ЗОЗУЛЕНЬКА
Эта ночь была сырая после дождя и, очень кстати, темная. Сквозь решетки на окнах нашего барака было слышно, как неумолчно стрекотали кузнечики и над мокрыми копнами хлеба у мощеной дороги грустно шумели березы.
Лагерь — обыкновенный дом, высоко обнесенный колючей проволокой, — стоял особняком на окраине заводского поселка Нойштадт. Охрана жила рядом. По нескольку раз на ночь нас приходили проверять, не полагаясь на проволоку ограды, засовы на дверях и решетки на окнах.
Над заводом в хмурое небо вздымалась труба. И черное дыхание ее, казалось мне, вырывается из нашей наболевшей, измученной работой груди. Мы ненавидели тут все: и решетки, и наших конвойных, и вечный дым, и владельца завода Кумбира со всей его толстопузой К°.
Дрожащими от волнения руками мы после полуночи отодрали с гвоздей, отогнули ржавые прутья решеток… проползли под проволокой в росистое картофельное поле…
Не все, а только мы трое. Из тридцати наших товарищей бо́льшая часть спала, а кто проснулся, пока мы расправлялись с железом, тот либо молчал, либо желал нам счастливой дороги, либо высказывал свои опасения…
С наивной хитростью мы перешли дорогу, пятясь, как медведи, а потом повернули на восток. Шуршали стерней, брели по свежей пашне, пробирались густой и высокой пшеницей. Шли быстро, удерживая себя, чтобы не бежать, пропускали между пальцами и срывали влажные колосья и даже тихо, как жеребята, ржали…
С этих пор мы стали ночными людьми.
Звезды вели нас на восток. Деревенские парни, мы были плохими астрономами. Среди мерцающей россыпи, покрывающей наш высокий потолок, мы прежде всего узнавали Большую Медведицу. Она была у нас всегда по левую руку, а чуть правее Утренней звезды находился родной принеманский край. Туда тянуло нас, как тянет стрелку компаса на север…
На десятую ночь мы шли бесконечным картофельным полем. Брели чуть не до пояса мокрые; ноги спотыкались на бороздах, путались в густой картофельной ботве и неприятно ныли под коленками. В груди тоже что-то болезненно ныло — то ли внутри, то ли снаружи. Терпением мы запаслись немалым, а все же порой хотелось крикнуть: «Подохнуть бы вам с вашей картошкой, проклятые юнкеры!..»
Ранним утром на опушке леса мы встретили какой-то одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который уж день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на соломенную гору, выгребли себе берлогу и легли. Микола, как всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне, и, засыпая, я слышал его довольный шепоток.
Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притрусил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось выбраться наверх, идти. Но идти было еще рано, а хлопцы спали. И я молчал.
Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все ближе стал слышен грохот вагонных колес.
— Поезд, — шепнул Микола.
— А ты уже не спишь?
— Давно.
— И все думаешь?
— Думаю, Владик…
О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно быть, об одном. Это был август сорок первого года…
— Вон он пошел, еще один поезд, — тихо, медленно говорит Микола. — Туда, наверно, на восток. Новые танки повез, новых солдат… Наши там кровью обливаются, а мы…
Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-домашнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать.
Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выбираться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее, Микола не выдержал — выставил голову.
— Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Ну, Владик, вылезай!
На запад расстилалась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву.
— Не показывайся.
— Думаешь, он близко?.. А лес совсем, совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота! Уже никого на поле больше не будет. Пошли.
С востока вдоль опушки леса протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если бы не рельсы, да шпалы, да щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом.
Мы разбудили Колодку. Придя в себя, он завел свою вечную песню.
— Так-то оно, хлопцы, так, — спокойно бубнил он, обирая с лица солому, — отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят.
Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул.
— Чего ты? — спросил Колодка.
— Над тобой.
— Какой же тут надо мной смех? Что мне покушать хочется?
— Известно. Хочешь и в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани.
Микола первый съехал вниз.
Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее.
Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым, за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Микола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бесстрашно, словно в свой Кобрин на ярмарку.
Этот женатый коренастый полещук вообще был великим оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья, как медведь. Давеча прокашлял весь день под копной, а потом оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться»… Ходил он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и часто на ходу любил порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся, — говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену. — Ты бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше…»
Конечно, и до нас бежало много народу. И из опыта тех, кому не удалось пройти, было ясно, что лучше всего удирать втроем: двое спят — третий стережет, один заболел — вдвоем понесли, и так далее. Мы с Миколой долго выбирали третьего. И только накануне побега остановились на самом надежном из всех тридцати.
Колодка пошел очень охотно, как видно, в твердой уверенности, что эти двое приведут его прямо домой и даже за стол посадят. Что будет дальше — неважно, только бы наконец наесться. На первой дневке он так основательно приложился к нашему хлебному запасу, что его поуменьшилось сразу на несколько дней, а мы с Миколой в первый раз вздохнули.
Выбор был мой, и, грешный человек, если бы выбирал не я, а Микола, я уже не раз попрекнул бы его. Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже посмеиваться.
Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчинкой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди, а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей… Думали сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюква, где картошки испечешь…
— Жили же когда-то святые угодники, и по сто лет, — подшучивал Микола.
И мы клевали колосья, охапками набирали горох и на ходу лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, однажды даже с маслятами.
Однако, когда на пятую ночь после побега мы попали в какой-то глухой лес и только через двое суток выбрались на его восточную окраину, Микола пришел к заключению, что святые угодники, как видно, не удирали из плена… Ноги тяжелели с каждым днем. И все чаще скребли по сердцу вздохи Колодки:
— Эх, кабы наесться!..
Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены две корреспонденции из разных районов, ее обронили недавно, и, значит, печаталась она где-то здесь же, недалеко. А по названиям районов — Дейч Кроне и Шнейдемюль — можно было сделать вывод, что мы находимся поблизости от бывшей польско-немецкой границы.
Открытие особенно пришлось по сердцу, или, вернее, по нутру нашему Колодке.
— Я вам говорю, что это Польшч уже, — убеждал он, вперевалку шагая за Миколой. — Доколь же быть Германии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано. И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Польшч, так будем хлебать борщ.
— Похлебаешь, — сказал с усмешкой Микола. — Я целый год отхлебал, хватит.
У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал и попался из-за этого самого борща. На первом же польском хуторе его накрыли. Богатый хуторянин, пока жена кормила беглецов, вылез через заднее окно и привел из соседнего имения солдат.
Но для Колодки это был не довод.
— Ну, ты нам об этом который уже раз, — сказал он. — На одну собаку наткнулся, так думаешь, что все такие. Свои все ж таки люди, накормят.
И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли, и мы остановились.
Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный нес нам польскую песню:
Ты идешь горою,
Ты идешь горою,
А я долиной.
Зацветешь ты розой,
Зацветешь ты розой,
А я калиной…
— А что, не говорил я, а что? — успел раньше всех обрадоваться Колодка.
А затем мы без команды нырнули с тропинки в кусты.
Наиболее ответственная миссия — остановить девочку так, чтобы она не испугалась, и наладить с ней связь — была возложена на меня. Внешних данных, которые сразу расположили бы ее в мою пользу, у меня было не больше, чем у товарищей. Позавчера я рассматривал в воде какого-то лесного озерка свое довольно печальное отражение. Запавшие глаза угрюмо смотрели из-под бровей, а лицо покрывало густое черное жнивье…
Однако я встал за березу, и сердце мое забилось так настороженно, как если бы мне нужно было — не только нужно, а совершенно необходимо! — голыми руками поймать сидящую на ветке березы маленькую пугливую птичку…
И вот девочка сначала мелькнула между деревьями, скрываясь на поворотах тропинки за зеленью кустов. Она пела, и следом за голосом все приближался, все яснее вырисовывался облик певуньи. Вот за зеленой сеткой листвы, совсем уже недалеко, появилась светловолосая головка. Еще ближе. Пестрое платьице сшито, как видно, давно: тонкие загорелые ноги девочки казались слишком длинными. Не по годам широко она размахивала руками, особенно закидывая назад правую. Руки тоже показались мне длиннее, чем следует. Видно, не по возрасту тяжелый груз приходится ей поднимать…
Песню свою девочка не знала до конца; пропев две первые строфы, она начинала сначала. А голос — совсем еще детский — до боли душевно рассказывал о том, как тяжко расцветать калиною в неволе…
Мне только недавно исполнилось двадцать четыре года, три из которых отняли панские казармы и гитлеровские лагеря. Столько было тоски по свободе и дум о жизни, так много нежности ко всему родному скопилось в душе!.. И вот идет уже не просто товарищ по несчастью, пленный, не фашист с автоматом, а первая улыбка свободы!.. Так я это почувствовал, чуть не до слез… Их еще не было, а девочка уже поравнялась с березой, за которой я стоял. Надо было заговорить, а я никак не мог начать. И только тогда, когда ей остался последний шаг, после которого мой голос был бы уже окликом сзади, первое слово с натугой сорвалось с моего языка.
— Девочка! — тихо сказал я по-польски. И, раньше чем она успела испугаться, прибавил громче: — Я свой. Не бойся.
А она все-таки испугалась. Загорелые тонкие ножки задрожали, казалось, совсем явственно. Но ненадолго. На губах и в глазах появилась несмелая улыбка, она осветила ее лицо, и вот, как последнее доказательство того, что девочка признала во мне своего, она сказала:
— Дзень добры!
Я протянул руку. Девочка не задумалась ни на миг: маленькая ладонь, на которой я почувствовал мозоли, и все пять теплых пальчиков спрятались в моей грязной большой руке.
Мы поздоровались с ней как взрослые. А нежности в душе у меня было столько, что мне хотелось на руки взять, расцеловать девчушку, как дитя. Должно быть, потому я снова умолк. А девочка, как бы в доказательство того, что она уже не ребенок, сказала:
— Пан ест наш. Пан уцека з неволи. Я позналам одразу.
Большие светло-голубые глаза глядели по-детски доверчиво, наивно. А слова ее «я позналам одразу» говорили о том, что подросток начал входить в тот возраст, которому к лицу бывает безобидная милая ложь. Потому что не сразу девочка узнала меня; сразу она просто испугалась. Она испугалась опять, когда в кустах, где сидели Микола и Колодка, послышался шорох.
— Ой, что там? Что там, пане?
Я не успел ее успокоить. Из-за куста высунулась медвежья фигура Колодки.
— День добрый, дочка, день добрый! — громко говорил он на ходу. — Не бойся нас — свои! Ну, как живешь?
Девочка поздоровалась с Колодкой за руку и, выглянув из-за его плеча на новый шорох в кустах, увидела Миколу.
— О, еще едэн пан! — сказала она с улыбкой.
— А, боже мой, какой он пан! — удивился Колодка. — Хлопец едва ноги волочит, а она говорит — пан. Голод, моя кохана, не тетка.
Микола был явно недоволен такой рекомендацией. Со свойственной ему живостью он поздоровался с девочкой, как кавалер. Спросил:
— А как паненочку зовут?
— Ядвига, Ядзя, — сказала она, не отнимая руки. — А как пана?
— Который день голодные идем, — вмешался Колодка, — а тут в лесу дерево или траву не станешь грызть. Человек все ж таки, а не скотина…
Ядзя, знакомясь с Миколой, была совсем не похожа на взрослую. В улыбке, с которой она называла ему свое имя и хотела услышать в ответ имя «пана жолнежа», больше всего было чисто детского любопытства. А теперь, услышав слова Колодки, она как бы встрепенулась и сразу вдруг стала старше.
— Добжэ, — сказала она. — Вы подождите тут, а я пойду и принесу вам хлеба.
— О, вот это так! — чуть не закричал Колодка. — Эх, вот оно что значит свое! Иди, дочка, иди!..
Девочка задумалась.
— Вы спрячьтесь, — сказала она серьезно. — А я, как приду, скажу так… — Она совсем по-детски вытянула губки и трижды тихо прокуковала: — Ку-ку, ку-ку, ку-ку!..
— Вот, вот, разумница моя! — совсем расплылся Колодка. — Ты нам «ку-ку», и мы тебе из кустов «ку-ку». Ты только хлеба нам неси побольше. И хлеба и к хлебу!..
Последние слова сказаны были уже вдогонку.
* * *
А о главном так и не вспомнили: не спросили — Польша уже или все еще неметчина?
Я чуть не крикнул вслед девочке: «Постой!» — но тут же спохватился, уже с открытым ртом и поднятой рукой, что здесь кричать небезопасно. И в этот миг она в последний раз мелькнула среди зеленых кустов.
А минутой позже мы услышали где-то недалеко смех… Смеялись не там, куда побежала девочка, а в той стороне, откуда мы пришли. Спокойно рассуждая, можно было бы считать, что на всех языках люди смеются одинаково; засмеяться за деревьями мог и не враг. Но мы за два года привыкли к мысли, что порабощенной Гитлером Польше не до смеху. Засмеялся мужчина, на смех которого другой мужской голос так же весело и громко ответил по-немецки.
Мы кинулись в чащу.
Микола бежал первый. Он даже успел тихо скомандовать:
— Бегом!
Следом за мной трещал ветвями и грохотал Колодка…
Только метров через двести или триста́ я опомнился, что с этаким шумом нам не пройти. Я припустил вовсю, догнал Миколу и, поравнявшись с ним, сказал:
— Погоди!
Микола понял меня так же, как за минуту до того поняли его мы.
— За мной — Колодка, а ты, Микола, — за ним. И тише.
Мы двинулись медленнее, но зато почти совсем неслышно.
Наша союзница — ночь не слишком спешила нам навстречу. В ельнике она осела тенью, в серой гуще которой мы чувствовали себя спокойнее. Но ельник сначала стал редеть, потом его постепенно сменило березовое мелколесье. Посветлело. По вереску, то там то сям сбивая шапки притаившихся грибов, мы, не сговариваясь, пошли быстрее, а за нами, и впереди нас, и со всех сторон неслышно шагала опасность.
И вот я наконец остановился.
Сквозь редкие кусты и березки подлеска мы увидели луг. Он расстилался далеко вперед и в стороны, а светло-серое небо над ним говорило, что ночь еще не пришла… Маленькие швейные машинки кузнечиков стрекотали в росистой отаве; бесчисленные неутомимые портняжки все еще шили, несмотря на сумерки. День чуть тлел на западе бескровной полоской зари. Звезд еще не было. Осторожные красавицы серны еще не вышли на опушку. Не доносились даже из чащи хриплые призывы их гордых, ревнивых кавалеров, голоса которых неприятно напоминали нам лай овчарок.
Идти дальше или подождать?
На лугу — туман. Стелется, как будто поднимаясь из травы. Над лугом одно бескрайное тихое небо.
И мы пошли.
Шорох росистой травы под ногами. Молчание и мысли, которые никто из нас не хочет высказать вслух. Все это не ново, все понятно и так.
Новое возникло где-то уж на середине луга. Это была река.
Только обнаружив ее под грядою тумана, — мы уже научились издалека распознавать неприятный, вызывающий дрожь холод воды, — я остановился, товарищи подошли, и Микола сказал:
— Ну конечно…
Один за всех нас он с чувством отпустил общепонятное крепкое словцо.
Это было не отчаяние, а просто досада. Не впервые нам преграждала путь вода. Не впервые лучший наш пловец, Микола, молча садился на берегу и первым начинал раздеваться.
Так было и теперь.
Микола снял через голову сумку и сел.
Подготовку к переправе мы всегда начинали сразу, не дожидаясь даже, пока обсохнет пот. И делалось это каждый раз одинаково. С узелками, содержащими все наше снаряжение, на голове мы подходили к берегу и первому, кто ткнул скрюченными пальцами ноги в воду, принадлежало право определить температуру словом «ничего» либо, в противном случае, каким-нибудь более красноречивым выражением. Независимо от этого Микола обвязывал себя через плечо концом нашей бечевки, а я или Колодка надевали на вытянутые руки моток. Бечевку эту мы свили на первой дневке из шпагата, большой клубок которого Микола раздобыл на заводе. Бечевка была длинная, метров в сто, и надежная, в три шпагатины.
Подготовившись, Микола измерил температуру воды, отрицательно охарактеризовал ее отнюдь не научным термином, вошел по колени в воду и сказал:
— Ну, водолазы, пускай!
Моток держал на руках Колодка. Сегодня у него на голове копной сидел двойной узел: одежда своя и Миколы. Такой у нас порядок — первый плывет в разведку налегке. С презрением ко всему, что может стать нам помехой, Микола крякнул и тихо нырнул.
— Дай ему бог здоровья, как бобер, — зашептал Колодка, уже выбивая зубами дрожь.
Вынырнул Микола еще тише. Поплыл, натягивая бечевку. Сидя на корточках над самой водой, я пропускаю бечевку между пальцами, а Колодка с медвежьей ловкостью ворочает протянутыми руками, с которых беззвучно соскальзывают веревочные витки.
Я не свожу глаз с Миколы. Все меньше и меньше кажется его голова, от которой все шире расходится по воде треугольник. Потом точка, которая ведет вперед этот треугольник, исчезает совсем, и наконец я ощущаю в руке три толчка. Разведчик на том берегу дает сигнал, трижды дергая за веревку.
Я — с узелком одежды на голове, мне нырять нельзя. Да не больно и охота. Плыву то под бечевкой, натянутой над самой водой, то рядом с нею, чтобы на всякий случай была под рукой. Вода, как всегда безыменная, чужая, холодная… И, как всегда, страшно, что сведет мне ноги предательская судорога — зимний лагерный подарок. Ногами стрижешь под водой, руками осторожно раздвигаешь течение… Ближе к берегу, когда уже видишь товарища, становится веселей. Веревка, которую он держит, тебе уже не нужна, но смотреть на нее приятно, как на протянутую сильную руку.
Нащупав дно, я становлюсь на ноги и бреду, а Микола тем временем сигналит отправление Колодке. «Опять крапива!» — мысленно ругаюсь я, как от огня, отшатнувшись от покрытого росой куста.
— Ну, кита заструнил, — шепчет Микола.
Теперь он, помогая Колодке, тянет бечевку, которой тот опоясан. Колодка плавает плохо, пыхтя.
— Гляди, сейчас плюхнет ногой хоть разок, — шепчет Микола, и невидимая добрая усмешка доходит до меня сквозь дробный перестук его зубов.
И правда, медведь наш сбился с такта, не смог танцевать под водой. Плюхнуло. Раз. И еще раз.
— Хороший дядька, — шепчу я, как бы для того, чтобы оправдать Колодку.
— Нам бы только его накормить, — с той же усмешкой в голосе говорит Микола.
— А сам не поел бы?
— Я? Я, брат, и сам с усам… Ну, всё.
Колодка выходит из воды и, снимая с головы двойной узел, шепчет:
— Х-хол-лод-но, ч-черт б-бы его поб-брал!
Это чистая, голая и до чертиков студеная правда. Мы быстро одеваемся, и нам, как всегда в такие минуты, делается теплее от мысли, что вот и еще одна преграда позади.
* * *
А это все-таки была еще Германия.
За лугом, когда начались поля, под ногами у нас сперва шуршала стерня, затем пошло большое поле брюквы. Уже стемнело настолько, что на небе вокруг проявились первые тысячи звезд. Не хватало только луны, в сиянии которой на огромном пространстве холодно блестела бы покрытая росой ботва, как это часто бывало и раньше, каких-нибудь двести или больше километров за нами.
— Ну вот… — сказал Микола, первым набрасываясь на еду. В голосе его было и удовлетворение голодного, и злоба на то, что еще один рубеж пройден, а край нашей неволи все не кончился…
С первым голодом мы расправляемся тут же, на месте. Ножик Миколы переходит из рук в руки, и облысевшие при его помощи головки брюквы отчаянно хрустят под нашими зубами. По мере того как наши желудки наполняются холодноватым и сладким соком, я все явственнее начинаю ощущать, что мы одни под высокими звездами, что мы лежим на земле, которая нас даже греет, что мы как бы припали к ее груди, чтобы набраться силы.
— Погрызем, а там и попрыгаем, как зайцы, — говорит Микола.
Когда мы встаем, чтобы идти дальше. Колодка выбирает еще одну брюкву, и мы, по его примеру, делаем то же. Потом долго идем, как всегда, один за другим и на таком расстоянии, что шепотом разговаривать нельзя.
Брюква, жнивье, картофель, пашня, снова жнивье кажутся не такими глухими, как лес и луг. Копенки овса, густые ряды которых часто попадаются на пути, представляются мне маленькими домиками, в которых совсем недавно потухли огоньки. Мы — три Гулливера — идем по улице этого сказочного поселка, и обманчивое ощущение жилья так настойчиво овладевает мной, что я наконец сдаюсь.
— Привал, друзья мои, — говорю я, и это воспринимается как общее решение.
Мы берем сразу по нескольку сказочных домиков за их колосистые крыши и сваливаем в кучу. Затем с наслаждением ложимся на теплые, еще не успевшие остыть от дневного солнца овсяные снопы.
Брюкву мы на этот раз едим более культурно. Очистив одну, Микола разрезает ее на ломтики, как голландский сыр, и наделяет всех по очереди. Мы лениво хрустим, даже смакуем. Но удовольствие это ненадолго: выше полного не наполнишь, а старый голод за один раз не успокоишь. Я поворачиваюсь на спину, слушаю, смотрю.
… В детстве, когда ты возвращался с каталки мокрый и мать — по-своему, совершенно правильно, а по-твоему, ничуть не заслуженно — встречала тебя обжигающими махрами фартука, ты чаще всего забирался на печь. Это была как бы крепость, где ты уже мог считать себя почти в полной безопасности. Самое теплое место в хате, особенно для тех, у кого в такие времена был надежный союзник — бабушка. У меня ее не было, я обычно переживал свою обиду один. Лежал, глядел на потолок, сначала хныкал, а потом начинал рассматривать, словно какой-то интересный рисунок, сучки и слоистые разводы на досках. И обида проходила, особенно когда мать — теперь уже, и по-твоему, правильно — вспоминала, что ты чуть ли не с утра ничего не ел.
Детство наше миновало давно, навсегда. Но остались не только воспоминания о нем. Я не перестал любить красоту, как любил когда-то, впервые познавая ее и в мелочах — в каком-нибудь пожелтевшем листе, падавшем с ветки мне на голову, и в необъятном загадочном величии неба, открывшемся мне у костра первых ночевок на поле.
Я лежу на овсяных снопах за многие сотни километров от хаты, из которой ушел в жизнь. Я давно не дитя, и обида моя не детская. Но на звездный потолок, что надо мной, я гляжу с какой-то детской улыбкой. На вторую слева звезду Большой Медведицы — мне чудится — присел комар. Бедная звездочка мигает, мигает и никак не может его согнать… А может, это не комар? Может, она подмигивает мне и товарищам, как бы желая сказать, что мы непременно выплывем из страшного омута на родной простор, туда, где нас любят, как близких, своих, туда, где мы будем нужны?
Не мигай, звездочка! Прошло не только детство — юность тоже позади. Еще три месяца назад мы мечтали о родине, как мечтают юноши, — там надеялись найти покой и материнскую ласку, думали там отдохнуть перед новой, настоящей и радостной работой. Но мечты наши прерваны. Враг, которого мы узнали в сентябре тридцать девятого года, захотел теперь отобрать у нас волю и счастье навсегда, забрав родину, которую мы любим давно, хотя ни разу еще не бывали в ее пределах. Миллионы наших советских товарищей — и однолетки наши, и моложе нас — в один проклятый июньский день перестали быть юношами. Пришла пора суровой возмужалости. Не мигай, звездочка, ведь мы идем в родимый край не отдыха искать, а мести!
Я поднялся и сел.
Что это? Песня?
Немецкая песня встает за горюй, куда протянулись шеренги овсяных домиков. Песню поют девушки, а помогает гармоника.
— Им весело, — тихо, сквозь зубы говорит Микола.
Он тоже поднялся, сидит на снопах. И Колодка перестал жевать. Мы больше не разговариваем, думаем каждый о своем.
Эту песню мы слышали не раз. В ней часто повторяется слово «Эрика» — девичье имя. Почти ничего больше я в песне не понимаю. Но с меня довольно и этого. Я вспоминаю нашу Эрику.
… Стеклодувный завод. Огромная труба, черное дыхание которой казалось мне дыханием нашей истомленной груди. Гигантские черные горы угля. С утра до вечера слышим мы, как он скрежещет под нашими лопатами, как грохочет о железо пустых вагонеток.
А неподалеку от нас сидит девочка. Сложив на согнутых коленях руки и опершись о них острым подбородком, смотрит на нас не сводя своих черных глазенок. Так смотрела она и вчера и позавчера. Несколько раз в день из-за черной горы угля, где стоят домики рабочего поселка, доносится женский голос: «Эри-ка-а!» И, когда зов этот повторяется еще и еще, девочка медленно, с видимой неохотой встает и уходит. Потом опять приходит и смотрит опять. Неутомимо, молча…
Уголь, труба и Кумбир — все это осталось далеко на западе. Кругом — стерня, овсяные домики копенок. Над нами тихий, усыпанный звездами океан. И я невольно под влиянием мыслей о девочке подтягиваю усталые ноги и, сложив на согнутых коленях руки, опускаю на них голову. А девочка стоит перед глазами как живая, вот здесь. Столько боли и столько надежды в ее не по летам серьезных глазах! И я читаю в них, как и тогда, все тот же безмолвный вопрос: «Это правда, что ты мой лучший друг?»
«Ты мой лучший друг!» Так сказал нам немец Карл, старый рабочий на заводе Кумбира. Вместе с Карлом мы, Микола и я, разряжали аккумуляторы без рукавиц и вместе с ним обожгли кислотой руки. Возмущенный Карл кричал на весь цех, показывая руки инженеру. Они были мозолистые, худые, как руки наших отцов. А «герр инжинир», верный слуга своих хозяев, улыбался. «Та-ак, — сказал он, — теперь тебе, пожалуй, можно и рукавицы выдать…» И хуже всего, что вместе с инженером смеялись тогда три других немца — подростки, которым на этот раз посчастливилось не обжечь руки. Не смеялись только Микола и я. Микола потом попытался, больше жестами, чем словами, растолковать юношам, что все это совсем не смешно. А Карл — бритый молчаливый старик в синих штанах, латаных-перелатанных, с краюшкой хлеба в кармане такой же залатанной куртки, — Карл подошел к Миколе, протянул ему руку и сказал: «Ты мой лучший друг!»
У Карла же мы и спросили потом, почему так странно смотрит на нас который уже день маленькая Эрика. Оглянувшись вокруг, старик, понизив голос, начал: «Вам я скажу. Ее отец, рабочий Вилли Кляйн, был коммунистом. На этом заводе была целая группа коммунистов. Потом их посадили в концлагерь, перед самой войной. В этой трубе был замурован архив. Девочка знает, что вы из России, и она… Но тс-с! Давайте работать», — прервал он и снова взялся за лопату.
Мы поглядели вокруг. Никого не было, даже и тени фашиста, — чего он испугался? Карл понял наше недоумение, выпрямился над угольной кучей и, опершись на тяжелую лопату, с доброй улыбкой сказал: «Враг слышит». Такие плакаты висели повсюду, и так по-своему перетолковал их человек, который увидел в нас друзей.
И вот я сижу на овсяных снопах, смотрю в черные тихие глаза девочки и как будто говорю ей: «Да, Эрика, я твой лучший друг. И я, и Микола, и Колодка, и многие-многие тысячи наших товарищей…»
— Жалко девчушку, — вдруг отозвался Микола. Задумчиво, тихо.
— Да, — сразу же ответил я, как будто не про себя вспоминал об Эрике, а говорил о ней вслух. А потом, спохватившись, спросил: — Ты о ком?
— О ком же еще? Вернулась туда с хлебом, ходила по лесу, куковала. А может, и плакала… Эх!
Минуту мы молчали.
И рядом с черными глазами Эрики встают передо мной заплаканные глаза Ядзи. Измученное польское дитя с ломтем хлеба, украденным у хозяина, ходит, может быть, по лесу, вглядываясь в темноту, и тихо кукует. Теперь у нас уже нет сомнений в том, что это не Польша, что это все еще Германия.
Девочку привезли сюда, как привезли всех нас, в неволю. И она плачет где-то, потому что родные люди, которых она так давно не видела, по которым изболелась душа, обманули ее. Так много хотелось им сказать, столько спросить, а они вот ушли… А может, ей и не удалось раздобыть хлеба: то ли заметила скупая, крикливая фрау, то ли сам угрюмый, насквозь прокуренный «гроссбауер», прусский кулак.
И где она теперь, что делает, какую тяжесть несет на сердце?
— Я сначала подумал, — сказал я Миколе, — что ты не о ней.
— Так-то оно так, — перебил меня Колодка, — а больше всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы, как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится — обедал, а живот не ведал. Хлеб — он все ж таки хлеб. Кабы принесла…
— Ско-ти-на, — медленно, тихо, отчетливо прошипел Микола.
— Ты это про кого? — удивился Колодка.
— Про тебя.
— Так, выходит, я для тебя скотина?
— Скотина.
— Ну, так ты за это, если хочешь знать…
Колодка поднялся.
Наступила тревожная пауза.
А Микола молчит.
И мне кажется, что кто-то невидимый вытащил из гранаты кольцо, большой палец руки медленно опускает скобу, после чего пройдет несколько долгих секунд и наступит развязка…
Колодка это понял.
— Хлопчики… — тихо сказал он. — Хлопчики, да что вы? Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка. Алеся…
В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо знакомо… Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искринками доброго смеха.
— Ну вот, видишь! — говорит Микола.
И я понимаю его.
— Да что ты, Степа, — говорю я, — неужто ты подумал: «Бросят»! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них…
— А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, — в тон мне говорит Микола.
И мы смеемся. Не только Микола и я.
— А чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, — смеется Колодка, — ну вас!..
Мы двинулись на восток…
* * *
Прошло десять лет.
По-весеннему молодо и по-праздничному торжественно выглядит сегодня наш труженик Минск. В молодой зелени лип, пронизанной ярким светом вечернего солнца, веселой песней дышат репродукторы. По новому асфальту центральной улицы с каким-то особым шиком шуршат шины автобусов.
Девушки сегодня особенно нарядные. Их щебет и юный смех в пестро-солнечной тени сквера может сделать поэтом даже вот этого старого бухгалтера. Он сидит на зеленой скамейке в самом укромном уголке. На коленях у старика — толстенный роман, которым он наслаждается по глоточку и с паузами, видимо совсем не торопясь осушить до дна бездонный томище. И вот, когда мимо него проносится звонкий смех девушек, вся жизнь которых короче, чем стаж уважаемого охранителя государственного рубля, старик приветствует их совсем молодой улыбкой. Да что там он, когда сегодня помолодели даже молодые. Подростки-строители, которых мы в продолжение недели видели на лесах — измазанных известью, серьезно занятых серьезными делами, — смеются сегодня, как дети. Громче, чем это необходимо, шумят студенты. Повеселели даже начинающие художники, классически волосатые, несмотря на молодость их кисти. А сколько здесь детского смеха! Это для них, для ребят, стараются как можно краше цвести на газонах цветы, которые все-таки нельзя рвать. Для них стремится как можно выше поднять звонкую струю фонтан. Для них… Да, собственно, все для них: и солнце до позднего вечера и наша нежная ласка круглые сутки.
Только театр вечером не для них.
Его штурмуют взрослые. Наибольшим вниманием пользуется сегодня товарищ кассир. Десятки рук с надеждой стучат в закрытое окошечко кассы. Дощечка поднимается, и, как портрет в рамке, появляется женское лицо, полное принципиальной неподкупности и само по себе полное — во всю рамку.
— На сегодня все билеты проданы, — звучит убийственно спокойный голос. Затем окошечко закрывается, как утомленный глаз, жаждущий заслуженного отдыха. Напрасно стучать, упрашивать. Поздно!..
Мы с Миколой в числе счастливцев. В руке у меня две узкие розовые бумажки, которые я, на зависть многим, протягиваю билетерше. Заветный порог — за нами. И вот мы сидим, смотрим на сцену. Она еще закрыта, и за массивным мягко-красным полотнищем занавеса пока еще прячется доля нашей сегодняшней радости.
Такие встречи, как наша с Миколой, бывают не часто. Молодой директор семилетки приезжает из-под Гродно в столицу один-два раза в год.
А такая встреча, как сегодня в минском театре, произойдет впервые. Встреча, можно сказать, историческая…
Настроение зрителей приподнятое. Особенно шумно на галерке, где молодежь, студенты. Над белыми, обитыми красным плюшем перилами балкона — живой цветник веселых лиц, лучистых глаз. Звонкая радость прибоем бьет оттуда, вот-вот готовая выплеснуться через край.
— Гляди, душа твоя холостяцкая, — сжимаю я локоть Миколы, — гляди!
Мы смотрим наверх. И вот оттуда одна девичья рука, поднявшись на уровень веселых глаз, приветствует кого-то, игриво перебирая пальцами.
Я приглядываюсь и узнаю Алесю. Она ловит мой взгляд и приветственный жест руки. Кивает головой — здоровается.
— Кто это? — шепчет Микола.
— Твоя погибель, — отвечаю я.
— А может, твоя?
— Ну, дважды это так хорошо не выходит.
— Да кто же она?
— Алеся. Кто же еще!
— Степана Колодки?
— А что? Не говорил я?.
Звенит второй звонок. Зал начинает наполняться. Остаются еще одна-две минуты до третьего звонка.
Я пользуюсь этим коротким временем, чтобы рассказать про Алесю.
Позапрошлым летом в июле, когда в институтах начинается новый прием студентов, ко мне, на пятый этаж одного из послевоенных домов, пришла необычная гостья. Дивчина с маленьким чемоданчиком в белом вышитом полотняном чехле. Трудно было, должно быть, и дом найти на незнакомой улице, и квартиру. Да, может быть, и не так даже трудно, как непривычно все это было для выпускницы деревенской десятилетки: и город, и пятый этаж, и электрический звонок, который она нажала с румянцем волнения на лице.
— Добрый день, — тихо сказала девочка. И прибавила: — Я вам письмо привезла, — наивно ухватившись за это как за главную причину приезда в Минск.
Письмо было от Колодки.
«Это моя Алеся, о которой я тебе когда-то рассказывал, да уже не раз и писал. Так ты там, браток, помоги ей устроиться в какой-нибудь университет. Пусть учится на здоровье…»
Алеся робко присела на кушетку и смотрит на книжки, которых на полке моей комнаты, по мнению девушки, много. Под моим взглядом она застенчиво опускает глаза. А я не могу не глядеть. Я не могу не думать о той ночи, на немецкой овсяной стерне, под звездами, когда Степан заговорил… Заговорил о том, что и он понимает все: и судьбу польской девочки, которая побежала красть хлеб для пленных, и судьбу дочери расстрелянного немецкого коммуниста, которая в нас, людях из СССР, увидела родных. «У меня тоже есть дочурка, — рассказывал Степан. — Она только учиться начала, а тут и они пришли — фашисты. Жива ли она? Может, хату сожгли? Вы думаете: «Вот, у человека только и на уме, как бы поесть…» Я там их, проклятых ферфлюхтеров, накормлю!..» И слова его не остались только словами. Вот здесь, в этой самой комнатке, мы с Колодкой спрыскивали его партизанский орден…
— Я хотела бы, — все еще несмело говорит Алеся, — поступить на филфак.
— А как с пятерками? Есть?
— Есть.
— И много?
— Все.
— Дорогая моя, да что ж ты об этом так тихо говоришь?..
Алеся смеется. Хорошей, чудесной скромностью светятся ее синие умные глаза. Она становится смелее и спрашивает:
— Вы, дядя, уже дочитали до конца? Мне папа велел передать…
Она взяла из угла свой чемоданчик.
— Да нет, не дочитал еще, — отвечаю я, снова берясь за письмо.
«Посылаю тебе, браток, кусочек нашего брестского сала. В нашем колхозе сало толстое. Ты там, должно быть, стал совсем деликатный, так я тебе скажу, что можешь его один не начинать. Просолено хорошо, полежит в холодном месте. А уберем урожай — сам приеду. Тогда и выпьем и закусим, брат, вовсю. Хорошо, кабы и Микола еще собрался!..»
С того дня в списке моих друзей прибавился еще один, вернее, одна. Алеся, правда, упорно называет меня дядей, но и это хорошо: по крайней мере, я всегда помню, как выросли те, за кого мы, десять лет назад перестав быть юношами, шли в огонь…
— Эх, Микола! — вздохнув, хочу я начать разговор о ней с моим все еще холостым директором. Но тут раздается третий звонок. Отложим их знакомство до антракта.
На сцене — молодость новой, народной Польши. Пестрая, многоцветная радуга национальных костюмов, которых я не видел больше десяти лет. Новая молодежь, которую мы приветствуем здесь впервые.
Величественно звучит наш Гимн, исполняемый теми, для кого он теперь неразрывно связан со словами — свобода и счастье. Совсем по-новому воспринимаются и старые слова: «Еще Польска не згинела». В дружной семье могучего лагеря мира она не погибнет никогда!..
А потом льются песни — прекрасные песни трудового народа, счастливые дети которого принесли нам с польских просторов и звонкую радость сегодняшнего дня, и горькую, задушевную печаль минувшего.
Звучит «Зозуленька» — игривая песня сосновых лесов, что шумят над песками Мазовии, где катит воды широкая Висла.
— Она! — шепчет Микола, до боли сжимая мне руку. — Смотри, в первом ряду, седьмая слева.
Взор мой отсчитывает шесть девушек, останавливается на той, которая давно знакома… Девушка с косами, светлые глаза. Они прикованы к рукам дирижера. Она не замечает ничего, она живет лишь песней… Вот уж и я не вижу ничего перед собой, а только лес, заходящее солнце и босую, в стареньком пестром платьице певунью Ядзю.
— Ку-ку, ку-ку, ку-ку!.
— А может, Владик, и не она, — снова шепчет Микола.
Мы забываем на время о том, что рассуждения наши наивны. Я так же, как и он, сную глазами по рядам певиц, среди множества издалека похожих одна на другую девушек, стараюсь узнать, различить нашу Ядзю. Напрасно! В глазах у всех — тот же восторг, а у многих, особенно совсем молоденьких, так же по-детски мило, как у Ядзи когда-то, складываются губы, передавая кукование… «Нет, не она, и это не она… Ее здесь нет. А впрочем — в этом ли дело?..» — думаю я.
«Ты мой лучший друг!» — всплывают в памяти слова, которые с каждым днем нашей жизни все больше наполняются живым, непобедимым смыслом.