуазной Польши.

Деревенский пастушок, затем — панский солдат, невольный защитник чужих интересов, создавая теперь, в наши дни, такие произведения, как повесть «Сиротский хлеб» и цикл рассказов «Ты мой лучший друг», думал, конечно, не только о прошлом…

В годы Великой Отечественной войны, бежав из фашистского плена, Янка Брыль участвовал в партизанском движении.

Рассказы «Мать», «Один день», «Зеленая школа» посвящены простым советским людям, белорусским народным мстителям, обаятельным, скромным и глубоко человечным.

К этим рассказам примыкает и рассказ «Двадцать» — своеобразный гимн братству простых и чистых сердцем людей всей земли.

Остальные рассказы сборника — «Ревность», «Осколочек радуги», «Тоска» и «Надпись на срубе» — повествуют о радостях мирного труда, о красоте белорусской природы, о самой высокой поэзии жизни — поэзии детства.

 

 

СИРОТСКИЙ ХЛЕБ

Повесть

 

1

 КАК-ТО спросили маленького свинопаса:

«Парень, а сколько штук в твоем стаде?»

«Сколько? Да семь семерей, семь старых свиней, свинка, свино́к — свинкин браток — и одно поросятко».

Попробуй сосчитай-ка!.. Столько же, верно, сколько у всех ребят, когда они гонят свою животину в деревню, покрикивая: «Эй вы, белые, черные, рябые!..»

У Даника было их три: свинка, свинок — свинкин браток — и одно поросятко. Свинья Рябая очень любила, когда ее почесывали, — даже глаза, бывало, зажмурит. Кабан Белый, когда Даник, как все мальчишки, садился на него верхом и поддавал пятками под бока, только хрюкал и встряхивал лопухами ушей. Зато корявый, худой боровок Свиной Батька очень уж скор был на шкоду, покуда не привязали ему на шею «бурдёлок» — рогульку, которая барабанила по ногам.

Но со свиньями еще полбеды — хуже приходилось кое с кем из товарищей.

У Даника, как и у каждого из ребят, была кличка, да не одна: то Сивый, то Гусак, то Манька… Сивым его прозвали за волосы, совсем белые, особенно летом, когда они выгорят на солнце. Гусаком — потому что когда-то, еще в позапрошлом году, на него нагнал страху старый Миронов гусак. «Манькой» у них в деревне называлась левая рука, а Даник решил почему-то стать левшой и всем грозил: «Вот как дам тебе манькой!»… На кличку можно было ответить тоже кличкой, а не то и подраться.

Впрочем, не все клички и приживаются. Из трех первых, с которыми Даник вступил в жизнь, к мальчику прочно пристала только одна — Сивый, и он за нее почти не сердился. Была еще четвертая кличка, но за нее он должен был сердиться на одну только в их деревне семью. Нищим называли его Полуяновы мальчишки, Шурка и Павел. И сам старый Полуян не раз кричал через забор Даниковой матери: «Нищая! За то, что у меня сейчас в одном кармане, я могу купить тебя вместе с твоим паршивым хозяйством!..»

У Полуяна много земли, есть и батрак, а у Зоси, мамы Даника, даже лошади своей не было. К тому же еще Зося — вдова, а Марко Полуян — начальник над всей Голынкой, солтыс.

— Не связывайся ты с ними, ну их, — говорила Зося сыну. — Не связывайся, — у них отец.

Даник был сирота. Отца его убили на войне с панами в двадцатом году. Мальчик еще мало понимал, кто такие паны и почему его папа не хотел пустить их сюда, в Западную Белоруссию. Даник знал одно — папа был очень веселый и добрый. Как сквозь сон вспоминается: в серой шинели, с красной звездочкой на шапке, папа щекотал его усами и смеялся, подбрасывая Даника под потолок… Мама говорит, что отец, когда наша армия гнала панов на запад, только «воды напиться» забежал. Ушел, а назад не вернулся… Не вернулся домой и папин брат, дядя Петрусь. Но он живой — где-то за границей, в Советском Союзе. Есть у Даника и еще дядька, мамин старший брат, да он в соседней деревне, в Микуличах. Ему не пожалуешься каждый раз — надо защищаться самому.

Как-то на выгоне солтысов Шурка прицепился к Сивому, перебрал все его клички, а уж когда дошел до последней, Даник не выдержал и стегнул солтысенка кнутом. Шурка разревелся и побежал от своих свиней к коровьему стаду, где был его брат Павел. Тот, здоровый уже балбес, бил только палкой по голове. Увидев, что от стада бегут оба Полуянчика, Даник кинулся в деревню. Они его, может быть, и не догнали бы, но Павел попал ему сухим комком в затылок, и Даник заплакал. Он вдруг понял, что враги — вот они, мама его не услышит, а ему уже и дух не перевести…

Было это в воскресенье, на улице шло гулянье.

— Держи! — крикнул, увидев Даника, дюжий Василь и для страха затопал сапогами. С хохотом он поймал мальчика, и, пока тот вырывался, старший солтысенок, Павел, настиг его и огрел палкой по голове.

— Дурак ты! — закричал на Василя другой парень, Микола Кужелевич. Меньше и моложе этого здоровилы, Микола толкнул Василя в грудь и замахнулся. — Тебе бы самому по мухоедам залепить! Кому ты помогаешь, остолоп?! А ты, кулацкая гнида! Я тебя сейчас…

Но Павел уже отскочил и теперь, огрызаясь, отправился восвояси.

Микола отвел Даника к забору и усадил на траве.

— Ничего. Ты, брат, не плачь, — говорил он, наклонившись к мальчику. — Вырастешь — мы им покажем. Твой батька был герой, вот и ты не плачь.

Большой, сильной мужской рукой, которой так давно не знала светлая голова Даника, Микола провел по «сивым» волосам мальчонки, нащупал шишку и, нахмурившись, тихо выругался сквозь зубы.

— Пойди к колодцу… — начал он и вдруг умолк.

Сивый смотрел на него большими, полными слез глазами.

— Пойди к колодцу, вытащи воды и примочи…

— Давай польку! — послышался за спиной у Миколы голос Василя.

Микола оставил Даника у забора и вернулся в круг.

— Играй, Степан, — сказал он гармонисту, — да только не для него. Дурака, хлопцы, надо проучить.

— Правильно, Микола! Бойкот ему сегодня! — раздались голоса. — Не ходите с ним плясать, девчата! Не бойтесь; не тронет — не дадим!

— Да что вы, хлопцы! — оправдывался Василь. — Неужто вы думаете — я хотел, чтоб он его ударил? И на уме не было, чтоб мне с этого места не встать!..

— И не вставай, — сказал Микола, — посиди да подумай, чего тебе надо хотеть, чего — нет.

Даник не пошел к колодцу. Он стоял у забора и смотрел на Миколу — заплаканные глаза его горели восторгом.

Маме кто-то успел обо всем рассказать, и вот она прибежала. Снова играла гармоника, и молодежь с топотом плясала польку, подымая пыль. Даник уже не плакал, а мама взяла его, как маленького, на руки и, хотя никто ее не мог слышать, сыпала проклятиями, а потом стала утешать:

— Не плачь, сынок, тише, — повторяла она. — Не трогай ты их, говорила ведь я тебе. Тише.

И он опять заплакал — ребенок все-таки.

А наутро, еще роса обжигала холодом, Сивый уже снова ехал верхом на кабане — опять на болото. Подгонял Белого, толкал потресканными пятками под бока и смеялся.

 

2

Своего поля было у них немного: такой жнее, как Даникова мама, и развернуться негде.

Зося ходила жать в люди. Жала чужое, думала о своем… А под осень сделала то, ради чего летом гнула спину, — купила сынку сапоги. Первые в жизни.

Принесла их вечером из местечка — черненькие, блестящие, с красными подошвами… И каблуки, и ранты блестят — смолой натерты!.. Правда, неладно вышло: сапоги были сцеплены друг с другом дратвой, и, заторопившись, Даник не дратву разорвал, а прорвал в одном голенище дырочку. Маминого подзатыльника Сивый на этот раз и не почувствовал, но всю ночь не давали ему уснуть новые сапоги.

Они висели — живое искушение — на шесте у полатей, где мальчик спал, и, если б только не дырочка в голенище, как славно было бы помечтать о том, что он уже вырос большой, что скоро-скоро, через три дня, он пойдет в первый класс…

Школа стояла в стороне от деревни, на пригорке. Сама старая, она и окружена была старыми березами, защищавшими ее от зимних ветров. Манили Даника и эти высокие березы, и красивые дорожки вокруг школы. Не раз глядел он весной, как ребята очищали их от травы, посыпали гравием и обсаживали ирисами. А в здание, туда, где учатся, ему так до сих пор и не удалось пробраться.

Учитель, которого в деревне звали пан Ца́ба, Данику не очень-то нравился.

Как-то летом пастушки встретили его на выгоне. Он шел с речки, с тремя удочками, жбанком и сумкой на спине. Школьники, а за ними и малыши сняли шапчонки и, перебивая друг друга, как гуси, загомонили: «Дзень добрый! Дзень добрый!..» Даже спросили, скоро ли в школу.

— Еще через три недельки, а тогда в четверг, — сказал учитель.

Потом пан Цаба взглянул на Даника и спросил по-белорусски:

— А это чей такой Иванка, а?

— Он не Иванка, он Даник, — ответили старшие ребята. — Он Зосин, а фамилия ихняя Малец. У него одна мать, он сирота.

— Так ты, значит, пан Данила Малец, — засмеялся учитель. — Ты тоже придешь учиться? Иди сюда, не бойся. — Он взял мальчика за плечо, притянул поближе. — И какой же ты, пане Малец, сивый, замурзанный, обросший!..

Пастушки смеялись. Так появилась и еще одна дразнилка: «Пан Данила Малец отморозил палец». А Данику было совсем не смешно.

— Ну, так хочешь учиться?

Надо ответить учителю, да и в школу хочется, и мальчик через силу выдавил:

— Ыгы.

— Не «ыгы», а хочу. А рыбу ты удишь?

— Хочу.

Мальчишки опять смеялись. А чего? Ведь правда же, хочется с удочкой на речку, да речка далеко, за выгоном, на лугу, и не всегда, когда хочешь, можно туда пойти.

В руке у пана Цабы покачивался желтый жбанок, подвязанный за шейку веревочкой. Сивый заглянул в него раз, другой и, ничего не увидев, спросил:

— Там что?

— Рыба, — отвечал учитель. — Не повезло мне сегодня, пане Данила Малец, одного только окунька поймал.

— А почему ж сумка полная?

— Сумка? Там тоже рыба.

— Вы же говорите — только одну поймали.

— Ну одну. А эту купил.

— Где купили?

— Где? В лавке, которая называется Неман. Ха, ха, ха!.. Нет, всю поймал, пане Малец, да одну только живую несу.

— А зачем вы неправду говорите?

— А ты что, никогда не говоришь неправды?

— Ыгы.

— Вишь ты — ыгы. Ну что ж, пане Малец, я тебе за это книжку дам, когда придешь в школу. С картинками.

На прощание ребята опять сняли шапки и, перекрикивая друг друга, загалдели: «До видзэня! До видзэня!» А Даник стоял растерянный, не зная, верить или не верить… И почему-то было ему обидно…

Сейчас он вспоминает об этой встрече и опять думает: верить пану или нет?.. А сапоги — черные, блестящие сапожки — висят на шестке, над самой головой, и, глядя на них, никак не уснешь… Через три дня в школу!.. А потом начнутся холода и можно будет обуть сапоги!.. А может, мама и в первый день позволит?..

 

3

Пан Цаба не обманул: когда Даник пришел в школу, он дал ему книжку с картинками и так смешно назвал ее — «элементаж»!

Буквы дались мальчику легко. Только две из них доставили ему, как и другим новичкам, много хлопот. Какие-то «а с хвостиком» и «э с хвостиком»; первое надо произносить «не то как а, не то как он», а второе — «не то э, не то эн»… Учитель муштровал их, но выговаривать это удавалось только ему одному. Ребята вскоре решили, что тут весь фокус в носе — какой у кого нос. У пана Цабы нос был длинный, красный и гундосил как-то совсем особенно. А у них это так гладко не выходило — ни «он», ни «эн»…

Потом начали складывать из букв слова: «ма-ма», «па-па», «А-не-ля»… Анеля — это имя девочки. Такой девочки во всей Голынке ни одной не было, и потому Даник назвал Анелей свою пеструю, очень уж забавную телушку.

Как-то зимой, придя из школы, Даник взялся за уроки. Мамы не было дома. Он сам достал из печки щи, с полки — хлеб, поел, прибрал со стола и раскрыл «элементаж». Начал читать стишок, который надо было выучить наизусть. В стишке польский мальчик Янэк выхвалялся перед мамой, что наловит много рыбы. А потом:

Ло́вил Янэк до полудня, Маёнц пружнон храпкэн… [3]

На этой «храпкэн» Сивый и засел. Что за «храпка» такая? Думал, думал — ничего не придумал. Вспоминал, вспоминал… Нет, учитель не говорил им об этом ни слова. У мамы не спросишь: она ушла куделю прясть. Да хоть бы и дома была, у нее, сколько ни спрашивай, один ответ: «А бог его знает! Отвяжись. Что я тебе — пани или учительница? Бабушка твоя, покойница, служанкой у пана была — та бы тебе объяснила!..»

Вдруг Даник вспомнил, к кому сегодня мать пошла с куделью, и ему сразу все стало ясно. Ну конечно, пока еще не стало, но скоро станет, — стоит ему только пойти туда, к Кужелевичам, и показать эту «храпкэн» своему другу — Миколе.

Микола — друг Даника? Взрослый дружит с таким малышом?.. Ну и что ж тут такого? Подружились они… кто его знает когда — то ли прошлой весной, когда Микола защитил его от солтысенка, то ли тогда, когда Даник помог Миколе…

Месяца три назад, осенью, мальчик бежал с выгона домой. Иван Терешков, с которым они «в черед» ходили в школу, пришел с первой смены и отпустил Даника на вторую. Сивый торопился, припустил рысцой, а тут с дороги, что за огородами, кто-то его окликнул:

— Даник! — и помахал рукой.

Он узнал, кто его зовет, и пустился через капусту туда.

У початой от дороги борозды на плуге сидел Микола и курил.

— Вот что, брат Данила, — сказал он. — Я тебя выручил, и ты меня выручай. Сбегай к нам в сарайчик, где я сплю… Гляди только, чтоб мать моя не заметила. И возьми ты там, в углу у дверей, одну штуку. Спрячь только, чтоб никто не видел…

Даник побежал. Во двор к Кужелевичам пробрался огородами. Озираясь, отворил сарай и у двери в углу увидел старый безмен: с головкой, но без крючка, на который прицепляют то, что надо взвесить. Больше ничего в углу не было. Значит, это и надо взять. Мальчик спрятал безмен под рубашку, высунул белую голову за дверь, огляделся и что есть духу помчался на загуменье, а там — по дороге, к Миколе.

— Ну вот, — улыбнулся его защитник. — Давай сюда. Это, брат, та самая палица, с которой еще Машека воевал с панами. И я тут этой штукой не коня погонять буду. Ему уже и палица не поможет…

Мальчик смотрел то на пахаря, то на худую, как деркач, конягу, то снова на пахаря… Тот самый Микола — добрый, веселый, чубатый парень, которого он видал и босым, и в лаптях, и в сапогах, — показался теперь мальчугану таким огромным и страшным с этой своей палицей… Страшным, конечно, для тех, кто не дружит с Миколой, как Даник.

— Ну иди, из-под рубашки да под рубашку, — улыбнулся Микола, пряча безмен за пояс. — А ты, брат Данила, смотри молчи об этом. Я не разбойник. Я только здесь вспомнил про этот безмен. Там, за горкой, — он показал рукой на холм, куда тянулась узкая, недопаханная полоса, — меня поджидают. Макар Полуян решил проучить голяка Кужелевича. Одному пану солтысу боязно, так братца позвал. Того, что в примаках живет, в Микуличах. Меж собой кулачье грызутся, а как на нашего брата, так вместе. Сидят там да покуривают, ждут… Ничего, покажу им безмен — не полезут. Ну, ты иди, брат, а то в школу опоздаешь. Эй, гнедой, потащили!..

В школу Даник опоздал. Пан Цаба поставил его в угол на колени. Глядя на стену, исцарапанную ногтями и исчерканную карандашами его предшественников, Сивый думал о том, что сейчас делается там, за горой. Там, где Полуян с братом встретили Миколу. Эх, и барабанит небось по их спинам палица! «Это им не ко мне и не к моей маме цепляться!.. Это им не кто-нибудь — Микола!..»

Такой друг все может, все знает. Он и про «храпку» эту объяснит.

Даник поскорее оделся и побежал к Кужелевичам.

Однако и Микола не мог ему ничем помочь. Положив на лавку свой молоток и колодку (Микола еще и сапожник!), он взял Даников «элементаж» и стал размышлять вслух:

— Конская морда — храп. Еще храп — гололедь без снега… Но тут, брат, это все не подходит… А во что ты, когда рыбу удишь, заворачиваешь своих пескарей? В тряпку. Может, оно и по-польски так — тряпка-храпка, а?

Сивый шмыгнул носом и задумался. У них только Иван Терешков рыбу в лоскут заворачивает. Но у него и плотички бывают, и окуни. Даник делал иначе. Он выпивал из бутылки молоко, а потом, как поймает рыбку, — туда ее, в бутылку. Одного за другим запихивал через горлышко скользких, холодноватых пескарей, часто менял воду, а они почему-то все разевали рты. Сыпал им туда крошки хлеба, и казалось, рыбки едят… Жуют, жуют, пока наконец не подохнут…

— Да нет, дядя Микола, — сказал он, — храпка это не тряпка. Тряпка по-пански шматка, вот какой мы в школе доску вытираем…

— Ну, так я, брат, не знаю. Я, брат, в ихнюю школу и дня не ходил.

— А что же учитель? — отозвалась из-за прялки Даникова мама. — Ему лишь бы деньги огребать?

Старик Кужелевич, дядька Рыгор, лежал на печи, только лапти виднелись. Думали — дремлет, а он заворочался и говорит:

— А ну его, этого учителя! Какой он поляк! Он же из Березовки. Я и отца его знаю, и его самого. Из богатой хаты, ничего не скажешь. В Несвиже учился, по-русски. А теперь вот в панскую шкуру вырядился. Уже вишь и паню себе отхватил, женился. Сестра, говорят, какого-то полицейского. Устроился неплохо. А нашего брата, даже который и ученый, учителем небось не поставят. Да не каждый и пойдет, как этот Цаба. «Храпка, шматка»… Калечат только! Скорей бы уж на них управа какая-нибудь нашлась. То пан полицейский, то пан секвестратор, то еще какой-нибудь пан Цаба — все на нашу мужицкую шею…

Даник не спускал глаз с Миколы. Друг его встал, подошел к полке и снял с нее какую-то книгу.

— Это Купала, — сказал он. — Тот самый, что и про Машеку написал. Помнишь? — подмигнул он Данику.

— Ыгы, — так же заговорщицки улыбнулся Сивый, вспомнив безмен.

— И обо мне он написал, — перелистывая книгу, говорил Микола. — Вот гляди, стих: «Я швец — молодец». И о тебе написал. О тебе и о твоей маме. Сейчас найдем. Ага! Ну, слушай.

Это был разговор матери-крестьянки с сыном своим, который пас чужих коров. У мальчика было то, чего Даник навеки был лишен, — отец и братья. Было и то, чего он еще не успел испытать, — служба у чужих людей… Было, однако, главное, что роднило Сивого с тем пастушком, — горькая доля.

Микола, стоя посреди хаты, читал:

Как проходят в наймах лета Пастуха, Спроси, мать, у птицы этой — Канюка. Ты спроси у этой тучи, Полной слез, У цветка над этой кручей Среди лоз. Этой груши среди поля И болот: Все моей тяжелой доле Ведут счет.

Ну, и вот что ты, брат Данила, должен запомнить навсегда:

Ты не жалуйся, матуся, На судьбу, Как я силы наберуся, — Все смогу.

Вот так, брат, и записано. Понятно?

Даник в ответ мог вымолвить только свое «ыгы». За него ответила мать.

— Хорошо-то как, боженька, — вздохнула она. — Слышала, Алена, а? — обернулась к Миколовой матери, тоже переставшей прясть.

— Ну что, Даник, — сказал Микола, — хочешь научиться это читать?

— Ыгы!..

— Коли «ыгы», так иди сейчас выучи свою «храпку», а вечером приходи.

И вот наступил вечер, когда еще один белорусский пастушок с мужицкой жадностью стал твердить — чтоб запомнить на всю жизнь — тридцать две буквы на этот раз уже не чужой грамоты. А после того была ночь, когда в старой, занесенной снегом хатенке долго не мог уснуть маленький человек.

 

4

Парты в школе — старые. Поднимаешь доску и хлоп-хлоп ею, как мать бердом, когда ткет. Очень здорово. А изрезаны они все, исцарапаны!.. В ямке, где стоит чернильница, — полно мусора. А если еще прольешь туда чернила да вынешь чернильницу, руки перемажешь — не домоешься! Тронешь себя за нос или почешешь стриженую голову, а потом, дома: «Эх ты, писарь, — скажет мама, — погляди на себя в зеркало, на кого ты похож!..»

Еще отец Даника учился за этими партами. Говорят, что и тогда они были уже так изрезаны… Мама здесь не училась, потому что она не из Голынки, а из Микулич. Да она и вовсе не училась, а служила с малых лет. И вот не умеет теперь ни читать, ни писать. Когда приносит Полуяну-солтысу по́дать, она ставит на бумаге три крестика, да и то какие-то кривые. И голову набок склонит, и карандаш не знает как взять…

Даник уже в третьем классе. Первые школьные радости давно позади. Правда, учиться «по-пански» с каждым годом как будто легче. Уже и пан Цаба говорит с ними только по-польски. Вот и сейчас он объясняет что-то ученикам, но Сивый не слышит, он задумался. За грустными мыслями, забывшись, обмакнул в чернила тупой конец карандаша и написал на парте: Д. Малец. По-белорусски, конечно. Учитель заметил это и поставил «грамотея» в угол, где, верно, не однажды и отец его еще стоял…

Глуховатый Левон, как всегда, когда учитель вел кого-нибудь за ухо или за волосы в угол, громко сказал: «Ну, повели бычка на ярмарку!» И, как всегда, пан Цаба поставил Левона рядом с наказанным.

В углу за доской пол прогнил, и Акулинин веник нечасто попадает в эту щель. Стекла мутные, наводящие тоску. На штукатуренных стенах большие трещины. В углу — золоченый бог, которого, говорят, выдумали паны. А на стене между окон — усатый пан Пилсудский, который привел сюда панов со всеми их податями, ружьями и «элементажами»…

— Левон, — шепчет Даник. — Ты слышишь? Когда мы еще в первом классе были, нашел я раз грифель под партой… Ну, грифель… И понес я его нашему гундосу, в его комнату. А он это сидит за столом и сало с хлебом уплетает. Носище аж крюком гнется…

— А? — громко переспросил Левон.

— Тише вы там! — обернулся от стола учитель.

— Вот глухарь! — шепчет Даник Левону, и они умолкают.

Мальчик думает об учителе. Тогда, когда он относил ему грифель (тоже дурак: не мог сам спросить в классе, чей он!), у пана Цабы еще и работницы не было. Толстая пани Юля все делала сама. Теперь у них Акулина. А Юля еще потолстела и, как говорят в деревне, гуляет с паном Вильчицким…

Позавчера этот пан опять приезжал сюда из имения. Как только лошади его зазвенели бубенцами и захрапели под окнами, Цаба выбежал на крыльцо.

Вскоре он вернулся в класс с панским кучером Феликом. Цаба поспешно написал на доске несколько предложений и велел им переписать их в тетрадки.

— И чтоб было тихо! — сказал он. — Будете слушаться этого пана.

«Этот пан» — усатый заика Фелик — снял свою лохматую шапку и положил ее на стол. Расставив огромные сапожищи, которыми он уже наследил так, что лужа растеклась, кучер стоял перед партами, держа в левой руке большущие овчинные рукавицы, а в правой — сыромятный кнут на длинном бамбуковом кнутовище. Где же тут будет тихо! Мальчики и даже девчонки хихикали и вертелись на партах. А Фелик хлопал кнутом по полу и повторял:

— Я т-теб-бя и там, в у-уг-глу, от-тсюда д-достану!..

Потом пан Цаба, весь красный, вернулся из своей комнаты в класс и отпустил кучера. А пан Вильчицкий остался там, в комнате учителя…

Цаба уже и корову привел из имения. А с месяц назад, когда ребята пришли в школу, Акулина мыла две залитые кровью скамейки. Это было уже не в первый раз. Осмаленные и обмытые свиные ноги и голова с камнем в пасти лежали на первой парте. На столе, рядом с глобусом, стояла большая миска с синеватой требухой. Ребята обступили Акулину.

— Что? — спросил Левон. — Уже вторую ухайдакали? Верно, Вильчицкий Юле дал?

Но Акулина только возила тряпкой по скамье и молчала. Тогда Левон толкнул Даника на Акулину, и та шлепнула его грязной тряпкой по лицу. Тьфу, кажется, еще и сейчас воняет!.. Все — и школа и сам учитель воняет кровью и требухой…

«Панский подлиза», — говорят в деревне про Цабу.

Пока Даник раздумывал, стоя на коленях, большаком из местечка брела по талому снегу Акулина. В старых солдатских валенках, задыхаясь, она несла с почты большой тюк. Вот она мелькнула в окне… во втором…

— Книжки! Книжки несет! — зашумели дети.

Акулина внесла пакет, напустила со двора холоду, натащила валенками снегу.

— Ух, пане! — вздохнула она, поправляя платок. — Чтоб их холера взяла!.. Вот вам еще и записка.

— А ты не ругайся, дура. Пошла вон!

Акулина сгорбилась и вышла.

— Ну вот, — сказал учитель. — Получайте то, чего так хотелось вашим родителям. Тутай — бялорусске элементаже «Зорька». Кто из вас уже умеет читать?

Даник оглянулся. Да и оглядываться не надо — и так слышно, как заговорил, поднял пуки весь класс:

— Я! Я! И я!..

— Праве вшысцы, — проворчал пан Цаба. — Ну что ж, пшынай-мней не тшеба мне будет лишне заврацаць себе голову.

Он помолчал.

— А кто же вас научил? — спросил он.

Оказалось — кого отец, кого даже мать, кого — старший брат, а троих — Яна Буслика, Влодзимежа Чарадойлу и Шимона Мамоньчика, как называл их учитель, — научил Данель Малец.

— Ты? — переспросил пан Цаба. — А ну встань!

Даник встал и обернулся к классу.

— А кто тебя научил? Ну, чего в землю смотришь?

Сивый молчал, только исподлобья поглядывал на учителя.

— Не скажешь? — продолжал пан Цаба. — Думаешь, я сам не знаю? Иди обратно в свой угол!

Даник повернулся и привычно стал на колени.

Он не сказал, не назвал своего настоящего учителя. И не скажет. Не пану об этом рассказывать!..

Четыре месяца прошло с того дня, как у них в Голынке, как и во всех окрестных селах, состоялся сход, на котором крестьяне потребовали от панов школы на родном белорусском языке.

В то воскресенье в классе было полным-полно. За столом сидели пан Цаба, еще два каких-то пана из местечка и пан полициант. Не кто иной, как он, Даников друг, Микола Кужелевич, показал панам большой, сложенный вдвое лист бумаги. На этом листе было написано то, что называется таким необыкновенным и, должно быть, очень могучим словом — протест.

— «Мы, крестьяне деревни Голынка, — читал Микола, — заявляем протест против того, чтобы наши дети учились не на родном языке, и требуем, чтобы у нас открыли белорусскую школу…»

Даник знал — не кто другой, как он, Микола, писал этот протест. А подписала его вся деревня — с конца до конца. Даже солтыс, Марко Полуян, подписал. Молчал, выжидал, а все-таки подписался.

Весь большой лист исписали, кто карандашом, кто чернилами, кто фамилию поставил, а кто — крестики. Где-то там, среди первых, стоят и мамины три креста. Под ними рукой Миколы написано: «За неграмотную, по ее просьбе, подписался:», а еще ниже рукой Даника — Д. Малец.

На сход в школу ребят не пустили. Даже от окон Цаба отгонял. Окна были открыты, и все слышно было издалека. Впрочем, Даник притаился за березой под окном и самое важное видел.

— Не нужна нам панская школа. Она нашим детям не мать, а мачеха. Да и мачехи бывают лучше! Не нужен нам и учитель, что за объедки с панского стола продался панам душой и телом! Не хотим мы и порядков таких, когда на нашего брата глядят как на скотину, когда каждый может ткнуть тебя ногой, как свиную лохань… Мы заявляем протест!..

Так говорил тогда Микола. Так говорили и другие хлопцы и дядьки.

Паны молчали. Цаба сидел красный как рак и только сопел. И полицейский молчал, обеими руками опершись на ружье, зажатое между колен.

Примерно через месяц Миколу забрали. Тот самый полициант и еще один с ним гнали Миколу по деревне утречком, когда ребята шли в школу. И нельзя было никак подбежать к другу, шепнуть: «Может, принести тебе, Микола, то, что стоит у вас в углу сарайчика за дверью? Я сбегаю…» Нельзя было сказать, потому что полицейские отгоняли их, а один даже крикнул:

— Большэвицке щэнента! Прэч! И вам до вензеня захцяло сен?

Даник, вместе с другими ребятами, шел поодаль, там, где, голося, плелась тетка Алена, Миколова мать.

Теперь, стоя в углу на коленях, Даник думает, иногда даже шепчет про себя:

— Панский подлиза… Продал душу… И Миколу продал…

Это он — о Цабе. Так говорит вся деревня.

 

5

Солнце, мороз и ветер. Эх, закружил, разгулялся!.. Так и царапает хрупкую снежную корку, так и сечет белыми жгутами поземки. Гонит ее по полю, через большак, снова по полю, по кустарнику и — под самый лес. А солнце такое, что на снег и не взглянешь!..

Но не от солнца Данику тепло — тепло от солдатского отцова башлыка, от большого, с чужого плеча, полушубка, от ходьбы по глубокому снегу. Он бредет вслед за мамой и глядит на следы ее лаптей. Мама широко шагает, спешит за дядькой Кастусем и из-под большого посконного платка глядит на дядины сапоги.

Они идут совсем как те мужики, что ходят в окружной суд, — из-под Несвижа в Новогрудок, за сто километров. Впереди — главный, какой-нибудь дядька Сымон, которого вызывают как истца или ответчика. За дядькой — свидетели. Глядят каждый на пятки идущего впереди, и, кажется, что гадают, будет ли в Кореличах только ситный с селедкой к чарке, как в Мире было, или, может, Сымон еще и колбасы возьмет, как вчера в Городее?.. А сам дядька Сымон повесил голову и раздумывает про своего пустобреха-адвоката: как-то он завтра отбрешется? И о том еще, каково им теперь будет без коровы… Адвокат говорит: «Выиграем!», да это еще вилами по воде писано, а Буренку пришлось продать…

Даник не раз уже видел, как ходят вот так по большаку, мимо их голынковского выгона. Ходят дядьки и из Голынки.

Вроде того идут теперь они. Впереди — дядька Кастусь, опустив голову, а следом — Даник с мамой; и тоже молчат…

Но идут они — не в суд, а что головы склонили, так это — от ветра.

Дядька Кастусь, мамин старший брат, пришел к ним сегодня из Микулич. И думает он сейчас о том, как это вдруг, ни с того ни с сего, повезло его сестре. Деверь ее, брат Даникова отца, Петрусь Малец, прислал им денег. Из Минска — аж из-за границы! Он где-то там живет и, видать, живет как человек, потому что — подумать только! — сразу такую кучу денег подарил… Если перевести на золото эти советские червонцы, так их будет целых тридцать рублей, тридцать золотых николаевских рублей. Ну, а на панские злотые — еще в четыре раза больше. Как с неба свалились… И пишет Петрусь Малец, что это — племяннику его Даниле, на учение. «Сыну брата моего Ивана, отдавшего жизнь за советскую власть», — так и пишет в заказном письме… Как-то теперь заживет сестра при деньгах?.. По совести сказать, так надо бы хоть полморга земли прикупить или завести наконец какую-нибудь лошаденку. Да что ж поделаешь, когда деверь приказывает хлопца учить?.. Когда он, дядька Кастусь, собирался сегодня с утра сюда, в Голынку, его баба вкрадчиво усмехнулась. «На поросенка хотя, — говорит, — займи…» Оно бы не мешало. Помогает же он Зосе, сестре, и часто. Однако не бухнешь так сразу: дай!.. Пускай уж хоть сама, бедная, на человека похожа станет. Этакая уйма денег!..

Сама Мальчиха так просто обалдела от счастья. Вчера принесли с почты письмо и повестку, зашумела вся деревня, и с того самого «мента», как говорит Зося, мысли у нее в голове путаются между собой и то и дело приходит радость. Денег вдруг свалилось столько, что и умом не обнять. До этих пор Зося носила весь свой капитал в платочке, туго завязав в узелок и медяки и бумажки. Если какая-нибудь пятерка несчастная и была за душой, так и то, с копейкой, думалось, смелее себя чувствуешь. А теперь… Страшно было бы одной и идти за ними. Кастусь, спасибо ему, пошел. Согласился. Он-то небось везде разберется. Да и сынок, вот тоже. Ишь лягушонок, уперся — «пойду». Надо же ему из одежки чего-нибудь купить… «А как бы покойник — Иван? — горестно вспоминает Зося. — Лучше бы он, боже милый, сам был жив, чем все эти деньги. Да что поделаешь?..» Сегодня уж не придется, а в следующее воскресенье она закажет по нем панихиду. Как все добрые люди…

И Зося уже видит, будто наяву, как ей улыбается всегда пьяненький псаломщик Харкевич, получая от нее денежки. После обедни — панихида. Зося представляет, как она стоит на коленях посреди церкви вместе с сыном и в руках у них горят, оплывая душистым воском, большие свечки. Даник и рад, что все глядят на них, и скучно ему, шельме, — наслушался уж и он разговоров в деревне, что будто бы бога нет. Он садится на пятки и разглядывает, что делается вокруг. А сама она прислушивается к непонятным, святым словам батюшки, улавливает среди них имя своего Ивана и крестится вдогонку, старательно прижимая три пальца к изрезанному преждевременными морщинами лбу. Сквозь синеватый, пахучий дым кадила блестит позолота иконостаса. Бородатые боги глядят почему-то хмуро. Только матерь божия улыбается. А певчие как хорошо поют! Один псаломщик чего стоит, он как рявкнет своим басом, так даже сердце зайдется… И верится Зосе, что теперь Ивановой душеньке полегче станет — этакая, людоньки мои, панихида!..

«Надо будет только пришить боковой карман к бурнусу», — думает Зося, снова вспоминая о деньгах. А потом откуда-то всплывает мысль, что бога, может, и в самом деле нет… И Иван же так говорил когда-то, и брат его, деверь Петрусь, тоже, наверное, безбожник. А люди-то они какие умные! Все снова начинает путаться в голове. И вот опять приходят на ум письмо и деньги — подумать только, из самого Минска! — и ее охватывает огромная, небывалая радость. И все вдруг становится ясным, как этот вот белый, солнечный божий денек. Только ветер же какой! Остановившись, Зося оглядывается и с улыбкой спрашивает своего хозяина:

— Идешь, Данила?

— Иду, иду, — отвечает Сивый. И глаза его поблескивают из-под башлыка.

У Даника тоже толпятся мысли.

Ему уже одиннадцать. Мальчик второй год сидит в третьем классе. Что, он разве плохо учится? Да нет! Не только школа — вся Голынка знает, что он, Зосин Даник, учится лучше всех. Больше всех читает — и белорусских, и русских, и польских книг, только бы раздобыл. А вот остался в третьем на второй год. Кто его ведает, может, и еще год сидеть придется… Такой уж заведен у панов порядок: кто не посылает в школу ребят до четырнадцати лет — плати штраф, а не то отсиживай в каталажке при гмине. За все отсиживают люди: и за подати, и за штрафы, если нечем заплатить. Деду Роману пришло от сына из армии доплатное письмо, так он и за доплату эту просился отсидеть. Маме ни штраф платить, ни отсиживать, известно, не хочется, вот Даник и ходит вторую зиму в третий класс. Идти в четвертый, в местечковую школу, — не на что. Да и маме надо помогать. Шесть чужих коров и свою Рогулю пасет он летом.

А в школу, в четвертый класс, до чего хочется!..

Весной, когда он окончил третий, побывал у них сам «пан керовник» — директор местечковой семилетней школы.

«Пан, разумеется, — обратился он к ихнему Цабе, — лучших учеников направит ко мне, в четвертый класс, а этого, Мальца, — непременно, в первую очередь».

«Пане керовник, — прогундосил Цаба, — он, Данель Малец, очень бедный, сирота. Не о чем и говорить».

«Жаль, но что ж — нет так нет», — сказал директор.

А тут вчера дядька Петрусь прислал письмо и деньги. Вот тебе и «жаль», вот тебе и «нет так нет»! «Только бы до весны дотянуть, а там, осенью, я тебе, пан Цаба, не «здрасте» и ты мне не засти!»

От тяжкого кожуха у Даника болят плечи и намокла спина. Край башлыка, которым мальчик обвязан по самый нос, запотел и подмерзает от ветра, потом от дыхания оттаивает и снова подмерзает. Мальчик перебирает заиндевелое сукно горячими губами и все думает…

Дядька Петрусь, незнакомый Данику брат его отца, очень добрый, должно быть, и очень умный человек. Он тоже, как Микола когда-то, говорит, что папа у Даника — герой. Если б паны не убили его на войне, если бы он был живой, он был бы тоже умный и добрый. А что, если б панов не было и здесь? Что ж, тогда не заправлял бы школой пан Цаба и не сидел бы в тюрьме такой хороший, смелый Микола Кужелевич… Да и один ли Микола!.. Даник вспоминает, как плачут бабы и дети, когда полицейские гонят в участок кого-нибудь из хлопцев или мужчин… А все-таки распевают и у них песни против панов, все-таки ждут прихода «товарищей»…

Тут вдруг приходит мальчику на ум, что школа в местечке тоже панская, как и в Голынке… «А хорошо ли, что я пойду туда? Что я хочу учиться, хотя бы и по-польски? Что же я, паном Цабой собираюсь сделаться?.. Но ведь дядя пишет, чтоб я учился!.. — с облегчением вспоминает он. — В школе буду учиться по-польски, а дома — по-нашему. И буду много-много читать, стану таким умным, как отец, как дядька Петрусь, как Микола!..»

Ветер по-прежнему кружит и бушует. Мама опять встала, оглянулась и спрашивает:

— Идешь, Данила?

— Да что ты все: идешь, идешь? Ну, иду…

И глаза Сивого, кажется, еще ярче блестят из-под заиндевевшего башлыка.

 

6

Когда-то, при царе, школа в местечке была церковноприходская, трехклассная. Небольшой деревянный домик стоит на склоне холма, на котором, окруженная деревьями, возвышается нарядная церковь, Сияющие кресты ее над светло-зелеными куполами видны даже в Даниковой Голынке. Местечко небольшое: от широкой немощеной площади отходит шесть улиц. Хаты такие же, как в Голынке, но обитатели их называют тех, кто не живет в местечке, деревенщиной. Вокруг базарной площади стоят деревянные и даже каменные дома, в которых живут приезжие паны: чиновники и торгаши. Восемь лавок, одна пекарня и две корчмы.

В одном из домов разместилась гмина, куда солтысы сносят собранные с народа подати, в другом — постерунок, где полицейские в синих мундирах расправляются с теми, кто не хочет, чтоб здесь была панская власть. А еще в двух снятых у евреев домах занимаются четыре старших класса школы, не уместившиеся в старом здании на склоне церковного холма.

Четвертый и пятый классы учатся в новом деревянном доме, против которого, через площадь, расположился постерунок.

Учительница четвертого класса — пани Марья, или «керовничиха», как называют ее ученики, — вошла в класс после перемены с кульком краснобоких яблок.

— Листьев кленовых принесли? — спросила она.

— Принесли! Вот! Во какие! — зашумели ребята.

— Ой-ой, зачем так много? Я же сказала — по два-три, больше не надо.

Пани Марья говорит по-польски чисто, не коверкает так, как пан Цаба.

— Ну ничего, дети, — говорит она. — Сделаем так: каждая парта получит по яблоку, положит несколько листочков, а яблоко сверху. Правда, на кленовые листья яблоки не падают, они ведь на кленах не растут, но это тоже неважно: всё вместе напоминает нам об осени, об ее красоте. Итак, дети, начинаем. Не спешите. И пусть каждый помнит: кто лучше нарисует — съест яблоко, а кто поленится — должен будет есть листья.

Сказала и засмеялась, а класс — за ней. Какая она хорошая, веселая! Совсем не такая, как ее муж, пан керовник, — какой-то молчаливый и даже немножко страшный. Девочки называют учительницу «наша пани Марья», как будто они любят ее больше, чем мальчики. И всё ластятся, всё пищат: «проше пани» да «проше пани».

Когда в классе установилась тишина, пани Марья села за стол и достала из ящика классный журнал. И вот перелистывает его и что-то записывает.

А Даник, который сидит на первой парте, против стола, рисует, а сам все глядит на «керовничиху» то украдкой, исподлобья, а то, когда она не видит, открыто.

Сегодня двадцатое сентября. А Данику кажется, что только вчера поп отслужил в церкви молебен по случаю начала учебного года. Учиться весело, время идет быстро. Почему же, однако, сегодня ему не рисуется? Так бы, кажется, все и глядел на пани Марью… Почему? Верно, больше всего из-за той книжки, что она прочитала им позавчера.

Позавчера она принесла на урок польского языка маленькую книжечку и сказала: «Сегодня мы прочитаем рассказ знаменитого польского писателя Генриха Сенкевича под названием «Янко-музыкант».

За четыре года Даник — отчасти у пана Цабы, а больше сам, из книжек — хорошо научился понимать по-польски. Да и пани Марья, читая, объясняла им отдельные трудные слова. И все было им понятно, хотя в школе почти одни белорусские дети, из местечка и окрестных деревень. Дети еврейских лавочников, портных, тряпичников и кузнецов тоже лучше говорят по-белорусски, чем по-польски. Учеников-поляков — раз, два и обчелся: сынки и дочери чиновников и полицейских, семь человек на весь большой класс.

Данику все понятно еще и потому, что в рассказе, который читала им учительница, речь шла о таких же, как он, детях деревенской бедноты. Янко-музыкант — польский мальчик-пастушок, тоже сирота, а мать у него — батрачка, которых там, в Польше, называют «коморницами». Музыкант — это кличка Янки. Для него все вокруг пело: и лес, с его шумом и звоном птичьих голосов, и луг, где вечерней порой квакают лягушки и кричат коростели, и деревня, когда она весенней ночью играет-гомонит сперва девичьими песнями, а потом перекличкой петухов… И эхо для него пело. Пели под ветром даже зубья больших вил, которыми мальчик Янко разбрасывал навоз по панскому полю…

— Малец, встань!

Даник очнулся от задумчивости и встал.

— Ты почему не рисуешь?

— Я рисую.

— Ну, так садись и работай.

Да, рисовать все-таки надо лучше. «Сначала легонько карандашом, а потом красками», — вспоминает Сивый слова учительницы. Мальчик смотрит на яблоко, на кленовые листья.

Как красиво желтеют они на клене у их хаты! И не заметишь, как оторвется хвостик от веточки и лист опустится в бесшумном полете, ляжет на песок, на траву. Приятно собирать их в пучки — маме, хлебы печь, — приятно разглядывать их тонкие жилки или ворошить их босыми ногами… А яблоки!.. Летом Даник часто спал в садике у хаты, под их единственной яблоней «белый налив». С вечера он, бывало, долго не засыпал, все прислушивался, как падают яблоки в мягкую высокую траву, как они задевают на лету листья и веточки. Часто, выбравшись из-под одеяла, он, стоя на коленях, шарил вокруг, в холодной росе, руками. Найдешь-нащупаешь яблоко и вопьешься зубами в кисловато-сладкую мякоть!.. Звезды — высоко над хатой и яблоней, с болота доносится лягушечий хор, в саду звенят комары… Ночка и правда поет — так тихо и так многоголосо…

Тому польскому мальчику, Янке-музыканту, и самому захотелось играть. Смастерил он себе скрипку из дощечки, натянул проволочные струны. Да не хотела она играть так, как та, что он слышал в корчме или в панском имении. И Янко решил украсть настоящую скрипку у панского лакея. Его поймали. Хворого мальчика-сироту панский суд присудил к наказанию розгами. Бил «музыканта» гминный сторож, придурковатый Стах, такой же, видно, как тот Василь, что держал когда-то Даника, пока Полуянов Павел ударил его палкой по голове…

Пани Марья все что-то пишет в журнале. Длинные черные ресницы совсем прикрыли глаза. Она не видит Даника, и вот он опять глядит на учительницу.

Янко-музыкант кричал: «Ма-ту-ля!..» И пани Марья, читая, как-то странно произнесла это слово. Три раза. В первый раз она сказала его, остановилась и, закрыв глаза, тряхнула головой. А после третьего раза на глазах у нее выступили слезы… Да, он видел это, потому что он сидит как раз против стола…

Длинные черные ресницы учительницы неожиданно поднимаются. Большие карие глаза ее смотрят в серые, перепуганные глаза Даника.

— Малец!

Сивый встает и заливается краской. Уже не только она, весь класс — он это чувствует — смотрит на него.

— Что у тебя сделано, покажи!

Даник протягивает учительнице тетрадь.

— Ну конечно. Все уже за краски взялись, а Малец… Это я в шутку сказала, что лентяи будут есть листья, — их мы, возможно, и на колени поставим. Как тебе это понравится? Надо работать, а ты витаешь где-то в облаках.

Под смех всего класса Даник садится и начинает рисовать. Он кладет сначала, как и полагается, светло-желтую краску, добавив к ней чуточку зеленой… Да вот не клеится отчего-то, не так выходит, как хочется… Сосед Даника по парте — Санька Сурнович, мальчик из местечка. Они уже немножко сдружились. У Саньки получается совсем иначе. Ишь как увлекся: и голову наклонил, и щеку подпер языком…

— Добжэ, Сурнович, добжэ, — говорит пани Марья. Она уже стоит возле Саньки, склонилась над ним, оперлась рукой о парту. — Ты только, Сурнович, легче, не так резко. И не спеши. Дай мне кисточку. Подвинься немножко.

Она подсела к Саньке и вот уже сама рисует.

— Вот так, вот так, — приговаривает она. — Что ж, придет время, и наш Александр Сурнович станет, может быть, — кто знает? — Яном Матейко…

Все смеются, а Санька шмыгает носом и, застыдившись, опускает голову.

— Ян Матейко, дети, — говорит учительница, — это был такой польский художник. Знаменитый художник, на весь мир прославился. Ну, а ты что тут делаешь, мечтатель? Покажи.

Даник подвигает свою тетрадь на Санькино место.

— О, что это — блин с хвостиком?

Все смеются, а пани Марья берет у Даника кисточку, набирает красной краски и принимается за его несчастное яблоко.

Ах, почему она сидит не рядом с ним, а с Санькой?! Даник смотрит на маленькую, белую руку учительницы, потом украдкой бросает взгляд на милое, пригожее лицо ее, обрамленное черными кудрявыми прядями коротко, «под польку», остриженных волос. И в душе у него почему-то звучит слово «матуля», звучит так, как она произнесла его позавчера…

— Ну вот, ну вот, — приговаривает пани Марья, рисуя. — И надо, Малец, не смотреть, не мечтать, а делать свое дело…

Нет, никогда она, видно, не полюбит его так, как Янку-музыканта! И никогда не сядет рядом с ним, Даником, и не похвалит его, как хвалила Саньку!..

 

7

За окнами поздняя, мокрая осень.

Четвертый и пятый классы соединены вместе — на «белорусский час». Ученики-поляки ушли домой, но и без них в большой комнате двум классам тесно.

Таких уроков бывает только два в неделю, и в обоих классах их ведет пани Марья. И она, и муж ее, пан директор, преподают здесь от самого начала, как только паны захватили власть. Дети давно уже знают, что она полька. А вот где она научилась по-белорусски, об этом не дознались даже еврейские девчонки, которым известны все подробности жизни местечковых чиновников.

Пани Марья выписывает из книги на доску. «На дворе дождь, а в сенях большая лужа. Пусты летом наши села. Вентерь старый, есть время — почини», — выводит она своим красивым прямым почерком. Исписав всю доску, она задает четвертому классу переписать упражнение и подчеркнуть существительные одной чертой, а прилагательные — двумя.

В пятом классе будет устный урок. Учительница берет белорусскую хрестоматию «Родной край» и говорит, как всегда, по-польски:

— Известная белорусская поэтесса Тетка писала и стихи и прозу. Сейчас мы познакомимся с ее рассказом «Михаська». Внимание, дети.

И начала читать:

— «Михась очень уж неохотно на этот свет приходил. Три дня не мог родиться. Люди и рукой махнули: не жди добра ни для матери, ни для младенца…»

И, как всегда, когда пани Марья читает по-белорусски, голос ее сразу становится еще милее. Девочки и мальчики из пятого класса, сидевшие по четверо, по пятеро на одной парте, притихли и впились глазами в учительницу. Трудно было писать и четвертому классу. А труднее всех, кажется, Данику… Да и зачем ему все эти существительные, прилагательные, пустые села и непочиненные вентеря, когда пани Марья читает?..

Перед глазами Сивого, как наяву, проходит такая близкая ему жизнь и первый труд — пастьба. Только не всегда же было так темно и горько, как там в книге. Даник, хоть он тоже сирота, слез вспоминает все же меньше, чем радостей. Сиротский хлеб, известно, нелегкий, но о нем покуда думала больше мама.

Даник вспоминает, как они, голынковские пастухи, собирали желтую калужницу на залитых весенней водой лугах, бегали после дождя по теплым, прозрачным лужам, застоявшимся в траве, играли на выгоне в «чижика» и лапту, ходили летом на Неман… Там они с веселым гомоном купались на отмели, ловили пескарей, устраивая «баламуты». Вода в Немане даже на мелких местах не течет спокойно, а бежит, и муть быстро уходит: как ты не ковыряй дно пальцами ноги — через минуту снова виден светлый твердый песочек… Осенью цветет на опушке за рекой вереск, залитый ласковым солнцем. Под босыми ногами шелестит золотой лист, сухо потрескивают сучки на мягкой овчине мха, капельками крови алеют в брусничнике кислые ягодки. До чего же хорошо тогда раскачиваться на молодых гибких березах и перекликаться, ловя звонкое эхо! Как славно резать ветки и связывать лозой веники — кто больше!.. А в поле пастухи жгли картофельную ботву и пырей и, когда оседало высокое шипящее пламя, пекли в золе сладкую душистую картошку. Ну до слез ли было тогда!..

А Михаська, тот, что в книге, знал, видать, одни только слезы. И осень такая, и вся жизнь. Вот уж правда — «на дворе дождь, а в сенях большая лужа». Михась был рябой, хилый, и никто его почему-то не любил. Нет, Даника в Голынке не любили только Полуяновы сынки. И брали над ним верх они недолго, покуда он «силушки не набрался», как тот парнишка, о котором Данику прочитал когда-то друг его — Микола Кужелевич. Задень только Сивого — он даст правой, а коли мало, так и «манькой» добавит!.. А тот Михась вечно в сторонке сидел, на отшибе, и хлопцы часто обижали его.

Пани Марья читает про осень и дождь… Кто-то подстрелил журавля, и, обессиленный, он опустился на выгон. Пастухи с криком кинулись его ловить, а он не давался. Принял Михаську за кочку и налетел на него грудью. Михась укрыл его сермяжкой. А товарищи, отбирая журавля, так затолкали хлопца, что он сомлел. Ребята перепугались, спрыснули его водицей, отвели домой и журавля ему отдали. Так и жили они в запечке у мачехи — голодали, хворали и утешали друг друга…

— Малец, почему ты не пишешь?

— Я пишу, — встрепенулся Даник.

Он склонился над тетрадью, а пани Марья покачала головой, помолчала немного и снова стала читать.

К весне журавль поправился и расхаживал по хате царем среди кур. Михась таял, как снег за окном. Как-то в начале весны мачеха сидела за кроснами, а он окликнул с печки: «Мама!..» Впервые услышала баба это слово от пасынка. Со страхом поняла — смерть!.. А он: «Мама, мамочка, журавля дай!..»

Почему на этих словах пани Марья останавливается? Даже, кажется, слезы у нее в голосе, как в тот день, когда она читала им про Янку-музыканта… Почему и у Сивого слезы тоже затуманили глаза?..

Журавль шел за гробом Михася, а потом, когда стали засыпать могилу, поднялся и полетел. А на земле остался только грустный крик его, и дождь, и слезы…

— Ну, а теперь покажи мне, Малец, что ты там написал?

Даник опомнился и, покраснев, подал учительнице развернутую тетрадь.

— Ну конечно, и половина даже не сделана, — сказала пани Марья. — Нет, хлопче, с тобой никакого сладу. Ты сегодня останешься после занятий. На коленях немножко постоишь. Потому что писать надо, а не раздумывать и вечно глядеть куда-то…

И вот четвертый класс ушел домой, а Даник стоит на коленях. За стеной, в соседней комнате, пани Марья ведет в пятом классе арифметику, заменяя учителя Дулембу. Ученики, верно, решают задачу, и голоса «керовничихи» не слыхать. Должно быть, сидит над классным журналом и уже забыла, конечно, как плакала над Янкой-музыкантом и над Михаськой…

Сивый присел на корточки, выковыривает мох из паза сосновой стены и со злобой, злобой до слез думает об учительнице.

Еще только вчера она казалась ему не такой, как все другие учителя, не такой, каким был пан Цаба… «Милая пани Марья…» — передразнивает сам себя Даник. Эх, дурак! Не раз повторял он эти слова, когда шел домой или тайком поглядывал на нее из-за парты… Думал даже, почему она — такая добрая, умная, красивая, — почему она не его мама, почему он не может прижаться к ней, подставить свою белую стриженую голову под ее теплую маленькую руку… У «керовничихи» двое детей: девочка Вандзя учится во втором классе, а мальчик Адась еще совсем маленький. Даник видел однажды, как пани Марья вела их за руку по дорожке вокруг церкви. А он, дурак, поглядывал из-за дерева, слушал их смех и разговор и… завидовал. Думал, какая она хорошая. Счастливые они, что у них такая мама, — эти Вандзя и Адась!..

Ах, дурак-дурак! Какие нехорошие мысли приходили ему тогда в голову! Его мама, мол, и в школу его ни разу не отвела, и не погуляла с ним вот так, и не спросит никогда — не трудно ли ему и о чем он читает… Все возится вечно, все молчит… Ну, так вот тебе, Сивый, и «милая пани Марья»!..

Что это — кто-то голосит? Да, голосит!

Даник встал и подошел к окну. Протер запотевшее стекло и увидел: по ту сторону грязной площади — кирпичный дом постерунка. На крыльце стоит полициант. И никого вокруг, только серое, грустное небо и грязь…

— А сы-нок мой, а род-нень-кий!.. — снова послышались причитания.

Кто же это?.. Даник до самого низа протер запотевшее стекло и увидел — на тротуаре, чуть правее окна, стояла какая-то тетка.

— Тише, Ганна, ничем ты не поможешь, — донесся голос мужчины. Его не видно: должно быть, за крыльцом стоит.

А тетка не утихает:

— А где же тот бог, а где же вы, до-брыее люди?.. А за что ж вы его мор-ду-е-те-е?!

— Тише, глупая! Ну вот, дождалася!..

С крыльца постерунка спустился полициант и уже направляется сюда, обходя лужи… Даник не выдержал: забрался коленями на окно, отворил форточку и задрожал — не то от холода, не то от голоса женщины.

— Пускай берут! — уже не плакала, а кричала она. — Пускай мучают и меня! Пускай!..

Из-за крыльца показался мужчина, он прошмыгнул перед окном по мокрым, грязным доскам тротуара.

— Стуй! Чекай, хаме! — кричит полициант и уже бежит сюда по грязи.

А тетка не убегает… В каком-то сером бурнусе, в лаптях, в старом платке… И — не убегает!..

Даник привстал и высунулся в форточку.

— Иди, иди! — говорит тетка. — Иди, пей, ворон, и мою кровь! Бог милый даст — захлебнешься!.. Ах, боже мой!!!

Даник увидел только, как он, полициант, замахнулся. Мальчик закрыл глаза от ужаса и закричал. Одно-единственное, самое первое слово:

— Ма-ма!!!

И тут его подхватили чьи-то сильные руки, сняли, стащили с подоконника на пол.

Даник пришел в себя, увидел, что это она — пани Марья. Она захлопнула форточку, стала спиной к окну, заслонила его собой… А он рванулся вперед, хотел крикнуть ей какие-то такие слова, после которых она навсегда бы перестала быть его учительницей, а он ее учеником… Но пани Марья закрыла лицо руками, и плечи ее задрожали… Даник отступил… Крика за окнами уже не слышно… И тишина пустого класса, и эти маленькие белые руки, закрывшие милое когда-то лицо учительницы, и ее вздрагивающие плечи — все это словно вернуло его снова сюда, в заставленный партами класс…

Даник растерялся, обмяк, отошел на свое место и стал на колени.

— Что ты делаешь, дитя мое! Что ты кричишь!..

Она уже у него за спиной. А он не хочет даже оглянуться. «Иди ты к черту! Вместе со всеми вами — к черту!..» — безмолвно рвутся слова из его потрясенной, уже недетской, кажется, души. Но слезы, горячие слезы ненависти и горя сами катятся из глаз…

— Встань!

Даник опустил голову еще ниже.

— Встань, Малец, говорю тебе!..

В голосе ее уже не слышно слез. И он уже не плачет. Слезы еще ползут по щекам Сивого, а он уже ковыряет сухой жесткий мох в пазу, а потом отрывает руку от стены, и пальцы сами сжимаются в кулак.

— Встань, Даник! — Она в первый раз так его назвала. — Ну, я прошу тебя, встань…

Даник встал. Он не смотрит на нее, не может поднять глаз. Не может и не хочет. И вот лица его касается теплая ладонь. Пальцы спускаются по щеке до подбородка и хотят снизу поднять голову мальчика.

— Не надо, Даник, злиться на меня…

Но он не хочет слушать ее, не хочет и этой руки. Мотнув головой, он освобождает свой подбородок из ее теплых пальцев.

— Ну что ж, иди домой. Только тихо. Дай-ка я провожу тебя через эту комнату.

Пятый класс — слышно Данику — уже шумит за стеной. Проходить через него и в самом деле не стоит. Даник берет с парты сумку и шапку, идет следом за «керовничихой». Через учительскую она выпускает его на крыльцо. Мальчик не говорит даже того «до видзэня», которое обязан сказать. Не может вымолвить. Да и не хочет. Остановившись на мгновение, он глядит через грязную площадь туда, где на крыльце кирпичного дома снова стоит тот — ненавистный, страшный — в темно-синей шинели…

 

8

Как-то вечером, дома, когда мать налила ему пообедать после школы, Даник, не садясь за стол, сказал:

— Дай мне злотый.

— Вот как! — удивилась мама. — На что тебе?

— Надо.

— Велели разве, чтоб принес?

— Не надо было б, не просил бы.

— Садись ешь.

— Ешь… Ты вот дай, а то — ешь…

— Завтра пойдешь, так дам.

— Дай сейчас. Мне очень надо, ей-богу!..

— Ну и репей ты, Данило! Конца, ты думаешь, не будет этим злотым? Пойдешь весной в поле да выкопаешь? Найдешь вместо него другой под бороной?..

Зося говорила это, а сама уже рылась в старом, еще девичьем, сундуке, где лежал ее серый бурнус с недавно пришитым боковым карманом.

— На, бери. Надулся, как индюк. Садись ешь.

Он взял злотый, спрятал его в сумку и только тогда уже сел за стол и придвинул к себе миску с крупником. Пока он ел, мать все глядела на него, стоя посреди хаты, и наконец сказала:

— А характер, ей-богу же, батькин!..

Назавтра в школе, только прозвенел звонок на большую перемену и пани Марья вышла из класса, Санька Сурнович, уже прозванный Матейкой, вскочил на парту и закричал:

— Внимание, внимание! Сегодня Малец угощает! Приготовьтесь, кто голодный!..

— Я голодный!.. А я еще голодней!.. Давай, Даник!.. Чем угощаешь? — закричали мальчики.

Даник сидел за партой и только улыбался.

— Чем я тебя угощу? Свежим снегом? Что он выдумал!

И Сивый толкнул своего друга, Саньку Сурновича, в бок: молчи!

— Эй, завтрак несут! Ура!

Из пятого класса — он проходной — вошли дежурные. Рыжий и кудрявый Абраша Цымес, сын кузнеца Рувима, натужившись нес перед собой бачок с горячим кофе. За ним шла, неся две прикрытые салфетками кошелки, Аня Нупревич, по прозванию Коза, бойкая, крикливая девчонка с рубцом на верхней губе.

— Г-гоп! — поставил бачок на стол Абраша.

— Чего налетели? — закричала Коза на ребят. — Не все сразу!..

В школе по недавно заведенному порядку учащимся выдавалось «бесплатное подкрепление». Кружка кофе и ломтик хлеба — всегда одно и то же. Дети чиновников и полицейских относились к этому свысока — брали только кофе и запивали им свои, домашние бутерброды. Им подражали в этом сынки и дочки богатых евреев. Другие ребята, если кому из них мать и давала что-нибудь «с собой», ели, конечно, и свое и школьное. Много было и таких, для кого эта кружка кофе и ломтик хлеба составляли весь их завтрак. Над ними обычно подсмеивались дети чиновников и торговцев.

Насмешки эти всего больше обижали и злили Даника Мальца. Он уже понимал — разговоры об этом шли среди старших, — что «подкрепление» это — ничтожные крохи от тех податей, которыми паны душили трудящийся люд; подачка, брошенная, чтоб заткнуть рты…

— Ну, Абраша, ты свой человек! Полную, брат, наливай!

Абраша любил это дело. С черпаком в левой руке, со списком — в правой (он был левша), веселый рыжий Цымес выкликал фамилии:

— Бурак Люба!

— Есть!

— На, получай на чай. — И он наливал черпаком в подставленную кружку.

— Ян Цивунок!

— Есть!

— На, получай на чай. Онэфатэр Эля! Стефан Чечотка!..

— Есть! Есть! — отвечали вызванные. Получив «на чай», они подходили к Козе, которая выдавала хлеб.

Только все расселись на партах и принялись жевать, как Санька Сурнович опять закричал:

— Внимание!

И тут Даник двумя руками вытащил из-под парты и поднял над головой большую вязку нанизанных на шпагат баранок. Они, казалось, даже светились! Большие, сладкие, по пять гро́шей!..

— Ура! Нех жые! — закричали дети.

— Список давай! Читай, Матейко, по нашему списку! — скомандовал Даник.

Санька стал за стол, достал из кармана сложенный листок из тетрадки и начал читать:

— Янка Цивунок! Бируля Нина! Хана Портной!..

Каждому, кого он называл, Даник протягивал снятую со шпагата большую душистую баранку.

И список и баранки кончились одновременно.

— Ишь какой! Ты, брат, давай всем!..

— Всем не могу! Не хватило.

И вот тогда Чесик Бендзинский, сын коменданта постерунка, вскочил с места и, еще не проглотив мамочкину булку с маслом и сыром, закричал:

— Я знаю! Все знаю!

— Что ты знаешь? Что? — подошел к нему Даник.

— Ну, ну, что ты знаешь? — шагнул к нему и Санька.

— Все знаю! И скажу!

— Что ты скажешь? Кому?

— Пани Марье, кому ж еще!

— Эх ты, лупоглазый!

— Ах ты, хамула! Мало вам всыпали, бунтовщикам!..

— Матейко, Сивый, по морде ему!..

Ребята не заметили, как из учительской вошла в класс и остановилась в самой гуще их воспитательница. Они вдруг услышали ее голос:

— Тише! Что тут у вас? Я говорю — ти-хо!..

Она была не одна — вместе с ней вошел пан Дулемба, которого пятиклассники прозвали Пауком.

— Будет тихо, холера, или нет?! — кричал он, подергивая желтыми усиками.

— Разрешите, пане Кароль, я тут сама разберусь, — сказала ему пани Марья. — Где дежурные? Что это у вас за порядок?

Абраша Цымес и Коза, оба с недоеденными баранками и кружками в руках, только хотели начать оправдываться, но тут Чесик Бендзинский их перебил. Он подошел к учительнице и сказал:

— Я все знаю! Это — коммуна!

— Какая коммуна? Что ты плетешь?

— Я не плету. Я, проше пани, сразу все угадал… Этот вот, Малец, — он ткнул рукой в грудь Даника, — подучил их собрать деньги…

— Неправда, — перебил его Санька. — Мы не подучивали, мы денег не собирали!..

— Молчи ты! — крикнул Чесик.

Он хотел еще что-то прибавить, но учительница остановила его и обратилась к Данику:

— Малец, ты купил баранки?

— Я.

— А где ты взял столько денег?

— Мама дала.

— А зачем ты это сделал?

— Пани Марья, — вмешался Дулемба, — я думаю, он лжет. Эй ты, дурак, сознавайся!..

«Керовничиха» покраснела и перевела взгляд на Паука.

— Пане Кароль, — сказала она твердо, с ударением, — я уже вас просила оставить меня. Это мой класс, и я сама разберусь… Малец, зачем ты это сделал?

Даник глядел ей прямо в глаза:

— У меня сегодня день рождения.

— Неправда! Он врет! — закричал Бендзинский.

— А ты откуда это знаешь, Чесь? — повернулась к нему пани Марья. — Как можно так говорить про коллегу?

— Потому что он не всем дал баранки, а только по списку. Вот по этому — у Сурновича!

Глупый Санька! Он не спрятал в карман, а все еще держал в руке сложенный листок из тетрадки. Учительница взяла листок и пробежала глазами.

— На больше у меня денег не хватило, — говорил Даник. — Если б мама дала больше, так я…

Пани Марья отвела взгляд от списка и посмотрела мальчику в глаза. Пристально, испытующе. Но он, как и раньше, не сморгнул.

— Так, Малец, — сказала наконец учительница. — Ты у нас всегда что-нибудь придумаешь. Больше чтоб этого не делал. Даже в день рождения. Ты меня понял?

— Понял, проше пани. Я больше этого не буду.

— Вот и хорошо. Теперь, дети, скорей кончайте завтрак. Осталось на это, — она взглянула на часы, — четыре минуты. Идемте, пане Кароль, дело закончено. Дети всегда дети.

* * *

— Ну, брат Малец, — говорил Санька, — влетело б нам сегодня, еще бы немного, ой, влетело б!..

Они шли вдвоем по улице, по которой мимо Санькиного дома Даник возвращался к себе в деревню.

— «Еще бы немного», — все еще сердито хмыкнул Сивый. — Если б ты, разиня, спрятал список в карман, а то…

— Керовничиха добрая, — оправдывался Санька. — Она никому не скажет.

— «Добрая», — снова хмыкнул Даник. — Она-то, может, и добрая, а Паук?

— А что тебе Паук? Ты разве не знаешь?

— Что?

— Да он же увивается за ней. За что же его, как не за это, и пауком хлопцы прозвали. Керовничиха только туп-туп, как козочка, а этот паук за нею ползает потихоньку и паутину плетет…

Даник поглядел на Саньку. Маленький, черненький, он был на год моложе Сивого и немножко маменькин сынок.

— Эх ты, Матейко, — улыбнулся наконец Даник. — «Туп-туп, как козочка»… Тоже разбирается. Она его и на версту к себе не подпустит. Пани Марья — да станет с такой дрянью связываться. Она… да что тебе говорить!.. Ты думаешь — она ему наш список покажет? Как бы не так!..

— А я тебе что говорю? — обрадовался Санька. — Ясно, что не покажет. А не покажет — и крышка.

Когда они подходили к Санькиному дому, Матейко вкрадчивым голосом сказал:

— Давай зайдем к нам! Мама яблок даст.

— Да! «Яблок»… А список отдал?

— Да что ты всё! Хотел я, что ли?

— Ты не хотел… А что, если она его керовнику покажет?

— Не покажет. Вот увидишь! Она не любит его. Правда, — девчонки говорили.

— Говорили. Говорили… Ну, а покажет, так черт с ними. Со всеми вместе.

— Ну, зайдем?

— Да мне, брат, домой надо, — сказал, подумав, Даник. — Четыре все ж таки километра…

— Зайдешь. Мы еще такое что-нибудь придумаем, что они… Я тебя немного провожу. До мостика, как в тот раз.

— До мостика? — улыбнулся Даник. — Ну что ж, идем.

Они вошли к Саньке во двор.

 

9

В феврале, когда зима начинает прихварывать оттепелями, которые съедают снег, когда петухи распевают во все горло, думая, что вот уже и весна, «керовничиха» тяжело заболела. Ее даже отвезли в уездную больницу, а через две недели привезли назад, и пани Марья лежала дома.

Ученики скучали по ней, а больше всех, кажется, Даник. Родного языка теперь — ни часочка, и воспитательница у них новая — худая, крикливая панна Рузя, старая дева, из тех, о которых говорят: «Она уже в разуме». Так ее ребята и прозвали. «Девка в разуме» учит и неинтересно и скучно. Отметки записывает в толстый блокнот, который прячет в черную сумочку. Из всех пяти баллов она больше всего любит «три с минусом» и чуть что ругается. От нее Даник в первый раз услышал три новых польских слова: «матолек», «дрань» и «божий конь».

Панна Рузя чаще всего стоит у белой кафельной печки, заложив назад худые, бескровные руки в кольцах. Греется.

Однажды на рисовании, стоя вот так, она сказала:

— Нет у вас совести, прохвосты! Ваша прежняя учительница сколько уж времени болеет, а вы?.. Хоть бы разочек сходили проведать. Срам!..

На переменке весь класс заговорил об этом. Больше всех кричала Коза, что она, коли так, сама всех поведет. И после занятий дети отправились. Растянувшись цепочкой, шлепали они по мокрому снегу лаптями, сапогами, ботинками, перебрасывались снежками, кричали. Казалось, вся улица уже знала, куда они идут.

— Не бойтесь, — говорила Коза. — Пана керовника теперь дома нет. Он еще занимается в седьмом. У них физика.

Директор жил в глухом, «свином», как их там называли, переулке у того безрукого дядьки, который даже зимой носил летнюю фуражку царского железнодорожника.

Дядька встретил их у порога, заставил еще на дворе почистить веником ноги, а потом уже сказал:

— Тихонько, по-хорошему надо, без гама. Пани больна. Ну, что же вы? Постучите в дверь, и все. Боитесь? Эх, вы!..

Даже Коза и та спряталась за других. И все зашептали Данику:

— Ты, Малец, ты иди!

— Который это? Он? — спросил дядька. — Ну, сапоги новые, что же ты, валяй! А вы за ним.

Дядька взял Даника за рукав, подвел к двери другой, «тыльной», половины дома и постучал.

— Войдите! — ответил на стук такой знакомый детям и так давно не слышанный ими голос.

Сивый шмыгнул носом и решительно взялся за ручку. Дети шарахнулись — кто в угол, а кто и обратно во двор, и Даник, перешагнув порог, оказался один.

— А, Малец, это ты! — донеслось от окна. — Пришел, мальчик, проведать свою учительницу? Как это хорошо! Да иди же ты сюда, поздороваемся! Ну?..

И пани Марья протянула к нему руки. Даник двигался как завороженный. Она лежала головой к окну, затянутому занавеской, по шею укрытая белым одеялом. Черные, кудрявые пряди ее «польки» рассыпались по подушке, а красные, точно припухшие, губы улыбались. Когда Даник подошел к кровати, под ладонями пани Марьи загорелись его щеки и уши, а на лбу — совсем уж неожиданно — он ощутил горячие губы учительницы.

— Хороший мой!.. Ты чего ж это так смутился? Ну садись. Возьми вон стул, у стола.

Даник взял стул, поставил его у кровати и присел на краешек. И так ему неловко!.. Сапоги — и вытер же их, кажется! — все-таки наследили на чистом красном полу.

— Ну, расскажи мне, Даник, как ты теперь учишься? Ты за что это двойку получил?

— Не двойку, — сказал Сивый. — Три с минусом.

— Ха, ха, ха! Ах ты, мой постреленок! Разве ж это не одно и то же? Да еще для тебя — для отличного ученика. Почему ты панну Рузю не слушаешь?

— Она… она все только кричит…

— И надо на вас кричать. Что, разве нет? Нельзя не любить учительницу: она — вторая мать.

— Панна Рузя… нет…

— А я? — Пани Марья хмурит брови, а на губах — улыбка.

Даник поднял глаза и снова опустил — не выдержал.

Она протянула руку и, как тогда, когда он стоял на коленях, взяла его теплыми пальцами под подбородок. Смотрит в глаза и грустно как-то улыбается.

— Ты не сердишься на меня? — тихо спросила она. — За тот раз, когда ты кричал на окне?.. Ах, Даник, Даник! Подрастешь — поймешь меня, вспомнишь. Потому что я-то очень хорошо вас понимаю…

Она отняла руку от его подбородка, помолчала, потом улыбнулась снова.

— Ну, был у тебя еще один день рождения? Не красней. Ты соврал, я знаю. Я проверила — ты родился в июле, а не в ноябре. А список ваш я никому не показывала. Вот разве только…

Даник подумал о Пауке-Дулембе и о Чесике. Это на них она, должно быть, намекает?..

— Я понимаю тебя — ты больше любишь бедных. И я, Даник, не из богатой семьи. Вы все тут против панов-поляков. А я тоже полька. Но это, мальчик, не одно и то же. И у нас, в Польше, разные люди есть. Ты меня поймешь, когда вырастешь.

Пани Марья опять помолчала.

— Погляди туда, — показала она на этажерку. — Вон ту книжку возьми и подай мне. Самую толстую, что с красным корешком. Ну вот. А теперь возьми вон там, на столике, ручку и обмакни ее в чернильницу. Дай мне.

Он нес ее, эту ручку, осторожно-осторожно, ему казалось, что чернильная капля сорвется с пера и шлепнется на пол… Даже носом шмыгнуть боялся, хоть и надо было… Ну, отдал наконец!..

— Спасибо, Даник.

Пани Марья в одной руке держала раскрытую книгу, в другой — ручку.

— Отгадай, — сказала она, снова нахмурившись, — откуда я знаю белорусский язык? Не отгадаешь! — С довольной улыбкой сама же ответила: — Я училась в русской гимназии. Еще перед войной, когда мой отец служил в России учителем. А по-вашему я научилась уже здесь. Вечерами занималась сама, а днем учила вас. Кое-кому это не нравится… Да ничего… А здесь я напишу все-таки по-своему. Ты мне дай еще промокашку. Со столика.

Пока он доставал промокашку, потом стоял с ней у кровати, пани Марья писала что-то в раскрытой книге, затем промакнула написанное и закрыла ее. Он все еще не понимал, к чему это.

— Возьми, Даник. Это тебе. Будешь дома читать. И лучше никому не показывай. Хорошо?

Сивый много читал, он уже знал из книг, что бы теперь надо было сделать… Нет, не в том дело, что знал, просто очень хотелось прикоснуться губами к этой белой, маленькой руке. Но он же этого никогда не делал, даже у мамы своей… Как же тут осмелишься?..

— Спасибо, — прошептал он, опуская глаза.

— Ладно, мальчик. Читай, учись. Ты, Даник, далеко пойдешь…

— Мамуся! — послышался звонкий детский голосок. — А я опять иду!

В комнату, должно быть из кухни, вбежал маленький мальчик с длинными, как у девочки, светлыми волосами.

— Ну, Адась, поздоровайся, — с улыбкой сказала ему пани Марья.

Малыш посмотрел на Даника, улыбнулся и молодецки протянул руку.

— Честь! — сказал он. — Меня зовут Адась.

— А меня — Даник.

— Даник? Мамуся, такое бывает имя?

— Бывает, сынок. Ну, иди к бабушке. Ты нам мешаешь. Будь хорошим мальчиком. Ладно?

— Ладно. Я только мамусю поцелую. Вот так! Теперь один глазик, а теперь — другой. Вот так! И побегу, а то как папа поймает меня здесь, будет сердиться, что тебе надоедаю…

Когда Адась убежал на кухню, пани Марья помолчала, потом, поглядев на Даника, улыбнулась.

— Хороший у меня сын? — спросила она.

Даник кивнул головой, и пани Марья опять улыбнулась:

— А Вандзю мою знаешь? Она тоже хорошая. Я хочу, чтобы они выросли умными, добрыми, благородными людьми. Потому что дурных, Даник, и так слишком много…

Она помолчала.

— Ну что ж? — спросила пани Марья. — Ты, видно, любишь меня, вашу керовничиху?.. Не красней, — я знаю, что вы меня так называете. Ты пришел, и я очень рада. Ну, а почему остальные не пришли? Почему ты всех не привел?

— Они здесь… в сенях… и на дворе…

— На дворе! Ах, пострел, и ты молчишь?! Позови их!

Даник вышел в сени, позвал. И вот они, четвероклассники, посыпались в дверь, как картошка из развязанного мешка: «Дзень добрый! Дзень добрый! Дзень добрый!» — в пять, десять, двадцать голосов…

— Ах вы, разбойники! Ну что ж вы там стояли? А выросли-то как, ай-яй!..

Девочки окружили постель учительницы. Эх, подлизы! Теперь так — «проше пани! проше пани!», а сначала?.. Даник оказался в их толпе — мальчики, конечно, держались подальше — и только крепче прижимал рукой книжку… Лучше всего — сразу же спрятать ее в сумку…

И тут случилось то, чего никто не ожидал. Распахнулась дверь из сеней, и на пороге появился сам пан керовник.

— День добрый! День добрый!.. — залепетали дети и испуганно затихли.

— День добрый, дети. Жена, как ты себя чувствуешь? Не утомили они тебя?

— Да что ты, Стась! Я не устала, наоборот, отдохнула. Ты только погляди…

— Я все прекрасно понимаю. Однако утомляться тебе ни в коем случае нельзя. А воздух какой!.. — поморщился он.

Он стоял посреди комнаты в пальто и сквозь очки смотрел то на жену, то на ребят. Дети — по всему было видно — охотно оказались бы сейчас за дверью.

— Отгадай, Стась, кто из них первым пришел? Не отгадаешь. Вот он — Малец.

Директор взглянул на Даника.

— Что ж, — сказал он, — Данель Малец хороший ученик. Надо только, чтобы он лучше вел себя, не выдумывал разных глупостей с баранками. Понял?

В ответ на это Даник еще ниже опустил голову. Как хорошо, что он успел спрятать свою книжку! Как хорошо, что пан керовник не пришел раньше!.. Видно, правду говорили девчонки, что пани Марья его не любит. Ну, а за что его любить?

Не один Даник, все дети как будто только и ждали сигнала, чтоб пуститься наутек. И сигнал был дан.

— Так, дети, — сказал директор. — Я вам тоже очень благодарен за визит, однако…

Он не закончил, надеясь, что они его и так поймут. И они поняли.

— До видзэня! До видзэня!.. — обрадованно зазвенели голоса, и дети снова, как картошка из мешка, высыпали на двор.

 

10

Рябенький Янка Цивунок, которого за вздернутый нос прозвали Пятачком, стоит у стола, спиной к окну, и, как заведенный, барабанит вызубренный урок по истории Польши.

Мартовское солнце светит Янке в затылок, и Даник смотрит на уши Пятачка, круглые и оттопыренные, которые просвечивают, точно они из розовой бумаги.

— … Когда турки напали на Австрию, — говорит Янка, — австрийский император попросил польского короля Яна Третьего Собесского: «Приди и выручи нашу Австрию». Храбрый король Ян Третий Собесский собрал свое героическое войско и двенадцатого сентября тысяча шестьсот восемьдесят третьего года под Веной, столицей Австрии…

— Хватит! Хватит, дурак! — перебивает его панна Рузя. «Девка в разуме» не стоит возле печки, а ходит по классу, заложив руки назад. — Что я тебе говорила? Не тарахти, как попугай, а говори своими словами. Ну!

— Храбрый круль Ян Третий Собесский собрал свое героическое войско и двенадцатого сентября…

— Матка боска! — еще раз останавливает его панна Рузя. — Ну собрал, ну пришел, ну разбил!.. Конь ты божий! Да говори ты наконец своими словами!

Янка молчит, только уши его краснеют еще больше. Кажется, поднеси спичку — вспыхнет.

— Дальше! — приказывает ему панна Рузя. — Рассказывай, понравилось это австрийскому цесажу?

— Австрийскому цесажу это не понравилось, — говорит Янка уже своими словами. Потом мальчик вдруг сбивается с польского языка на белорусский: — И тады ён… тады ён…

— Досць! — опять перебивает его учительница. — «И тады ён… тады…» — передразнивает она. — Что за «тады» и что за «ён»? Что он сделал, встречая Яна Собесского, и что сделал Ян Собесский? По-польски говори!

Янка молчит. Он опустил голову и, кажется, совсем онемел. Ну, хоть бы глаза поднял! Тогда он увидел бы, как Даник Малец, стараясь, чтоб не заметила учительница, показывает ему, что сделал Ян Собесский. Раз, второй раз, третий раз… И вот наконец Пятачок глянул исподлобья на класс и понял.

— Тогда круль Ян Собесский, — начал он, — подкрутил свой ус…

Класс грохнул смехом.

— Тише, прохвосты! — старалась перекричать ребят панна Рузя. А потом, когда ученики затихли, она, посмотрев на Янку, сказала: — Садись, матолек! Не буду я тут с тобой надрывать себе легкие. Кто ответит?

Поднялось несколько рук. Особенно одна из них, со второй парты, старалась вытянуться дальше всех, — чуть не к самому лицу учительницы.

— Бендзинский, — сказала панна Рузя.

Чесик опустил свою длинную руку, встал и бойко затараторил:

— Когда наш храбрый круль Ян Третий Собесский разбил турок под Веной, он въезжал в Вену во главе своих непобедимых гусаров. Австрийскому цесажу не понравилось, что это не он, а наш круль Ян Третий Собесский победил турок, и он не хотел снять шляпу перед нашим крулем. Ян Третий Собесский поднял руку, чтоб подкрутить свой ус, а австрияк подумал, что он поднимает руку к шляпе, и тогда он и сам схватился за свою шляпу. А потом…

— Довольно, Бендзинский, садись! — улыбнулась учительница.

Она присела к столу и вынула из черной сумочки свой толстый блокнот. Даже не привставая, Даник с первой парты видел, как она открыла страничку на букву «Б» и написала большое пять. Потом открыла страничку на букву «Ц», подумала немного и поставила такое же большое три с минусом.

— Ну, кто следующий? — спросила она, глядя на класс.

Но тут в дверь учительской кто-то постучал.

— Можно? — послышался знакомый голос.

Класс вскочил, но не застыл, как обычно, в молчаливом приветствии, а загудел на тридцать шесть голосов. «Ааа! Ооо!» — слышалось в этом неудержимом радостном гуле.

— Тише! — перекричала их панна Рузя. — Садитесь! День добрый, пани Анджеевская! Прошу войти.

Пани Марья — в теплом пальто и меховой шапочке, плотно завязанной под подбородком, — стояла у дверей и улыбалась. Такая бледная еще, с запавшими глазами…

— Я только взгляну на них разочек. Можно, панна Рузя?

И вот, подойдя к столу, где так привыкли видеть ее четвероклассники, пани Марья постояла молча, опустив глаза, а потом посмотрела на класс и грустно улыбнулась.

— Дети, — сказала она, и голос ее задрожал. — Милые дети, я очень рада, что вы меня помните. Я так хотела бы ответить вам любовью на любовь… Теперь же, сразу, но… Ну что ж, мне, видно, не удастся вернуться в школу до самой весны…

Класс снова загудел, и снова панна Рузя перекричала его, утихомирила.

— Я утешаю себя тем… — начала пани Марья, но голос ее опять дрогнул. — Да что там: в мае увидимся. — Она улыбнулась. — Желаю вам успехов, дети! Будьте здоровы!

«Керовничиха» медленным шагом прошла в учительскую.

Панна Рузя вышла проводить ее на улицу, а дети кинулись к окнам. Не зная, что бы им сделать, чтобы пани Марья их поняла, они кричали в окна и махали руками.

А Даник, так тот забрался коленями на подоконник и — как в тот, запомнившийся на всю жизнь день, когда на тротуаре перед школой голосила женщина, — взялся рукой за раму форточки. Вот-вот, кажется, крикнет. Но у него перехватило горло.

Пани Марья поднялась на пригорок перед школой, оглянулась, помахала рукой и пошла. На середине площади оглянулась еще раз, еще раз помахала. Даник вздрогнул, хотя и сам, кажется, этого не заметил. Мальчику показалось, что помахала она одному ему, в последний раз и — навсегда…

— Ну не скоты вы?! — кричала, стоя перед классом, «девка в разуме». — Хотя бы ты, Данель Малец. Взгромоздился, божий конь, с ногами на окно. Дикарь!

Даник сидел опустив глаза.

Панна Рузя походила по классу, заложив руки за спину, потом остановилась у печки.

— Если вы в самом деле любите свою воспитательницу, — начала она тем же сухим тоном, каким рассказывала про круля Яна Третьего Собесского, — так не волновали бы ее после тяжелой болезни своими дикими криками. Особенно ты. Ты! — ткнула она худой с перстнями на двух пальцах рукою. — Встань, матолек, когда с тобой говорит учительница!

Даник встал. Но глаз он ни за что не подымет!

«Иди ты, панна, к черту! — думал он. — Сама ты дикарка…»

И вдруг глаза Сивого потеплели от слез. Но нет, он не заплачет. Несмотря даже на то, что он — во второй раз после ареста Миколы Кужелевича — снова почувствовал, снова понял, как это тяжело, когда ты остаешься… ну, не совсем один… не совсем сирота… а все-таки, как это тяжело и горько!..

 

11

В панском саду и в старом запущенном парке заливались соловьи. Они, видно, и не думали о завтраке, хотя пели не умолкая от самых сумерек. Солнце взошло, но лучи его пока освещали только верхушки лип, в листве которых галдели галки.

Из застекленных белых дверей деревянного дома на высоком каменном фундаменте вышел заспанный пан Вильчицкий.

— Тебя чего пригнало сюда так рано? — недовольно спросил он у стоявшего перед крыльцом мужика.

Марко Полуян, голынковский солтыс, прежде всего снял шапку и поздоровался:

— День добрый, паночку. Извиняюсь, что я нарушил спокойствие вашего сна. Я бы подождал, да ваша горничная…

— Чего тебе надо, Полуян?

Мужик стоял внизу на земле, и панские сапоги блестели на уровне его бородатой физиономии. На мужике была «покупная» рубаха с застегнутыми кармашками, серые домотканые штаны, кепка, а ноги босые. Пан красовался в хромовых сапогах, в черных галифе; белая сорочка была расстегнута, над ней — клочья усов и большая, точно отполированная лысина.

Слушая, что ему говорит Полуян, пан Вильчицкий громко откашлялся и плюнул. Плевок пролетел мимо самого мужика. Дядька даже не шевельнулся.

— Пшепрашам, Полуян, — сказал Вильчицкий и повторил: — Кхэ! Брр!..

— Ничего, паночку, на здоровье, — угодливо улыбнулся Полуян. — Так я все о том же: пока суд да дело — я у вас сразу беру две десятины. И деньги — из рук в руки.

— Что мне́ твои деньги, Полуян, — говорил Вильчицкий, спускаясь с крыльца. — Я у Черного брода отдам за четвертую копну, так у меня его с руками оторвут. Еще и поблагодарят, не то что!..

Речь шла о панском луге, часть которого Вильчицкий каждый год продавал «на скос», одну траву, либо отдавал его окрестным крестьянам «за часть» — три копны пану, четвертая мужику.

— Копна, паночку, копною, а деньги деньгами. А я могу их вам — хоть сейчас.

Они шли по дорожке в ту сторону, где за деревьями, за соловьиным пересвистом слышны были людские голоса и рев скота. Пан, заложив назад руки, отчего еще сильнее выпячивался живот, шагал впереди, мужик — за ним.

— Хитрый ты человек, Полуян. Недаром тебя и солтысом назначили. Кхэ! Брр!.. Сорок пять рублей золотом, — сказал он, должно быть, чтоб сразу ошарашить солтыса.

Полуян попытался поторговаться, но пан перебил его:

— Ни копейки меньше. Не хочешь — другие возьмут.

Солтыс пораздумал. Этого-то он как раз и боялся, что другие его опередят: потому и пришел загодя, еще в мае. А цена была сходная: такую траву дешевле не возьмешь. Да еще с отавой.

— Эх, паночку, где наше не пропадало. Оно известно, что вас и десять цыган не перехитрят. Извольте!..

Полуян расстегнул левый кармашек рубахи и достал завернутые в газетную бумагу деньги. «Проторгуешься, задави тебя холера, — подумал он о Вильчицком, — прогуляешь именьице с Цабовой Юлей. А я был хозяин и буду. На твоем месте я такой травы и полморга не продал бы».

Пан взял деньги, пальцем другой руки пренебрежительно раскинул на ладони девять золотых пятерок и, как будто не считая, ссыпал их в карман галифе.

— Получайте, паночку, на доброе здоровье. И я вроде спокоен буду… Коровки ваши идут. Одна в одну, не сглазить бы, что куколки!..

Впереди, пересекая им путь, со скотного двора на выгон шло панское стадо. Коровы были самые обыкновенные: и не породистые, как в хороших имениях, и часть из них — Полуян знал — весной приходилось поднимать за хвосты, — однако солтыс был рад, что купля удалась, и старался подольститься, зная панскую натуру.

— А только и пастуха же вы, паночку, взяли! Никто вам, верно, ничего не сказал?..

— Кхе! Брр!.. Про кого — про Микиту? Он у меня, пане, пятнадцать лет пасет.

— Да не Микита! Я про того, про студента. Это ж у вас нашей Зоси, моей соседки, сынок подпаском нанялся. Видите, вон идет.

Они стояли, пережидая, пока коровы перейдут дорогу. Слева, в конце стада, шли старик и мальчик — Даник Малец.

— Ведь его, паночку, и из школы выкинули, как червяка из мяса. Коммуны ему, видите ли, захотелось. Подбивал голытьбу всякую, бараночки им покупал. Дядька его — тот, что у большевиков, — так специально на это деньги ему прислал. А потом еще, паночку, хотел такой порядок завести, чтоб на переменках только по-нашему говорили. А кто хоть слово по-польски…

— Ты что ж это, Микита?! — перебил его пан, обращаясь к старому пастуху. — Лежишь, покуда солнце бок подопрет. Это что, пане, за порядок такой — коровы только сейчас идут на пастбище?..

Старый Микита снял свою кепку, измятую и дырявую, точно ее корова жевала, и поздоровался.

— День добрый, пан помещик. При чем тут я? Их пока подоят!.. — Старик хитро усмехнулся беззубым ртом. — Кабы еще у них, пане помещик, была одна сиська на всех, так поднатужился бы, потянул и вот тебе — сразу полный ушат. А то у них у каждой по четыре!..

— Кхе! Брр!.. По четыре… Ты у меня, пане, гляди!..

Рядом со старым Микитой, чуть позади, стоял Даник. Тоже босой и с плетью. Полуян смотрел, смотрел на него и не выдержал:

— А ты это почему, щенок, шапку перед паном не скинешь, а?

Даник помедлил минуту, потом повернулся и пошел, побежал за коровами.

— Все будет, пан помещик, в порядке, — снова усмехнулся старый пастух. — Ну, я пойду.

Пан и солтыс остались на перекрестке одни.

— Ну что, паночку, видели? — кивнул вслед Данику Полуян. — И шапки скинуть не хочет! От земли еще не видно, а уже, глядите, большевик!..

Пан отошел к кусту. Стоя спиной к мужику, он говорил:

— Все это я слышал и сам. Все это глупость. Кхе! Брр!.. Прошу прощения! Все вы большевики. Придут опять Советы, и ты будешь мою землю делить, как в двадцатом году делили.

— Кто, я? Да что вы, паночку! Да чтоб у меня глаза повылазили, чтоб руки отсохли, если я на чужое добро позарюсь!

— Ну ладно, ладно, Полуян. Ты человек порядочный. Бывай, пане солтыс, здоров!..

 

12

Как только стадо миновало последние деревья усадьбы и стало разбредаться по выгону, старый Микита остановился и полез рукой за пазуху.

— Опять ругалась, — подмигнул он Данику. Достав из-за пазухи жалейку, он погладил, обдул ее и, улыбаясь, заговорил, не то обращаясь к дудке своей, не то к кому-то еще: — И чего ты, старая, пищишь? А что?.. Кому от этого вред? Ты, говорит, шут старый… Эх, пискля ты, да и всё!..

Он приложил жалейку к губам между давно уже седыми усами и бородой, поднял лицо к солнцу и заиграл.

Над зеленым простором, над лугом, где рассыпалось стадо, где Даник присел у ног старика, над полями — эх, далеко! — поплыла, полилась грустная песня… Если бы ей еще слова, зазвучали б они тоской несчастной доли, рассказали б о тяжком, беспросветном труде жнеи:

Бо-олит моя-а се-ередонька-а. Ой, переби-ила ее Березонька-а!..

Услышав грустный напев, где-то за деревьями усадьбы, стоя в борозде, запрядают ушами лошади в панском плугу, и с окурком на нижней губе подымет голову, заслушается молодой батрак… А там, на поле мужицком, остановится на стежке и заглядится, прикрывшись рукой от солнца, дивчина — ранняя работница, вышедшая полоть свой ранний ленок… Песня жалейки сливается, как нечто живое и близкое, с песней невидимых жаворонков, с поздним пересвистом соловьев — здесь недалечко, в саду… И только бабуля Матрена — старая батрачка, услышав с порога голос своего старика, покачает головой и беззубо зашамкает: «Ишь ты, опять не выдержал — пищит!.. И сколько ты ему ни говори!.. Внуков полон барак, а он, старый шут, пищит!..

Коровы щиплют покрытую обильной росой траву. Сосредоточенно, спокойно щиплют, даже хвостом не машут и не поводят ушами. И не шелохнется, смотрит не мигнет подпасок.

Песня жнеи сменяется свадебной. Потом слышен не то птичий щебет-пересвист, не то весеннее бульканье ручья. Бойко звенит веселый танец. И снова печаль… Эх, и чего он только не умеет, дед Микита! Чего только не может сказать его старая жалейка!..

— Вот и все!..

Умолкла жалейка. Дед опустил свои худые, натруженные руки и повторил:

— Вот и все, Данила! И слава богу. А она говорит: «Пищит!..» Баба — она, внучек, всегда баба: что женка, что мать, что дочка… Ох! Давай и мы смочим портки святою росицей. Садись, Микита, — пригласил он сам себя и присел рядом с подпаском.

— А вот внучка, Данила, это уже другое, — сказал он, помолчав. — Аленка наша очень ее, жалейку, уважает. «Что это в ней, спрашивает, поет? Это, дедуля, ты поешь или она?..» Мала еще, известно… А ты чего ж это молчишь?

Даник лежал, подперев щеку ладонью. Он не ответил, поглядел на траву, потом сказал:

— Шапку почему не скидаешь… Слышали?

— Это тот, Полуян? — спросил старик. — А что ж, внучек, коли надо, так и скинешь.

— А если я не хочу?

— Дзень добрый, пане дзедзиц! А я что — хочу, али мне это больно сладко? А вот скидаю. Уже и рука сомлела за семьдесят лет. Такая наша сиротская доля…

— Ну, а что мне делать, если я не хочу?

— Так польза тебе с того, внучек, какая? Вот не хотел, тебя и погнали из школы. С пастушьего кнута начал, кнутом и кончил. Разве к тому у тебя сердце лежит?..

Даник вспомнил худое, искаженное злобой лицо панны Рузи и голос ее: «Прочь! Сейчас же вон из школы, прохвост! И больше не приходи!» А он все-таки назавтра пришел. Второй раз «прочь» ему не пришлось услышать. Пан керовник сказал ему спокойно: «Малец, ты исключен из школы. Иди домой и подумай, что ты натворил». А что он натворил? Просто им было обидно, что вместе с паней Марьей они потеряли в школе и родной язык. Ну, уроки уроками, а на переменках они постановили, что, если кто скажет словечко по-польски, с того пять грошей штрафа. Да так и не успели на этом заработать. Пучеглазый Чесик Бендзинский донес… Пани Марья все еще хворала, и за Даника некому было заступиться. Ни Саньку, ни Цивунка, ни Козу из школы не исключили, потому что он, Даник, не выдал никого из тех, кто с ним вместе придумал это. А керовник все допытывался: «Кто тебя научил?» Нет того, кто научил, уже третий год, как нет. Только и вести от Миколы, что напишет в письме к родителям из тюрьмы: «Привет другу моему Даниле и маме его, тетке Зосе»… Никто не научил — Сивый сам научился!..

— Ты не горюй, Данила, — слышит он голос деда Микиты. — Дядька денег пришлет. Подрастешь еще немного, купишь коня, может, и поля клочок. Будешь хозяином. Глупа мать, что и эти деньги пустила на ветер. Земельки надо было купить, хоть пядь какую. Потому в людях, оно… Я вот уже годов, может, с пятьдесят щелкаю кнутом, а все ничего не выщелкал. Как на ней, на той беде-дуде сыграешь, коли из нее дух во все дырки сразу идет?.. Больше дядька не присылал? Ну, чего ты молчишь?

— Нету, — ответил подпасок. — Ни денег, ни письма нет.

— На границе, видать, что б им пусто, задержали. Сроду чего не было — граница!.. И моя дочка, Женя, старшая, там осталась. Сам-то я сдурел, приперся после беженства сюда. Она там небось панских коров не пасет!.. Раньше писала, да вот тоже долго уже нет ничего. На заводе работает — и сама, и мужик. Мужик, видать, хороший, настоящий человек. Тот год карточку прислали. И дети, видать, тоже ухожены… двое…

Старик задумался.

— Что-то нам снедать не несут, — сказал он немного погодя.

Думал хоть этим отвлечь, расшевелить своего помощника, но напрасно — Даник все молчал.

— Моя тоже, может, прислала бы, — через минуту снова заговорил старик. — Да что ж, граница! Твой дядька, тот как-то пробился, передал. Человек, видать, настоящий… Ничего, внучек, придет час — и напишут, и сами к нам придут. Быть не может иначе! Я — это уж бог святой ведает, а ты дождешься… Ах, зараза! Это все та, Рыжуха! Заводила!.. Беги, брат, отверни их от поля!..

Даник побежал.

Отогнав стадо подальше от ржи на выгон, он не вернулся к старику, а присел на меже и достал из-за пазухи книгу. Ту самую. Одну только ее и взял сюда из дому. Давно уже все прочитано, кое-что и перечитано, а все ж таки… Он откинул крышку переплета. На титульном листе: «Болеслав Прус. Рассказы». А наискосок, тоже по-польски, написано таким знакомым почерком:

«Данику Мальцу, моему светлоокому мальчику, чтоб дождался светлой жизни.

М. Анджеевская.

24 февраля 1929 года».

Никогда ему, видно, не увидеть ее больше, не услышать ее голоса. Микола вернется — осенью кончается его срок. Разве что еще добавят… А она, пани Марья? Неужто так и останется только облик, только воспоминание, да эти слова на книге?.. Теперь она уже, верно, поправилась, опять сидит за столом и читает или что-то пишет в журнале… А кого посадили рядом с Санькой на первой парте? Кто, не сводя глаз, смотрит на нее, как он когда-то?..

— Читаешь, Данила? — послышался над мальчиком голос старика. Дед подошел так незаметно, точно подкрался. — А что ты читаешь?

— Так, польская одна книга.

Старик покачал головой:

— Еще ты, брат, не сыт по горло панской лаской? Брось!

— Это, дед, не панская. Это все про таких, как мы, про бедных, про тех, что трудятся… Хотите, я вам почитаю?

Дед лукаво улыбнулся:

— Да уж лучше, как поедим. А то под ложечкой что-то сосет…

— Вы не бойтесь: я буду так читать, что вы все поймете. Ладно?

До чет же хочется мальчику, чтобы и старик узнал о тех настоящих людях, о которых говорится в книге, из той Польши, что там вон — далеко на западе! И о таких, как пани Марья… Нет, о ней, об этой надписи на книге он не скажет и деду. Никому не сказал и никому не скажет…

— Так что ж, дедушка, почитаем?

— Разве, может, попозже. Что-то мне, брат, опять захотелось душу свою погладить.

Старик полез за пазуху.

— Тогда, дед, играйте сразу веселую! Ладно?

Дед Микита, держа перед собой свою «писклю», улыбнулся, но уже не лукавой, а какой-то кривой улыбкой.

— Из песни, Данила, слова не выкинешь, — сказал он, — а плачем рта не украсишь.

Над лугом заплакала — все той же песней жнеи — жалейка. Сиротливая, грустная песня!..

 

 

ТЫ МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ

 

ЗАПЕВ

 КАК ПЕСНЯ радости, как полыхание знамен над недавно еще грустными дорогами, как светлое утро новой жизни, стоишь ты в памяти родины моей, воистину золотая осень тридцать девятого года!

Думая о тебе, я часто вспоминаю судьбу многих ребят из-под Барановичей или Бреста, закинутых накануне тех дней далеко на запад от родных деревень. Вместе с этими ребятами я встретил вторую мировую войну в польских окопах на Приморье.

…Темная дождливая ночь на западных подступах к Гдыне. Сюда перебросили нас, батальон морской пехоты, на второй неделе обороны Орлова, восточной окраины города.

Это не тактика (даже и мы, солдаты, понимаем), это предсмертные судороги, начало неминуемого конца.

Слева, вдали, горит большая кашубская деревня. На фоне пламени зловеще торчит колокольня костела. Недавно там засел третий пулемет нашей роты. Там сейчас толстый, спокойный Кубата, катовицкий шофер, с целым портфелем, как мы когда-то подшучивали, материнских писем за пазухой. Там здоровенный Петрусь Жарнак, от тихих ночных рассказов которого до странности пахло родным белорусским сеном… Тоже «когда-то», в далеком, чудится, прошлом, когда мы лежали с ним рядом под зелеными жесткими одеялами и часами шептались о родном деревенском приволье…

Это тоже «тактика»: поднять на колокольню костела, освещенного пожаром, перед самым носом противника, единственный станкач, оснащенный двумя лентами патронов и жестким приказом — задержать врага со всей его наземной и воздушной техникой…

Что ж, мы должны были совершать и не такие чудеса. За три дня до начала войны наш пулеметный расчет сидел на чердаке одинокого домика у самой границы, отделявшей от нас территорию «вольного города Данцига», который давно уже стал фашистским плацдармом. Туда мимо нашего дома шла неширокая мощеная дорога с полосатой жердью шлагбаума. Этот шлагбаум, при поддержке нашего «максима», должен был задержать первый натиск фашизма. Рядом с «максимом» лежал на столе, в виде тонкой брошюрки, приказ командующего обороной Приморья: «При появлении врага — закрыть шлагбаум и огнем сдерживать первый натиск до подхода подкреплений»… Расчет, сменивший нас тридцатого августа, действовал согласно приказу. Шлагбаум был закрыт, однако вместо предусмотренного инструкцией врага в пешем или конном строю ударил артиллерийский залп, один и другой, после чего мимо развалин домика прошли автоматчики…

Такое же чудо произойдет утром и на колокольне костела, — как только Кубата и Жарнак подадут оттуда голос…

Все же это звучит довольно грозно — первый расчет штурмового пулеметного взвода. Наш первый номер, молодой силезский шахтер Ян Филец, — лучший пулеметчик батальона. Ничего, что у нас всего две ленты, пятьсот патронов…

По листьям брюквы, в которой мы залегли под пригорком, монотонно барабанит холодный дождь. В окопчиках, вырытых на скорую руку, собирается вода и при каждом движении под коленями чавкает грязь. В зареве пожара поблескивает мокрая ботва и чья-то каска. Справа, под обрывом, море. Неспокойное, оно рокочет как-то особенно мрачно. Над обрывом ветер — так же мрачно и нелюдимо — шумит в бурьяне и кустарнике. Шершавым языком тоски проводит он по картофельному полю, по бурьяну, гнет и теребит листья нашей брюквы. Время от времени взлетают вражеские ракеты и медленно опускаются над берегом и водой широкими зонтами синеватого света. Тогда видно, как на пригорке, перед которым — тоже тактика! — стоит наш, прикрытый одеялом, станкач, отчаянно борется с ветром сухая картофельная ботва. Ясно, до жути, видишь, что это замахиваются вражеские руки длинными колотушками гранат…

А море шумит…

Сквозь шум его, равномерный, монотонный, в душу проникает вопль сирены — с далекого, одинокого в мглистой тьме, маяка. Тягучий, печальный крик!.. Это не хочет умирать наш порт, на который, как только рассветет, снова обрушатся бомбы. Это не хочет умирать наш окровавленный, прочесанный смертью гарнизон, окруженный врагом, но все еще не сломленный в неравной борьбе. Более того, это не хочет умирать весь польский народ, брошенный, обманутый своими бездарными правителями, своими продажными западными союзниками, «дружеской руки» которых мы так и не видим — ни в небе, ни на волнах…

И мы не хотим умирать. Еще недавно — рекруты, теперь мы уже солдаты, обстрелянные до того животного безразличия, когда можно жевать и спать рядом с трупом товарища.

Только время от времени встает перед глазами родное лицо старушки в валенках и расстегнутом кожушке… Она все идет за санями, которые когда-то давно… не полгода, а целую вечность тому назад везли тебя до первой станции, сюда. Идет спотыкается, наклонилась против ветра. Уже не только слез, но и лица ее не видать… Нет, ты видишь сейчас и эти слезы и этот облик — единственный, неповторимый. Ты крепишься, хочешь думать о другом, но оно все возвращается, это лицо… И вот ты без слов, но с отчаянием, недоступным этой одинокой сирене во мгле, кричишь, протестуешь всеми силами молодой души. Польский солдат, белорусский хлопец, ты повторяешь предсмертный крик твоего далекого старого друга, героя Гаршинского рассказа: «Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!..»

Если это — слабость, упадок сил, так есть у нас и взлеты. Нас подымает не только приказ, но и мысль о справедливой войне. Оторванные от всего света, мы не знаем, что в это время по всей польской земле, разрезанной на части гитлеровскими клиньями, одна и та же мысль, одна и та же ненависть к фашизму ведет в бой трудовой польский народ. Не знаем, что из-за тюремных решеток в окопы и на баррикады вышел с народом его авангард — коммунисты. Не знаем. Но мы сами — народ, мы маленькая его частичка, и мы подымаемся по приказу собственного сердца.

Утром мы пошли в наступление.

Цепь наша растянулась от моря — справа, до горизонта — слева. Но цепь эта — редкая. Так же редок и огонь легких орудий, поддерживающих нас. Однако и это тявканье подбадривает. «Максим» разобран: Филец несет ствол, я сгорбился под станком на полозьях. Штыки стрелков, идущих по обе стороны, тоже выглядят довольно внушительно. Нас, кажется, не удивляет и то, что враг молчит. Ободренный этим молчанием, капрал наш кричит, что вечером мы будем, пся крев, в Берлине!..

При этих словах я с горькой усмешкой вспоминаю наше начальство. Прежде всего шефа, старшину, с его, знаменитым блокнотом. До войны ежедневно, во время вечернего чтения приказа по части, на наш молчаливый строй при посредстве этого блокнота, по пунктам: a, b, c, d… — изрыгалась грязная брань, в которой «бедуин», «идиот», «гангрена» были самыми нежно-невинными словами. Для нас, белорусов, был особый ассортимент: «быдло», «татарин», «большевик»… А в первые дни боев этот вояка кланялся каждой пуле и нам неожиданно вежливо. Вот уже несколько дней его и совсем не видно. Не видно также и командира роты, капитана. С нами остались только слова, которыми он напутствовал нас накануне боев: «Когда будем брать немецкие города, не напиваться!» Но это еще не все… Один раз за две недели боев заглянув на холмик в приморском парке, где раньше стоял наш пулемет, мрачный солдафон приказал капралу: «В случае чего — стреляйте их, как собак!..» Слова эти относились к нам, шести рядовым расчета, рабочим и крестьянским парням из разных концов страны…

Сигнальные ракеты придерживают наше правое крыло, выравнивая линию наступления. Тогда становится видно, как одни из ребят, католики, преклоняют колено и торопливо крестятся над молитвенником, другие не менее нервно освобождаются от лишнего груза. Снова идем. Вязнем в размокшей пашне, шелестим картофельной ботвой, выворачиваем мокрые кочаны капусты. Проходим через одну, вторую, третью деревню… Пустые. Идем уже давно. За огородами четвертой кашубской деревни — широкий низменный луг. Редкие вербы. Торфяные ямы, полные воды. Пасутся коровы — их много, и бродят они на свободе, без пастухов.

Здесь и кончается наш триумфальный марш.

За лугом — высокие холмы, на склоне которых засел в окопах враг. Оттуда обрушивается на нас огонь артиллерии. Мы лежим на мокрой траве. Даже лопатки не у всех есть… Снаряды молотят нашу цепочку в течение нескольких долгих, бесконечных часов. Слышен весь их путь: от орудийных стволов, по траектории — до разрыва. Один, второй… двадцатый… сотый… Бесшумно прилетают и особенно страшно разрываются «телята» морской артиллерии, к которой мы никак не привыкнем. То и дело отрывисто заревет точно ахнет задетая осколком корова. Если не убита наповал — снова щиплет траву… с каким-то до ужаса мудрым, непонятным спокойствием. Капрал наш, забыв уже и думать о Берлине, прячется с головой в траву и время от времени вслепую кричит: «Огонь!» Я лежу за вербой, рядом с которой установлен наш старый, образца 1908 года, станкач. Флегматичный Филец и сейчас, кажется, спокойно выбирает цель… Признаться, это нетрудно: в окопах фашисты стоят и ходят во весь рост, что нам хорошо видно и без бинокля…

На этом мокром лугу у моря мы не можем даже применить прием, который использовали абиссинцы против итальянских фашистов. Этот луг не подожжешь, как африканские джунгли, да и ветра нет, чтобы погнал пламя на врага… Вспоминаю о них, очевидно, потому, что мы почти так же беспомощны, как были абиссинцы…

Станкач наш трещит короткими очередями, вздрагивает, отдавая последние патроны. Я их тоже пересчитываю, пропуская между пальцев ленту. Капрал, не подымая носа из травы, в который раз спрашивает:

— Отступают?!

Филец в ответ, уже потеряв спокойствие, бросает свое шахтерское, силезское:

— Побей меня гром, как бы не так!..

И вот наконец всё — патроны кончились. Мы остаемся только с кинжалами. По уставу нам полагаются пистолеты, да как бы не так, побей меня гром! — когда и винтовок всем не хватает…

Никто нас, разумеется, не посвящал в тайны военного хозяйства «великодержавного» панского государства. Мы не знали, что десяток батальонов до смешного плохо вооруженной и обмундированной пехоты, мобилизованной в помощь нам, кадровым силам, в городе и окрестных кашубских деревнях, — это далеко не все, что мог бы поставить под ружье Гдынский военный округ. Относительно остального боеспособного населения у начальства имелись «особые соображения», — это были по преимуществу рабочие, которых они считали опасным вооружать, памятуя о недавних бурных демонстрациях и забастовках… Не знали мы также, куда девался почти весь наш флот, опираясь на который паны последние десять лет крикливо домогались колоний в жарких странах. Исчезновение его входило, видимо, в высшие планы, зашифрованные двумя всемогущими словами: «Англия» и «Франция»; это — союзники, от которых зависит победа. Должно быть, потому не видно и наших самолетов, молчит артиллерия…

Мы видели только, что нас мало, что после каждой стычки нас становилось еще меньше, что враг испытывает на нас все виды и калибры своей мощной техники, что он недоступен для наших штыков и кинжалов.

Отдав станкачу последние патроны, я переворачиваюсь на спину и в ту сторону, откуда мы пришли, показываю пустой ящик. Раз, второй раз… Снова и снова… Там где-то третий номер, кашуб Конке, гдынский ломовой извозчик.

Он не отвечает на мой SOS…

И я ползу туда сам. Все мы длинные, весь наш батальон, подобраны, очевидно, для парадов — по росту. Ползти по открытому лугу на глазах у врага, да еще такому верзиле — немыслимо. И я бегу, лавируя между коровами, под музыку разрывов и осколков.

Конке лежит на огороде, поперек гряды, лицом в землю, и последние капли крови вытекают из раны на животе в борозду. Рядом, среди головок капусты, — патронный ящик. Сначала я вспоминаю, что это последний, а потом, подняв его, слышу, как шуршит внутри пустая лента…

Вернуться на линию не пришлось. Товарищи встретили меня за капустой на лугу.

Это была уже не прежняя редкая цепь, а малые остатки ее.

Первым бежит капрал.

— Немцы! — кричит он. — Немцы! Назад!..

За ним — Филец, тащит неразобранный пулемет на плечах. Следом — в густых предвечерних сумерках вырисовывается несколько бегущих фигур и впервые долетает оттуда, доходит до моего сознания крик: «Хенде хох!» Сворачивая за угол кирпичного хлева, капрал с разбегу падает на мокрый булыжник с отчаянным криком:

— Братья!!!

На бегу замечаю кровь на его покрытой такими знакомыми рябинами щеке; вижу, как он ловит ртом воздух… «Всё», — мелькнула мысль.

Еще один, совсем не воинственный голос догоняет нас с Фильцем на улице.

— Хлопцы! Спасите! — кричит Совинский.

Он еще бежит, припадая на одну ногу. Совинский — из стрелковой роты, я его мало знаю, но в крике его мне слышится последний призыв капрала: «Братья!..» Филец вытаскивает голову из пулеметной рамы, с грохотом сбрасывает наш станкач на дорогу. Должно быть не подумав даже, что и уставом это предусмотрено. Мы хватаем Совинского под руки, бежим, а он обвисает, становится тяжелее с каждым шагом. У гумна замечаю конные грабли с тонкими, плоскими оглоблями. Подпрыгиваю на одной из них, она наконец с хрустом ломается. Снимаем ремни, застегнув, вешаем их на плечи, продеваем обломок оглобли, сажаем на него Совинского и снова бежим. Шеи наши охватывают судорожно сжатые руки товарища. Слова его переходят в какой-то слабый, почти детский лепет, мольбу, ласковое бормотание, которое болью отзывается в сердце…

Позади долго трещат автоматы. Вокруг нас, все еще минуя наши широкие тройные плечи, поют пули. На картофельном поле вокруг тяжело шлепаются мины и ядовито звенят осколки.

За пригорком нам навстречу бегут товарищи. Цепь, как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов, каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские — может быть, еще из-под Вердена — тонкие, длинные… Все это в стремительном наступлении обращено вперед.

Все вокруг — и стрельбу, и разрывы мин — покрывает наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе, и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому лицу… Может быть, и эти не вернутся, а все же мы — сила, мы еще сила!..

Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на склонах. «Бабий яр», который через несколько дней станет последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарнизона. Гдыня, узнаём мы здесь, уже захвачена. Для наших раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем на крыше. На полотнище — огромный красный крест, который, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов.

Раньше здесь был госпиталь. В темноте можно заметить выброшенные из палат сенники, много носилок. Стоны и, еще страшнее, чем эти стоны, молчание под дождиком. А когда мы проходим здесь со своим окровавленным грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно спокойный голос:

— Коллеги, спички есть?

Это один из тех, что молчат, и на носилках оставаясь солдатами.

На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая девушка в белом халате санитарки — на нее падает свет из коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от железного канта моей каски, а глаза — полные слез — еще ближе, проникают в самое сердце.

— Ребята, родные, вы их не пустите сюда?..

Она берет с тарелки, которую держит в левой руке, пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем.

— Побей меня гром, — шепчет Филец. А слезы…

К черту! Нет, мы их не пустим!

Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его на полу госпитального коридора, под крики и стоны раненых.

Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле нового станкача на том пригорке, где нас встретило вечером «ура».

И опять слева от нас мокли под дождем бессонные товарищи, а справа, под обрывом — уже другим — шумело море и вопила в мглистой тьме сирена маяка…

Еще через несколько дней пришли разгром и неволя.

…Тысячи матерей оплакивали нашу горькую судьбу — тоску и голод, пытки и смерть товарищей. Они прокляли навеки колючую проволоку и лай овчарок, свет прожектора и стук пулемета с вышки.

Из дали лет пусть встанет только светлое, всегда живое, что может послужить великому делу наших дней.

…Не все, о чем будет дальше рассказано, случилось со мною лично. Но все это было, меньше — со мной, больше — с моими друзьями. Дальше я буду говорить за одного из них, Владика М.

 

СОЛНЕЧНЫЙ ЗАЙЧИК

Октябрь тридцать девятого года. Немецкое приморье.

С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько охватит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза. Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами. Рядом торчит конвойный, вахман, точно столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь — неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…

И вот тогда точно на темную стену выбегает солнечный зайчик: наша отрада, подросток Стась Пшэрва, семнадцатилетний доброволец, перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.

Немного в этой песне слов.

— Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батрачками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.

Слова песни простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом, зашло бы скорей…» Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, больше беспросветной тоски, чем в песне его матули-батрачки.

Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.

Конвойному нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы «великого райха». И охранитель их кричит:

— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!

— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.

Частушка складывается на ходу:

Не гляди так криво, Не ори от злости, Час придет — и мы вам Посчитаем кости.

Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.

— О Пшэрва, Пшэрва! — приседая, смачно смеется низенький, коренастый повар Збых.

А мой друг Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, опять хохочет.

— Елки зеленые! — говорит он. — Теперь бы еще закурить!

Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.

— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр, — говорит он.

И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.

Но интересы юнкера — интересы «великого райха». Конвойный вспоминает об этом и снова, как заведенный, кричит:

— Давай! Давай!

Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней, а друг мой Жарнак бубнит: посылает отборные пожелания всем панам, по милости которых мы тут очутились.

О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего вечером под одеялом.

Одеяла наши мы всегда носили с собой. Это, были обыкновенные рваные мешки, которые нам выдал хромой эконом, окрещенный Пшэрвой — Гуляйнога. Сначала, пока мы копали картошку, мешки служили нам фартуками. В дождь мы покрывались ими на манер башлыков. Вечером, вернувшись в барак, держали двадцать этих «одеял» у чугунной печки, а потом, только распарив, укрывались ими — насколько могло хватить от ботинок вверх.

— Когда я собирался на фронт, — шепчет, бывало, рядом со мной Пшэрва, — матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владик! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?… Я ведь самый старший в семье. Антось маленький еще. Где и что он заработает?..

И частушки и звонкий мальчишеский смех ночью куда-то исчезали. Солнечный зайчик, чтоб не вызванивать зубами, жался ко мне и шептал:

— Владик! А, Владик! Ты спишь? Хорошо вам, белорусам, — вам есть куда бежать. А в Гдыне ведь тоже гитлеры, как и здесь.

А кончалось неизменно все тем же:

— Но и я отсюда удеру. Вот увидишь.

— Ну ладно, ладно, Зайчик, спи, — бормотал в ответ Стасю Жарнак.

И так всю осень и зиму.

Мы готовились бежать вдвоем с Жарнаком и только друг с другом говорили об этом всерьез.

* * *

Пришла весна сорокового года.

Мы начали собирать хлеб на дорогу. «Сил» накопили столько, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик — паек Жарнака или мой — мы съедали сразу же утром, другой шел в энзе. Нарушался этот порядок редко — надежда на освобождение почти всегда побеждала голод.

Так прошел апрель.

В середине мая я случайно услышал, как старый ополченец Загородский, больной рыбак с полуострова Гель, шептал молодому матросу:

— И от меня там, Ясь, поцелуешь землю отчизны, привет передашь родному морю…

Словом, ясно было, что собирается несколько групп и каждая хочет вырваться первой. Потом начнут стеречь еще круче.

Но Пшэрва, наш солнечный зайчик, опередил всех.

Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непродуманно.

Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку, заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, — все равно попадешь к маме…

На первой дневке мальчик не заснул — от радостного волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длинным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остерегался, говорит, да заметили. Догоняли — убегал, окружили — стал отбиваться камнями…

И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в имение.

Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника работали на циркулярке. Остальные были с конвойным в поле. Мы первые увидели нашего Стася.

Его пригнали два вооруженных винтовками молодчика с повязками местной «гитлеровской молодежи». В изорванном в клочья мундире, без пилотки, окровавленный, со скрученными за спиной руками, Пшэрва едва шел, а подойдя совсем близко, не узнал нас сперва — должно быть, из-за крови, заливавшей глаза и запекшейся в растрепанных волосах.

— Где вахман? — спросил один из молодчиков.

Сбежавшиеся уже откуда-то босоногие мальчишки закричали наперебой:

— Он идет! Вон он идет!

Прыткий желтоволосый ефрейтор Лерхе так спешил выполнить свои обязанности, что не заметил даже, как два молодых героя тыла приветствовали его, рьяно вскинув правые руки. Вахман еще на ходу снял с ремня карабин и с разгона ударил Стася прикладом в грудь. Мальчик покачнулся и, сделав два шага назад, осел. Оба молодчика с визгом стали пинать его ногами, требуя, чтобы он встал, и вместе с тем не давая ему подняться…

Затем послышался треск мотоцикла. Ехал вездесущий эконом Гуляйнога.

Он и в самом деле всюду сразу поспевал. Владения юнкера раскинулись далеко во все стороны от усадьбы. И каждая группа работающих в поле батраков или пленных по нескольку раз на день слышала треск мотоцикла. Если же он затихал, это означало, что эконом глядит в бинокль, высматривает, нет ли где лодырей или саботажников. Ходил и ездил он всегда с клюшкой.

Теперь, остановившись возле нас, Гуляйнога соскочил с мотоцикла и поднял свою клюшку…

Это было уже свыше меры.

Я подскочил к эконому как раз в тот момент, когда он замахнулся. Не знаю, как это вышло, может быть оттого, что он от неожиданности растерялся, но вырвать клюшку у него из рук я, голодный, обессиленный, все-таки успел. Потом кто-то сбил меня с ног, ударив сзади по голове, должно быть, прикладом, и встать самому мне не пришлось. Когда же меня подняли, руки мои были скручены так же, как у Стася.

Больнее всего, кажется, было то, что остальные наши два товарища — Карпович и маленький набожный Цыдзик — не бросились на помощь. Мне от злости представилось даже, а может быть, я это и увидел, как белобрысый Карпович все еще раздумывает, стоит ли вмешиваться, а Цыдзик дрожит и шепотом молится своей «остробрамской».

Вечером ликвидировать «восстание» приехал обер-лейтенант с тремя солдатами.

Меня и Пшэрву поставили под расстрел. На глазах у товарищей. Скованные командой «смирно», они молча смотрели на нас — две шеренги по девять человек. Мы не видели их: перед нами была только кирпичная стена конюшни, а под ногами, на усыпанной гравием земле, реденькая молодая травка и еще маленькие листья лопуха.

Последнюю связь с родным домом — потертый блокнот с тремя фотографиями (писем я еще не получал) — отобрал, вывернув карманы, приезжий солдат. Три серые, безмолвные фигуры в касках, надвинутых низко на глаза, стояли за спиной. «Наши» пули были уже досланы в патронники.

Месяцев пять назад старшина Юзеф Пронь вспоминал как-то в бараке, на гнилой соломе, варшавский май двадцать шестого года — кровавую борьбу пилсудчиков с эндеками за власть. Потом у стен цитадели пилсудчики расстреливали пленных, и наш толстенький Юзё — в то время ефрейтор — командовал отделением. Рассказывал об этом пилсудчик спокойно, и противно было слушать его голос, звучавший в темноте нечеловеческим самодовольством: «Четыре пули в один затылок. А парни все молодые, чубатые. Как жарнем, так волосы все лицо и закрыли».

Теперь здесь другой фашист — пружинистый, крикливый обер-лейтенант с черепами на фуражке и воротнике — действовал быстро, и времени для размышлений у нас оставалось немного. Я только вспомнил о своих волосах, и чужая, холодная мысль: «Докуда они достанут?» — вертелась в голове, как последняя нить, связывающая меня с заходящим солнцем и с залитыми его светом кирпичами, покачивающимися и рябящими в глазах. А по спине бегали мурашки. Здоровый двадцатидвухлетний организм каждым нервом жаждал увидеть этот свой последний миг и каждым нервом боялся его прихода.

И вот послышалась команда…

Нет, не солдатам.

Это наших товарищей повернули направо. Они уходят. На прощание жестко хрустят по гравию их стоптанные ботинки.

Опять команда.

Грянул залп, и глаза — на какую-то долю секунды раньше — сами закрылись.

Но что это? Неужели и после смерти не стихает шум в голове? Неужели и теперь еще можно открыть глаза?.. Я открываю их, и сквозь мглу плывет, покачивается бесчисленными рядами красных кирпичей все та же стена. Потом треугольный красный осколок кирпича на уровне моей головы, чуть левее ее, отделяется и падает на гравий, туда, где молодые лопухи, а рядом — мои ноги в сношенных солдатских ботинках.

Опять команда.

Меня поворачивают от стены.

Рядом со мной — тот же мальчик с волосами и лицом в запекшейся крови. Перед нами — те же каски, винтовки и серый цвет вражеских мундиров.

Они кричат. Кто-то смеется, и я узнаю: это эконом. Длинное, мертвенное лицо его под кепкой искривлено смехом…

* * *

По неровным камням узкой пустынной дороги ефрейтор Лерхе гонит меня и Стася.

По обе стороны — зеленые деревья. За ними — поле. Серенький вечер вот-вот сменится дождливой ночью. Где-то не спит еще немецкий вьюрок. Он такой же нетерпеливый и наивный, как и наши вьюрки — и на окраине Стасевой Гдыни, и в моей деревне под Новогрудком. Все вокруг знает, что будет дождь, что и трава напьется вдосталь, и голове под запекшейся кровью станет легче, а он один, чудак, чирикает — просит пить.

Пускай щебечет, нам разговаривать нельзя. Даже когда мы смотрим друг на друга, конвойному кажется это опасным. Он кричит, грозится, что будет стрелять. И ты глядишь перед собой и молча тяжело шагаешь.

Руки связаны, ноги едва идут, а он боится, как бы мы не убежали…

Вахман думает, видимо, так:

«Обер-лейтенанту хорошо, постращал, сел с солдатами в машину и уехал. Шмидту, второму вахману, тоже неплохо: остался с командой и сидит, верно, под крышей. Ты же гони проклятых поляков в город, в лагерь. Туда больше двадцати километров, еще и половины не пройдено. И сколько ни кричи на этих разбойников, они быстрее не идут. А дождь вот-вот начнется. Сильный дождь, долго будет идти, и в темноте они шмыгнут с дороги в кусты…»

На самом дне набитого всякой дрянью вахманского котелка гнездится, верно, и такая мыслишка, что сегодня поляков можно было бы и не гнать, что этот проклятый скаред Гуляйнога мог бы послать с ними в город машину… Но большую часть котелка занимает то, что и у Лерхе называется чувством долга. «Фюрер знает, что делает», — так говорит сегодня первая заповедь. Начальство лучше знает, чего хочет фюрер, и ему, ефрейтору Лерхе, остается одно — послушно выполнять.

Должно быть, от этих мыслей у вахмана вдруг делается легче на душе. Он пытается даже шутить:

— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр! — почти кричит он. — Сегодня Пшэрва был чуть-чуть капут!..

Мы молчим.

Только дождь начинает наконец идти, не вытерпев, очевидно, бессмысленного кваканья этой серой двуногой твари. Сначала падают редкие, тяжелые капли. Бьют по нашим головам, по камням дороги… Потом, как бы удовлетворенные разведкой, миллионы капель дружно обрушиваются на землю.

Сперва я стараюсь сжаться, втянуть голову в воротник. Хорошо бы откинуть с глаз волосы, припустить бегом до первого дерева, чтобы укрыться под ним. Но руки до боли туго стянуты веревкой, и мою попытку вахман принял бы за побег. А на таких ногах, как наши, от винтовки далеко не убежишь… Может быть, отойдут немного и руки, и ноги, и голова?..

Гляжу на Стася. Зайчик как будто почувствовал, о чем я думаю, улыбается. С позавчерашнего дня это первая улыбка.

— Добжэ, — говорит он.

И от этой улыбки, от этого слова, тоже первого сегодня, мне делается легче, как от свежего весеннего дождя.

А дождь зарядил надолго. Первый, бурный напор его стих, и, как бы выпущенный на волю этим напором, неисчерпаемый запас теплых капель обильным севом падает на землю. Щедрое небо спокойно шумит, а жаждущая земля-кормилица готова пить бесконечно. Все вокруг сливается в один сплошной серый, теплый шум, и в шуме этом мне чудятся счастливые тихие вздохи: «Как хорошо! Ах, как хорошо!..»

Недоволен только вахман. Свинством, проклятым свинством называет он мокрую серую тьму.

Винтовка уже не на ремне, она у него в руках. Чтобы мы не забывали об этом, он время от времени подталкивает то Стася, то меня штыком. Когда же один ряд деревьев вдруг поворачивает с дороги направо, на проселок, нам становится хоть в какой-то степени понятным, чего он хочет.

— Рэхтс ран! Направо! — кричит он, и мы сворачиваем с булыжника на песок.

Дорога здесь значительно у́же, деревья по сторонам ее кажутся выше, чем на шоссе, и мы как бы входим в узкий темный коридор.

В глубине этого коридора сквозь густую сетку дождя заманчиво мелькнул неясный огонек. Потом, когда мы стали приближаться, все яснее и яснее выступало освещенное окно.

— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр! — снова ожил вахман. — Сегодня Пшэрва был чуть-чуть капут. Теперь мы уже пришли, и Пшэрва будет совсем капут. Теперь и Пшэрву, и тебя, проклятая длинная собака, съедят черные негры.

Мокрый глубокий песок под нашими ногами снова сменяется булыжником. Придорожная аллея подошла к густой толпе темных деревьев, меж которых вырисовываются еще более темные силуэты больших строений. Поместье. В глубине двора сквозь дождь и листву видны еще окна.

— Черные негры не здесь, — говорит совсем воскресший конвойный. — Здесь живет мой лучший друг Гроссман. Хальт!

Мы остановились. Вахман постучал в окно. К стеклу прижалось женское лицо, затем оно исчезло, а из глубины комнаты к окну подошел мужчина в белой рубашке. Он откинул крючки, толкнул обе створки окна наружу и высунул чуть не под самый дождь лысую голову.

— Кто там? А, Лерхе! С ума ты сошел, приятель, что ли? — И «лучший друг» залился сытым смехом.

Ефрейтор Лерхе и в самом деле был похож на мокрую курицу. Не спасала и винтовка, которую он все еще держал в полной боевой готовности.

— Куда ты с ними, как дурак, в такую темень и дождь?

— Расстрелять надо было, — ответил наш конвойный, — да мы решили, что подохнут и сами. В штрафкомпанѝ.

— А зачем в штрафкомпанѝ? Мы их сейчас к неграм пустим. К утру одни косточки останутся!..

Опять тот же — из самой утробы — сытый, самодовольный смех.

— Хватит ржать, сухой идиот! Иди открывай свою будку!

«Сухой идиот» начал одеваться. У нас на глазах он превращается из веселого толстяка в стандартного вахмана под плащ-палаткой и выходит во двор, уже на пороге включив карманный фонарик. От освещенных окон мы двинулись во тьму. Впереди шел Гроссман с фонариком, сзади — Лерхе с направленной на нас винтовкой. Предвкушая счастливую развязку, Лерхе подталкивал то Стася, то меня штыком, повторяя милые шуточки про фона, министра и негров.

* * *

И вот мы лежим на соломе.

В темноте, высоко над нами, серыми пятнами выступают продолговатые окна в кирпичной стене сарая, сквозь них до нашего слуха доходит все тот же ровный щедрый шум дождя.

Соломы не очень-то много. Она намокла от нашей одежды, и мы своими боками ощущаем холод цементного пола.

Не спим не только мы — время от времени в темноте слышно то шуршание соломы, то тихий шепот.

Мы знаем, кто здесь. Как только первый вахман снял со скобы большой замок, приотворил дверь и сказал: «Пожалуйста!» — второй ударами приклада втолкнул нас в открывшуюся щель. Стась обо что-то споткнулся, я налетел на Стася, и мы оба упали, сначала почувствовав боль, а затем и ледяной холод цемента. Колючий луч фонарика заставил меня зажмуриться, а сзади послышался голос ефрейтора Лерхе:

— Что, видите теперь, проклятые польские свиньи?!

«Лучший друг» ефрейтора отвел свет фонарика от наших лиц в сторону.

Головой к стене, крестом раскинув черные, голые до локтей руки, лежал человек. До пояса он был укрыт шинелью. Лица почти не было видно, торчал только подбородок. Из-под шинели вырисовывалась черная, с серой, более светлой пяткой нога.

Гроссман ударил эту ногу сапогом в пятку и неожиданно громко крикнул:

— Встать!

Человек на соломе рывком подтянул свои черные руки, оперся на них и сел.

Это был… да, это был мой давний и добрый знакомый. Над горькой его судьбой я, подросток, плакал когда-то, читая одну из лучших книг нашего детства.

Это был черный дядя Том — из страшной, еще не написанной книги о судьбе многострадального народа. Он не умер, собирая хлопок американского плантатора Легри, — маршал Петин продал его прусским плантаторам.

— Встать, проклятые черные свиньи!

В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра, и желтый сноп света скользнул в глубину сарая… На соломе друг за другом сидели черные Томы — солдаты французской колониальной армии. Среди них — несколько белых невольников.

— Шварце нигер, — захихикал наймит померанских плантаторов. — Вот я вам принес поесть. Глядите на это мясо!..

Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вахманов, и наконец большие двери закрылись. За ними послышался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню.

Темно и тихо.

Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены послышался тихий шепот. И шепот этот был так же непонятен для нас, как шум дождя и шорох соломы.

Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то в темноте… Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Понимаю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет — протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь останавливается. Нашел.

Дядя Том что-то говорит, спрашивает.

И почему я не знаю языка его? И почему он не может сказать то же самое так, чтобы я понял?!

— Стась, Зайчик, ты спишь? — шепчу я из-под теплой ладони. — Может, ты понимаешь, что он говорит?

— Нет, не понимаю. Они, должно быть, говорят по-французски…

А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе со всех сторон… Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь.

— Ка-ма-рад!.. Ка-ма-рад!..

Одно знакомое слово, как прикосновение теплой руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания.

— Камарад, кто вы? — шепчет тот же голос по-немецки.

Какой-нибудь сотне слов на этом языке мы уже научились за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы пленные, что товарищ мой поляк, а я белорус… Слово «вайсруссе» — белорус, должно быть, не совсем понятно тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет:

— Москау, камарад?

— Москва, — отвечаю я, и огромная гордость горячей волной на бегает на сердце. Она набегает, и шум ее превращается в слитный восторженный гул.

— О-о-о! — говорит он голосами людей, сидящих вокруг нас в темноте.

Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шуршит солома… Потом слышно — что-то скрипит, как подошва под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука, должно быть, та самая, которая тепло лежала у меня на лбу. Другая рука чем-то твердым шарит по моему лицу. Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный запах. Это хлеб. Он попадает наконец ко мне в рот и так же скрипит на зубах, как скрипел под ножом.

Как мне хотелось бы говорить! Я обнял бы моего дорогого страдальца, я прижался бы к теплой черной щеке того, над чьей долей плакал когда-то, читая «Хижину дяди Тома»… Но руки мои связаны. И мы — и я и Стась — жуем зачерствелый и сладкий невольничий хлеб, который подала нам невидимая рука, а слезы сами катятся из глаз…

Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на нас, улыбаются — этот язык для всех понятен.

— Арманд, — говорит тот, который держит спичку. — Лео Арманд, — тычет он кулаком в грудь. Паренек — белый, совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него догорает, и парень спешит сказать: — Бельжик! Бельжик!..

— Бельгиец, — с наивной гордостью объясняет Пшэрва.

А я, чтоб подтвердить, что и сам все понимаю, говорю:

— Брюссель.

И это звучит как пароль. Молоденький бельгиец смеется и опять тычет в голую грудь кулаком.

— Москау — Брюссель, — отвечает он тоже паролем. И, пока в пальцах его поднятой руки догорала спичка, я успел заметить что-то блестящее в другой руке.

Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается.

В темноте вдруг вспыхивает чудесная мелодия самой прекрасной, самой любимой песни:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов!..

Так звучит она на моем родном языке. Так звучит она на языке Стася, Арманда и дяди Тома. Так звучит она для всех, замученных неволей.

А мы поем эту песню без слов. И не поем мы, а слушаем. Играет на губной гармонике бельгиец Арманд…

«Маленький ты, что ли? Разве ты ребенок, мой бедный Стась? Чего ты плачешь?»

А мальчик плачет. Уткнулся мне в колени окровавленным лицом и плачет…

«Успокойся! Ты еще будешь солдатом. Еще пойдешь навстречу свободе, туда, куда ведет нас эта песня. Не плачь».

А он не слушает меня. Да я, собственно, ничего и не говорю. Я не могу и руки протянуть, чтобы положить ее на голову Стася. Ну что ж, пускай поплачет…

Потом, когда все затихло: и наш разговор без слов, и шуршание соломы, и шум дождя, — в просветах окон высоко над нами начал зарождаться день.

— Владик! А, Владик! Ты спишь?

Слышно, как за окнами проснулись уже воробьи. А он еще не спит, мой Стась.

— Ты развязан, Владик, что ли?

— Спи, Зайчик, спи. Успокойся.

— Так это, значит, не ты… Не ты гладил меня по лицу. Это — он… тот негр…

Опять тишина.

— Владик… когда в другой раз буду удирать, так я скажу тебе непременно. Хорошо? И пойдем вместе. К вам. В Гдыню я потом приду…

— Хорошо, спи.

Тишина. Даже дождь не шумит за стеной. Слышно только, как чирикает беспокойный воробей. Сел, должно быть, на окно. И рад, что ночь и ненастье прошли. Даже думает, верно, что это он победил, потому что, кажется, щебечет именно об этом.

— Владик! А, Владик! А нас… не расстреляют?

«Чудак ты, парень: спрашиваешь, как будто я знаю. Спи».

Я это не сказал, только подумал.

* * *

Нас не расстреляли. И не замучили в прославленной лагерной «штрафкомпани́». Мы не сдались. Жаль только, что на целый год позднее удалось вырваться из-за решеток и колючей проволоки. Жаль, что и Стась, как много других ребят, затерялся где-то на извилистых, трудных путях…

Где вы, друзья мои — Филец, Совинский, Кубата?.. Солнечный зайчик, где ты сейчас?

Если ты жив, ты давно уже повзрослел, став мужчиной в тот незабываемый вечер.

Через четыре года после того, как мы с тобой разлучились, наш белорусский партизанский отряд разгромил один гитлеровский гарнизон. Среди вражеских трупов я узнал знакомого ефрейтора. Он лежал, распластавшись в грязи. Тогда я вспомнил тебя, Стась, и с партизанского седла сказал ему:

— Что, Лерхе-фон, Лерхе-граф, Лерхе-министр, наелся?

Не удивляйся такому совпадению — я и сам не вполне уверен, что это был именно наш конвойный. Дело, конечно, не в имени его — другой ефрейтор, который замахнулся на целый свет, околел еще более бесславно.

Я верю, что и ты их бил, что и тебе не стыдно сейчас за мирным трудом праздновать победу над мраком фашизма. Теперь и для тебя по-новому поют портовые гудки Гдыни, по-новому шумят родные волны польской Балтики.

Может, и до тебя дойдет слово мое и в душе твоей отзовется воспоминанием о великой радости настоящей дружбы?

Читая о борьбе наших бельгийских товарищей за хлеб и мир, думаешь ли ты про Арманда, а слушая Поля Робсона, — про дядю Тома?

Счастье, которого мы с тобой дождались, к ним пока еще не пришло. Они ожидают его. И дождутся.

 

ЗОЗУЛЕНЬКА

Эта ночь была сырая после дождя и, очень кстати, темная. Сквозь решетки на окнах нашего барака было слышно, как неумолчно стрекотали кузнечики и над мокрыми копнами хлеба у мощеной дороги грустно шумели березы.

Лагерь — обыкновенный дом, высоко обнесенный колючей проволокой, — стоял особняком на окраине заводского поселка Нойштадт. Охрана жила рядом. По нескольку раз на ночь нас приходили проверять, не полагаясь на проволоку ограды, засовы на дверях и решетки на окнах.

Над заводом в хмурое небо вздымалась труба. И черное дыхание ее, казалось мне, вырывается из нашей наболевшей, измученной работой груди. Мы ненавидели тут все: и решетки, и наших конвойных, и вечный дым, и владельца завода Кумбира со всей его толстопузой К°.

Дрожащими от волнения руками мы после полуночи отодрали с гвоздей, отогнули ржавые прутья решеток… проползли под проволокой в росистое картофельное поле…

Не все, а только мы трое. Из тридцати наших товарищей бо́льшая часть спала, а кто проснулся, пока мы расправлялись с железом, тот либо молчал, либо желал нам счастливой дороги, либо высказывал свои опасения…

С наивной хитростью мы перешли дорогу, пятясь, как медведи, а потом повернули на восток. Шуршали стерней, брели по свежей пашне, пробирались густой и высокой пшеницей. Шли быстро, удерживая себя, чтобы не бежать, пропускали между пальцами и срывали влажные колосья и даже тихо, как жеребята, ржали…

С этих пор мы стали ночными людьми.

Звезды вели нас на восток. Деревенские парни, мы были плохими астрономами. Среди мерцающей россыпи, покрывающей наш высокий потолок, мы прежде всего узнавали Большую Медведицу. Она была у нас всегда по левую руку, а чуть правее Утренней звезды находился родной принеманский край. Туда тянуло нас, как тянет стрелку компаса на север…

На десятую ночь мы шли бесконечным картофельным полем. Брели чуть не до пояса мокрые; ноги спотыкались на бороздах, путались в густой картофельной ботве и неприятно ныли под коленками. В груди тоже что-то болезненно ныло — то ли внутри, то ли снаружи. Терпением мы запаслись немалым, а все же порой хотелось крикнуть: «Подохнуть бы вам с вашей картошкой, проклятые юнкеры!..»

Ранним утром на опушке леса мы встретили какой-то одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который уж день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на соломенную гору, выгребли себе берлогу и легли. Микола, как всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне, и, засыпая, я слышал его довольный шепоток.

Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притрусил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось выбраться наверх, идти. Но идти было еще рано, а хлопцы спали. И я молчал.

Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все ближе стал слышен грохот вагонных колес.

— Поезд, — шепнул Микола.

— А ты уже не спишь?

— Давно.

— И все думаешь?

— Думаю, Владик…

О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно быть, об одном. Это был август сорок первого года…

— Вон он пошел, еще один поезд, — тихо, медленно говорит Микола. — Туда, наверно, на восток. Новые танки повез, новых солдат… Наши там кровью обливаются, а мы…

Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-домашнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать.

Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выбираться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее, Микола не выдержал — выставил голову.

— Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Ну, Владик, вылезай!

На запад расстилалась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву.

— Не показывайся.

— Думаешь, он близко?.. А лес совсем, совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота! Уже никого на поле больше не будет. Пошли.

С востока вдоль опушки леса протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если бы не рельсы, да шпалы, да щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом.

Мы разбудили Колодку. Придя в себя, он завел свою вечную песню.

— Так-то оно, хлопцы, так, — спокойно бубнил он, обирая с лица солому, — отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят.

Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул.

— Чего ты? — спросил Колодка.

— Над тобой.

— Какой же тут надо мной смех? Что мне покушать хочется?

— Известно. Хочешь и в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани.

Микола первый съехал вниз.

Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее.

Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым, за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Микола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бесстрашно, словно в свой Кобрин на ярмарку.

Этот женатый коренастый полещук вообще был великим оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья, как медведь. Давеча прокашлял весь день под копной, а потом оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться»… Ходил он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и часто на ходу любил порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся, — говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену. — Ты бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше…»

Конечно, и до нас бежало много народу. И из опыта тех, кому не удалось пройти, было ясно, что лучше всего удирать втроем: двое спят — третий стережет, один заболел — вдвоем понесли, и так далее. Мы с Миколой долго выбирали третьего. И только накануне побега остановились на самом надежном из всех тридцати.

Колодка пошел очень охотно, как видно, в твердой уверенности, что эти двое приведут его прямо домой и даже за стол посадят. Что будет дальше — неважно, только бы наконец наесться. На первой дневке он так основательно приложился к нашему хлебному запасу, что его поуменьшилось сразу на несколько дней, а мы с Миколой в первый раз вздохнули.

Выбор был мой, и, грешный человек, если бы выбирал не я, а Микола, я уже не раз попрекнул бы его. Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже посмеиваться.

Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчинкой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди, а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей… Думали сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюква, где картошки испечешь…

— Жили же когда-то святые угодники, и по сто лет, — подшучивал Микола.

И мы клевали колосья, охапками набирали горох и на ходу лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, однажды даже с маслятами.

Однако, когда на пятую ночь после побега мы попали в какой-то глухой лес и только через двое суток выбрались на его восточную окраину, Микола пришел к заключению, что святые угодники, как видно, не удирали из плена… Ноги тяжелели с каждым днем. И все чаще скребли по сердцу вздохи Колодки:

— Эх, кабы наесться!..

Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены две корреспонденции из разных районов, ее обронили недавно, и, значит, печаталась она где-то здесь же, недалеко. А по названиям районов — Дейч Кроне и Шнейдемюль — можно было сделать вывод, что мы находимся поблизости от бывшей польско-немецкой границы.

Открытие особенно пришлось по сердцу, или, вернее, по нутру нашему Колодке.

— Я вам говорю, что это Польшч уже, — убеждал он, вперевалку шагая за Миколой. — Доколь же быть Германии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано. И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Польшч, так будем хлебать борщ.

— Похлебаешь, — сказал с усмешкой Микола. — Я целый год отхлебал, хватит.

У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал и попался из-за этого самого борща. На первом же польском хуторе его накрыли. Богатый хуторянин, пока жена кормила беглецов, вылез через заднее окно и привел из соседнего имения солдат.

Но для Колодки это был не довод.

— Ну, ты нам об этом который уже раз, — сказал он. — На одну собаку наткнулся, так думаешь, что все такие. Свои все ж таки люди, накормят.

И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли, и мы остановились.

Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный нес нам польскую песню:

Ты идешь горою, Ты идешь горою, А я долиной. Зацветешь ты розой, Зацветешь ты розой, А я калиной…

— А что, не говорил я, а что? — успел раньше всех обрадоваться Колодка.

А затем мы без команды нырнули с тропинки в кусты.

Наиболее ответственная миссия — остановить девочку так, чтобы она не испугалась, и наладить с ней связь — была возложена на меня. Внешних данных, которые сразу расположили бы ее в мою пользу, у меня было не больше, чем у товарищей. Позавчера я рассматривал в воде какого-то лесного озерка свое довольно печальное отражение. Запавшие глаза угрюмо смотрели из-под бровей, а лицо покрывало густое черное жнивье…

Однако я встал за березу, и сердце мое забилось так настороженно, как если бы мне нужно было — не только нужно, а совершенно необходимо! — голыми руками поймать сидящую на ветке березы маленькую пугливую птичку…

И вот девочка сначала мелькнула между деревьями, скрываясь на поворотах тропинки за зеленью кустов. Она пела, и следом за голосом все приближался, все яснее вырисовывался облик певуньи. Вот за зеленой сеткой листвы, совсем уже недалеко, появилась светловолосая головка. Еще ближе. Пестрое платьице сшито, как видно, давно: тонкие загорелые ноги девочки казались слишком длинными. Не по годам широко она размахивала руками, особенно закидывая назад правую. Руки тоже показались мне длиннее, чем следует. Видно, не по возрасту тяжелый груз приходится ей поднимать…

Песню свою девочка не знала до конца; пропев две первые строфы, она начинала сначала. А голос — совсем еще детский — до боли душевно рассказывал о том, как тяжко расцветать калиною в неволе…

Мне только недавно исполнилось двадцать четыре года, три из которых отняли панские казармы и гитлеровские лагеря. Столько было тоски по свободе и дум о жизни, так много нежности ко всему родному скопилось в душе!.. И вот идет уже не просто товарищ по несчастью, пленный, не фашист с автоматом, а первая улыбка свободы!.. Так я это почувствовал, чуть не до слез… Их еще не было, а девочка уже поравнялась с березой, за которой я стоял. Надо было заговорить, а я никак не мог начать. И только тогда, когда ей остался последний шаг, после которого мой голос был бы уже окликом сзади, первое слово с натугой сорвалось с моего языка.

— Девочка! — тихо сказал я по-польски. И, раньше чем она успела испугаться, прибавил громче: — Я свой. Не бойся.

А она все-таки испугалась. Загорелые тонкие ножки задрожали, казалось, совсем явственно. Но ненадолго. На губах и в глазах появилась несмелая улыбка, она осветила ее лицо, и вот, как последнее доказательство того, что девочка признала во мне своего, она сказала:

— Дзень добры!

Я протянул руку. Девочка не задумалась ни на миг: маленькая ладонь, на которой я почувствовал мозоли, и все пять теплых пальчиков спрятались в моей грязной большой руке.

Мы поздоровались с ней как взрослые. А нежности в душе у меня было столько, что мне хотелось на руки взять, расцеловать девчушку, как дитя. Должно быть, потому я снова умолк. А девочка, как бы в доказательство того, что она уже не ребенок, сказала:

— Пан ест наш. Пан уцека з неволи. Я позналам одразу.

Большие светло-голубые глаза глядели по-детски доверчиво, наивно. А слова ее «я позналам одразу» говорили о том, что подросток начал входить в тот возраст, которому к лицу бывает безобидная милая ложь. Потому что не сразу девочка узнала меня; сразу она просто испугалась. Она испугалась опять, когда в кустах, где сидели Микола и Колодка, послышался шорох.

— Ой, что там? Что там, пане?

Я не успел ее успокоить. Из-за куста высунулась медвежья фигура Колодки.

— День добрый, дочка, день добрый! — громко говорил он на ходу. — Не бойся нас — свои! Ну, как живешь?

Девочка поздоровалась с Колодкой за руку и, выглянув из-за его плеча на новый шорох в кустах, увидела Миколу.

— О, еще едэн пан! — сказала она с улыбкой.

— А, боже мой, какой он пан! — удивился Колодка. — Хлопец едва ноги волочит, а она говорит — пан. Голод, моя кохана, не тетка.

Микола был явно недоволен такой рекомендацией. Со свойственной ему живостью он поздоровался с девочкой, как кавалер. Спросил:

— А как паненочку зовут?

— Ядвига, Ядзя, — сказала она, не отнимая руки. — А как пана?

— Который день голодные идем, — вмешался Колодка, — а тут в лесу дерево или траву не станешь грызть. Человек все ж таки, а не скотина…

Ядзя, знакомясь с Миколой, была совсем не похожа на взрослую. В улыбке, с которой она называла ему свое имя и хотела услышать в ответ имя «пана жолнежа», больше всего было чисто детского любопытства. А теперь, услышав слова Колодки, она как бы встрепенулась и сразу вдруг стала старше.

— Добжэ, — сказала она. — Вы подождите тут, а я пойду и принесу вам хлеба.

— О, вот это так! — чуть не закричал Колодка. — Эх, вот оно что значит свое! Иди, дочка, иди!..

Девочка задумалась.

— Вы спрячьтесь, — сказала она серьезно. — А я, как приду, скажу так… — Она совсем по-детски вытянула губки и трижды тихо прокуковала: — Ку-ку, ку-ку, ку-ку!..

— Вот, вот, разумница моя! — совсем расплылся Колодка. — Ты нам «ку-ку», и мы тебе из кустов «ку-ку». Ты только хлеба нам неси побольше. И хлеба и к хлебу!..

Последние слова сказаны были уже вдогонку.

* * *

А о главном так и не вспомнили: не спросили — Польша уже или все еще неметчина?

Я чуть не крикнул вслед девочке: «Постой!» — но тут же спохватился, уже с открытым ртом и поднятой рукой, что здесь кричать небезопасно. И в этот миг она в последний раз мелькнула среди зеленых кустов.

А минутой позже мы услышали где-то недалеко смех… Смеялись не там, куда побежала девочка, а в той стороне, откуда мы пришли. Спокойно рассуждая, можно было бы считать, что на всех языках люди смеются одинаково; засмеяться за деревьями мог и не враг. Но мы за два года привыкли к мысли, что порабощенной Гитлером Польше не до смеху. Засмеялся мужчина, на смех которого другой мужской голос так же весело и громко ответил по-немецки.

Мы кинулись в чащу.

Микола бежал первый. Он даже успел тихо скомандовать:

— Бегом!

Следом за мной трещал ветвями и грохотал Колодка…

Только метров через двести или триста́ я опомнился, что с этаким шумом нам не пройти. Я припустил вовсю, догнал Миколу и, поравнявшись с ним, сказал:

— Погоди!

Микола понял меня так же, как за минуту до того поняли его мы.

— За мной — Колодка, а ты, Микола, — за ним. И тише.

Мы двинулись медленнее, но зато почти совсем неслышно.

Наша союзница — ночь не слишком спешила нам навстречу. В ельнике она осела тенью, в серой гуще которой мы чувствовали себя спокойнее. Но ельник сначала стал редеть, потом его постепенно сменило березовое мелколесье. Посветлело. По вереску, то там то сям сбивая шапки притаившихся грибов, мы, не сговариваясь, пошли быстрее, а за нами, и впереди нас, и со всех сторон неслышно шагала опасность.

И вот я наконец остановился.

Сквозь редкие кусты и березки подлеска мы увидели луг. Он расстилался далеко вперед и в стороны, а светло-серое небо над ним говорило, что ночь еще не пришла… Маленькие швейные машинки кузнечиков стрекотали в росистой отаве; бесчисленные неутомимые портняжки все еще шили, несмотря на сумерки. День чуть тлел на западе бескровной полоской зари. Звезд еще не было. Осторожные красавицы серны еще не вышли на опушку. Не доносились даже из чащи хриплые призывы их гордых, ревнивых кавалеров, голоса которых неприятно напоминали нам лай овчарок.

Идти дальше или подождать?

На лугу — туман. Стелется, как будто поднимаясь из травы. Над лугом одно бескрайное тихое небо.

И мы пошли.

Шорох росистой травы под ногами. Молчание и мысли, которые никто из нас не хочет высказать вслух. Все это не ново, все понятно и так.

Новое возникло где-то уж на середине луга. Это была река.

Только обнаружив ее под грядою тумана, — мы уже научились издалека распознавать неприятный, вызывающий дрожь холод воды, — я остановился, товарищи подошли, и Микола сказал:

— Ну конечно…

Один за всех нас он с чувством отпустил общепонятное крепкое словцо.

Это было не отчаяние, а просто досада. Не впервые нам преграждала путь вода. Не впервые лучший наш пловец, Микола, молча садился на берегу и первым начинал раздеваться.

Так было и теперь.

Микола снял через голову сумку и сел.

Подготовку к переправе мы всегда начинали сразу, не дожидаясь даже, пока обсохнет пот. И делалось это каждый раз одинаково. С узелками, содержащими все наше снаряжение, на голове мы подходили к берегу и первому, кто ткнул скрюченными пальцами ноги в воду, принадлежало право определить температуру словом «ничего» либо, в противном случае, каким-нибудь более красноречивым выражением. Независимо от этого Микола обвязывал себя через плечо концом нашей бечевки, а я или Колодка надевали на вытянутые руки моток. Бечевку эту мы свили на первой дневке из шпагата, большой клубок которого Микола раздобыл на заводе. Бечевка была длинная, метров в сто, и надежная, в три шпагатины.

Подготовившись, Микола измерил температуру воды, отрицательно охарактеризовал ее отнюдь не научным термином, вошел по колени в воду и сказал:

— Ну, водолазы, пускай!

Моток держал на руках Колодка. Сегодня у него на голове копной сидел двойной узел: одежда своя и Миколы. Такой у нас порядок — первый плывет в разведку налегке. С презрением ко всему, что может стать нам помехой, Микола крякнул и тихо нырнул.

— Дай ему бог здоровья, как бобер, — зашептал Колодка, уже выбивая зубами дрожь.

Вынырнул Микола еще тише. Поплыл, натягивая бечевку. Сидя на корточках над самой водой, я пропускаю бечевку между пальцами, а Колодка с медвежьей ловкостью ворочает протянутыми руками, с которых беззвучно соскальзывают веревочные витки.

Я не свожу глаз с Миколы. Все меньше и меньше кажется его голова, от которой все шире расходится по воде треугольник. Потом точка, которая ведет вперед этот треугольник, исчезает совсем, и наконец я ощущаю в руке три толчка. Разведчик на том берегу дает сигнал, трижды дергая за веревку.

Я — с узелком одежды на голове, мне нырять нельзя. Да не больно и охота. Плыву то под бечевкой, натянутой над самой водой, то рядом с нею, чтобы на всякий случай была под рукой. Вода, как всегда безыменная, чужая, холодная… И, как всегда, страшно, что сведет мне ноги предательская судорога — зимний лагерный подарок. Ногами стрижешь под водой, руками осторожно раздвигаешь течение… Ближе к берегу, когда уже видишь товарища, становится веселей. Веревка, которую он держит, тебе уже не нужна, но смотреть на нее приятно, как на протянутую сильную руку.

Нащупав дно, я становлюсь на ноги и бреду, а Микола тем временем сигналит отправление Колодке. «Опять крапива!» — мысленно ругаюсь я, как от огня, отшатнувшись от покрытого росой куста.

— Ну, кита заструнил, — шепчет Микола.

Теперь он, помогая Колодке, тянет бечевку, которой тот опоясан. Колодка плавает плохо, пыхтя.

— Гляди, сейчас плюхнет ногой хоть разок, — шепчет Микола, и невидимая добрая усмешка доходит до меня сквозь дробный перестук его зубов.

И правда, медведь наш сбился с такта, не смог танцевать под водой. Плюхнуло. Раз. И еще раз.

— Хороший дядька, — шепчу я, как бы для того, чтобы оправдать Колодку.

— Нам бы только его накормить, — с той же усмешкой в голосе говорит Микола.

— А сам не поел бы?

— Я? Я, брат, и сам с усам… Ну, всё.

Колодка выходит из воды и, снимая с головы двойной узел, шепчет:

— Х-хол-лод-но, ч-черт б-бы его поб-брал!

Это чистая, голая и до чертиков студеная правда. Мы быстро одеваемся, и нам, как всегда в такие минуты, делается теплее от мысли, что вот и еще одна преграда позади.

* * *

А это все-таки была еще Германия.

За лугом, когда начались поля, под ногами у нас сперва шуршала стерня, затем пошло большое поле брюквы. Уже стемнело настолько, что на небе вокруг проявились первые тысячи звезд. Не хватало только луны, в сиянии которой на огромном пространстве холодно блестела бы покрытая росой ботва, как это часто бывало и раньше, каких-нибудь двести или больше километров за нами.

— Ну вот… — сказал Микола, первым набрасываясь на еду. В голосе его было и удовлетворение голодного, и злоба на то, что еще один рубеж пройден, а край нашей неволи все не кончился…

С первым голодом мы расправляемся тут же, на месте. Ножик Миколы переходит из рук в руки, и облысевшие при его помощи головки брюквы отчаянно хрустят под нашими зубами. По мере того как наши желудки наполняются холодноватым и сладким соком, я все явственнее начинаю ощущать, что мы одни под высокими звездами, что мы лежим на земле, которая нас даже греет, что мы как бы припали к ее груди, чтобы набраться силы.

— Погрызем, а там и попрыгаем, как зайцы, — говорит Микола.

Когда мы встаем, чтобы идти дальше. Колодка выбирает еще одну брюкву, и мы, по его примеру, делаем то же. Потом долго идем, как всегда, один за другим и на таком расстоянии, что шепотом разговаривать нельзя.

Брюква, жнивье, картофель, пашня, снова жнивье кажутся не такими глухими, как лес и луг. Копенки овса, густые ряды которых часто попадаются на пути, представляются мне маленькими домиками, в которых совсем недавно потухли огоньки. Мы — три Гулливера — идем по улице этого сказочного поселка, и обманчивое ощущение жилья так настойчиво овладевает мной, что я наконец сдаюсь.

— Привал, друзья мои, — говорю я, и это воспринимается как общее решение.

Мы берем сразу по нескольку сказочных домиков за их колосистые крыши и сваливаем в кучу. Затем с наслаждением ложимся на теплые, еще не успевшие остыть от дневного солнца овсяные снопы.

Брюкву мы на этот раз едим более культурно. Очистив одну, Микола разрезает ее на ломтики, как голландский сыр, и наделяет всех по очереди. Мы лениво хрустим, даже смакуем. Но удовольствие это ненадолго: выше полного не наполнишь, а старый голод за один раз не успокоишь. Я поворачиваюсь на спину, слушаю, смотрю.

… В детстве, когда ты возвращался с каталки мокрый и мать — по-своему, совершенно правильно, а по-твоему, ничуть не заслуженно — встречала тебя обжигающими махрами фартука, ты чаще всего забирался на печь. Это была как бы крепость, где ты уже мог считать себя почти в полной безопасности. Самое теплое место в хате, особенно для тех, у кого в такие времена был надежный союзник — бабушка. У меня ее не было, я обычно переживал свою обиду один. Лежал, глядел на потолок, сначала хныкал, а потом начинал рассматривать, словно какой-то интересный рисунок, сучки и слоистые разводы на досках. И обида проходила, особенно когда мать — теперь уже, и по-твоему, правильно — вспоминала, что ты чуть ли не с утра ничего не ел.

Детство наше миновало давно, навсегда. Но остались не только воспоминания о нем. Я не перестал любить красоту, как любил когда-то, впервые познавая ее и в мелочах — в каком-нибудь пожелтевшем листе, падавшем с ветки мне на голову, и в необъятном загадочном величии неба, открывшемся мне у костра первых ночевок на поле.

Я лежу на овсяных снопах за многие сотни километров от хаты, из которой ушел в жизнь. Я давно не дитя, и обида моя не детская. Но на звездный потолок, что надо мной, я гляжу с какой-то детской улыбкой. На вторую слева звезду Большой Медведицы — мне чудится — присел комар. Бедная звездочка мигает, мигает и никак не может его согнать… А может, это не комар? Может, она подмигивает мне и товарищам, как бы желая сказать, что мы непременно выплывем из страшного омута на родной простор, туда, где нас любят, как близких, своих, туда, где мы будем нужны?

Не мигай, звездочка! Прошло не только детство — юность тоже позади. Еще три месяца назад мы мечтали о родине, как мечтают юноши, — там надеялись найти покой и материнскую ласку, думали там отдохнуть перед новой, настоящей и радостной работой. Но мечты наши прерваны. Враг, которого мы узнали в сентябре тридцать девятого года, захотел теперь отобрать у нас волю и счастье навсегда, забрав родину, которую мы любим давно, хотя ни разу еще не бывали в ее пределах. Миллионы наших советских товарищей — и однолетки наши, и моложе нас — в один проклятый июньский день перестали быть юношами. Пришла пора суровой возмужалости. Не мигай, звездочка, ведь мы идем в родимый край не отдыха искать, а мести!

Я поднялся и сел.

Что это? Песня?

Немецкая песня встает за горюй, куда протянулись шеренги овсяных домиков. Песню поют девушки, а помогает гармоника.

— Им весело, — тихо, сквозь зубы говорит Микола.

Он тоже поднялся, сидит на снопах. И Колодка перестал жевать. Мы больше не разговариваем, думаем каждый о своем.

Эту песню мы слышали не раз. В ней часто повторяется слово «Эрика» — девичье имя. Почти ничего больше я в песне не понимаю. Но с меня довольно и этого. Я вспоминаю нашу Эрику.

… Стеклодувный завод. Огромная труба, черное дыхание которой казалось мне дыханием нашей истомленной груди. Гигантские черные горы угля. С утра до вечера слышим мы, как он скрежещет под нашими лопатами, как грохочет о железо пустых вагонеток.

А неподалеку от нас сидит девочка. Сложив на согнутых коленях руки и опершись о них острым подбородком, смотрит на нас не сводя своих черных глазенок. Так смотрела она и вчера и позавчера. Несколько раз в день из-за черной горы угля, где стоят домики рабочего поселка, доносится женский голос: «Эри-ка-а!» И, когда зов этот повторяется еще и еще, девочка медленно, с видимой неохотой встает и уходит. Потом опять приходит и смотрит опять. Неутомимо, молча…

Уголь, труба и Кумбир — все это осталось далеко на западе. Кругом — стерня, овсяные домики копенок. Над нами тихий, усыпанный звездами океан. И я невольно под влиянием мыслей о девочке подтягиваю усталые ноги и, сложив на согнутых коленях руки, опускаю на них голову. А девочка стоит перед глазами как живая, вот здесь. Столько боли и столько надежды в ее не по летам серьезных глазах! И я читаю в них, как и тогда, все тот же безмолвный вопрос: «Это правда, что ты мой лучший друг?»

«Ты мой лучший друг!» Так сказал нам немец Карл, старый рабочий на заводе Кумбира. Вместе с Карлом мы, Микола и я, разряжали аккумуляторы без рукавиц и вместе с ним обожгли кислотой руки. Возмущенный Карл кричал на весь цех, показывая руки инженеру. Они были мозолистые, худые, как руки наших отцов. А «герр инжинир», верный слуга своих хозяев, улыбался. «Та-ак, — сказал он, — теперь тебе, пожалуй, можно и рукавицы выдать…» И хуже всего, что вместе с инженером смеялись тогда три других немца — подростки, которым на этот раз посчастливилось не обжечь руки. Не смеялись только Микола и я. Микола потом попытался, больше жестами, чем словами, растолковать юношам, что все это совсем не смешно. А Карл — бритый молчаливый старик в синих штанах, латаных-перелатанных, с краюшкой хлеба в кармане такой же залатанной куртки, — Карл подошел к Миколе, протянул ему руку и сказал: «Ты мой лучший друг!»

У Карла же мы и спросили потом, почему так странно смотрит на нас который уже день маленькая Эрика. Оглянувшись вокруг, старик, понизив голос, начал: «Вам я скажу. Ее отец, рабочий Вилли Кляйн, был коммунистом. На этом заводе была целая группа коммунистов. Потом их посадили в концлагерь, перед самой войной. В этой трубе был замурован архив. Девочка знает, что вы из России, и она… Но тс-с! Давайте работать», — прервал он и снова взялся за лопату.

Мы поглядели вокруг. Никого не было, даже и тени фашиста, — чего он испугался? Карл понял наше недоумение, выпрямился над угольной кучей и, опершись на тяжелую лопату, с доброй улыбкой сказал: «Враг слышит». Такие плакаты висели повсюду, и так по-своему перетолковал их человек, который увидел в нас друзей.

И вот я сижу на овсяных снопах, смотрю в черные тихие глаза девочки и как будто говорю ей: «Да, Эрика, я твой лучший друг. И я, и Микола, и Колодка, и многие-многие тысячи наших товарищей…»

— Жалко девчушку, — вдруг отозвался Микола. Задумчиво, тихо.

— Да, — сразу же ответил я, как будто не про себя вспоминал об Эрике, а говорил о ней вслух. А потом, спохватившись, спросил: — Ты о ком?

— О ком же еще? Вернулась туда с хлебом, ходила по лесу, куковала. А может, и плакала… Эх!

Минуту мы молчали.

И рядом с черными глазами Эрики встают передо мной заплаканные глаза Ядзи. Измученное польское дитя с ломтем хлеба, украденным у хозяина, ходит, может быть, по лесу, вглядываясь в темноту, и тихо кукует. Теперь у нас уже нет сомнений в том, что это не Польша, что это все еще Германия.

Девочку привезли сюда, как привезли всех нас, в неволю. И она плачет где-то, потому что родные люди, которых она так давно не видела, по которым изболелась душа, обманули ее. Так много хотелось им сказать, столько спросить, а они вот ушли… А может, ей и не удалось раздобыть хлеба: то ли заметила скупая, крикливая фрау, то ли сам угрюмый, насквозь прокуренный «гроссбауер», прусский кулак.

И где она теперь, что делает, какую тяжесть несет на сердце?

— Я сначала подумал, — сказал я Миколе, — что ты не о ней.

— Так-то оно так, — перебил меня Колодка, — а больше всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы, как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится — обедал, а живот не ведал. Хлеб — он все ж таки хлеб. Кабы принесла…

— Ско-ти-на, — медленно, тихо, отчетливо прошипел Микола.

— Ты это про кого? — удивился Колодка.

— Про тебя.

— Так, выходит, я для тебя скотина?

— Скотина.

— Ну, так ты за это, если хочешь знать…

Колодка поднялся.

Наступила тревожная пауза.

А Микола молчит.

И мне кажется, что кто-то невидимый вытащил из гранаты кольцо, большой палец руки медленно опускает скобу, после чего пройдет несколько долгих секунд и наступит развязка…

Колодка это понял.

— Хлопчики… — тихо сказал он. — Хлопчики, да что вы? Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка. Алеся…

В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо знакомо… Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искринками доброго смеха.

— Ну вот, видишь! — говорит Микола.

И я понимаю его.

— Да что ты, Степа, — говорю я, — неужто ты подумал: «Бросят»! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них…

— А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, — в тон мне говорит Микола.

И мы смеемся. Не только Микола и я.

— А чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, — смеется Колодка, — ну вас!..

Мы двинулись на восток…

* * *

Прошло десять лет.

По-весеннему молодо и по-праздничному торжественно выглядит сегодня наш труженик Минск. В молодой зелени лип, пронизанной ярким светом вечернего солнца, веселой песней дышат репродукторы. По новому асфальту центральной улицы с каким-то особым шиком шуршат шины автобусов.

Девушки сегодня особенно нарядные. Их щебет и юный смех в пестро-солнечной тени сквера может сделать поэтом даже вот этого старого бухгалтера. Он сидит на зеленой скамейке в самом укромном уголке. На коленях у старика — толстенный роман, которым он наслаждается по глоточку и с паузами, видимо совсем не торопясь осушить до дна бездонный томище. И вот, когда мимо него проносится звонкий смех девушек, вся жизнь которых короче, чем стаж уважаемого охранителя государственного рубля, старик приветствует их совсем молодой улыбкой. Да что там он, когда сегодня помолодели даже молодые. Подростки-строители, которых мы в продолжение недели видели на лесах — измазанных известью, серьезно занятых серьезными делами, — смеются сегодня, как дети. Громче, чем это необходимо, шумят студенты. Повеселели даже начинающие художники, классически волосатые, несмотря на молодость их кисти. А сколько здесь детского смеха! Это для них, для ребят, стараются как можно краше цвести на газонах цветы, которые все-таки нельзя рвать. Для них стремится как можно выше поднять звонкую струю фонтан. Для них… Да, собственно, все для них: и солнце до позднего вечера и наша нежная ласка круглые сутки.

Только театр вечером не для них.

Его штурмуют взрослые. Наибольшим вниманием пользуется сегодня товарищ кассир. Десятки рук с надеждой стучат в закрытое окошечко кассы. Дощечка поднимается, и, как портрет в рамке, появляется женское лицо, полное принципиальной неподкупности и само по себе полное — во всю рамку.

— На сегодня все билеты проданы, — звучит убийственно спокойный голос. Затем окошечко закрывается, как утомленный глаз, жаждущий заслуженного отдыха. Напрасно стучать, упрашивать. Поздно!..

Мы с Миколой в числе счастливцев. В руке у меня две узкие розовые бумажки, которые я, на зависть многим, протягиваю билетерше. Заветный порог — за нами. И вот мы сидим, смотрим на сцену. Она еще закрыта, и за массивным мягко-красным полотнищем занавеса пока еще прячется доля нашей сегодняшней радости.

Такие встречи, как наша с Миколой, бывают не часто. Молодой директор семилетки приезжает из-под Гродно в столицу один-два раза в год.

А такая встреча, как сегодня в минском театре, произойдет впервые. Встреча, можно сказать, историческая…

Настроение зрителей приподнятое. Особенно шумно на галерке, где молодежь, студенты. Над белыми, обитыми красным плюшем перилами балкона — живой цветник веселых лиц, лучистых глаз. Звонкая радость прибоем бьет оттуда, вот-вот готовая выплеснуться через край.

— Гляди, душа твоя холостяцкая, — сжимаю я локоть Миколы, — гляди!

Мы смотрим наверх. И вот оттуда одна девичья рука, поднявшись на уровень веселых глаз, приветствует кого-то, игриво перебирая пальцами.

Я приглядываюсь и узнаю Алесю. Она ловит мой взгляд и приветственный жест руки. Кивает головой — здоровается.

— Кто это? — шепчет Микола.

— Твоя погибель, — отвечаю я.

— А может, твоя?

— Ну, дважды это так хорошо не выходит.

— Да кто же она?

— Алеся. Кто же еще!

— Степана Колодки?

— А что? Не говорил я?.

Звенит второй звонок. Зал начинает наполняться. Остаются еще одна-две минуты до третьего звонка.

Я пользуюсь этим коротким временем, чтобы рассказать про Алесю.

Позапрошлым летом в июле, когда в институтах начинается новый прием студентов, ко мне, на пятый этаж одного из послевоенных домов, пришла необычная гостья. Дивчина с маленьким чемоданчиком в белом вышитом полотняном чехле. Трудно было, должно быть, и дом найти на незнакомой улице, и квартиру. Да, может быть, и не так даже трудно, как непривычно все это было для выпускницы деревенской десятилетки: и город, и пятый этаж, и электрический звонок, который она нажала с румянцем волнения на лице.

— Добрый день, — тихо сказала девочка. И прибавила: — Я вам письмо привезла, — наивно ухватившись за это как за главную причину приезда в Минск.

Письмо было от Колодки.

«Это моя Алеся, о которой я тебе когда-то рассказывал, да уже не раз и писал. Так ты там, браток, помоги ей устроиться в какой-нибудь университет. Пусть учится на здоровье…»

Алеся робко присела на кушетку и смотрит на книжки, которых на полке моей комнаты, по мнению девушки, много. Под моим взглядом она застенчиво опускает глаза. А я не могу не глядеть. Я не могу не думать о той ночи, на немецкой овсяной стерне, под звездами, когда Степан заговорил… Заговорил о том, что и он понимает все: и судьбу польской девочки, которая побежала красть хлеб для пленных, и судьбу дочери расстрелянного немецкого коммуниста, которая в нас, людях из СССР, увидела родных. «У меня тоже есть дочурка, — рассказывал Степан. — Она только учиться начала, а тут и они пришли — фашисты. Жива ли она? Может, хату сожгли? Вы думаете: «Вот, у человека только и на уме, как бы поесть…» Я там их, проклятых ферфлюхтеров, накормлю!..» И слова его не остались только словами. Вот здесь, в этой самой комнатке, мы с Колодкой спрыскивали его партизанский орден…

— Я хотела бы, — все еще несмело говорит Алеся, — поступить на филфак.

— А как с пятерками? Есть?

— Есть.

— И много?

— Все.

— Дорогая моя, да что ж ты об этом так тихо говоришь?..

Алеся смеется. Хорошей, чудесной скромностью светятся ее синие умные глаза. Она становится смелее и спрашивает:

— Вы, дядя, уже дочитали до конца? Мне папа велел передать…

Она взяла из угла свой чемоданчик.

— Да нет, не дочитал еще, — отвечаю я, снова берясь за письмо.

«Посылаю тебе, браток, кусочек нашего брестского сала. В нашем колхозе сало толстое. Ты там, должно быть, стал совсем деликатный, так я тебе скажу, что можешь его один не начинать. Просолено хорошо, полежит в холодном месте. А уберем урожай — сам приеду. Тогда и выпьем и закусим, брат, вовсю. Хорошо, кабы и Микола еще собрался!..»

С того дня в списке моих друзей прибавился еще один, вернее, одна. Алеся, правда, упорно называет меня дядей, но и это хорошо: по крайней мере, я всегда помню, как выросли те, за кого мы, десять лет назад перестав быть юношами, шли в огонь…

— Эх, Микола! — вздохнув, хочу я начать разговор о ней с моим все еще холостым директором. Но тут раздается третий звонок. Отложим их знакомство до антракта.

На сцене — молодость новой, народной Польши. Пестрая, многоцветная радуга национальных костюмов, которых я не видел больше десяти лет. Новая молодежь, которую мы приветствуем здесь впервые.

Величественно звучит наш Гимн, исполняемый теми, для кого он теперь неразрывно связан со словами — свобода и счастье. Совсем по-новому воспринимаются и старые слова: «Еще Польска не згинела». В дружной семье могучего лагеря мира она не погибнет никогда!..

А потом льются песни — прекрасные песни трудового народа, счастливые дети которого принесли нам с польских просторов и звонкую радость сегодняшнего дня, и горькую, задушевную печаль минувшего.

Звучит «Зозуленька» — игривая песня сосновых лесов, что шумят над песками Мазовии, где катит воды широкая Висла.

— Она! — шепчет Микола, до боли сжимая мне руку. — Смотри, в первом ряду, седьмая слева.

Взор мой отсчитывает шесть девушек, останавливается на той, которая давно знакома… Девушка с косами, светлые глаза. Они прикованы к рукам дирижера. Она не замечает ничего, она живет лишь песней… Вот уж и я не вижу ничего перед собой, а только лес, заходящее солнце и босую, в стареньком пестром платьице певунью Ядзю.

— Ку-ку, ку-ку, ку-ку!.

— А может, Владик, и не она, — снова шепчет Микола.

Мы забываем на время о том, что рассуждения наши наивны. Я так же, как и он, сную глазами по рядам певиц, среди множества издалека похожих одна на другую девушек, стараюсь узнать, различить нашу Ядзю. Напрасно! В глазах у всех — тот же восторг, а у многих, особенно совсем молоденьких, так же по-детски мило, как у Ядзи когда-то, складываются губы, передавая кукование… «Нет, не она, и это не она… Ее здесь нет. А впрочем — в этом ли дело?..» — думаю я.

«Ты мой лучший друг!» — всплывают в памяти слова, которые с каждым днем нашей жизни все больше наполняются живым, непобедимым смыслом.

 

 

МАТЬ

 ШЛА ЖАТВА, и она с каждым днем уставала все больше. Жаркую духоту трудно было отогнать от немощной груди даже самой большой, самой колосистой горстью ржи. А работать надо, хотя туман застилает глаза… И она жала, никому ничего не говоря.

Вечером, возвращаясь домой со своим младшим — в то страшное лето единственным в хате — сыном-подростком, старуха едва передвигала ноги, разбитые годами беспросветного труда… Поблекшие глаза ее, казалось, глядели на мир из-под низко надвинутого платка совсем безразлично…

Однако они многое замечали.

Вот, неожиданно остановившись, она оглянулась на своего хлопца, который тоже с серпом на плече молча и почтительно шел сзади, сдерживая шаг, по-пастушьи «поклевывая» сладкий ржаной колосок.

— Гляди, Василь, как упирается… Эх! Держись, горемыка, стой!..

Сын перестал на миг «клевать», глянул в ту сторону, куда она показывала. За большой узорной дерюгой чересполосицы, где-то далеко-далеко за холмом потухала заря, а совсем рядом с межой, по которой они шли, стояла понурая копенка жита. Утром по нивам с горы в долину низом прошелся ветер и надвинул копнам шапки на самые глаза. Мало того — иную, что послабей поставлена, так и всю наклонил или даже перевернул совсем. Та, на которую показала мать, склонилась всеми снопами вдогонку утреннему ветру, улетевшему уже на другой конец света, но не хотела упасть. И старая жнея улыбнулась, глядя на нее с тем же неиссякаемым жизнелюбием, как в годы, когда она была еще батрачкой в панском имении и не знала устали, бегая вокруг чужого счастья.

Когда межа уперлась в большак, мать с сыном повернули влево и пошли тропкой, протоптанной в траве обочины, все так же — она впереди, он сзади. Справа высоко поднималась насыпь дороги, слева время от времени гудели телеграфные столбы. Прогудит, потом идешь, и вот опять стоит и гудит, словно живой, — так печально, даже зловеще, бормочет.

На одном столбе, уже недалеко от поворота на их хутор, старуха заметила белое пятно бумажки на уровне глаз. Прошла мимо: некогда на все обращать внимание… Потом остановилась. Сказать сыну, чтоб поглядел, не успела: он уже сам читал, бросив «клевать» колосок. Прочитав, содрал бумажку, изорвал на клочки и швырнул их, словно пригоршню мякины, кому-то невидимому в глаза.

— Что там такое?

— Чтоб не давали есть бойцам. Чтобы доносили на них полицаям… Обещают водки и табаку.

— Пусть бы себе висело, сынок. Неужто их кто-нибудь послушает?

— Будут расстреливать тех, кто не послушает. Всю семью… И хату спалят…

— На все божья воля…

Они пошли дальше — опять друг за другом, молча.

Дома, в сенях старой хаты, еще при панской власти выдворенной из деревни на хутор, мать заткнула свой серп в щель над косяком. Сын сделал то же самое. Она обеими руками поправила платок, сверху вниз крепко провела по лицу, как бы снимая с глаз усталость, и уже хотела сказать, что вот подоит только корову и будут вечерять…

— Я пойду в деревню, — опередил ее Василь.

— Опять! — скорее испуганно, чем сердито, крикнула она. А потом решила взять лаской. — Не ходил бы ты лучше… Завтра ведь рано вставать…

— Ну что ж, и встану.

— Так хоть поужинал бы.

— Я скоро вернусь.

— Знаю я это «скоро»… Ой, доходишься ты! Доведет тебя этот Озареночек! Попомни мое слово!..

— Ничего, мать. Уже испугалась?..

— Вот тогда посмеешься! Нашел, чем шутить!.. По-твоему, я слепая — не вижу, или глупая — ничего не понимаю?.

Он подумал, что больше говорить не стоит… Нет, он просто бросил:

— Еще чего — будет учить!..

И ушел.

Опять дай боже терпенья на целехонькую ночь!.

Вскоре старая хата среди серого, уже по-ночному однотонного поля устало потушила огоньки окон.

Мать не спит.

Возле этого хутора фронт, трагическое начало войны, прошел как внезапно налетевший вихрь — и верхом и низом. Ревели самолеты, рвались бомбы, грохотали танки, бежали по хлебам солдаты… Пронзил этот вихрь и душу: он неожиданно вымел из хаты обоих старших сыновей. Степан только в позапрошлом году, когда пришли товарищи, вернулся из панского острога, дождавшись наконец того, за что принимал муку. Владик, самый старший, хозяин, мобилизованный панами летом тридцать девятого года, только к заморозкам принес осьмину вшей из немецкого лагеря. И вот ушли ее хлопцы опять, теперь уже на восток. И не возвращаются, как иные… Не успели и ожениться — так быстро пролетело оно, время их долгожданной воли. Владик только лесу навозил, чтобы новую хату рубить. Степан сидел в сельсовете председателем. А Василь — этот учился две зимы в Новогрудке…

Да, тех нету. Бог святой ведает, что будет дальше… А этот, последний, не хочет сидеть дома, ищет беды. Дождалась — даже не скажет, куда и зачем.

…Они пришли еще затемно. Старуха не спала от боли в ногах, и осторожный стук в окно не разбудил ее, а просто напутал… Пока она подняла с подушки голову, пока в этой седой простоволосой голове сто раз перевернулась мысль: «Кто это?» — и даже радость: «А может быть?.» — пока она успела встать, послышался до шепота приглушенный голос:

— Хозяин!.. Хозяин, открой!

Как ведется испокон веку, она сначала прижалась лбом к стеклу, поглядела… Потом вышла в сени, дрожащими руками вытащила задвижку и отворила дверь. Теперь стало совершенно ясно то, о чем она сразу догадалась: это они — бойцы…

Один из них — а сколько было всех, не успела сразу заметить в матово-прозрачных предрассветных сумерках, — один подошел к ней и все еще шепотом не то сказал, не то спросил по-русски:

— Мать?.. Ты нам хлебушка дай, родная… Из лагеря бежали… Ты не бойся, мы сразу же уйдем…

Серый и гладкий телеграфный столб со зловещим гудением проплыл перед ее глазами… И на нем та самая бумажка, что разорвал ее хлопец… Мелькнула мысль, тревогой сжав сердце: а он еще не вернулся!.. Белое пятно бумажки метнулось вместе со столбом вдаль и исчезло. Осталось только страшное небритое лицо человека с большими глазами… Остались только они — теперь уже хорошо видно — четверо.

— Заходите, хлопчики! Я вам хоть молочка… Хоть жажду прогнать… А лампу зажигать не будем…

Последние слова она произнесла, уже перешагнув порог.

И на большаке, и в местечке, на всем — так хорошо знакомом и каком же коротком теперь — пути от родной хаты до свежей ямы в лопухах добрые люди видели ее мученический поход. И всем было понятно, куда и за что.

Четверо босых, в солдатских лохмотьях мужчин, с руками, скрученными назад колючей проволокой, по двое шли следом за нею. Ей фашисты сделали снисхождение: не связали рук. В конце концов они ее не боялись, как этих даже безоружных, обессиленных беглецов. Один из солдат, еще совсем мальчишка, недавно остриженный под машинку, изо всех сил старался не упасть и, глядя на товарищей, как и они, поднимал голову выше.

Свои худые, так мало в жизни целованные руки она сложила мозолями к мозолям. Шептала собственные, совсем новые слова молитвы. И в утреннем свете родного солнца ясным было ее родное лицо, хотя по морщинам невольно катились слезы. Она и здесь не думала о себе. Где он, ее Василек, почему не вернулся?. «Как хорошо, боже милостивый, что он не пришел, не прибежал даже на пожар родной хаты!.. Видно, далеко уже где-то сынок, видно, откопали-таки они с Озаренком свои пулеметы… Где они, Владик и Степан?.. Сохрани их, боже, всех троих от пуль, дай им всем увидеть материнскую могилу!..» И тут ее сердце возвращалось к этим, к чужим сыновьям, с которыми ее так прочно сроднила доля… Она слышала их шаги — шарканье босых ног по гравию, слышала тяжелое дыхание… Она отдала им все, что могла… А тут даже не оглянешься… И она делала одно — чему еще мама учила — молилась: и за своих сынов, и за чужих, и за себя…

Жарко дышали клыкастые глупые пасти овчарок. Черной сталью поблескивали в голых до локтя, загорелых руках автоматы. Время от времени на обочине гудели телеграфные столбы.

Мать не ведала, кто она. Она не догадывалась, что не только с ужасом глядят на ее путь встречные, что образ ее останется в сердце многих мужчин горьким, неумолимым укором, что глаза и руки ее вспоминать будут даже сильные люди, прогоняя из души последний страх перед ночной партизанской атакой…

 

 

ЗЕЛЕНАЯ ШКОЛА

 

1

 МАЛЕНЬКАЯ кудрявая девочка была самой младшей в бедной еврейской семье.

Про отца ее, сапожника Айзика Фунта, раньше в местечке говорили так: «Тоже живет человек: семеро детей, а на всех одну селедку покупает». Кроме детей, были еще жена и теща; теща совсем старая, а жена всегда больная. Верстак Айзика стоял у окна. И часто сапожник, бросив сучить дратву или загонять в подметку гвозди, задумчиво смотрел в окно и чуть слышно напевал всегда одну и ту же песню:

Фрилинг тог, майн галдэнэр… [14]

Только и можно было услышать от него, что первые четыре слова, но пел он всегда о весне, даже тогда, при панах, когда за тусклым оконцем его хаты стояла грустная осень…

И золотой весенний день настал. Да только посветил он недолго — через полтора года в местечко пришли фашисты…

Каждое утро пьяные полицаи устраивали себе потеху: выгоняли евреев-мужчин на рыночную площадь и там начиналась жестокая и бессмысленная муштра.

Вернувшись домой, Айзик валился на чурбачок перед верстаком, смотрел в окно и руки его не в силах были взяться за работу… Хотелось запеть свою короткую, грустную песенку, но теперь она застревала в горле. Мысли бессильно толклись в измученной голове, а слезы, казалось, вот-вот упадут на грубый, корявый сапожный фартук.

— Я-то, может, пойду, — шептал Айзик своему соседу Миколе, — я-то, может, возьму винтовку, вместе с тобой, а они?..

Он кивал головой на хату, полную детей, а потом кричал на младшенькую, всегда вертевшуюся под ногами:

— Ася, ступай к бабушке! Ты чего здесь стоишь?

Девочка послушно шла за перегородку, а отец тихонько повторял:

— А что с ними будет, Микола? С ними?..

И страшный день пришел. Серым осенним утром местечко разбудили выстрелы и жуткий крик…

* * *

Асе трудно рассказать, как все это случилось. Словно сквозь сон, девочка помнит только, что все они бежали проулком по грязи мимо хат и плетней, а потом кто-то подхватил ее на руки и понес. Она дрыгала ногами и плакала: «Ма-а-мэ!» И только уже в хате девочка начала понимать, что́ с ней. Чужая бабушка держала ее на руках и, нахмурив брови, шептала:

— Глу-па-я, глу-пень-ка-я, тише!..

И Ася утихла. Она только всхлипывала и тяжело, глубоко вздыхала.

— Залезай туда и сиди покуда, — сказала бабушка, подсаживая девочку на печь. — Только, гляди, не плачь, чтоб не слышно было тебя. И не бойся, я сейчас приду.

Ася послушалась. Чтобы никто ее не увидел, она забралась в самый темный уголок на печи и с головой укрылась дерюгой, а чтоб никто не услышал, зажала руками рот. Когда она совсем перестала всхлипывать и, высунув голову, прислушалась — на шестке мурлыкал серый кот, а далеко-далеко, за хатами, слышны были выстрелы… Девочке снова стало страшно — она забыла о строгом наказе и громко заплакала.

— Ма-мэ! — звала она ту, кто был для нее лучше всех на свете. А потом, вспомнив того, кого она считала самым сильным, закричала: — Та-та-лэ! Та-тэ!

Никто не отзывался, никто не приходил. Устав от слез, разомлев от тепла, девочка наконец затихла, уснула.

Проснувшись, она не сразу узнала, кто это сидит возле нее, кто на нее смотрит. Ее бабушка не такая — она седая, и голова у нее вечно трясется, как будто она со всеми согласна: «Гут, гут, гут!» А эта, которая смотрит на Асю, не седая.

— А где папа? — спросила девочка.

— На́ вот, выпей, погрейся, — протянула ей бабушка кружку.

Ася послушалась, села и обхватила обеими руками большую теплую кружку с молоком.

— А где мама? — спросила она, отпив немного.

— Пей, пей еще, — сказала бабушка, не отвечая.

Ася выпила еще немножко и заявила:

— Я хочу домой.

Бабушка посмотрела на нее, подумала немного и спросила:

— Ты чья? Видать, Айзикова?

— У-гу.

— А как же тебя звать?

— Ася.

— Маленькая еще совсем. Должно, третий годок.

— Не-ет, мне уже, мама говорила, пятый.

— Пятый. Заморыш ты. Горсточка костей…

И Ася вдруг вспомнила — ведь это же та бабушка, что носила воду на коромысле. И всегда, когда она шла по воду, вокруг нее бегали ребятишки и кричали: «Зось, Зось, не поймаешь небось!» Она то сердито молчала, то, поставив ведра, грозила ребятам коромыслом и приговаривала: «Эх, неохота только связываться!» Тогда она была страшная, а сейчас вот сидит, смотрит на Асю, и Асе нисколечко не страшно.

— А я знаю, кто вы, — сказала девочка. — Вы Зось. Вы таскали воду на коромысле.

— Глупая ты, — отвечала бабушка. — Зось — это если бы я была мужчина, а я ведь не мужчина. Я Зося, а дураки говорят «Зось»… Да что тебе объяснять — мала еще. Ложись и спи.

«Зось» ступила на лавку, с лавки — на пол и отошла к окну.

— Бабуля! — позвала с печи девочка.

— Ну?

— А я домой хочу. Хочу к маме.

— Твоя мама сказала, чтоб ты побыла у меня.

— А папа?

— И папа сказал.

Девочка немного помолчала и снова спросила:

— Бабуля?..

— Ну?

— А мама сюда придет?

— Придет, — глухо ответила старуха. Она, сгорбившись, глядела в окно на сырое, холодное поле.

В хате тихо. Слышно только, как на печи мурлычет серый кот.

— И папа придет, бабуля?

— И папа тоже придет, — ответила старуха. Еще тише.

* * *

Как-то зимой «Зось» разбудила девочку еще затемно. Чтобы Ася не удивилась, почему ее подняли так рано, старуха сказала, что они пойдут сегодня далеко-далеко.

— Туда, где мама и папа? — спросила девочка. — Где бабушка? Где все? Туда?

— А что ты думаешь — может, и туда…

Она не спала сегодня всю ночь — сидела и раздумывала, что делать.

До сих пор все как будто шло хорошо. Хатка ее стоит на окраине местечка, там, где кончается длинный Боботный переулок и начинаются глинища. Хатка маленькая, в одно оконце и с железной трубой, похожей на старое голенище. Никто сюда не заходил, никто и не жил поблизости, кроме соседа Якова Мороза. Никто до сих пор не знал, что Зося у себя в хате прячет еврейского ребенка. И она никому как будто не говорила. Правда, когда она уходила по воду или за кормом для козы, Ася оставалась дома одна, под замком. И тут, видно, кто-то подсмотрел.

Вчера, когда она заглянула к соседям, старый Яков сказал: «Остерегайся, Зося. Боюсь, кто-то пронюхал…» Дома старуха долго думала, а потом решила: «Не отдам, злодеи, не на такую напали!..»

Она дождалась, пока чуть начало сереть, и разбудила девочку. Будь что будет, а уходить надо.

Зося подоила козу, напоила Асю парным молоком и, закутав девочку потеплее, понесла прочь из местечка, подальше от извергов в черных шинелях…

«Собаки, собаки бешеные!» — думала она на ходу. Тяжело шагала по рыхлому, подтаявшему снегу, горбилась под ношей, ворочавшейся за спиной, и упорно шла, шла… Когда немели руки и девочка сползала вниз, Зося опускала малышку на снег, и Ася топала сама. Но идти было очень далеко, и так страшно становилось от мысли, что вот совсем рассветет и столкнешься на беду с какой-нибудь фашистской собакой… Старуха снова брала девочку на спину и только спрашивала:

— Не холодно тебе?

— Не-ет, — отвечала Ася из-под платка, закрывавшего ей личико по самые глаза.

— Не холодно, ну и сиди, — говорила старуха и все шла, шла…

 

2

Прошло больше года.

Пришла еще одна военная весна.

Весна, говорят, хороша везде: и в поле, и в лесу, и в городе. Но с этим никак не хотел согласиться партизанский мальчик Анатоль. И он был прав — краше всего весна в лесу.

Правда, солнце всходит здесь немножко попозднее, но это даже лучше: покуда оно поднимется над лесом и заглянет сквозь ветви в оконце лагерной землянки, можно поспать, а потом считай, что и ты встал очень рано. И вообще тут все не так, как было в деревне. Там утром на улице мычали коровы, а тут они пасутся где-то на поляне, и мама каждое утро ходит туда с ведром. Анатоль спит на постели из еловых веток, застланных дерюгой, а солнце уже давно глядит в окошко. Солнце хочет, чтоб мальчик встал, оно уже начинает припекать. «Чихнешь, чихнешь все-таки», — смеется солнце. И правда, Анатоль не выдержал, чихнул. Но спится ему сейчас так сладко, он только бормочет что-то и поворачивается на другой бок… Мама вернулась с поляны, где пасется Буренка, с почти полным ведром молока. Мама хочет, чтоб мальчик встал, пока молоко еще теплое. Она щекочет высунувшуюся из-под дерюги пятку и, смеясь, говорит:

— Ну, ну, вояка, вставал бы, что ли…

Анатоль поджимает ногу, но мама щекочет его за ухом. И вот, совсем уже проснувшись, он садится и спрашивает:

— Папа приехал?

— Папа приедет завтра.

— А кто сегодня приехал?

«Сегодня» на языке Анатоля означает этой ночью. Почти каждую ночь кто-нибудь приезжает в лагерь партизанских семей, уходя от фашистских издевательств, от смерти. Очень интересно бывает, когда приезжает такая семья, — новые люди, новые дети, строится новая землянка. Еще интереснее, конечно, когда приезжает сам папа. Тогда можно прокатиться в седле, подержать в руках тяжелую папину винтовку… Да вот сегодня он не приехал.

— Сегодня приехали из Песков, одна семья. У Семеновых ночевали.

— А землянку они уже построили?

— Ну что ты, — смеется мама. — Как же они без тебя обойдутся? Вот поешь скорей и беги.

Анатоль спешит. Сегодня он послушно подставляет лицо, чтобы мама умыла его студеной ключевой водой, скорее, чем всегда, выпивает молоко, надевает пилотку, берет свой «автомат», и вот он уже на дворе. Доброе утро, солнечный лес!

Сквозь ветви березы и ольхи на кусты орешника, на папоротник, на мягкий сыроватый мох ложатся светлые солнечные пятна. Листья на деревьях шевелятся, и тени на мху тоже шевелятся. Острые вершины темно-зеленых елей и светлые шапки высоченных сосен облиты ярким солнечным светом. Щебечут птицы, где-то далеко кукует кукушка, а поближе стучит топор. Анатоль знает: это валят деревья, будут строить новую землянку. Слышите — вон уже не топор стучит, а визжит пила. Погоди, погоди… Ага! Дерево крякнуло и, зашумев ветвями, поехало вниз и мягко, глухо ударилось о землю. Теперь опять слышно, как стучит топор: это обрубают у дерева сучья…

А где же эта землянка будет стоять?

И тут Анатоль заметил девочку.

Совсем незнакомая девочка стоит на дороге и, повернувшись к Анатолю спиной, смотрит вверх, на сосну. Анатоль должен познакомиться с гостьей, но просто так подойти он не хочет. Он прячется за березу, наставляет свой «автомат», прищуривает глаз и звонко, во весь голос, кричит:

— Трр! Трр! Тррр!..

Все получилось самым наилучшим образом — девочка даже подскочила.

Теперь можно и подойти. Анатоль берет «автомат» на «ремень» и подходит.

— Не бойся, — говорит он, — я стреляю только фашистов. Это я так — попугал тебя.

— Ой, мамочки! — улыбнулась девочка. — Стану я тебя пугаться, такого маленького! Я на птичку смотрю. Как она называется?

— Вот и не знаешь! Это же дятел! — говорит Анатоль. — Видишь, как он хвостом подпирается?

— А наши землянку делать будут, — сказала девочка, все еще глядя вверх.

— А мой папа минер, он фашистам все поезда повзрывает. Ага!

— Моего папы нет, — вздохнула девочка. — И мамы нет, и бабушки, и никого…

— А кто ж это там рубит? — удивился Анатоль.

— Это дядя Степан. Я у них живу. Давно-давно. Бабушка Зося померла, так я живу у них. Меня зовут Ася, а тебя?

— Анатоль. Раньше мама называла меня Толик, а теперь я уже вырос.

Ася посмотрела на мальчика и засмеялась.

— Ой, мамочки! — сказала она (так всегда говорит тетка Марыля, ее опекунша). — Он вырос! Станет на полено, так свинье по колено. Вырос! Ты еще совсем маленький.

Анатолю это не понравилось.

— Ну и пускай не вырос, а у нас есть школа, ага!

— Какая школа?

— «Какая школа»! Зеленая!

— Зеленая? А кто ж ее покрасил?

— «Покрасил»! Ничего ты не знаешь. Вот идем, покажу.

— Идем!

Ася взяла Анатоля за руку, и они побежали.

 

3

«Зеленую школу» устроили недавно. Комиссар бригады, он же и секретарь подпольного райкома партии, приехав сюда, посмотрел, что в лагере собралось много детей, и сказал:

— Нам бы школу открыть, товарищи, а?

— Хорошо бы открыть, Николай Иванович, — согласились партизаны. — А то и правда, растут они у нас на лес, как говорится, глядя. Но как ее, эту школу, устроишь?… Землянку разве такую ахнуть, человек на сорок — пятьдесят?

— Землянку! — улыбнулся комиссар. — А зачем землянку? Что, дети солнца не любят или у нас его мало? Зеленую школу устроим, партизанскую.

И вот партизаны привезли и парты, и стол, и настоящую школьную доску. А к тому времени старики из лагеря выбрали место под школу и сколотили большущий навес. Сквозь стены видно было и небо, и солнце, и лес, потому что и стен-то, собственно, не было, а стояли просто подпорки из березовых жердей.

Чтобы школу не заметили с самолетов, крыша была сделана из еловых лап, а подпорки девочки для красоты оплели зеленью и каждый день приносили свежие цветы. Занятия в «зеленой школе» проводились так: письменные — под навесом, устные — прямо на солнышке, где-нибудь на полянке.

Анатоль привел Асю под навес, где сейчас занимались младшие дети, такие, как Ася, и немножко постарше. Анатоля и Асю заметили сквозь зелень еще издалека. Дети уже не писали, а только смотрели на них. «Тетя Тоня», молодая учительница, встретила гостей у входа под навес.

— Новенькая, — улыбнулась она. — Это ты сегодня ночью приехала? — Она погладила Асю по голове. — А волосы у тебя какие кудрявые! Ты ленточку сама завязываешь или мама?

Тетя Тоня будто и не замечала Анатоля, и мальчик не стерпел.

— У Аси мамы нет, — сказал он. — И папы нет. Она живет у того дяди, что сегодня землянку делает. Я знаю, потому что я первый ее привел.

— Ты у нас молодец, — улыбнулась тетя Тоня. — Ты — автоматчик. Мы тебя сегодня посадим вместе с Асей. Ты у нас тоже будешь учеником. Ну, идем.

Учительница подвела малышей к свободной парте и посадила рядом:

— Автомат надо снять и поставить вот здесь. Он у тебя, случайно, не выстрелит?

Дети засмеялись.

Анатоль не торопясь снял с плеча свое оружие и поставил возле парты.

— Не выстрелит, не бойтесь, — сказал он. — Он стреляет тогда, когда я стреляю.

Дети опять рассмеялись.

— Так вот что, Асенька, — сказала тетя Тоня, когда смех утих, — ты будешь теперь учиться в нашей школе. Она у нас видишь какая хорошая!.. А сколько товарищей у тебя будет, погляди!

Все смотрели на Асю. Она покраснела и улыбнулась.

— Школу свою мы назвали зеленой, — сказала учительница. — Она не такая, как другие школы, потому что эта школа партизанская. А мы все партизаны. И ты теперь тоже партизанка.

— Гляди — сорока, — толкнул Асю Анатоль.

Ася подняла глаза. И правда, сорока присела на елке, у самого навеса, и сквозь жерди заглядывала в школу.

«Скрэ-ке-ке!» — удивилась она, увидев так много маленьких партизан.

— Ты сам как сорока, Анатоль, — строго сказала учительница. — Ведь ты в школе, ты сегодня ученик, так дай мне, пожалуйста, говорить… Так вот, Асенька, вокруг нас в лесу много партизан. Не таких, как Анатоль, а настоящих — наших отцов, братьев и сестер, с настоящими автоматами и винтовками. Они охраняют нас, они уничтожают фашистов, а мы здесь учимся.

— Самолет! — снова не выдержал Анатоль.

И правда, послышался гул самолета.

— Ничего, Асенька, — сказала тетя Тоня, — ты не бойся. Они каждый день летают. Но они не увидят нашей школы, потому что ее скрывают ветки. Мы только дождика боимся: тогда наша зеленая крыша протекает, и мы бежим домой.

Самолет приближался. Он шел не над школой, а значительно правее. Но Анатоль все же не выдержал.

— Фашист! Держи его, держи! — закричал он.

И дети рассмеялись, а вместе с ними и Ася.

— Вот видишь, Асенька, какой у тебя смелый и отважный защитник, твой Анатоль! — сказала тетя Тоня. — Дадим ему за это тетрадку, а?

Анатоль посмотрел на Асю. Эх, знала бы она только, как хотелось ему ходить в школу вместе с другими ребятами! И сколько раз уже он приходил сюда, да все не принимали, говорили: мал. А теперь выходит так, что стоит только Асе согласиться — и тетя Тоня даст ему тетрадку. А даст тетрадь, так даст, конечно, и карандаш, потому что как же без карандаша писать? А с карандашом и тетрадкой он тоже будет ученик! Эх, только бы девчонка согласилась!

Девочка посмотрела на «автоматчика», посмотрела на тетю Тоню, все поняла, улыбнулась и кивнула головой.

Анатолю трудно сдержаться. Ему хочется крикнуть «ура» и дать очередь из своего «автомата», но мальчик молчит. А что вы думаете — возьмут да и снова отправят домой… Коли ученик, так уж ученик — терпи!

 

4

Лесом ехал одинокий конник. Светило солнце, пели птицы, а коннику было грустно. Он глядел в зеленую чащу, куда, извиваясь, уходила лесная дорога, и на уста его просилась песня.

Фрилинг тог, майн галдэнэр… —

запел он чуть слышно, но песня звучала не в тон ни солнцу, ни весне.

Вот он опять один, без боевых друзей. Съездить из лагеря в штаб соединения, отвезти пакет и целый день потратить на обратную дорогу — разве это работа? А на досуге не уйти от воспоминаний о том страшном дне, когда погибли все близкие, когда остался он один — за колючей проволокой, с желтой заплатой на спине…

Веселый гром, точно колеса прогремели, прокатился по небу. Конник поднял голову. Над вершинами елей, вздымавшихся за поляной темно-зеленой стеной, вставала серая дождевая туча. Часто так бывает весной, что ждут, ждут дождя, а туча, как бы играя в прятки, тихонько надвинется из-за горизонта и, только когда соберется брызнуть дождем, внезапно заявит о себе веселыми перекатами грома. Гром гремит, и первые капли одна за другой уже падают на листья, на траву, на людей.

Из-за зеленой стены елей дохнуло на конника влагой. Ощутив первые капли дождя, плечи его съежились под изношенной гимнастеркой.

— Эй, Каштан!

Конь охотно прибавил шагу. Но уже поздно, поздно — куда убежишь! Да и убегать-то нечего. И солнце светит, и дождик шумит — будто золото падает с неба…

Ну и дождик! Если б не он, не свернул бы конник с дороги к землянкам, не остановился бы под деревом. Если бы не дождик, не бросили бы дети учиться, не спрятали бы тетрадок с недописанным словом, не побежали бы домой.

Они высыпали из-под зеленого навеса, точно стайка воробьев, и помчались со звонким, веселым криком по узкой дорожке, по мху, между мокрых берез.

Кудрявая девчурка бежала наперегонки с маленьким «автоматчиком». Она уже почти догнала его и радостно смеялась. Она смеялась, а кто-то громко позвал ее, кто-то крикнул так, что дети остановились.

— Ася! Ася! — кричал незнакомый человек с винтовкой. Бросив коня, он бежал навстречу, расставив руки.

Нет, он не для всех был незнакомый, потому что девочка сразу узнала его, вскрикнула и, очутившись у него на руках, обняла за шею. Он целовал ее, повторяя одно только слово, а сверху сыпал на них дождик. Девочка глядела на него, и изумление, даже испуг застыли в ее глазах. Так, значит, тетя Марыля говорила неправду; значит, правду говорила бабушка Зося — папа пришел!

Она прижалась щечкой к его небритой щеке и с ожившей надеждой спросила:

— А где мама и бабуля? Где Иче, где Ханочка, где все?.. Они тоже пришли?

Партизан закружился, как бы выбирая место, а потом сел на мокрую траву, не спуская девочки с рук. Он что-то говорил, повторял все одно и то же, а слезы так и лились. Он утирал их мокрым рукавом, а дождик все шумел…

Уже не только дети стояли вокруг. Уже какая-то женщина протиснулась сквозь толпу и, увидев девочку на руках у незнакомца, закричала:

— Ой, мамочки! Асенька, Ася, да неужто это отец? Что он, с неба свалился, что ли?!

— Это тетя Марыля, — показала девочка рукой. — Я у них, таталэ, жила долго-долго. А это дядя Степан. А еще у нас есть Василь, но он в отряде.

Дядя Степан с топором в руке (он не прятался от дождя, строил землянку) подошел к незнакомому партизану поближе, посмотрел и спросил:

— Твоя?

Спросил, помолчал, а потом сказал:

— Ну что ж, пошли, брат, в хату. Чего тут стоять под дождем!

* * *

Вечером, когда мама загнала наконец своего Анатоля в землянку и начала раздевать, мальчик спросил:

— Наш папа — минер, Асин папа — разведчик, а что лучше?

— Все хорошо, сынок, — отвечала мама, — только бы от фашистов скорее избавиться. А лучше всего то, мой мальчик, что вот была девчушка сиротой, а теперь и у нее есть папа.

— А зачем он взял ее и увез?

— Как — зачем? Ведь у них тоже есть семейный лагерь.

— А школы у них нет?

— Нет, так будет…

А в то время когда шел этот разговор, Ася была уже далеко-далеко. Она сидела с отцом на коне и ехала дремучим, темным бором.

Надвигалась ночь, но с папой было не страшно. Только не очень удобно было сидеть, и папа то и дело брал ее повыше, на руки. Тогда она опять принималась ему рассказывать все сначала, отрывками, перескакивая с одного на другое. А он, задумавшись, молчал.

Ася прижалась к нему, затихла и начала дремать. Шумели высокие сосны, мерно вышагивал конь, и, закрыв глаза, девочка представляла себе, что она плывет на лодке… Ася знала это ощущение — дядя Степан не раз перевозил их с тетей Марылей за Неман. Вспоминается Асе, как она так же вот сидела у тети на руках и, совсем как сейчас бормочет сонный лес, бормотала вода. А потом на зеленой, солнечной полянке появился тот славный хлопчик с «автоматом». «Не бойся, я стреляю только фашистов», — сказал он, а все девочки и мальчики из «зеленой школы» засмеялись. Смеялась и тетя Тоня. Милая тетя Тоня! Вот и Ася смеется сквозь сон. Смеется и чувствует, что кто-то ее целует; кто — неизвестно, но это неважно: кто-то очень хороший, конечно. А потом слышится песня. И Ася просыпается.

— Ты поешь? — тихонько спрашивает она у отца.

И партизану хочется рассказать дочке о своей огромной радости, о том, что в нашей стране столько хороших людей, рассказать ей обо всем, но… почему-то он не находит нужных слов. Он только крепче прижимает к себе свое сокровище и тихо-тихо говорит:

— Сейчас, сейчас, доченька, приедем домой…

А потом снова начинает напевать. Все ту же песню о золотом весеннем дне. Теперь она звучит как колыбельная.

 

 

ОДИН ДЕНЬ

 

1

 ПОКА ЛИДА Свирид не встретила в пуще трех партизан, молодице казалось, что все уже погибло.

«Всё» — начиная с хаты на хуторе, своего гнезда. Бедное было у нее гнездо, осиротелое после того, как убили Андрея, однако все-таки гнездо, так как вместе с Лидой жил в нем птенчик — девятимесячная Верочка. Недалеко от хутора находилась деревня Ляды, где когда-то Лида тоже была птенчиком, а потом вольной пташкой. Там жили теперь мама, которая поначалу приходила учить Лиду купать Верочку, и отец, после смерти Андрея помогавший ей справляться со вдовьим хозяйством. Там был Микола, старший, семейный брат, были подруги и друзья молодости, родичи и соседи. За Лядами — Ямное, Грядки, Заречье, Гречаники — ближние деревни, в одну из которых вышла замуж Марыля, сестра, в другую — Зина, лучшая подруга, в третьей доживала свой век добрая тетка Настуля.

Одним словом, был свой небольшой круг, родная частица огромного мира, с центром, сердцем его — Верочкой.

Пересекая этот круг, с юга на север катился Неман. Тоже родной, близкий, где столько раз она плавала летом, скользила по льду зимой. В Лядах на Немане стоял партизанский дозор, а в срубе, заваленном прямо по потолочному настилу картофельной ботвой, застава. В срубе, а не в хате, потому что уже с осени в Лядах хат не было: их сожгли фашистские каратели. Теперь были только землянки, повети, сушилки, крытые соломой погреба, обгорелые заборы и какие-то особенно оголенные и одинокие липы, груши-дички, березы и клены. Среди землянок, деревьев, плетней, черных струпьев пожарищ всегда перед глазами стоял этот необычный сруб. И, когда она взглядывала на него, на душе становилось легче и спокойней — за ребенка, за себя и за добрых людей. По ночам из пущи за Неман выезжали разведчики, выходили взводы, подчас целый отряд или бригада. И, когда она слышала, как перекидывались шутками веселые хлопцы, как лошади их фыркали и били копытами по доскам парома или плескали водой у берега, ей становилось хорошо от мысли, что и сегодня Верочка спокойно уснет и сама она может отдохнуть, а утром все снова встанут и возьмутся за работу, почти так же спокойно, как до войны.

Так было до тех пор, пока не пошел меж людей слух про великую, неслыханную беду, называется которая совсем новым и очень страшным словом — «блокада».

И вот она подкралась, эта беда, неприметно.

Случилось это перед самой косовицей. На рассвете вспыхнул бой на Немане. В Дуброве, где находился мост против лагеря бригады «Сокол», бой затянулся надолго. А в Лядах заставу — пятнадцать хлопцев — разгромили внезапным налетом.

Лида только успела вскочить с постели, глянуть в окно и выбежать во двор, а народ уже бежал в сторону пущи: старухи, девчата, дети…

Схватив единственно, чего она нигде и никогда не могла позабыть, — свою сонную, теплую Верочку, — побежала и Лида.

Сзади, на Немане и в деревне, слышны были крики, стрельба, занимался пожар. Над головами у беглецов, обгоняя их, жужжали пули, а мины тяжело шлепались то тут, то там, злобно разбрызгивая вокруг себя визгливые осколки. Дорогой и полем, по густым хлебам бежали лядовские жители, а Лида с ребенком никак не могла их догнать. И не потому, что тяжело ей было или неловко. Как только она пыталась бежать скорее, малышка просыпалась и захлебывалась плачем. Одна с Верочкой она добралась до первых кустов на опушке. И там уже никого не было. Кустами, калеча босые ноги (тут только вспомнила о сапогах под кроватью), добежала до березняка. Потом углубилась в росистые заросли и, ныряя под ветки, потеряла косынку, порвала платье и дважды споткнулась. И, только когда споткнулась о корягу в третий раз и чуть-чуть не упала, Лида пошла потише, прижимая дочурку к взволнованной груди.

— Тихо, тихо, голубка моя, — говорила она. — Ну, не плачь…

Но и сама готова уже была заплакать.

Она осталась одна. Впереди был лес, а на руках ребенок, с которым не поспешишь, никого не догонишь. Да и как догонять, куда бежать? А тут, гляди, и тебя догонят… Вон как стреляют — ближе и ближе…

Этот страх и породил нелепую мысль, что все позади погибло. А теперь… а теперь и она…

— Тише, тише, милая моя… Ну, не плачь…

Губы шептали, уговаривали, а из глаз уже катились слезы.

Солнце только-только выбралось из-за деревьев на чистое небо, когда Лида, уходя все дальше от грохота пушек и стрельбы, наткнулась в чаще леса на трех вооруженных людей, один из которых держал в поводу коня. Сперва, не узнав их, она испугалась, а потом радостно вскрикнула:

— Хлопцы!..

Это были Женька Сакович, Федорин Иван и Середа из Гречаников. С ними больше года партизанил ее Андрей.

 

2

Три партизана, из которых один раненый и только один с конем, — вот и все, что осталось от разведки отряда.

… Произошло это неожиданно и быстро.

На рассвете они возвращались с задания. Кони, взмокшие от дальней дороги и быстрой езды, как только им разрешили перейти на шаг, стали весело пофыркивать, месить копытами глубокий песок. Конники опять могли перекинуться словечком, закурить.

Отмечая короткий ночной путь бессонного летнего солнца, на севере тянулась светлая полоса. Солнце, которое, кажется, так недавно село на северо-западе, переползло, прячась за горизонтом, на северо-восток и остановилось, чтобы начать помаленьку выплывать наверх. Оно было еще глубоко за пущей — над гребнем леса все еще несмело занималась утренняя заря. А, по мере того как она разгоралась, остатки вечерней зари потухали. Вот-вот проснется в хлебах первый жаворонок и, отряхнув свежие капли с серых теплых перышек, поднимется над полем, возвещая восторженным щебетом начало нового дня.

Шура Сучок ехал сегодня далеко впереди. Каштанка мерно переступала ногами, надоедливо скрипело седло. Автомат, как всегда, висел на груди. Даже Шура, очень осторожный, внимательный парень, спокойно смотрел вперед. Вот только пересечь большак, проехать мимо этих деревень, а там немного лугом — и лес. Да и деревень, собственно говоря, нет: одно только Загородье, раскинувшееся на пригорках по обоим берегам узенькой речки Ужанки. Давая направление всей группе, в середине деревни Шура повернул направо, пересек широкий песчаный большак и затрусил с пригорка в лощину, к мостику.

…Недавно с Шурой произошел один случай, который почему-то запомнился всем в разведке отряда. В ту ночь разведка была на задании почти под самым носом у фашистского гарнизона. Шура стоял на посту за крайним домом деревеньки. Когда же потом за ним поехали, хлопца не нашли на условном месте. Встревоженные друзья бросились искать. Шура Сучок стоял за деревом, не более чем в двухстах шагах от первых домов, где за проволокой находился гарнизон.

«Ну и зачем это, — кричал потом командир. — Кому б от этого была польза, если бы тебя раздавили, как жука. Эх, ты!..»

«Я бы, в случае чего, — оправдывался Шура, — дал бы вам знак, чтобы вы успели отойти».

«А сам?»

«Сам? Черт его знает», — засмеялся смущенный хлопец.

Он был, оказывается, совсем не готов к такому вопросу. «Сам, — сказал он первое, что пришло на язык, — тоже что-нибудь сделал бы…»

Этот случай еще раз показал разведчикам, что больше всего заботило их скромного, молчаливого товарища, которому только теперь, на второй год пребывания в отряде, стукнуло восемнадцать лет.

Как только Каштанка затопала по доскам мостика, Шура заметил, как на второй половине Загородья от гумна к хлеву метнулся, перебежал, пригнувшись, кто-то чужой. Сзади были товарищи, и Шура подал им знак, взмахнув рукой, а сам рванулся туда, к гумну.

Пока парень, прошитый пулеметной очередью, сползал в какую-то темную бездну, в лощине между редкими хатами деревни со всех сторон затрещали выстрелы. Разведка оказалась в западне.

Женька Сакович думал сначала, что он опомнился первым и благодаря ему они, четверо из десяти, собрались на опушке леса. То же мог думать и каждый из них: трудно было понять, как они могли вырваться из кольца губительного огня.

У речки, на первой прогалине в лесу, они снова напоролись на пулеметы. На этот раз стреляли из танков, замаскированных в кустах. Тут остался еще один товарищ — веселый гитарист Левко, тут под Женькой убили коня. Хлопцы уже догадались, что дело не шутка, что это не обычные засады. Когда же вскоре, точно по сигналу этих двух засад, на севере, должно быть, возле бригадной переправы на Немане, разгорелась пулеметная трескотня, к которой присоединились взрывы мин и грохот орудий, — все наконец стало ясно.

 

3

— Так что ж это делается, Лида?

Вопрос прозвучал нелепо. Злобный — то нарастающий, то чуть потише — треск пулеметных очередей все приближался и приближался. Разрывы мин и снарядов ложились где-то совсем близко. Как это партизан мог обратиться с таким вопросом к женщине, и так еле живой от страха? Кто его знает? Каждый из них, кажется, готов был задать этот вопрос. Они стояли вокруг Лиды. Ведь она одна была с той стороны, с Немана, откуда все началось. Однако и она не могла ничего им сказать о том, где бригада, где их отряд, как добраться до своих… А тут еще она, совсем не обращая внимания на их присутствие, вынула из кофточки полную молодую грудь. Ребенок жадно уткнулся в нее, прильнул и замолк. Тогда Женька, как будто что-то вспомнив, достал из сумки индивидуальный пакет и, протянув его Ивану, попросил:

— Возьми, брат, подвяжи ты мне руку на шею: что-то тяжела стала.

— Да ты ранен, Женя? — испуганно спросила Лида.

— Даже и перевязан уже, — усмехнулся Женька, застенчиво поглядывая на нее.

Малышка, утолив первый голод, бросила сосать, почмокала губами, поглядела на траву и протянула вниз забавно маленькую ручку с розовыми растопыренными пальцами.

— Ня, — сказала она.

Мать, которая одна понимала язык девочки, привычным движением спрятала грудь и машинально, как бы между прочим нагнувшись к высокой лесной траве, захватила пучок. Выдернула целую пригоршню, но маленькая ручка с розовыми пальцами нашла в этой пригоршне то, что ей надо. Это был белый, пушистый, как детская шапочка из кроличьего пуха, одуванчик. Пальчики малышки сжались в кулачок, и от цветка осталось только немножко пуха. Да и тот был совсем невкусный. Заслюнявленные розовые губки стали его недовольно и по-детски неловко сплевывать. В другое время только бы и смеяться над этим забавным неудовольствием!.. Даже и сейчас что-то теплое зашевелилось в душе, но тут…

Тут с пронзительным ревом над вершинами пронеслась огромная темно-серебристая птица. Ребята быстро присели. Лида даже упала, с криком заслоняя собой Верочку. Женька успел заметить, как из-под крыльев железной птицы, казалось прямо над ними, отделилось два продолговатых предмета.

— Бомбы!..

Они раздирали воздух и долго, бесконечно долго сипели, свистели, выли, спеша врезаться в землю. Это только показалось, что они оторвались из-под крыльев над самой головой: два страшных взрыва, один за другим, всколыхнули воздух довольно далеко от них. Что там люди и конь — даже земля дрогнула! А потом пошли осколки. Одни из них тонко, как пчелы, звенели по верхам, сбивая веточки и листья, другие жужжали, как шмели, и злобно цокали, въедаясь в сучья и стволы. Один — большой и громкий — добрался сквозь гущу совсем близко, к этой вот стройной ольхе. Подсеченная, она недовольно крякнула, постояла какой-то, почти неуловимый миг, а потом медленно поехала вниз. Зацепившись верхушкой за вершину другой, молоденькой ольхи, как-то странно вывернулась и, сбивая ветки подруги, хлопнулась на траву. Только тогда, вырывая из рук повод, шарахнулся вконец испуганный конь.

К Женьке страх пришел позднее, когда, покрывая жужжание последних осколков, заплакала, задыхаясь от ужаса, малышка.

— Пойдем, Лидочка, с нами, — сказал он. — Не плачь.

Но куда же идти?

Куда-то ведь идет эта узкая лесная дорожка…

Вот и они пошли туда.

Через несколько минут дорожка вдруг подвела. Огибая сырую лощину, она круто повернула влево, как раз туда, откуда всего слышнее был огонь. Справа, на юге, тоже гремело. Свободным оставался покуда только восток. А на востоке, равнодушное к этой горсточке людей, распростерлось поросшее кустарником болото.

— С конем здесь не пройдешь, — сказал Середа.

Он расседлал коня, седло на всякий случай закинул в кусты, затем, как дома, на гречаницком выгоне, снял и уздечку. А тогда со щелком, как хозяин, закончивший сев, хлестнул коня уздечкой по хвосту и почти весело крикнул:

— Гоп, сивый!.. Всё, войне конец!..

Нелепая мысль, что там, за ними, все погибло, была впервые высказана вслух.

Видно, для того чтобы подкрепить ее, Середа протянул товарищам руку с окровавленным пальцем.

— Перевяжите кто-нибудь, — сказал он.

Женька удивленно посмотрел на него, помолчал, а потом здоровой рукой вынул из кармана платок:

— Возьми. Он еще чистый.

 

4

Они пробирались на восток по болоту, заросшему кустами. Прыгали по кочкарнику, оступались на хлипких, подплывших трясиной кочках, проваливались, падали, увязали, выбирались снова и снова упорно двигались вперед.

Первым шел маленький коренастый Середа. За ним спокойно, широко шагал всегда молчаливый Федорин Иван, худой женатый мужчина. Он нес два автомата — Женькин и свой. За Иваном спешила Лида. За Лидой — самый младший, высокий, еще по-юношески сутулившийся Женька. Простреленная рука висела на перевязи. Кое-как, наспех перевязанная рана все еще — чувствовал хлопец — кровоточила, а пальцы руки свисали из бинта, как перебитое крыло. Брови под линялой армейской пилоткой были насуплены, черные глаза глядели мрачно — видно, не только от боли.

Стрельба и разрывы мин и снарядов стали понемногу утихать, отдаляться на запад. Слышнее были разрывы бомб. Несколько раз над болотом, загоняя хлопцев и Лиду в кусты, низко гудел бомбовоз или тарахтел похожий на стрекозу самолет-разведчик.

Тяжелей всех было Лиде. Прыгать с кочки на кочку с ребенком, сохранять равновесие с занятыми руками, падать так, чтобы не ушибить дочурку, и вставать вместе с ней — разве женщине это было под силу?

Уже два раза Федорин Иван останавливался и говорил:

— Дай, может, я понесу.

И два раза она отвечала:

— Ничего. Ты иди.

Между тем солнце перевалило за полдень. Мать сама не почувствовала бы, что с утра ее томит жажда, что она голодна, — сама не вспомнила бы, так напомнили об этом груди. Верочка сосет и плачет: пропало молоко. Кроме того, малышка никак не могла понять, зачем ей терпеть все эти неприятности, она решительно протестовала. Протест этот выражался одним ребячьим способом — плачем, который никак было не остановить. Она то стихала порой, утомленная или успокоенная более легкой дорогой, то опять заходилась криком. Мать прижимала ее к себе, целовала, уговаривала и попрекала, как большую, плакала даже со злости, а потом, снова представив себе, что может случиться с этой светлой маленькой головкой, целовала дочку еще горячей и просила у нее прощения…

Изо всех сил стараясь не отстать от мужчин, Лида была вся внимание, боясь услышать страшные слова о том, до чего может довести их этот плач… Она старалась поймать первый взгляд укора и злобы. Хотелось забраться в каждую из этих трех душ, чтобы наверное и как можно скорее узнать, что они, хлопцы, думают…

Правда, хлопцы покуда молчали.

Говорил только один Середа.

Он вдруг стал вроде бы командиром. Он взялся провести их туда, где, по его словам, есть совершенно надежное убежище. Путь туда известен только ему одному. Их деревня Гречаники — все лесовики — только и жила с заработков в лесу.

— Туда, браток, — говорит он, — даже старая Ганна не доберется. За этим самым бабским живокостом. Меня отец-покойник научил. При Польше — не так, а вот в тридцать девятом, как наши пришли, вот тогда, браток, начал я зашибать копейку. Мы ее тогда по-культурному начали называть: авиабереза. А то раньше — просто по-деревенски: чечетка, и все. Про нас с Соболевым Иваном даже газетка писала: стахановцы.

Он рассказывает о той березе-чечетке, из которой делают что-то такое для самолетов. Она растет там, в самой глуши, куда другие могут пробраться только зимой, когда замерзнет болото. Где-то там, на одном из тех болотных островов, где фашистам не найти Верочки. Только бы он, Середа, не заблудился. Только бы дитятко молчало…

«Ой, мамочка опять!.. — Опять споткнулась, упала, уперлась одной рукой, чтобы встать. А рука сквозь траву ушла в грязь по самый локоть… — Спасибо тебе, Иван, — снова ты помог. А малышка опять заплакала. Ах, да тише ты, тише, горе мое!..»

— Кабы я не знал дороги, не повел бы, — бубнит впереди все тот же голос. — Доведу. Там мы как у бога за пазухой просидим. Вот только музыки у нас слишком много. Услышат немцы — и конец. Беда.

— Ну, да тише ты, тише, дочушка…

Женька молча шел за Лидой, перемогая боль, молча слушал плач малышки, бесконечное гудение Середы и думал:

«Почему он так крикнул Сивке: «Всё, войне конец!» А этот палец, который он даже с каким-то удовольствием нам показал?.. Почему он, этакий вояка, насильно недавно вытянутый из хаты, этакий вахлак, теперь вдруг оказался в начальниках? Он проведет и спрячет… Только вот Лида ему мешает. И даже не Лида, а Верочка… Почему он забыл и об убитых друзьях, и о том, что сегодня творится в деревнях, — сколько наших отцов, ребятишек и девушек расстреляно или сожжено с утра? Может, Шурка совсем не убит, а только ранен? Может, ему сейчас надевают на шею веревку, а он, как всегда спокойный, молчаливый, собирает последние силы, чтобы плюнуть в глаза палачам? А где товарищи, вся бригада?.»

…Под вечер путь им преградила речка. Она была неширокая. Середа нашел хворостину, стал мерить глубину. Нельзя было даже понять, где начинается дно: хворостина уходит и уходит… Нашли неподалеку ствол сухой осины, лежавший еще с зимы. Перекинули — как раз хватило. Проверить, выдержит ли, пошел Федорин Иван. Он разулся на всякий случай и оставил оружие. Перешел; выдержала. Тогда пошел Середа с автоматами. Женька остался последним, потому что Лида стояла сбоку, выжидая.

— Дашь, может, Верочку мне, — сказал он. — Ты же измучилась.

А она как-то странно на него посмотрела и только сказала:

— Иди.

— Да что ты, Лида?

Она повторила так же:

— Иди.

А потом прибавила:

— Да куда тебе, Женя! Пройди хоть один.

Перейдя на ту сторону, Женька стоял и, бледный, молча смотрел то на босые, черные ноги женщины, на диво уверенно, твердо ступавшие по осиновой жерди, то на руки, державшие девочку. Казалось, никакая сила не способна оторвать эти ноги от кладки, а руки — от ребенка.

Перешла! Перешла и опять поплелась за ними.

А Женьке хотелось прямо спросить: «Ты не веришь? Не веришь и мне?» Но спрашивать было страшно: а что, если она так же решительно, как дважды сказала «иди», ответит «не верю»?

 

5

Ах, опять этот плач!..

Девчушка до этих пор знала одно. В это время еще вчера на столе рядом с кроватью горела лампа. А она со своей мамой лежала под легкой дерюжкой. Лежала, правда, только мама, так как дочурка, как всегда, требовала своего. Кому какое дело, что она уже сыта, что пора бы подложить под пухлую розовую щечку маленький кулачок и спать, сквозь сон причмокивая губками! Кто станет оспаривать святое право младенчества? Девочка будет не только сосать: она поднимет глазки на мать и шаловливо улыбнется. Пускай только мама попробует не засмеяться в ответ. Она начнет целоваться, воркуя, покусывая первыми зубками мамины губы. А потом, победив наконец, опять привстанет, поднимется и, нырнув, снова прильнет к груди.

А сегодня вдруг нашелся зверь, забравший у маленькой девчушки все. Вокруг темнота, холод, вместо горницы — лес. Мать сидит на земле, поджав холодные ноги, прижимает к себе свое сокровище и только чуть слышно, беспомощно шепчет:

— Рыбка… милая… что ж тебе дать?

Зверь выгнал их из родного гнезда, преследовал их пулеметами, минами и бомбами, иссушил в груди матери молоко…

И вот девочка напрасно пытается его вернуть. Уже не для забавы только, не для игры. Первый раз в жизни ее заставили испытать голод.

Она плачет. Это тихий и страшный плач…

А тут рядом в темноте кто-то ворочается на траве и опять недовольно бубнит:

— Эх, чтоб тебе… нет от тебя ни днем, ни ночью покоя. Доведешь ты нас до погибели…

— Кто тебя доведет? Скажи ты мне, кто тебя доведет? Ну скажи, что ты говоришь?!

Лида хотела еще что-то прибавить, но вдруг, снова представив весь ужас своего положения, она заплакала — тихо, навзрыд:

— Ах, Андрей мой, Андрей, был бы ты жив, видел бы!..

…Андрей видит. Он здесь. Он стоит перед Женькиными глазами, слушает, как горько плачут самые близкие ему существа. Презрительно и печально прищурив серые глаза, он говорит:

— Эх, вы!..

И за этими словами — ночи засад и стычек, боевые друзья, первые радостные сводки… И то время, когда они, еще до вступления в отряд… да какое там, собственно говоря, вступление! Тогда и отрядов еще не было, когда они, молодые комсомольцы, собирались в хате старшего товарища, у Андрея, на хуторе и обсуждали с ним, с чего начинать…

Вот и Шура Сучок…

«Я бы, в случае чего, сразу дал бы вам знак, чтоб вы успели спокойно отойти…» — «А сам?» — «Сам? Черт его знает… Что ж, сам тоже что-нибудь сделал бы…»

Он ничего больше не говорит.

«…Если же по малодушию, трусости или по злой воле я нарушу свою клятву и предам народное дело, — встают перед Женькой слова партизанской присяги, — да погибну я позорной смертью от руки своих товарищей».

«Мы еще не нарушили ее, — думает Женька, — но мы уже встали на этот путь. Мы ослабели, испугались. А испугавшись, мы безвольно поддались самому трусливому из нас, потому что он обещал провести в надежное убежище. Вот только ребенок мешает нам, может выдать нас своим плачем… А если бы пришлось выбирать, кому спастись — нам или малышке, — что он выбрал бы, наш поводырь?. А мы, вероятно, молчали бы, ведь теперь мы молчим, пока он вякает. Ну, а если у нас на пути, несмотря на всю лесную премудрость Середы, вдруг окажутся фашисты? Жизнь тогда можно будет купить только ценой измены, порожденной страхом. Что он тогда выберет, наш поводырь? А мы? Мы тоже будем молчать?.»

Опершись на левую, здоровую руку, Женька поднялся, расстегнул кобуру…

— Пора, Иван, — сказал он.

Тихий, даже слишком спокойный Федорин Иван, казалось, давно ждал этих слов.

Вдвоем они подошли к третьему. И Женька приказал:

— Встань, Середа! Поговорим.

 

6

Штаб группировки фашистских войск, которому поручена была ликвидация энского партизанского соединения, представлял себе дело так.

Лесной массив N. является базой соединения. В центре этого массива, в самой, надо думать, дремучей чащобе, находится штаб, который руководит всей работой отдельных партизанских групп. Задача операции заключается в том, чтобы согнать все эти группы из всей зоны их деятельности в пущу, обложить эту пущу плотным кольцом войск и сжимать кольцо до тех пор, пока все силы соединения не будут собраны в одном месте, вокруг своего штаба. Там они будут разгромлены. Было предусмотрено и то, что при отступлении в пущу партизаны попытаются дать отпор. Он будет быстро сломлен натиском регулярных частей. Тогда будет применена тактика прочесывания с применением «загонов». По лесу протянется частый «невод» пехоты, который сгонит к центру пущи и больших партизанских рыб, и потрепанную в боях мелкорыбицу. Пехота должна пройти везде, так как для этого ей выданы резиновые комбинезоны, овчарки, достаточное количество боеприпасов. Тактика же «загонов» будет заключаться в том, что перед сетью пехоты будут выдвинуты засады на дорогах, просеках и тропках, по которым побегут партизаны. Непроходимые места будут накрыты плотным огнем пушек, минометов и авиабомб.

План операции был задуман и разработан со всей немецкой педантичностью, однако он не дал тех результатов, на которые рассчитывал штаб группировки. Ожесточенные оборонительные бои на подступах к пуще доказали захватчикам, что способность сопротивления партизан регулярному войску с артиллерией, броневиками и самолетами учтена далеко не достаточно. Еще в меньшей степени учитывались так называемые «варварские качества» русских — партизанская сметка, выносливость и знание местных условий. Фашистский «невод» оказался на практике далеко не таким частым. Совершенно непроходимыми для этого «невода» местами, несмотря на щедрый огонь минометов и орудий, в тыл врагу пробирались партизаны. Пуща таила в себе недоступные острова, проходы к которым знали только местные жители. Там была укрыта безоружная часть ушедших в лес людей: старики, женщины, дети. «Невод» не везде также доставал до дна. Небольшие отдельные группы партизан рассыпа́лись перед наступающими силами, зарывались под толстую овчину лесного мха, а на болотах прикрывались кочками и, слившись с местностью, отсиживались там до тех пор, покуда над ними проходила вражеская сеть.

Более того, было еще одно, не предвиденное фашистским штабом обстоятельство. Кое-кто из тех, кого они имели в виду, когда говорили о «крупных партизанских рыбах», совершенно неожиданно стремительным ударом прорывали «невод» и выходили из пущи в тыл силам блокады.

И вот еще что — главное из главного — тоже не было достаточно учтено врагом. Это — чувство родины, чувство великого, непобедимого единства советских людей, воодушевлявшее каждую группу, каждого отдельного партизана.

Существовал свой огромный, родной партизанский мир. Для каждого, кто носил гордое звание народного мстителя, центром этого мира была его группа — отделение или взвод. За этим центром, самым маленьким, были центры побольше: для взвода отряд, для отряда — бригада, для бригады — соединение. Энская пуща, как база соединения, со всех сторон — лесками, перелесками и родными полями — сливалась с другими массивами белорусских лесов, где также были партизаны. На севере, на юге и востоке соединения белорусских партизан действовали рядом с народными мстителями других братских республик. Так-то и образовался он, могучий партизанский мир, часть непобедимого всенародного фронта борьбы с фашизмом.

Нелепая мысль о том, что мир этот вдруг мог исчезнуть, способна была возникнуть среди крохотной его частички — у троих партизан из разгромленной разведки — только потому, что частица эта почувствовала себя оторванной от своего родного мира и на какой-то миг поддалась страху.

Тем временем их боевая семья — бригада «Сокол» — давала врагу отпор. Весь этот день на подступах к пуще кипел горячий неравный бой. Бой с врагом, превосходящим и количеством и вооружением. Только ночью, когда выяснилось, что фашисты прорвали партизанский фронт дальше на север и обходят соколовцев с тыла, бригада оставила позицию. Отойдя за ночь в глубь леса, на рассвете она круто повернула на юг. Штаб решил нащупать там слабое место во вражеском кольце, пробить это кольцо и выйти в тыл врагу.

На опушке Черного болота соколовцы встретили трех партизан и женщину с ребенком. Они шли на запад, в ту сторону, где как они надеялись, и сейчас еще стоит на Немане их бригада.

— Кто вел? — тихо, наклонившись с седла, спросил комбриг, выслушав грустную историю о судьбе своих людей.

Ему было двадцать пять лет. С той ночи, когда он спустился на эту землю с парашютом, прошел всего один год. Отряд «Сокол» вырос в бригаду, а командир ее заслуженно носил далеко известное имя — Грозный. Однако внешний вид комбрига никак не соответствовал этому имени. Чернявый, некрупный парень в кубанке всегда был весел и прост в обращении.

Он озабоченно смотрел с седла на трех разведчиков и тихо спрашивал:

— Кто вел?

И вот тогда вышло так, что небольшой коренастый лесоруб Середа, красный от напряжения и страха, шагнул вперед и доложил:

— Вчера вел я, товарищ комбриг. Прятаться вел. Струсил, как баба…

— Ты о себе, обо мне говори, — перебил его вдруг молчаливый Федорин Иван. — Как раз мы с тобой, брат, бабы, а не она…

Он показал на Лиду с малышкой на руках.

Тут грохнул смех. Они смеялись — до черта усталые, готовые к новой стычке, непокорные, родные хлопцы! Смеялись пешие, конные, смеялся и сам командир.

Только Женьке было не до смеха. Перед его глазами все вставал и вставал этот день, целый день отступления во мхи, куда их вел Середа. Он слышал теперь дружный смех товарищей и, казалось, готов был провалиться сквозь землю.

— Ну ничего, Сакович, случалось и такое, — сказал комбриг.

— Сегодня Сакович вел, товарищ командир… — заговорил снова Середа.

— Я вижу и сам, — перебил его комбриг. — Саковичу надо коня. Нестеренко, — обратился он к своему адъютанту, — в третьем взводе возьми. Ну, и этим соколам тоже. — Он с усмешкой показал на Ивана и Середу. — Хотя я с удовольствием послал бы их в пехоту. Пешим легче заслужить прощенье. Как, Середа?

— Я заслужу, товарищ командир…

— Ладно! Знаю и сам.

Оставалось только подать команду — вперед! Но комбриг не забыл еще об одном.

— Что, говорите, сделаем с женщиной? — спросил он.

Никто ничего не говорил. Грозный сам спросил и сам ответил:

— Женщину, конечно, здесь не оставим. Только и с нами ей делать нечего. А ну, позовите мне деда.

Дед — это был бригадный старшина. Усы у старшины еще совсем черные, но его все почему-то называют дедом. Был он из Гречаников, из одной деревни с Середой и одной с ним профессии — лесоруб. За сорок лет скитаний с топором старик изучил пущу, как говорится, назубок.

— Что, дед, до Праглой отсюда далеко? — спросил комбриг, когда старшина подошел.

— Отсюда под солнце надо идти, — отвечал дед не раздумывая. — До Чертова окна будет добрая километра. А там болотом еще километры три… А что?

— Как это — что? А семьи наши где? И надо туда отвести вот эту теточку с девчушкой. Как будто бы девочка?

— Девка, девка, товарищ комбриг, а как же, — отвечала Лида и в первый раз за сегодняшний день улыбнулась. — Моя партизанка.

«Девка» больше не плакала: она с озабоченным видом жадно сосала кусочек бригадного хлеба.

— Ну что ж, коли надо так надо, — сказал, минуту подумав, дед. — Не хочется, правда, да девку жалко. Ну ты, сопливая, иди ко мне.

Верочка на диво доверчиво протянула ручки и даже сказала деду: «Ня».

— О, брат, не бойтесь, — сказал под хохот хлопцев дед, — она знает, с кем дружить. У старшины не только хлеб — у него и сальце найдется. Что, пойдем?

— Ну так что ж, — спохватилась Лида, — дай вам боже счастья, товарищи дорогие.

Она протянула руку комбригу, Середе, Ивану и нескольким хлопцам, стоявшим поближе. Когда же дошла до Женьки, о чем-то, видно, подумала или вдруг вспомнила, потому что неожиданно обняла хлопца и крепко, как брата, поцеловала.

— Женечка… родной мой…

И заплакала.

— Ну, целоваться — это дело такое, а плакать зачем? — прогудел басом дед.

Сказав это, он повернулся уходить, но тут же остановился.

— Счастливо, хлопцы! — уже не сказал, а крикнул он, так как навстречу им поплыл, затопал железный, конный, гремящий поток.

— Счастливо, дед! — кричали конники. — Гляди там только, грибами не объешься!

И снова смеются, уже на рысях, — непокорные, славные, родные хлопцы!

 

 

ДВАДЦАТЬ

 ТЕПЛОХОДИК «Глория» идет с Капри на север. Темная осенняя ночь окутала Неаполитанский залив.

После знойного дня на верхней палубе холодно. Не хочется там стоять и снова думать о том, что и ты наконец дышишь воздухом итальянского юга; не хочется слушать повсюду тот же плеск волн, любоваться звездами, теми же, что и дома; не хочется глядеть даже на совсем уж экзотический, косой пунктир огней канатной дороги на склоне далекой, невидимой пирамиды Везувия.

Сижу на нижней палубе, съежившись у окна, и, усталый после трех суток туристской беготни, то окунаюсь в легкую, блаженную дремоту, то выплываю из ее глубин… Туда, где неутомимый шорох ног и неумолчный гомон, где снизу доносится однообразный и, кажется, в самое нутро проникающий безжалостный стук моторов.

А в грезах столько света, лазури, зелени! В зеркале трех последних дней вижу залитое солнцем море — и вблизи, под нами, и вдалеке — из окна поезда или автобуса; пестреют в густой листве лимоны, пышно высятся вечнозеленые огромные зонты пиний, карабкаются по склонам гор цепкие кривые стволы оливковых деревьев; по широким долинам бредут, влача за собой плуги, сивые смирные волы, стоят серые шалаши из пампасной травы и такие же серые, только чуть поменьше, ульи. На фоне яркой морской синевы, величественно-грозных вулканических громад и таких же, кажется мне, извечных мраморных руин античности так просто, по-сегодняшнему, по-домашнему зеленеют головки капусты…

И слышен смех над водою — звонкий, неудержимый.

Она хороша — твоя родина, мой молодой синеокий амико!

Если б я умел, я сказал бы тебе об этом еще третьего дня, как только увидел окутанный мглой Неаполь, как только торопливо зашагал по его улицам — то широким, с пальмами и зелеными жалюзи роскошных особняков, то узким с вывешенными знаменами нищеты — мокрым и сухим тряпьем… В Риме я немало высказал бы тебе и под сводами Пантеона, где теплится вечный огонь над гробницей Рафаэля, и в ватиканском музее, у витрин с рукописями Галилея и Петрарки, и в развалинах знаменитого цирка, где камни и по сю пору дышат запекшейся кровью рабов, и в храме «Святого Петра в цепях», где боязно становится, что вот сейчас он — уже не библейской легендой, а гением твоей земли рожденный Моисей — взорвет своей мощью не только темный маленький костел, но и весь старый квартал вокруг этого узилища искусства…

Она прекрасна твоя Италия.

Странно только и обидно, что за три дня и две ночи я не услышал здесь ни одной песни…

Правда, тут окончательно рассеялось мое наивное представление о вечно беззаботных певцах с мандолинами… Поглядев на дымные заводы, белые дворцы и могучие корабли, я как-то совсем по-новому понял, что все это сделано вами, веселыми людьми, у которых и в труде можно многому поучиться.

А песни я так и не услышал…

Зато сегодня слышал твой смех. Может быть, и беспричинный, и слишком уж молодой, — кто скажет?.. Ты, каприйский лодочник, не думаешь об этом, рассыпая звонкий смех над водной гладью, так же, как не думает о том, чему он радуется, жаворонок над полями моей стороны.

Слушай, амико!

Когда наш теплоходик причалил к шумному пирсу в твоем живописном городке Марина Гранде, ты как будто не случайно выбрал нас, четырех друзей, в растревоженном туристском муравейнике. Сияя белозубой улыбкой, ты закричал и замахал руками: «Сюда, синьоры, сюда!» Мы поздоровались, и ты чуть не бегом повел нас к своему катеру.

За высокой серо-зеленой стеной Капри спускалось солнце. Скалистый, освещенный сзади берег уходил прямо ввысь больше чем на двести метров. И катер твой, вздымая над тихой водой гордую грудь, помчал нас, как белая птица, вдоль этой тенистой стены в ту сторону, где ждала нас еще одна тайна́, еще одно чудо… А ты смеялся, синеокий красавец, показывая на другие катера, оставшиеся далеко позади!..

И мне хотелось вместе с тобой смеяться. Только — по другой причине… Человек всемогущ! А вот мы не умеем по-настоящему понять друг друга, не можем даже словечком выразить, чем полна душа! Есть у нас два языка, глубокие, безгранично прекрасные, а мы — на нашем современном катере, — как первобытные люди, только смеемся, жестикулируем, подмигиваем друг другу!..

А ведь я тебя, кажется, знаю давно. Я не сегодня встретился с тобой впервые. До меня доносился твой голос и смех с книжных страниц, с экрана… Знал я тебя еще в те времена, когда сверстником тесно сдружился с маленькими героями Амичиса, когда в отроческих мечтах шагал по этой земле в отрядах Спартака и Гарибальди…

— Гротта Адзурра! — кричишь ты, указывая рукой в ту сторону, где у высокой стены берега, в заливе, толпятся лодки.

Когда стихает мотор твоего непобедимого летуна и белая грудь его опускается на воду, мы окунаемся в густой ярмарочный шум. Лодочники атакуют нас, они, как гвозди к магниту, со всех сторон тянутся носами белых лодочек к первому и, видно, желанному тут посланцу нашей «Глории». Меня и моего друга берет к себе в лодку бойкий, поджарый, пожилой синьор в кепке, удивительно похожий на дядьку Федора, старшего пастуха в моем колхозе.

Катера с туристами прибывают один за другим. Шум растет. Орудуя веслами, как удлиненными руками, синьор пробирается среди лодочной толчеи к черной, как огромное устье печи, дыре в скалистом берегу, над самой водой. Затем, сложив весла, он хватается за толстый, натянутый над нашими головами, ржавый трос, который уползает в эту дыру. Повинуясь крику старика, а скорее всего инстинктивно, мы наклоняемся. В этом месте вода словно заражается всеобщей горячкой: везде вокруг тихая, в низкий туннель она мчится, пенясь и шумя. Ворвавшись с белого света в подземелье, лодка наша замирает на успокоившейся воде. Мы разгибаем спины… Нет, здесь хочется не просто разогнуться, а поднять руки, в восторге вскинуть их над головой. Какая красота!.. На стыке тьмы — сверху, от скалистых сводов, — и света, вливающегося сюда снизу, сквозь воду, — как неповторимо рождение этого лазурного цвета радости! Я понимаю твой смех, молодой синеокий амико!..

Но и в этом поэтическом гроте нам не укрыться от туристских законов: и здесь нас связывают регламент и очередь… Наш старик делает круг вдоль стен и правит к выходу, который не похож больше на печное устье — так много льется оттуда света.

— И Горький здесь, наверное, бывал! — кричит кто-то с другой лодки.

На эти слова наш синьор вдруг широко улыбается, отпускает одно весло и, подняв руку, кричит:

— Массимо Горки — гранде!

Он отпустил и второе весло, обеими руками ухватился за трос над головой. Мы помогаем старику, потому что вода не хочет нас отсюда выпускать. А выбравшись на солнце, в суетливую минуту расставания мы отдаем синьору «старшему пастуху» последние чешуйки худосочных монеток с надписью «Республика Италиана», угощаем его своими, отечественными папиросами — за те же три слова, за радость, которой он нас оделил, даже не подозревая о своей щедрости!.. Бойкий, поджарый синьор что-то кричит — то ли нам, то ли уже нашему молодому амико, к катеру которого мы как раз причалили. И в его быстрой речи, в широкой улыбке вновь слышатся нам те же три слова.

— О! — подхватывает их наш синеокий. — Массимо Горки гранде, о!..

И снова мы летим, опять первые мчимся над зеркальной гладью, засевая след свой алмазами. Когда же кончается высоченная серая стена берега, за которой солнце уже успело зайти, когда из-за мыса показывается бело-красно-зеленый амфитеатр портового городка, моторист наш протягивает вперед руку — загорелую, в белом, надутом ветром, рукаве — и, указывая на что-то, звонко кричит:

— Массимо Горки! Эрколяно!

И снова хохочет, сверкая жемчугом зубов, темной лазурью сияющих радостью глаз, должно быть зачерпнутой там, в Гротта Адзурра…

Слушай, амико!

Хорошо, что ты нам напомнил об этом!.. В нашем с тобой бессилии понять друг друга мы, твои гости, как-то даже забыли, что и ты не можешь не знать одну из чудесных сказок твоей Италии, твоего единственного в мире Капри… Нет, не легенду, не сказку, а сказочно-чудесную правду о том, как вон в той «Эрколяно» — красностенной гостинице на вершине скалы — жил когда-то творец бессмертных сказок жизни.

Значит, не только мы, советские люди, вспомнили здесь сегодня это имя? Смейся, амико, над моей еще все молодой наивностью, — смехом своим подтверди, что не только мы!..

А я все думал в эти дни о тех, что жили здесь до нас, что сегодня рассказывают нам об Италии…

Черные, шумливые, как скворцы на пашне, дети неаполитанской бедноты и рядом с ними горы апельсинов, что не для них в лотках излучают солнце, напомнили мне молодую, задушевную улыбку Джанни Родари — любимца и наших детей. Несмотря на все чуть крикливое и пышное богатство своей страны, и он по-горьковски остро видит ее невеселое сегодня, с нашей верой в победу света смотрит вперед, в завтра.

Поднятые для пролетарского приветствия кулаки, язык взглядов и улыбок — на всех дорогах и улицах, где нам довелось побывать, — говорили об этой вере.

И очень часто приходила мысль: как среди такого богатства красок и звуков, как на такой благодатной земле могла завестись до жути и курьеза дикая гниль — фашизм?

Слушай, амико!

Глядя на тебя, я не мог не думать о том, что такие же, как ты, веселые и работящие парни побывали не только в Абиссинии, но и на полях моей родины. Может быть, твой отец или старший брат? Может быть, даже тот бойкий синьор, хотя он и помнит Горького, хотя он и очень похож на нашего пастуха?.. Кто из них вернулся, тот говорил и тебе про суровые зимы в далеком краю гранде Массимо, про пламенный гнев его земляков — людей мирных и чистых душой.

Но я, амико, не хочу обращаться к печали и злобе. Я хочу рассказать тебе о тех, что больше не вернутся под ласковое небо своей Италии.

…Их было двадцать.

На третий год войны эти земляки твои очутились в Белоруссии. На севере ее, там, где за полем, зеленым от картофеля и льна, голубое озеро, а за озером — лес. Сосновый бор дышит горячей смолой, а белая гречиха — нагретым медом, аромат которого ревниво собирают и заботливо разносят пчелы. В клевере, тоже звенящем пчелами, по-детски испуганно прячутся серые тепленькие зайчата, а в редком жите цветет шиповник, рассыпает пахучую пыльцу можжевельник, густой отарой лежат валуны, покрытые лишаями седого мха. Белые чайки летают высоко над стрехами хат, а над зеркальной гладью озер планируют давние друзья этих стрех — аисты…

Я впервые так далеко от родных мест. И ты мне простишь, амико, если я вдруг заплачу… Это от радости, что есть на свете она — моя нежная, трудолюбивая, мужественная Беларусь!..

А теперь ты представь себе — хотя бы на миг — вороненую сталь кинжального штыка, направленного в грудь твоей старушки матери. Представь головку твоего щебетливого малыша, которую кто-то разбивает о край твоего же, отцовского, стола.

И ты поймешь тогда, как работящий и кроткий человек превращается в человека страшного, неумолимого в своем справедливом гневе. Этих людей история назвала народными мстителями, а нашу тихую Беларусь — страной классической партизанской войны.

Враг знает, что это значит. И сегодня старые, недобитые гитлеровские генералы, начиненные еще кайзеровской мертвечиной, говорят о нашем непонятном для них «фанатизме». Они, видишь ли, недовольны, им бы выгоднее иначе. Они могли бы потом… да и теперь еще могут подогнать к любому параграфу любого международного договора смерть наших матерей и наших детей, как стратегически необходимую, а нашу священную месть фашизму — как юридически беспрецедентную…

Есть одна деревенька в нашем краю голубых озер. За этой деревней подымается гора — усеченный конус с венком молодых берез на вершине. Оттуда можно увидеть сразу пять озер. Там ты, амико, вспомнил бы родное море, там ты смеялся бы, глядя в привольную даль. Из-под тех березок видны не только озера, но и поля, и деревни, и ленты дорог, и две блестящие струны железнодорожных рельсов.

Весной сорок четвертого года в одну из майских ночей, когда малышам так сладко спится у открытого окна, а соловьиные трели заглушают шорох партизанских шагов, в том месте, где струны рельсов всползли на высокую насыпь, послышался взрыв! Один из тех бесчисленных взрывов, которые мы жадно и сдержанно записывали в счет, а враг оплачивал нервами и кровью.

К сожалению, не только своей…

Утром деревню над озером окружили каратели в черных и серо-зеленых мундирах. Были там не одни немцы. На ближайшей станции стояло их изрядное количество, однако на этот раз, для большой операции, сочли это недостаточным. Гитлеровцы роздали винтовки рабочей команде — твоим землякам, которых они недавно, после выхода Италии из войны, превратили в безоружных рабов. С еще большим презрением, подкрепленным теперь ненавистью и отчаянием, таких, как ты, амико, называли они «ферфлюхтер музикер». Однако с офицерами вашими, недавними партнерами по созданию «новой Европы», они находили общий язык все еще быстро и дружно…

Слушай, амико, как перед строем палачей плачет на руках у седой бабушки светловолосый мальчуган!.. В одной рубашонке, с теплыми ножками, не вовремя поднятый с постели у отворенного окна. Прислушайся к предсмертному гулу, встающему над толпой безоружных людей, осужденных на страшный конец!.. Слышишь команду: «Огонь!», на которую все двадцать винтовок твоих соотечественников ответили молчанием?.. Слушай, амико, невыразимую тишину, которая скоро воцарится над еще одной братской могилой!..

Итальянцев снова обезоружили. Они не сопротивлялись: не знали, что их ожидает. Приказали им стать на краю заваленной теплыми трупами ямы. Они подчинились: не верили, что это может произойти…

Теперь над той могилой шумят и играют на солнце листвой белорусские пальмы — березы; вокруг памятника из древнего камня надозерных полей цветут наши цветы, прекрасные в своей сердечной скромности. А в деревнях, открывающихся меж пяти озер, с высокой горы, простые, душевные люди рассказывают о безымянных Двадцати, что отказались стрелять… не захотели ценой невинной крови купить даже возвращение сюда, в свою неповторимую, прекрасную Италию…

Останови свой катер, амико! Стой, пока и вода успокоится. Почтим их светлую память молчанием.

 

 

РЕВНОСТЬ

 КОЛХОЗНЫЙ конюх дядька Артем ведет по улице пару коней и, по своему обыкновению, сам с собой беседует. Немного прозябшие у кузницы Гнедой и Вьюн охотно пробежались бы теперь, побрыкивая, если б не эта ходячая старость в тяжелых валенках, которая крепко держит их за поводья. К тому же эта старость еще и разговаривает и, понятно, неудобно его не слушать.

— Подумаешь, елки зеленые, тракторист, — то и дело взмахивает дядька Артем левой, свободной рукой. — Он милость оказал: остановился у нашей кузни починить какую-то там штуку в своей машине, так ты бросай всю остальную работу и ремонтируй ему. Он торф везет в эмтээс. А мы, по-твоему, что — не возим? Наша очередь подошла, так ты нас и подкуй. Трактор постоит, а коням ждать — холодно. Тоже надо иметь глаз…

Гнедой и Вьюн уверенно ступают по скользкой наледи зимней дороги острыми шипами новых подков и, как видно, понимают его волнение. Понимают и сочувствуют ему. Гнедой все время пытается потереться мордой о рыжий засаленный рукав дядькиного кожуха, а серый шустрый Вьюн время от времени пошевеливает длинным помелом хвоста. Мух нет, значит, — из сочувствия.

— Мы, говорит, техника, — продолжает Артем, — нам, говорит, везде должны оказывать уважение. А у вас, говорит, кони, волчье мясо. И еще скалит зубы. Сам ты мясо! Сидишь на тракторе — гладкий, хоть бритву точи, а небось чего-то там недосмотрел в машине, если на ровной дороге остановиться пришлось. У тебя — один конь, а у меня целых тридцать. Это тебе не ключами побренчать, это ж целый табун! И все живые! И ни один не остановится, ни в оглоблях, ни с плугом. Потому — на все нужен глаз…

В конюшне, где сегодня отдыхают еще четыре лошади и третий день стоит с потертостями кобылка Звездочка, дядька Артем все продолжает говорить, никак не в состоянии успокоиться. Гладкие кони хрупают жирную сечку, время от времени лакомо перебирая губами в поисках «шкварок» — комочков мокрой муки, посасывают воду со дна глиняного желоба и все, как сговорившись, молчат, не отвечают дядьке Артему.

— У меня вон Иван Терех такой же ездок, — говорит он, размахивая руками. — Натер Звездочке холку и приводит. На, говорит, пускай постоит. «Пускай постоит»!.. Что, я тебе ее такую сдал? От меня она вышла — как стеклышко. Кобылка-то еще молодая, необъезженная. Ты любишь только чтоб весело бежала, а как следует запрячь, так этого нет.

Старик встает с желоба и, шурша валенками по соломе, подходит к больной.

— Я тебя, Звездочка, еще разок-другой смажу, постоишь, и пройдет. Хорошо, что вовремя заметил…

От прикосновения руки к засохшей ране деликатная Звездочка, как от мухи, капризно вздрагивает кожей, а потом недовольно прижимает уши.

— И ты, паненка, на меня? Ты на своего «тракториста» фыркай, на Тереха. Тоже умеет на ровной дороге останавливаться, как тот. Мы, говорит, техника. А там, смотришь, чего-то не подвинтил, чего-то не смазал и — на́ тебе, держи… Прошлый год у нас тоже один такой насмешник пахал. Ох, я б ему глаза протер. Огрех на огрехе!.. А потом что же — осот в ячмене аж кряхтит. Пошли девчата полоть и через твою дурость все руки просолили… А какой урожай? Что, может, скажешь, к технике глаз не нужен?

Как всегда, почуяв в желобе овес или еще более приятный кисловатый запах овсяных отрубей, наверху, в соломе, зашевелились крысы. Одна, самая нетерпеливая, спустилась по стене вниз и тихонько примостилась на сечке. От этого противного соседства Гнедой недовольно фыркнул, а затем, вконец возмущенный, застучал ногой. Раньше, чем заметить крысу, Артем уже догадался, в чем дело, а потом увидел ее и сразу, как кот, насторожился. Эх, была бы мешалка под рукой, то-то бы шлепнул!..

— Ага, чертова курица! — крикнул он на всю конюшню, и от этого крика крыса молнией взлетела на чердак. — Паразитка несчастная, — ворчал старик, направляясь к Гнедому. — Они у меня из грязных рук и воды пить не станут, а ты… Ну погоди, достану я на вашу голову какой-нибудь отравы. Ты мне не будешь харч поганить. Ешь, Гнедой, отсюда, а это я лучше на подстилку выгребу. Они, говорят, могут болезнь всякую разносить. На все, брат, глаз нужен!..

Артем поглядел на солому, которой осенью был плотно набит чердак конюшни, а потом снова присел на краешек желоба, между Гнедым и Павой, и задумался о том, что не все еще в конюшне налажено толком. Вот хотя бы крысы… Подумал, подумал, а потом ему почему-то вдруг показалось, что тот самый здоровый, краснощекий парень тракторист проведал об этом непорядке и смеется, так же как возле кузни, на всю колхозную улицу.

— Смейся, смейся, — опять не выдержал старик. — Не хотел бы я над такими, как ты, смеяться, да, должно быть, придется. Посевная на носу, а трактор стал на ровной дороге. А у меня, брат, не так. У нас каждый следит за своим, и я за своим тоже. У меня вон и сбруя как сбруя, и кони как кони. Подавай нам посевную хоть сейчас. Ты вот на Паву погляди: как куколка!..

Старик нежно похлопал заскорузлой рукой гладкую, блестящую шею породистой, славно ухоженной матки.

— Завтра пойдешь в лес, отдохнула, — сказал он. — Все пойдете, только Звездочка постоит. Ничего с вами не случится, не смотри так. Ты не верь, это дурак выдумал, что кони от работы дохнут. Всё, брат, от присмотра, на все нужен настоящий глаз.

Назавтра, чуть свет, все кони отправились в лес. Дневать в конюшне осталась одна Звездочка. Отдавая в нерадивые руки Ивана Тереха чуткого, увертливого Вьюна, дядька Артем опять поругал Ивана, а всем остальным еще раз напомнил — почему, по чьей вине такой вот славный конь зря простаивает в горячее время. А потом снова присел на краешке желоба, чтобы немного отдохнуть.

— Мы, говорит, техника, — обратился он к Звездочке, чтобы выставить еще один довод против смеха вчерашнего тракториста. — Конечно, без техники мы ничего не сто́им. Тогда в отряде мы глаза, бывало, проглядим, пока дождемся самолета с оружием. Ты, Звездочка, не помнишь, ты еще в то время сосунком бегала при Паве. Тоже дают — одному автомат, а то и весь пулемет, а у другого — винтовка. Смеются над хлопцем, как этот, у кузни. А на деле никакого тут смеха нет. И с винтовкой, если ты ловкий да проворный, много сделать можно. Тогда у нас, Звездочка, была война, а теперь вот и весна не за горами. Пойдешь и ты, не гляди. Я тебя в дурные руки не отдам. И все это нужно, и все это нетрудно, только бы, как я говорю, везде настоящий глаз был…

 

 

ОСКОЛОЧЕК РАДУГИ

 «ДЕД БИЛ, бил — не разбил, баба била, била — не разбила…»

Юрку не бил никто. Все его упрашивали. Сестренки наперебой показывали, как это делается. Мама сердилась, что он ее — даже ее! — не слушает. Просил сам отец. Стыдил своего Юрася, говорил с ним как мужчина с мужчиной. Просила, наконец, гостья — бабушка — неутомимая сельская труженица, незаметно, как бы между прочим, вырастившая семерых детей и девятнадцать внуков. Двадцатому внуку она говорила:

— Ну сделай уж, сделай, коток! Покажи ты нам это диво, а то уеду завтра домой и не увижу. Ну, вот так!..

Хлопая в такт сухими, трясущимися руками, она затягивала слабым, старческим голосом бессмертную песню, которая радовала и еще будет радовать многие миллионы сестренок и братьев, мам и пап, бабушек и дедушек:

Ладкі-ладушкі, Прыляцелі птушкі…

И дальше. Или — опять сначала. И так и так хорошо. Только бы песне помогали маленькие ладошки с растопыренными пальцами, только бы рот до ушей растянулся в улыбке, а глазенки смеялись!

Учиться Юрка не хочет.

Он стоит в своей кроватке (с одной стороны ковер, с другой — сетка), держится ручками за железный прут и то смеется однозубым ротиком, то, совсем как папа, щелкает языком — этому он уже хорошо научился.

— Вот противный! Мы тебя больше на руках носить не будем — ни Аня, ни я…

— Дурень! — сердится мама.

И это всех смешит, даже самого Юрку. Он заливисто смеется, щелкает языком еще раз, а потом надувает губы и, сверху вниз водя по ним кулачком, очень довольный, делает «бррр».

— Не ново, не ново, — улыбается отец. — Расширяй, брат, репертуар.

И бабушка, разумеется, тоже говорит свое слово: становится на защиту внука, как будто бы и в самом деле кто-нибудь на него нападает.

«…Баба била, била — не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула…»

Махнула хвостиком не мышка, а рыбка, гостья из той чудесной страны, что называется Китай. Золотая рыбка с причудливым именем — Шубункин.

Она плавала в аквариуме, стоявшем в другой комнате на окне. Плавала не одна — их было пять, и все золотые, и все из Китая, и каждая зовется Шубункин.

В аквариуме четыре стеклянные стенки и песчаное дно, двадцать литров чистой воды и, должно быть, несколько тысяч камешков — больших, поменьше и совсем-совсем маленьких, которые считаются песчинками.

Камешки — из Крыма, где роскошное солнце и стройные вечнозеленые кипарисы, где теплое море шумит день и ночь, ласково напевает, полощет без устали каменистый берег, выкатывает на отмели из прохладных морских глубин такие вот, как в аквариуме, камешки.

Они разноцветные, блестящие, прозрачные, у них тоже причудливые имена: халцедон, сердолик, нефрит…

Вместе с камешками песчаное дно аквариума устилают маленькие и большие ракушки, окаменелые когти когда-то грозных крабьих клешней, отшлифованные волнами, как бусы, кусочки стекла.

Кроме крымских, есть в аквариуме камешки и ракушки из гористой солнечной Югославии, где трудолюбивые, мужественные люди и в сказке и в песне море свое называют нежным и звонким именем — Ядран. Над этим темно-голубым морем всё — и ясное солнце, и белые чайки, и зеленые кедры, — всё так красиво, что, кажется, захватил бы всего понемножку с собой на светлую память.

Отец, который привез из Москвы, из зоологического магазина, золотых китайских рыбок Шубункин, из Крыма — камешки и ракушки, и там, над голубым Ядраном, думал о самой светлой радости. Дочкам, ожидавшим его, и Юрасю, рождения которого он сам ожидал с небывалой тревогой, отец привез от всей адриатической красы зеленую шишку с могучего кедра, что шумит над волнами на Черногорской круче, белое перо, лежавшее на сером холме маленького каменного островка, несколько ярких и прозрачных камешков, поблескивавших на горячих пуховых пляжах песенной Далмации.

«…Мышка бежала, хвостиком махнула — яичко упало и разбилось…»

Золотая рыбка Шубункин махнула своим прозрачным, роскошным, как шлейф королевы, хвостом — и чудо свершилось: впервые после долгой зимы со двора в аквариум заглянуло солнце. Заглянуло краешком глаза, а все же в воде за стеклом заиграла радуга…

Юрка, которого перестали наконец обучать, которого выпустили наконец из-за сетки на волю, быстро пополз, забавно перебирая по ковру коленками.

Ползти для Юрки — это значит не лежать, не сидеть, не стоять, держась за спинку кровати, а самому двигаться, самому овладевать пространством. Никто из нас не помнит этого чувства, а оно, должно быть, очень приятное!.. Черноглазый, светловолосый Юрась даже ползти сразу много не может: поползет немножко, сядет и оглянется. Как тут ново все, как красиво! А ну дальше!..

И вот, махнула золотая рыбка хвостиком, заглянуло в аквариум солнце, в воде за стеклом заиграла радуга. А мальчик полз. Да не полз! Он бежал, как кот, легко топая ладошками и коленками по пушистому и, как цветущий луг, огромному для него ковру. А потом остановился, сел и оглянулся вокруг.

В черных, как переспелые вишни, глазах отразилась игра золота на рыбьей чешуе, вода, в которой ласково переливались черноморские и ядранские камешки, — кристально чистая вода белорусских криниц с осколочком яркой радуги — улыбкой солнца, одного для всех!..

Сказка кончается. Ничего не упало, ничего не разбилось…

Только маленький кудрявый Юрка раскрыл от удивления свой однозубый ротик, развел руками, и две ладошки с розовыми растопыренными пальчиками сами наконец захлопали!

Сказке — конец. И дед не плачет, и баба не плачет…

Все стоят в дверях. Потом девочки и мама бегут к Юрке. Сестренки хохочут, а мама хватает на руки того, кого только что и так несправедливо, и неуместно, и, в конце концов, даже не сердясь, обозвала дурнем. Хватает и целует его — еще за одно достижение. Подходит папа, а за ним, волоча больные ноги в валенках, идет к Юрке бабушка. Идет и так улыбается, что на ее морщинистом лице совершенно ясно написано:

«Ну вот и двадцатый становится человеком!»

 

 

ТОСКА

 

1

 ПО ПРАВДЕ говоря, и здесь порой неплохо.

Прежде всего здесь очень много воды и она называется «море». Глядишь с самого берега, сидя на песке, глядишь с высокого обрыва, с тропинки в жесткой траве — а она без конца, все море да море!..

Песок горячий, и мама расстилает для Юрки широкое мохнатое полотенце. Жарко очень и сверху, потому что солнце тут печет весь день. Папа разыскал четыре палки, принес их сюда, втыкает в песок и сверху натягивает простыню, которая тогда называется тент.

Сперва Юрка боялся моря и не лез в воду. Он то лежал под тентом, то подходил к самому берегу и швырял в море камешки. Их тут тоже очень много. И они называются галька. В то, другое лето, когда Юрка с мамой и папой жили в лесу над речкой, камешков было куда меньше. А тут — кидай, кидай, даже рука заболит!.. Вот так-то то под тентом лежи, то гальку кидай. И сегодня, и вчера, и уже давно-давно!.. И папа смеялся:

— Эх ты, курица! Третий день на курорте, а все сидишь на берегу.

Но вот папа взял Юрку на руки, занес в море и, сколько мальчик ни противился, поставил его в воду по самую грудь. Юрка сначала дрожал, потом стал смеяться, а вода как плюхнет на него — и в рот, и в глаза, и на волосы!.. Да какая соленая!

Так было раньше, когда Юрка боялся моря. А теперь уже мама боится, чтоб он не забирался слишком далеко. И одному Юрке купаться не позволяет: и когда тихо, и когда на берег с шумом катится вода, которая тогда называется волна.

— Сегодня, сынок, большая волна, ты купаться не будешь. Ты ведь хороший и не станешь просить.

Правда, хорошим здесь быть очень скучно, но ведь и с мамой надо дружить. Папе хорошо — он купается и тогда, когда волна шумит вовсю и хлещет о берег, и даже тогда, когда мама и его — такого большого — просит, чтоб не купался.

В тот день Юрка придумал что-то очень веселое. Он брал свое голубое ведерко с нарисованным на боку большим желтым яблоком и шел к самому берегу. Берега, впрочем, теперь не было. Волна за волной так шумно и сердито накатывалась на гальку и песок, что берег был то совсем близко, то совсем далеко… Волна откатится, и ты бежишь следом за ней, чтобы зачерпнуть воды. И только наклонишься — волна снова как плеснет, и берег твой побежал, побежал, а ты уже стоишь в воде. И ты тоже тогда из воды удирай, а то и другая волна — как плеснет!.. Мама все еще боится, она кричит что-то, хотя ничего не слышно, видно только, как рот ее раскрывается. Зато папа не кричит. Он даже так сел и так повернулся боком, что тебя будто и не видит… В этом именно и заключается интерес игры. Юрка подкрадывается к папе с ведерком воды и вдруг на спину как плюхнет! Папа даже подскочит и закричит. До чего же это приятно Юрке и как тут нахохочешься! И можно это делать опять и опять, потому что папа каждый раз будет так сидеть, будто бы ничего не видит… Вот и все, что есть веселого.

Правда, было однажды очень весело в кино.

Когда Юрку в первый раз взяли туда, он сначала смотрел, потом дремал, а потом и вовсе уснул у папы на коленях. И мама сказала, что лучше уж она сама не пойдет в кино, но не будет больше мучить ребенка. Однако и назавтра пошла, потому что картина, говорили, очень уж интересная.

Кино тут не такое, как у них, в Минске, а прямо на дворе. Тетя впускает туда через калитку. И за калиткой скамейки стоят, вокруг высокий забор, а потолка нету. На стене растянуто полотно, которое и здесь тоже называется экран. Где левая рука — там забор и деревья, а где правая рука — там забор и за ним, под обрывом, море. Оно так далеко внизу, что отсюда даже не слышно, как шумит. Пока не начнется кино, слышно, как вокруг трещат кузнечики, которые здесь называются «цикады». А уж когда застучит движок, когда на экране покажутся люди и заиграет музыка — тогда слышно только кино. Но оно совсем невеселое, потому что это не Буратино и не Белоснежка, а всё только для взрослых. Что-то говорят, говорят… И скучно.

Но вот однажды на экране показалась собака, большая-большая! И черная. И она как залает!.. А тут за забором, с той стороны, где под обрывом море, — тоже кто-то как залает!.. Уже не с экрана, а какая-то живая собака, которая, видно, сидела раньше тихонько да смотрела кино. И все дяди и тети засмеялись. И Юрка так смеялся и так ему хотелось об этом говорить, что мама даже рассердилась…

И Юрку теперь не берут в кино. Укладывают его спать, а сами идут. И он — когда сразу уснет, а когда лежит и думает.

Сегодня, например, думает.

 

2

В словаре трехлетнего человека слово «тоска» покуда не значилось. Однако в душу его — хотя не названная еще и не осознанная — она уже наведывалась.

Чувство это, лучше сказать — целый комплекс образов и связанных с ними чувств, возникло после лая — того, что прозвучал на экране и в ответ ему — с земли.

Здоровенный черный пес на экране и тот другой, еще неведомый, за забором, лаем своим напомнили Юрке далекого доброго друга, расставшись с которым мальчик сперва долго ехал на машине, а потом летел высоко-высоко на самолете…

Юрка забрался вон в какую даль, сюда, где море, а Шарик остался там, в тетиной деревне, на цепи.

Тети Верина собака очень добрая, но неказистая и даже смешная на вид, пестрая: половина головы белая, половина черная наискосок, будто ей подвязали тряпочкой подбитый глаз. И все повиливает хвостом от смущения. И совсем не кругленькая, хотя и зовется Шарик.

Может, если б Юрка боялся его, как он сначала боялся моря, так они б и не подружились. Но Юрка не очень боялся Шарика. Не боялся еще и в то, другое лето, когда они жили в лесу над речкой и когда там было много-много индюков, а он однажды зашел к ним в загородку и стал кричать, как паровоз, для того чтоб они голготали… И Шарика он не испугался, а назавтра, после того как приехал к тете, сам подошел к песику и погладил. Шарик лежал в будке, положив пятнистую голову на порожек, и молча поглядывал на двор, где был как раз полный порядок. Когда маленький человек, который спал и ел сегодня у них в хате, провел ручонкой по его голове, пес зажмурил глаза и тихо зашуршал хвостом по соломе.

А был он, Шарик, не из тихих. Лаял много и очень охотно, то сердито, то весело.

Лаял он даже на желтого кота Базыля, стоило тому попасться ему на глаза. Хотя Базыль и сам был не лодырь какой-нибудь, а серьезный работник, старый уже и уважаемый в доме, может быть, больше Шарика, потому что он здорово ловит мышей и вот уже одиннадцать лет мурлычет сказки тетиной Ире, с которой они, как говорит тетя Вера, и родились-то в одну зиму. Так что Базыль не очень боялся Шарикова лая, хотя, само собой, поблизости от будки не ходил.

Всего сильнее и громче лаял Шарик, когда Ира выпускала из хлева свинью и троих поросят, чтоб вместе с Юркой гнать их на выгон.

А надо вам сказать, что тети Верина Ирочка очень веселая и Юрка любит ее. Она и играет с ним, и свиней они вместе пасут, и сказки ему вечерами рассказывает. У Ирочки болел глаз, и теперь она носит очки, как старая бабушка. И все бегает, шмыгает взад-вперед и смеется. А сама маленькая, худая. Так Юркин папа придумал, что она — мышь на пенсии.

— Ты, мышь на пенсии, что ты все молчишь да хихикаешь? Ну скажи: ма-ма, па-па, ко-ры-то… А, ты не умеешь говорить! Смеешься только: хи да хи.

В ответ Ирочка не только повторяла свое «хи», но заливалась таким тихим и таким заразительным смехом, что и ты, глядя на нее, и сам засмеешься.

Ирочка тихая только с большими. А так она здорово ездила верхом на ихней свинье. Разбежится, подпрыгнет, крикнет «гоп!», перевесится животом, перекинет ногу и сядет. «А ну, — кричит, — садись, Юрка, на прицеп!..» Огромная белая свинья, та, которая мама пяти поросят и называется Каруля, бежит, трясет ушами, хрюкает — за калитку, на улицу. За ней следом — поросята и Юрка.

А Шарик прямо цепь чуть не вырвет — так кидается и лает им вдогонку.

Милый, хороший песик! И лапа у тебя, верно, еще не поправилась…

Заболели Шарик с Юркой в один день. Но Юрка выздоровел первый. Когда тетя Вера сказала, что сегодня уже можно идти гулять, он взял из шкафчика в кухне ломоть хлеба и побежал к будке. Потому что кто-то нехороший не то палкой, не то камнем перебил их Шарику переднюю правую лапу. И Шарик уже не лаял, как раньше, а только скулил, глядя на гостя, и тихо, медленно мел хвостом по соломе. А Юрка не стал его теребить обеими руками за уши, не обнимал, не тискал за шею, а тихонько залез в будку и лег рядом. И лапы больной не трогал, даже погладить ее боялся.

— Ешь хлеб, — говорил он. — Ешь. Он вкусный.

И пес, хотя и не голодный, взял в зубы ломтик и не с жадностью, как всегда раньше, а просто как бы из вежливости стал жевать…

Так же, как лай за забором напомнил Юрке Шарика, ломтик хлеба напомнил другое.

Старая Шутка, тети Верина овечка с кривым, смешно изогнутым рогом…

Надо также сказать, что у тети Веры все работали. Тетя и дома управлялась, и в поле ходила каждый день. Ира и свиней пасла, и двор подметала, и мыла пол, и Юрку кормила, когда они вдвоем оставались дома. Шарик лаял и днем и ночью, сторожа хату и сад. А кот Базыль ловил мышей и только изредка полеживал на «кошачьей горе». Так тетя Вера называла их большую, всегда теплую печь.

Работал и Юрка. С тетей Верой он отправлялся иногда «в колхоз» — лен полоть, сушить сено. Туда они ездили с другими тетями на грузовой машине. С Ирой он пас свиней. Но главной Юркиной обязанностью было загонять вечером овец.

Когда они, овечки со всей деревни, поднимая пыль, возвращались с пастбища, надо было успеть отворить калитку, выбежать на улицу, отделить от стада своих овец и загнать их во двор. Это было совсем нетрудно. Шутка шла домой сама, ведя за собой семью: барана Шмерку, овечку Дусю и маленьких, еще безымянных, ягнят. Кроме того что она была овечья мама и сама узнавала свой двор, старая Шутка знала еще, что Юрка встретит ее не с пустыми руками. Словно заговорщики, почти каждый вечер они заходили за угол хлева, он доставал из кармана ломтик хлеба, крепко держа, протягивал его овечке, а та откусывала и тихо, старательно жевала, потешно шевеля черной, ноздрястой и щекочущей, если дотронуться, мордочкой!..

У Шутки мордочка маленькая, а вот у Кветки, тети Вериной коровы, — большая влажная морда…

Мы забыли сказать еще об одной Юркиной с тетей работе, — они каждый вечер вместе доили корову.

Пока тетя Вера, присев на скамеечку, доила свою бокастую, с большим выменем Кветку, пока молоко журчало, наполняя подойник, Юрка стоял перед коровой и то правой, то левой рукой гладил ее морду. А Кветка то жевала свою жвачку, то бросала жевать и вздыхала, и тогда из больших ноздрей ее на маленькую Юркину руку дышала широкая ласковая струя теплого воздуха. Рука невольно вздрагивала, и мальчик тихонько, благодарно смеялся.

Милая, добрая Кветка!..

Кот Базыль был неприхотлив, он ел что попало, не перебирая, хлеб так хлеб, картошка так картошка… Однако и он любил побаловать свою старость теплым Кветкиным молоком, тем, что называется парное. Базыль лакал из своего черепка под лавкой, а Юрка и Ирочка сидели за столом. И парное молоко с хлебом было такое вкусное! Они его пили из налитых доверху стаканов, и над губой то у одного, то у другого делались белые усы. И это было так смешно! Над тети Вериным столом горела в большом белом шаре электрическая лампочка. Окно было открыто, и на широком белом подоконнике маленький репродуктор так весело играл, что даже подпрыгивал от радости. Даже листья за окном, на яблоне, шевелились!.. А тетя Вера говорила:

— Ну, я еще подолью. Сколько ты там съел — меньше кота.

И Юрка ел «больше всех» — полный стакан, и еще почти полный стакан, и целый ломоть хлеба, как Шутка!..

А потом они с Ирой ложились спать. Брали с собой Базыля, и он мурлыкал им сказку — одну и ту же, но все равно такую славную, теплую, сонную… Но им сначала не спалось, и они делали себе «спрятанный домик» — накрывались с головой и шептались под простыней или хихикали, пока тетя Вера не скажет:

— Ну, спать, хохотуны. А то люди всю ночь разберут. Слышите, как тихо везде?..

И правда, было тихо. Только слышно, как в третьей от них хате (а Юрка знает: это у Лосева Ваньки) все еще говорит радио. Или вот весной, когда Юрка только приехал, лягушки квакали на болоте, за тети Вериными грядками капусты. Иногда загудит в деревне или на дороге машина. И так и хочется крикнуть, что это — дяди Алешина, того самого, с которым Юрка ездил на сенокос!.. Иногда из клуба на другом конце деревни долго доносится песня и музыка. А то шумит в поле трактор, близко или где-нибудь вдали. И кузнечики всё стрекочут. Да иногда Шарик гавкнет на кого-нибудь, или на что-нибудь, или просто так, тихонько бегая вокруг хаты…

Милый сон незаметно вползал в их с Ирочкой «спрятанный домик»…

«А лапка его, верно, уже не болит», — думает Юрка, один в далекой, далекой комнате. Там, у моря, куда надо высоко лететь на самолете.

Но наконец он засыпает.

 

3

И сон приходит с веселыми, полными счастья картинами.

…Вот они едут в тети Верину деревню. Папа сидит за рулем, рядом с ним — мама, на коленях у мамы — Юрка. И он все смотрит и смотрит в окно. Но уже смеркается, и папа включил фары. Как это хорошо! Сперва мелькают колосья по обе стороны узкой дороги, потом начинается плотина и выгон, где сейчас никого уже нет: ни детей, ни свиней, ни гусей… А потом с мостика белое что-то — как шмыгнет! — и побежало, побежало к гумнам…

«А-а, твой Базыль», — говорит папа.

И Юрка кричит:

«Это он встречал меня! Встречал!..»

И вот они повернули наконец на улицу, вот уже тетина хата, и калитка, и яблони. Вот уже Юрка бежит туда — один, без машины, и папы, и мамы, — бежит и видит, что тетя Вера идет навстречу и смеется, что Ирочка бежит вприпрыжку и тоже смеется… Это он, это Базыль им сказал!..

«Я приехал! Я опять приехал к вам!» — кричит Юрка. И он смеется и плачет от радости.

Папа и мама все еще не пришли из кино. Никто не видел, как Юрка проснулся, счастливый, в слезах. Но и сам он еще не вернулся в свою белую, пустую комнату с цикадами за открытым окном, — он только почмокал губами, свернулся калачиком и опять улетел в край душистых ромашек, сосновых бревенчатых стен да бесконечной теплой, босиком избеганной травы…

В тети Верином хлеву живут себе корова Кветка, Шутка с семьей и свинья Каруля с поросятами.

Думаете, что это и все?

А вторая половина хлева называется «сарай». В нем лежит сено и солома. Там, под крышей, ласточкины гнезда. Птенчики всё пищат, а их папы и мамы носят им мошек. А иногда там, где-нибудь в уголке, снесется курица, ну и тогда уж она на весь мир кудахчет.

И все?

Ого!.. Юрка тоже думал сначала, что все.

А тут как раз из-под тети Вериного сарая на траву вышла ежикова мама, а за ней три маленьких ежонка. По большущему для них, по настоящему ромашковому лесу они — один за другим, а мама впереди — пробираются к желтому кувшинному черепку, в котором молоко. И молоко такое вкусное, такое парное, что у Юрки прямо язык зачесался. Сейчас вот, сейчас будут лакать!

А Юрка будет смотреть.

«Ну, ну, скорей! Скорей!» — наклоняется он над ними, подойдя ближе.

И ежиха сворачивается в клубок. А вслед за ней сворачиваются клубочком и малыши.

«Ну что ж, я подожду», — думает Юрка и укладывается в теплых от солнца, душистых ромашках.

Подпер щеки загорелыми кулачками и молчит, ждет.

Как это хорошо, что Шарик дремлет в будке и ничего не видит! А то поднял бы лай и напугал бы ежиков. Хорошо, что и Базыля тут нет, а то он вылакал бы молоко. Хорошо, что никого здесь пока нет, что так тихо, светло. Они вот-вот развернутся. Ежикова мама чуть раскроет свой очень колючий клубок, глянет сквозь щелочку и увидит, что это всего лишь мальчик Юрка лежит. А ведь он только хочет посмотреть…

«Идите, идите, — думает Юрка, — не бойтесь, тут же никого нет…»

Но вдруг раздается Ирочкин голос:

«Юрка-а! Иди, свиней погоним! Юрочка-а!..»

Он хочет отмахнуться от нее, но что-то сильное-сильное, теплое-теплое обнимает его — и никак не махнешь. Он хочет крикнуть: «Ну тебя, гони одна!» Он делает усилие, и крик вылетает из его горла, но уже не там…

Это мама обнимает его, говорит:

— Юрка, Юрочка, вставай! Ты что это сегодня так заспался?

А он кричит:

— Сама гони своих свиней! Сама!

— Сама погонит, — смеется мама. — Ишь разошелся…

И Юрка просыпается окончательно.

— Надо завтракать идти, сынок. Все уже давно пошли. А мы с тобой опаздываем.

Умытого, одетого, но все еще хмурого Юрку за ручку ведут в столовую. Там с него бесцеремонно снимают тюбетейку, усаживают за стол и начинают кормить.

Тетя Полина Ивановна, которая называется сестра-хозяйка, сперва то идет, то останавливается у других столов, а потом подходит к ним.

— Доброе утро, — говорит она. — Ну, а отчего это мы такие грустненькие? Как мы спали?.. В этом заезде, видите ли, почти нет детей. Вот только ваш да профессора Маркова, Александра Павловича, Вова. Но Вовочка, видите ли, заболел ангиной и пока на постельном режиме. А так бы они играли вместе. Вовочка тоже, как Юра, очень приличный мальчик…

Тетя сестра-хозяйка и сама очень приличная. В чистеньком, хрустящем халате, полная, ходит, точно плывет, и говорит так ласково, так ровно.

И все тут такое приличное: пальмы в кадках, столы под белоснежными крахмальными скатертями, дяди и тети, которые здороваются по пять раз на день. И мама не кричит на Юрку, как дома, а только всё шепчет потихоньку, прилично:

— Ешь! Боже мой, да ешь ты!..

И вот в то утро все там, конечно, очень удивились, когда такой милый и тихий мальчик, сидевший с мамой и папой, вдруг закричал на всю столовую:

— Я тут ждохну у вас! Я хочу к тете Вере!..

 

 

НАДПИСЬ НА СРУБЕ

 

1

 ДВЕ РЫБАЦКИЕ деревушки, где живут дед Вячера и внучек его Михась, разлучает большая вода. Дедова деревня, Подволока, стоит на южном склоне неширокого полуострова, который, врезаясь в озеро длинной косой, делит надвое глубокий залив. Нивищи, где почти семь лет назад родился Михась, видны, если смотреть с конца косы, на восточном берегу — километров пять по воде.

Еще очень рано. Августовское солнце только собирается взойти, Михась еще спит в сарайчике на сене, до ушей натянув видавший виды мамин кожушок. Пойдем сперва к дедушке, в Подволоку.

Земля здесь плохая, песчаная, и очень ее мало: только и всего, что на косе, по гектару, по два на хату. Подволоковцы спокон веку живут рыбой — и до советской власти, и теперь, когда они стали лучшей бригадой большого рыбхоза. Все здесь у них рыбацкое: и название деревни пахнет рыбой, как неводы-подволоки, и озеро пахнет, и песок, и хаты, и ножи, которыми режут хлеб, и подушки, которые кладут гостям на сеновале…

Дедова хата глядит всеми окнами на озеро, на солнце. За гумном (а гумна здесь, по урожаю, маленькие), на высоком взгорке, торчит заросший бурьяном немецкий дот, еще с первой мировой войны. С него как на ладони видно все озеро — водный простор, заполняющий почти весь обруч горизонта.

Покуда жива была старая Вячериха, она часто взбиралась по тропке на этот дот и из-под руки выглядывала своего неутомимого Остапа. Прожила она, грех жаловаться, семьдесят семь годов. А вот уже десять минуло, как дед, малость постарше ее, живет один. И только нынче перестал он рыбачить, отдав этой тяжелой работе не какие-нибудь тридцать лет и три года, как тот, что поймал золотую рыбку, а ровно семьдесят пять. Многие рыбаки даже не помнят уже, когда это деда Вячеру прозвали «королем угрей» — лучшим мастером по ловле той удивительной рыбы, которая в грозовые ночи выходит из глубины на блеск молнии и скачет змеей над волнами, которая выползает по росе на берег полакомиться молодым горохом, а нерестовать идет в далекое, теплое море… Теперь уже старик сам взбирается иной раз на высокое местечко, где поджидала его когда-то Гануля, и так же из-под руки, но куда более острым глазом, глядит на милую сердцу воду, и ласку и капризы которой он изучил не хуже, чем нрав своей покойницы, а дно озерное — лучше, нежели пол родной хаты.

По давней привычке, и сегодня отставной «король угрей» поднялся до рассвета. Внучки еще спали на широкой постели за печкой — куда рука, куда нога. Невестка тихо копошилась тут же, начиная одеваться. Прикрыв кепкой нерасчесанную седину, дед вышел из хаты, осторожно скрипнув дверью. Обивая серыми штанинами росу с зеленой картофельной ботвы, как-то косо ставя сухие загорелые ступни, словно на всякий случай стараясь покрепче держаться за землю, старик двинулся по той самой тропке-борозде наверх, на тот самый семейный наблюдательный пункт. Он спешил; однако, взойдя на дот, казалось, замер, глядя туда, откуда вот-вот должно было показаться солнце.

На востоке, за тихим заливом, за соснами, на далеком пригорке как раз вспыхнул язык пламени… Нет, это не почудилось: он окреп, стал разрастаться, принимать полукруглую форму и наконец вылившись в багряный круг, прямо на глазах оторвался от земли. И тут же нырнул верхним краем в тучку, затянувшую в том месте горизонт.

Высоко-высоко над дедом порозовело легкое облачко. Узкая тучка на горизонте все наливалась и наливалась краской, а облако в вышине светлело, теряло румянец. Огненный круг еще одним усилием прорезал верхний край тучки. Озеро радостно засияло.

Даже отсюда, с дота, теперь видно, как за огромной липой, за редкими и тощими копенками ржи, за отцветающей гречихой и ольшаником на берегу в первых лучах нового дня поблескивают крылья чаек.

На юге, за большим заливом, четко отражается в воде высоко поднятый желтым обрывистым берегом сосняк. На севере, там, где деревня и рыбхоз, вдоль берега пополз легкий туман… Можно подумать, что старый академик Василь Романович, добрый знакомый деда, опять затопил на новой даче печку и опять ворчит на печника, а дым, как и вчера вечером, опять не тянет вверх… На восток не очень-то поглядишь — солнце взяло свое!

А над всей этой красотой, в чистом небе, чуть поодаль от облачка, уже потерявшего румянец, стоит полная луна. Она не светит — пропустив вперед солнце, она отступила, скромно поблекла, а вскоре незаметно исчезнет…

Но, глядя на восток, старый Вячера не любуется. Оттуда должны показаться лодки. Бригада еще не вернулась с первого в нынешнем году лова силявы. Собственно, бригада бригадой, а нужен старику сын. Даже не столько сын, сколько лодка… Под козырьком мятой кепки, под сединой бровей напряженно жмурятся глаза. Они нагляделись за свой век и на ясное солнце, которого так много на прозрачной озерной воде, и на студеную черную темь, когда вода и ветер — не разберешь: кто сверху, кто снизу! — издеваются над упорством человека. Уже усталые, но все еще по-рыбачьи терпеливые, быстрые глаза разыскали все же в веселом блеске золотой воды то, что им нужно.

— Идут, — прошептал старик.

Четыре лодки подошли к берегу почти через час.

Не только все женщины и старики, но и младшие отпрыски рыбачьих семей — как это ни странно для прибрежных жителей, все такие черноногие — высыпали на влажный, затоптанный песок. Вслед за людьми на встречу силявы вышло из хат, чердаков и всевозможных закоулков все кошачье население Подволоки.

Взрослые оживленно переговаривались и перекликались с лодками. Дети, закатав штанишки и приподняв юбчонки, шумно полезли потрескавшимися ногами в чистую и теплую, словно нагретую мамой, воду. Коты, в зависимости от возраста, то неторопливо похаживали, задрав хвост, терлись о ноги хозяев и надоедливо вякали, то сдержанно, солидно облизывались, жмуря ленивые глаза…

Только один, самый бывалый и опытный тигров свояк, известный на всю деревню бродяга и вор Терешка сидел поодаль, на зеленом пригорке, поглядывая и на воду и на сушу с одинаковым скепсисом на усатом мурле…

Четыре большие черные лодки одна за другой черканули носами по песку. Бабы, деды и дети с веселым гомоном двинулись к лодкам, а рыбаки, более сдержанные в выражении своих чувств, потащили навстречу им коричневые охапки сетей, в каждой из которых неживым уже серебром переливались неисчислимые сотни силявок. Началась кропотливая работа — выпутывание рыбы из ячеек сети, выгрузка в ящики для отправки, когда подойдет рыбхозовский катер.

Вчера старый Вячера, которому и на пенсии не сидится дома, сам выбрал место — надежное, верное. Все четыре тридцатиметровых полотнища сетей, незаметной стеной опущенные в глубину на якорях и поплавках, были теперь густо утыканы силявой. Видно, не один ее резвящийся или напуганный щуками косяк напоролся на невидимую капроновую сеть. Как всегда, старая силява засела в ячейках жабрами, а молодь, подсилявники, — пупками. Нежная, жирная рыбка заснула давно, только-только попав в беду, однако и в сети, и в руках, и в ящиках, стоящих на берегу, она приятно пахнет вкусной, соблазнительной свежестью.

— Ну, батька, тоня, брат ты мой, удалась — во!

Сын Вячеры Иван, высокий белобрысый мужчина лет сорока, что только с этой зимы вместо отца ходит в бригадирах, вытер руки о штаны и стал сворачивать цигарку.

— Сегодня пойдите туда, за Качан, на Митрофаниху, — глубоко пряча гордую радость, показал дед длинной рукой на водяную бескрайную гладь. — Может, ты в лодке покуришь, Иван? Поехали!

— Куда?

— А ведь я вчера говорил.

— Ты опять за свое!.. Ганночка! Эх, лягушонок! Не умеешь сама, так на маму гляди!..

Пухленькая девочка с большими светлыми глазами, очень похожая на отца, возилась с уже измятой и растерзанной рыбкой, тщетно стараясь вытащить ее из ячейки сети. Молодой пестрый и поджарый кот, словно желая помочь малышке, с налета вцепился в рыбку, яростно мурлыча. Девочка крикнула: «Апсик, чтоб ты сдох!», а отец схватил кота под живот, размахнулся и швырнул его в воду:

— Еще и он, ядри его айн, цвай, драй!..

Это стало сигналом тревоги. Терешка — самый бывалый и наиболее скептически настроенный подволоцкий тигров свояк — молнией шуганул от воды. За ним — все кошачье поголовье. Пока тот пестрый поджарый горемыка выбирался из воды, отчаянно молотя лапками, все его одноплеменники уже облизывали усы, с заборов и крыш поглядывая на потерянный рай.

Почти никто не смеялся, разве что Ганночка и другие малыши. Глядя на них, улыбнулся и молодой Вячера, скрыв под этой улыбкой свое раздражение.

— Эх, батька! И вздумалось же тебе, брат ты мой!.. Ну что ж, пойду возьму пилу и топор…

 

2

Южный берег большого залива, берег, к которому направились старик и Иван, встречает вечно живым шумом соснового бора.

Хорошо здесь, если есть досуг полюбоваться!

Вот и сейчас: по низу стелется вереск в румяном утреннем свете, а над вереском, тоже залитые солнцем, густо вздымаются высокие сосны. Хорошо закинуть голову, заглядеться на их серо-зеленые, со стальным отливом, кудрявые вершины на фоне лазури и голубиных облаков. Сосны гудят. Словно рассказывают чудесные сказки детства — одну за другой, неутомимо и радостно, тихо и мудро, как умеет добрая, погожая старость. Озеро сегодня молчит. У низкого берега — песчаного, кое-где в пятнах реденькой травки, — блаженно прихлебывает чуть слышная волна. Чайки играют над зеркальной водой, пикируют на добычу, либо садятся на влажный, вылизанный приливом песок, только их следами исчерканный, с пестринками ихних перьев. Тут же, вытолкнутая на берег не одним бурным прибоем, незаметно превращается в прах, доживает на солнце свой век разбитая лодка. По рыбацкому обычаю лодку бросают там, где ее настигла последняя беда.

Дальше на юг — обрывистый берег. Высокий, с морской галькой внизу, с мыльным намывом пены. Вода дни и ночи годами подмывает желтые слои песка, который сползает, предательски оголяя корни самых смелых сосен, густо вышедших здесь на край обрыва. Они — большие и поменьше — отчаянно цепляются за обрыв, а потом все-таки падают…

А наверху по-прежнему потрескивают под ногами мелкие сучья, старые хрусткие шишки. Выглядывают милые глазки иван-да-марьи. Время от времени в вершинах пересвистываются коршуны, и никак не подходит им этот свист, ничуть не молодецкий и не грозный.

Очень бывает приятно, когда в дикую чащу с живописной тропинкой, петляющей вдоль берега, когда в эту буйную глухомань врежется вдруг клин душистой палевой ржи или цветущего картофеля. Свидетельство, что и здесь потрудилась рука человека…

«Король угрей» сидит на корме, правя небольшим веслом, и внимательно вглядывается в недалекий, поросший соснами берег, словно что-то там выбирает. Подбородок старика, в густой щетине, больше чем когда бы то ни было задран кверху, чуть не к самому носу. От этого всегда спокойное, приятное лицо деда кажется сейчас не просто злым, а даже хищным…

Причина этой злости с лодки еще не видна: она вот-вот откроется за поворотом… Но старик уже видит ее: перед глазами его с самой весны стоит густой, высокий Переймовский бор, искалеченный винкелями подсочки… Еще один след человеческой руки…

«Чтоб ей, этой самой, и отсохнуть! Не дай боже, коли рука без головы!..»

Так думает сейчас, кажется Ивану, его неугомонный батька.

А у Ивана уже злость прошла. Он не спеша, с прирожденной рыбачьей ловкостью работает веслами и время от времени улыбается, глядя на отца. Правда, есть Ивану очень хочется, но что ж поделаешь: старый — что малый!.. Гребец сидит спиной к берегу, к которому они плывут, и из-за плеча рулевого то слева, то справа ему все еще хорошо видна родная Подволока. Серые стрехи. Редкие деревья. Липа — словно темная туча — за их гумном. Левей — давно дряхлый ветряк, уже только с двумя ободранными крыльями, очень похожий на стрекозу. Между липой и ветряком бородавкой торчит их дот. Лодки и люди на светлом берегу. Народ уже расходится… Эх, ядри его айн, цвай, драй! Славно бы сейчас растянуться на свежем сене под прохладной крышей гуменца! Даже чтоб Маня туда и поесть принесла.

Иван со стариком были уже совсем недалеко от цели. Уже слышался за всплеском весел печальный шум подсоченной переймовской сосны. А тут вдруг произошло совсем что-то неожиданное… Вся Подволока стала видна Ивану из-за спины старика и поплыла, поплыла, поплыла вправо…

— Ты куда повернул, батька?

— Куда надо. Махай поживее!..

Иван сперва озлился — ну, вовсе в детство впал старик! — а потом рассмеялся. Они повернули домой… Ну что ж, потом, когда старик отойдет, узнаем, что это у него за выверты. А тем временем даже как будто запахло жареной силявой…

Изгибы волн, растревоженных лодкой, отражаются, поблескивают на песчаном дне. Дальше от берега, на глубине четырех-пяти метров, видны густые высокие водоросли — точно лес под крылом самолета. Потом исподволь начинается «поглубь» — таинственная сине-серая бездна. Там где-то неслышно рыскают в поисках добычи огромные, как бревна, ненасытные щуки. Рыскают, проклятые, а в сеть не идут!..

Когда лодка пристала к опустевшему берегу, у сетей, развешанных на кольях, уже не сновали даже контролеры-коты.

Силява жарится без всякого жира. Можно даже, если спешишь, и не чистить ее, достаточно перемыть как следует. Жарить ее лучше всего в печи, чтоб рыбу подрумянило легкое пламя сухих сосновых поленьев.

Когда мужчины вошли в хату, Маня, еще через окно увидевшая, что они приближаются к берегу, тут же поставила на стол большую ароматную шкворчащую сковородку. Иван нарезал толстыми ломтями свежий хлеб и нетерпеливо позвал из сеней отца. Старик вошел в хату с бутылкой желтенькой перцовки.

— Жил один чудак, — сказал он, ставя на стол поллитровку, — который с каждым дурнем чаркой делился… Дай, Маня, стакан. Да и сама присаживайся.

Ладонью в донышко он легко выбил из бутылки картонную пробку, налил первую чарку. Торжественно пожелал сыну с невесткой доброго здоровья. Медленно, смакуя, выпил.

— А потом? — спросил Иван, с затаенным смехом глядя на почти совсем распогодившееся лицо старика.

— А потом он и эту порцию, что раньше подсовывал кому попало, стал сам выпивать. На доброе, сынок, здоровье!

Пахучая, крепкая жидкость приятно обожгла рот и все нутро. Иван стал жевать за обе щеки. Эх, и рыбка же — силява! Даже косточкой не уколешься!..

— Вот и я говорю, — начал старик, старательно двигая седой бородкой, — ручка бы та отсохла, что головы не слушает.

— Ты опять про подсочку?

— А что ж! Разве ж это порядок! Весь Переймовский бор подсочили! Над самым озером! Я еще, не при вас будь сказано, голозадый бегал, а он уже стоял. Две войны выстоял, а теперь вот нашелся дурак — на сруб его!..

— Вы, батя, ешьте, — тихо отозвалась полненькая чернобровая Маня. — Стоял он и будет стоять…

— Повалят, доченька! Год-два, и повалят! Потому и подсочку сделали… А ты чего скалишься?

Иван, отсмеявшись, спросил:

— Так ты его пожалеть собрался? С пилой?

Старик вскипел, даже руку с ломтем хлеба поднял.

— Готовое, то что на дворе лежит, каждый дурень взять может! Ты мне не тыкай этим поленом в нос! Сам с головой, знаю, что делаю!..

— А ты бы помолчал! — накинулась на Ивана жена. — Ешь да иди куда надо! Я вам, батя, еще вот… Нашел, над кем скалить зубы!

Она захлопотала у шестка и вернулась оттуда к столу с большой кружкой чаю, заваренного на липовом цвете. С той самой, как туча, липы, что за гумном. Потом принесла желтый глиняный горшочек с медом и чистую ложку.

— А где ж это дети? — спросил дед.

— Геля пасет. А Ганночка умчалась куда-то.

— А ты им чаю давала?

— Давала.

— И Геле надо было тоже. Она что-то кашляла ночью…

Вконец разморенный липовым цветом и медом, старик смотрел на единственного, оставшегося в живых, младшего, складного и веселого сына, на тихую работящую молодичку, от которой никто в семье никогда еще дурного слова не слыхал. Смотрел и прихлебывал помаленьку. Подумал даже, что недурно бы сейчас прилечь на часок отдохнуть… Но, допив из кружки сладкую теплоту, он неожиданно стукнул посудиной по столу и встал.

— Что ж, пойдем возьмем свое! Покличь кого-нибудь еще — Храпуна или Степановых хлопцев…

 

3

Всего красивее бывает человек, когда он не знает об этом, когда не видит самого себя. К сожалению, чаще всего даже тогда, когда его никто не видит.

Старого Вячеру в лодке видела сейчас только пятилетняя Ганночка. Пухленькая светловолосая любимица семьи, она вертелась, как синица, на средней лавке перед своим дедушкой, смотрела на него, совсем не думая, что любуется, и то сама щебетала, то слушала, не горюя, что многого еще не понимает.

А дед был хорош.

Без шапки, в серой, как пашня, расстегнутой на сухой загорелой груди рубахе. Упершись худыми и пружинистыми, как смолистые ветви, ногами в ребро большой лодки, «король угрей» медленно и неустанно раскачивается взад-вперед, ритмично взмахивая тяжелыми веслами. Точно и скупо, как это и необходимо для дела, загребает он тихую прозрачную воду. Так же вот легко и красиво, складно и споро идут, гоня прокосы, настоящие косцы. Белый морщинистый лоб над загорелыми скулами щедро окроплен по́том. Седые волосы, хотя и причесанные перед выездом в люди, как только он снял кепку, снова рассыпались в привычном беспорядке некрутых кудрей.

Хороша была эта очень естественная, жизненная простота, эта все еще не растраченная сила, которую и не иссушили и не исчерпали девять десятков больше каторжных, нежели радостных лет. Хорош был взгляд светло-голубых глаз под густыми седыми бровями, глаз, открытых и чистых, как само безоблачное небо, отраженное в родниковом зеркале бескрайнего озера. Хороша была и вся эта простая, обыденная картина: большая черная лодка на водяной глади, в лодке — серый дед и светленькая внучка, а за кормой, на буксире — длинное сосновое бревно и протянувшийся вдаль треугольник растревоженной воды.

— … И сковали они, внученька, деда цепями и погнали аж в Вильню. И стали они там в каком-то подвале скоблить меня плетями, лить в нос воду с керосином…

— А зачем?

— Чтоб больно было, внученька. «Ты, говорят, коммунист проклятый, безбожник, бунтовщик!» — «Какой я, говорю, коммунист? Весь народ обиженный, все наши побережане поднялися, сколько есть деревень вокруг озера!.. Не хотим мы, чтоб вы его у нас под казну отбирали!» — «Молчи, говорят, хам! Мы у тебя, говорят, не только озеро, мы у тебя и здоровье отобрать можем!..» Однако же не отобрали, внученька, хоть я и побывал в этих самых Лукишках…

— А на каких это лу-кишках?

— Смеешься, глупенькая! Это тюрьма такая, куда паны запирали нашего брата.

— А зачем?

— Чтоб он там гнил, внученька. Чтоб он супротив их не шел. А как ты не пойдешь? Беда сама тебя погонит. Как говорится: не ради пана Езу́са, а ради хлеба ку́са. Сколько людей шло за нашу мозолистую правду! И молодежь, и старики. Даже и девки, и бабы. А он мне говорит: «Ты коммунист!..» И в тюрьму. Чтоб дома, внученька, семья твоя слезами кровавыми обливалась.

— А бабуля твоя обливалась?

Ганночка знает только свою бабулю — мамину маму, которая время от времени приезжает к ним из той деревни, где совсем нет озера. Другая бабуля, о которой ей часто рассказывает дед, — существо почти сказочное, так как жила она давно и была, видно, только дедова.

— Обливалась, внученька, еще как!

— А папа обливался?

— Хватило и на его долю. И на него, и на тетю Надю, и на тех твоих дядек, что на войне погибли. Батька твой был тогда уже настоящий работник.

— А мама?

— Она, внученька, жила еще у своей мамы, в Воробьях.

— А она обливалась?

— Не знаю, сколько там на нее пришлось. Потому как было оно, внученька, так: кому — по ко́му, а кому — так и по два.

— Дедуля!

— Ну?

— А я вот возьму, да с лодки — скок!

— Я тебе скокну, глупенькая! Скокнешь, да и не выскочишь!

— И выскочу! Выскочу на полено, что лодка тащит, а потом побегу, побегу, побегу по полену!.. А потом по воде! И далеко-далеко-далеко! Вон туда, где лес, или еще дальше — туда, где солнце. Заберусь в тучку и — скок!..

Дед уже не отвечает на этот милый, как звон жаворонков над ними, лепет. Он тихо, беззвучно смеется, подняв весла, откинув назад голову.

Вот тут и рассказывай ей!.. Жили люди, сколько страху, сколько бед, сколько мучения всякого было, а она теперь и слушать не хочет. Как сказку на печи; интересно — глаз не сводит, а нет — не хочу. И пускай себе! Ведь двадцать лет уже прошло с тех пор, как мы тут, бедняки, бунтовали…

Дед и внучка молчат. И все вокруг молчит: и вода, и небо. По дороге из Нивищей в местечко — деду уже хорошо видно — идут машины. Одна — с сеном, другая — со снопами, а то — пустые. Однако идут они бесшумно. Не слышно также и цокота́ жнейки вон там, на желтом поле, помахивающей крыльями. И чайки почти не летают. И рыба уже не жирует. Один только белый мотылек несется навстречу лодке. О, мимо! Из Нивищей в Подволоку. Мал, а не боится. Сидел бы там, дурачок, на своей капусте! Небось намахаешься — близкий ли свет!.. Молчит, не дает о себе знать и блесна на длинно отпущенной дорожке, дощечку которой дед подложил под себя. Время от времени он подергивает жилку, проверяет, хотя и не очень верится, что в такую глухую пору какой-нибудь дурак клюнет. Пускай тащится… При немцах, один партизан рассказывал, у них в Орловской губернии когда-то, идя в церковь, мужик брал с собой недоуздок: авось попадется клячонка какая по дороге, так подъедем!

Потом старик вспоминает свое утреннее путешествие. Зря только время потерял, выбрался теперь из дому чуть не в полдень. Он долго молчит. А Ганночка тем временем перевесилась через левый борт и полощется ручками в воде.

— Садись, глупенькая. Не дай боже, случись что, так я не очень-то нырну за тобой. Из меня такая щука, что оба на дно. Садись хорошо, как сидела.

Произнося эти слова, дед не перестает думать о своем. Но думать мало, надо поделиться с добрым человеком.

— Живет иной, — начал он, — и сам не понимает, на каком он свете. Такой лес, внученька, что душа радуется. Над самым озером, сосна в сосну! А тут сделали подсочку!..

— А что это?

— Смолу выпускают из сосны.

— А зачем?

— Лес этот собираются рубить. Крапивой бы рубануть того, чтоб сидеть полгода не мог!.. Кто где вздумает, как вздумает, так лес и валит… Ходил я на днях в район. А по дороге зашел к Василю Романовичу, потому что мы с ним, внученька, любим иной раз погуторить. Вон туда!..

Он мотнул бородой в ту сторону, где — за шестью-семью километрами водной глади — виднелась новая дачка. Ганночка внимательно посмотрела туда и, ничего, кроме светлого пятнышка на сине-зеленой ленте леса, не разглядев, сказала:

— У них есть мальчик Игорь.

— Есть, внученька. Я ведь тебе о нем говорил. И сам Василь Романович тоже человек хороший. «Мы, — говорит он мне, — доберемся до них, Остап Иванович, до этих лесорубов!..» Вот, думаю, такого б начальника в район!.. А вчера, внученька, иду это я опять мимо дачи, захожу, а мой Василь Романович, как не ездил в Минск, так и не едет. «Что же вы, — говорю ему, — ждете, покуда заместо Цереймовского бора одни пеньки останутся?» А он смеется, сидя в тенечке, в таком, внученька, кресле, что все качается туда-сюда. «Образуется, говорит, Остап Иванович. Не будьте, говорит… писимилистом». Парень ты, думаю я о нем, тоже не молокосос — говорил, что шестьдесят годов, — но неужто ты впрямь так уже ослабел да обессилел?! Само оно не образуется. У себя ты небось не ожидал, покуда оно образуется само, — кубометров сто на дачу срубил. Да и так еще лесу гектара два огородил. Чтоб даже и по грибок из-за забора не выйти!..

Ганночка уже не переспрашивает. Она сидит совсем тихо, смотрит на деда и на все вокруг не шевелясь… И дед догадывается, в чем тут дело.

— Сейчас, внученька, доплывем. Кабы не эта колода, так мы бы с тобой… Ах, ты! Видели вы?..

Он отпустил весла и выхватил из-под себя дощечку дорожки.

— Ага! И здоровая, видать! Ты только, внученька, сиди! А я ее… Дай бог побольше!..

Старик стоял в лодке во весь свой высокий рост и, по-молодому радостно-взволнованный, туго наматывал дорожку на дощечку.

— Погоди! Покажи свой норов! Коли уж ты, дуреха, зацепилась в этакую пору, так я тебя… Ага!..

Над водой показалась раскрытая в смертельном ужасе пасть хищницы.

Увидев этакий печной зев, такие ворота, большинство спиннингистов кричат обычно: «Килограммов, брат, десять!» И перехватывают, конечно, раза в три, в четыре. Дед Вячера слишком уже привык к этой купле на глаз: он ошибался только на граммы. А все же и он волновался сейчас, как юнец.

Взятая на надежную привязь щука, как «овсяный» жеребчик на корде, не очень долго и хорохорилась. Старик то отпускал ее, то снова натягивал дорожку, а потом, учуяв момент, поволок без лишних слов. Нагнувшись, он взял со дна большой сачок, ловко подвел его под щуку и отпустил дорожку. Насмерть перепуганная дурында отчаянно, слепо нырнула в большую сетчатую торбу и, вот уже заколыхалась в ней над поверхностью воды, вот уже, освобожденная из сачка, шлепнулась на дно лодки. Старик вцепился одной рукой в ее толстый, как полено, хребет, другой мощным рывком прижал храп книзу и услышал, как внутри, в зашейке, щуки хрустнула кость. Блестящая скользкая рыбина перестала упруго и лихорадочно биться в руках, обмякла и легла на черное, просмоленное днище. Зеленовато-золотистая, в белый горошек.

— Два с половиной, от силы два шестьсот, — переводя дыхание, сказал, глядя на добычу, старик.

Слегка испуганная всей этой возней, светленькая Ганночка уже смеялась, подпрыгивая на лавке, всплескивая пухлыми загорелыми ручками:

— Михасю! Дедуля, миленький, Михасю! И щуку, и мешок с силявой — все!

— Все, внученька, все ему, — говорил, еще тяжело дыша, дед, снова берясь за весла.

 

4

Силява очень вкусна и в ухе. И мудрить долго не к чему: перемыл ее да в чугун, чем больше, тем будет жирней и вкусней. Соли туда, пару картофелин, если есть под рукой, хотя бы одну луковицу. Известно, если б перцу да лаврового листа — еще бы лучше. А то есть у некоторых мускатный орех… Эх, жаль сироту — не стерпеть животу! Сохрани, боже, от горшей беды, нежели уха без этого ореха или без перцу…

На загуменье деревни Нивищи, на сухом песочке, в трех шагах от озера, у ольхового куста, шевелится, потрескивает небольшой костер. В бледном пламени стоит треножка, а на ней большой чугун. Уха только что поставлена. Дочка деда Вячеры, еще не старая, подвижная вдова Надя, только что прибежала со жнива — сварить обед мастерам, перекладывающим хату. Поставив уху, Надя чистит щуку. «Рыба с рыбой… Ну что ж! Ведь не у себя в печи…»

Явственно слышно, как во дворе тюкают топоры. «Отец где-то там командует, дай ему бог здоровья. Этакое бревно приволок! И не спросила даже, где взял: в лесу или дома? Словно бы оно лежалое… Видать, свое. Под окна, говорит, очень подходяще. Потому хату ведь не новую рубят, а перекладывают старую. Пять кубометров только и дали в районе. Начальник молодой еще. «С лесом, говорит, теточка, у нас сейчас большой дефицит. Стройтесь из местных материалов: из кирпича, из самана. А мы тогда поможем вам и шиферу достать». Говоришь ты, хлопче, может быть, и складно, да где ж я эти местные материалы возьму, коли их в нашем колхозе, не делают? Да с моими ли зубами мышей ловить? Пускай уж когда хлопцы подымутся. Юрка вон с топором на углу сидит, как настоящий работник. А Михась…»

Она подняла глаза от щуки и посмотрела на озеро. От берега до глубины — идешь, идешь, идешь, да и надоест. «Вот малышам благодать! Как утята, плещутся на мелководье. Вот как кричат! И Михась там, и Ганночка…»

Старик Вячера подошел почти неслышно. Когда Надя оглянулась на шорох босых ног, отец, по обыкновению без шапки, стоял уже за ее спиной, из-под руки глядя туда, где шумели малыши.

— Он нас вон где встретил! — показал рукой старик.

— Целехонький день из воды не вылезает, — с усмешкой заметила дочь. — А вас так дождаться не мог. Уши все прожужжал: «Дед да дед!..»

— А она еще в лодке платьишко сбросила, штанишки сбросила, сама хлюп в воду. Понаучились! И не узнаешь теперь, которое твое: все голые, все плещутся, все кричат!..

— Вы, батя, прилегли бы где-нибудь да отдохнули. Сделают и без вас. А я вот скоро…

Старик, не отвечая, вошел в воду, даже не закатав своих серых штанов.

Свежих людей — скажем, дачников, которых много приезжает на рыбхозовский берег, — очень удивляет, что рыбаки зачастую совсем не умеют плавать. Кто не умеет, а кто и не любит. Савка Секач из Подволоки и спал бы, кажется, в лодке, а уже лет двадцать — сам хвалится — не купался в озере. Пускай себе удивляются, кто хочет. И старик Вячера, «король угрей», тоже плавает, как топор. Об этом страшно думать, когда смотришь, как он спокойно стоит в лодке, выбирая перемет, а лодку швыряет с волны на волну, как щепку!..

Чтоб легче было сгибать натруженную на срубе спину, старик остановился только тогда, когда вода была ему уже по колено. С усилием нагнулся, зачерпнул жилистыми сверху и корявыми на ладонях руками чистую теплую воду и с наслаждением зафыркал. Еще и еще раз. Хорошо! Хотел было окликнуть внуков, но подумал: «Пускай себе! Им теперь не до деда…» И побрел обратно к берегу.

— Есть такие, — начал он, присев у костра, — живут да только и смотрят, как бы где урвать, цапнуть, стащить… Чужому не скажу, доченька, потому стыдно… И я ведь тебе колоду не свою хотел привезти, а тоже краденую. Вчера такое меня зло разобрало за эту подсочку… Я говорил уже тебе. Да и на Василя Романовича, что тянет… Уже с Иваном до самой Дикой Бабы доплыли. Леснику Буглацкому, думаю, залью глаза какой-нибудь там перцовкой — и что камень в воду… Однако уберег меня господь на старости лет. Не наелся ты, говорит, Вячера, так и не налижешься. Пускай стоит та сосна да бога хвалит, что я хотел, да он хотенье отнял…

Хвост дыма, черт его знает откуда и как взявшийся, махнул Наде в глаза. Не утирая слезы, женщина смотрела на отца, держа сковородку за длинную ручку, и не могла придумать, как начать.

— Может, батя, Ивану это не понравится, что вы свое, готовое со двора берете? Ивану или Мане…

— Оно известно, доченька, готовое каждый дурак может взять. Но я еще в своей хате хозяин. Кому не понравится, так тот и помолчит. Скажем, мое солнышко уже на закате, уже я не могу, как прежде, день и ночь — на угря ли тебе, или на силяву, или на щуку… Однако же и пенсия моя, мои пятьсот рублей тоже на земле не валяются!.. Да что-то мы с тобой, доченька, не о том. Брат тебе Иван или не брат? Двое ведь вас только — меньших — и осталось у меня. А такой Мани, как наша, днем с огнем поискать…

К слезе, вызванной дымом, присоединилась вдруг еще одна. Надя ниже склонилась над сковородой.

— Ничего, доченька… Кабы она, беда, только по лесу ходила! Здесь не подменишь: дай-ка я, может, за тебя помру. Сколько уже раз я бы лег за это время!.. Мать твоя, покойница…

Но здесь их взрослую грустную беседу прервал детский смех и крик:

— Ура! Сдавайся!

Это кричал Михась, и поддерживала его, не менее воинственно, Ганночка. Оба голые, мокрые, вывалявшиеся в песке.

Они подкрались из-за куста. Все вышло очень удачно. Сперва они ползли — совсем-совсем так, как Михась видел недавно в кино. Потом бежали согнувшись. Потом опять ползли… Да вот только дед совсем не испугался. Он сидит, обняв худыми руками мокрые колени, и, закинув голову, хохочет.

— Дед! Ну дед! Ну хватит!

— Хватит, внучек, хватит. Не́ буду.

— Ты на войне был?

— Да провались она, — был.

— Я знаю! И на японской, и на николаевской, и с панами за озеро воевал!.. За ту войну у тебя георгиевский крест, а за эту — всего партизанская медаль. Потому что ты уже был старый и только так помогал партизанам!..

— Будет уже ты! Затвердил, как молитву! — попыталась остановить его мать.

— А Ганночка говорит, что если мы подкрадемся и крикнем, так дед испугается… А ты…

— И не говорила! И не говорила! — смеялась, пытаясь зажать ему рот ладонью, девочка.

— А я ей говорю…

— Да будет уже ты, смола! — крикнула мать. — Где ж ваша одежка?

— Там!

— Вояка! Раскричался тут, голопупый! А ну бегом одеваться! Будем обедать.

Все это говорилось не только беззлобно, но даже с какой-то суровой многообещающей нежностью. Голые, выпестованные солнцем и водой рыбацкие ангелочки, хотя и без крыльев, лётом рванулись с места, забавно перебирая ногами по желтому и рыхлому горячему песку.

— Девчушка, не сглазить бы, что колобок! — засмеялся вдогонку старик. — И Михась удалой хлопец. Чисто ершик, да и только! Радость тебе одна — и мало́й и старший. Справные хлопцы, доченька, а ты.

Вскоре ершик и колобок, один — в черных коротеньких штанишках, а другая — в светлом платьице, шли рядом со стариком по дорожке от берега к срубу, и до чего же им хотелось взять своего дедулю за руки. Однако обе они были заняты: дед нес перед собой большой черный чугун с горячей ухой, обернув его тряпкой. Мать хотела взять чугун сама, но дед ей не дал. И вот она идет сзади и несет только сковороду и миску с кусками жареной щуки.

— Дед! — забегает вперед Михась.

— Ну что?

— А ты поднял бы то полено?

— Какое?

— Ну то, что ты приволок!

— А-а, то. Надо полагать, поднял бы. Только, если бы выхлебал всю эту уху да, может, еще кабы умял всю щуку. Ну, да хлеба тоже буханку с доброе колесо.

— А мы купались, так хлопцы говорят, что ты не поднял бы.

— Э, ничего они не знают.

— Глобышев Ленька, так тот не знает даже, за что ты называешься «король угрей»!..

— Вот видишь! Какой, внучек, король, такая и слава.

Возле сруба, под сиренью, обедали: дед, мама, ихний Юрка, два чужих дядьки, что нанялись перекладывать хату, и они — Ганночка с Михасем. Малыши сидели, конечно, по обе руки деда. Потом мама опять ушла в поле, а те дядьки, Юрка и дед «прилегли чуток отдохнуть». Чуток, чуток… А сами уже и заснули, уже и храпят!

Михась задумался, стоя перед своей гостьей посреди пустого залитого солнцем двора, усыпанного щепой и перетертой соломой со старой крыши. На вишне они уже сегодня были дважды. Яблоню тоже трясли. В рот ничего не возьмешь от оскомы. Купаться, пожалуй, попозже. На большак идти — неохота. В поле, следом за мамой, — ничего не выйдет, все равно прогонит назад…

— Давай в классы поиграем! — сказала Ганночка.

Они отгребли солому и щепки, нарисовали палочкой «классы». Попрыгали немножко на одной ноге, а потом Михась сказал, что больше не хочет.

— Я скоро пойду в школу, — сообщил он новость, которую уже и Ганночка слышала не раз. — Мне еще двух месяцев не хватает до семи лет, но учитель говорит: ничего. И я уже умею писать.

— Ну, напиши что-нибудь. Как наша Геля.

— Как раз, много твоя Геля напишет!..

Чем написать — Михась знает. У старшего плотника, дядьки Антося, который храпит вон там между дедом и Юркой, есть за голенищем черный плоский карандаш. Он очень большой и называется столярным. Долго не раздумывая и не посоветовавшись с Ганночкой, Михась на цыпочках подкрался к дядькиной ноге и осторожненько, даже подперев языком щеку, вытащил этот столярный карандаш. «На стенах пишут только такими. Напишем — и опять его дядьке за голенище. А написать лучше всего здесь».

Сосновое бревно, которое дед утром притащил, было уже хорошо обтесано, взято в углы и называлось теперь «подоконьем». Оно легло в стену как раз на высоте Михасевого лба. Забыв, что дядькин карандаш не химический, мальчик послюнил его и взялся за работу. Пока он, пыхтя, опять подперев щеку языком, выводил шесть букв, из которых слагались его два заветных слова, Ганночка смотрела на руку Михася и на таинственные выкрутасы толстого карандаша как зачарованная. За шестой буквой стала точка. Чтобы ее написать, Михась в последний раз послюнил столярный карандаш и ввинтил эту точку ямочкой в не совсем затвердевшую смолисто-ароматную древесину.

— О! — произнес он тоном победителя.

— А что это?

— Вот и не знаешь!

— Ми-хась-ка, что-о?

Черненький, загорелый ершик, внук старого «короля угрей», гордо и радостно прочитал:

— Мой дед.

 

 

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Ссылки

[1] Со́лтыс (польск.) — сельский староста. По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика)

[2] Элеме́нтаж — букварь.

[3] Удил Янэк до полудня, но напрасны были его старания…

[4] Маше́ка — легендарный белорусский герой, богатырь, жестоко мстивший панам за угнетение крестьян.

[5] Секвестра́тор — сборщик податей.

[6] Почти все… по крайней мере, меньше придется морочить себе голову.

[7] Большевистские щенята! Прочь! И вам в тюрьму захотелось?

[8] Кро́сны — ткацкий станок.

[9] Стой! Подожди, хам!

[10] Круглый дурак, прохвост и осел.

[11] Кашу́бы — немногочисленная западнославянская народность, живущая в польском Приморье. По языку и культуре кашубы очень близки к полякам.

[12] Энде́ки (НД) — польская буржуазная национал-демократическая партия.

[13] Дословно — штрафная рота. Нечто вроде концлагеря в лагере военнопленных.

[14] Весенний день, мой золотой… (евр.).

[15] Лесная целебная трава.

[16] Амико (итальянск.) — друг.

[17] Голубой грот (итальянск.).

[18] Гра́нде (итальянск.) — великий.

[19] Луки́шки — политическая тюрьма в Вильно.

[20] В старых деньгах.