ТЕПЛОХОДИК «Глория» идет с Капри на север. Темная осенняя ночь окутала Неаполитанский залив.
После знойного дня на верхней палубе холодно. Не хочется там стоять и снова думать о том, что и ты наконец дышишь воздухом итальянского юга; не хочется слушать повсюду тот же плеск волн, любоваться звездами, теми же, что и дома; не хочется глядеть даже на совсем уж экзотический, косой пунктир огней канатной дороги на склоне далекой, невидимой пирамиды Везувия.
Сижу на нижней палубе, съежившись у окна, и, усталый после трех суток туристской беготни, то окунаюсь в легкую, блаженную дремоту, то выплываю из ее глубин… Туда, где неутомимый шорох ног и неумолчный гомон, где снизу доносится однообразный и, кажется, в самое нутро проникающий безжалостный стук моторов.
А в грезах столько света, лазури, зелени! В зеркале трех последних дней вижу залитое солнцем море — и вблизи, под нами, и вдалеке — из окна поезда или автобуса; пестреют в густой листве лимоны, пышно высятся вечнозеленые огромные зонты пиний, карабкаются по склонам гор цепкие кривые стволы оливковых деревьев; по широким долинам бредут, влача за собой плуги, сивые смирные волы, стоят серые шалаши из пампасной травы и такие же серые, только чуть поменьше, ульи. На фоне яркой морской синевы, величественно-грозных вулканических громад и таких же, кажется мне, извечных мраморных руин античности так просто, по-сегодняшнему, по-домашнему зеленеют головки капусты…
И слышен смех над водою — звонкий, неудержимый.
Она хороша — твоя родина, мой молодой синеокий амико!
Если б я умел, я сказал бы тебе об этом еще третьего дня, как только увидел окутанный мглой Неаполь, как только торопливо зашагал по его улицам — то широким, с пальмами и зелеными жалюзи роскошных особняков, то узким с вывешенными знаменами нищеты — мокрым и сухим тряпьем… В Риме я немало высказал бы тебе и под сводами Пантеона, где теплится вечный огонь над гробницей Рафаэля, и в ватиканском музее, у витрин с рукописями Галилея и Петрарки, и в развалинах знаменитого цирка, где камни и по сю пору дышат запекшейся кровью рабов, и в храме «Святого Петра в цепях», где боязно становится, что вот сейчас он — уже не библейской легендой, а гением твоей земли рожденный Моисей — взорвет своей мощью не только темный маленький костел, но и весь старый квартал вокруг этого узилища искусства…
Она прекрасна твоя Италия.
Странно только и обидно, что за три дня и две ночи я не услышал здесь ни одной песни…
Правда, тут окончательно рассеялось мое наивное представление о вечно беззаботных певцах с мандолинами… Поглядев на дымные заводы, белые дворцы и могучие корабли, я как-то совсем по-новому понял, что все это сделано вами, веселыми людьми, у которых и в труде можно многому поучиться.
А песни я так и не услышал…
Зато сегодня слышал твой смех. Может быть, и беспричинный, и слишком уж молодой, — кто скажет?.. Ты, каприйский лодочник, не думаешь об этом, рассыпая звонкий смех над водной гладью, так же, как не думает о том, чему он радуется, жаворонок над полями моей стороны.
Слушай, амико!
Когда наш теплоходик причалил к шумному пирсу в твоем живописном городке Марина Гранде, ты как будто не случайно выбрал нас, четырех друзей, в растревоженном туристском муравейнике. Сияя белозубой улыбкой, ты закричал и замахал руками: «Сюда, синьоры, сюда!» Мы поздоровались, и ты чуть не бегом повел нас к своему катеру.
За высокой серо-зеленой стеной Капри спускалось солнце. Скалистый, освещенный сзади берег уходил прямо ввысь больше чем на двести метров. И катер твой, вздымая над тихой водой гордую грудь, помчал нас, как белая птица, вдоль этой тенистой стены в ту сторону, где ждала нас еще одна тайна́, еще одно чудо… А ты смеялся, синеокий красавец, показывая на другие катера, оставшиеся далеко позади!..
И мне хотелось вместе с тобой смеяться. Только — по другой причине… Человек всемогущ! А вот мы не умеем по-настоящему понять друг друга, не можем даже словечком выразить, чем полна душа! Есть у нас два языка, глубокие, безгранично прекрасные, а мы — на нашем современном катере, — как первобытные люди, только смеемся, жестикулируем, подмигиваем друг другу!..
А ведь я тебя, кажется, знаю давно. Я не сегодня встретился с тобой впервые. До меня доносился твой голос и смех с книжных страниц, с экрана… Знал я тебя еще в те времена, когда сверстником тесно сдружился с маленькими героями Амичиса, когда в отроческих мечтах шагал по этой земле в отрядах Спартака и Гарибальди…
— Гротта Адзурра! — кричишь ты, указывая рукой в ту сторону, где у высокой стены берега, в заливе, толпятся лодки.
Когда стихает мотор твоего непобедимого летуна и белая грудь его опускается на воду, мы окунаемся в густой ярмарочный шум. Лодочники атакуют нас, они, как гвозди к магниту, со всех сторон тянутся носами белых лодочек к первому и, видно, желанному тут посланцу нашей «Глории». Меня и моего друга берет к себе в лодку бойкий, поджарый, пожилой синьор в кепке, удивительно похожий на дядьку Федора, старшего пастуха в моем колхозе.
Катера с туристами прибывают один за другим. Шум растет. Орудуя веслами, как удлиненными руками, синьор пробирается среди лодочной толчеи к черной, как огромное устье печи, дыре в скалистом берегу, над самой водой. Затем, сложив весла, он хватается за толстый, натянутый над нашими головами, ржавый трос, который уползает в эту дыру. Повинуясь крику старика, а скорее всего инстинктивно, мы наклоняемся. В этом месте вода словно заражается всеобщей горячкой: везде вокруг тихая, в низкий туннель она мчится, пенясь и шумя. Ворвавшись с белого света в подземелье, лодка наша замирает на успокоившейся воде. Мы разгибаем спины… Нет, здесь хочется не просто разогнуться, а поднять руки, в восторге вскинуть их над головой. Какая красота!.. На стыке тьмы — сверху, от скалистых сводов, — и света, вливающегося сюда снизу, сквозь воду, — как неповторимо рождение этого лазурного цвета радости! Я понимаю твой смех, молодой синеокий амико!..
Но и в этом поэтическом гроте нам не укрыться от туристских законов: и здесь нас связывают регламент и очередь… Наш старик делает круг вдоль стен и правит к выходу, который не похож больше на печное устье — так много льется оттуда света.
— И Горький здесь, наверное, бывал! — кричит кто-то с другой лодки.
На эти слова наш синьор вдруг широко улыбается, отпускает одно весло и, подняв руку, кричит:
— Массимо Горки — гранде!
Он отпустил и второе весло, обеими руками ухватился за трос над головой. Мы помогаем старику, потому что вода не хочет нас отсюда выпускать. А выбравшись на солнце, в суетливую минуту расставания мы отдаем синьору «старшему пастуху» последние чешуйки худосочных монеток с надписью «Республика Италиана», угощаем его своими, отечественными папиросами — за те же три слова, за радость, которой он нас оделил, даже не подозревая о своей щедрости!.. Бойкий, поджарый синьор что-то кричит — то ли нам, то ли уже нашему молодому амико, к катеру которого мы как раз причалили. И в его быстрой речи, в широкой улыбке вновь слышатся нам те же три слова.
— О! — подхватывает их наш синеокий. — Массимо Горки гранде, о!..
И снова мы летим, опять первые мчимся над зеркальной гладью, засевая след свой алмазами. Когда же кончается высоченная серая стена берега, за которой солнце уже успело зайти, когда из-за мыса показывается бело-красно-зеленый амфитеатр портового городка, моторист наш протягивает вперед руку — загорелую, в белом, надутом ветром, рукаве — и, указывая на что-то, звонко кричит:
— Массимо Горки! Эрколяно!
И снова хохочет, сверкая жемчугом зубов, темной лазурью сияющих радостью глаз, должно быть зачерпнутой там, в Гротта Адзурра…
Слушай, амико!
Хорошо, что ты нам напомнил об этом!.. В нашем с тобой бессилии понять друг друга мы, твои гости, как-то даже забыли, что и ты не можешь не знать одну из чудесных сказок твоей Италии, твоего единственного в мире Капри… Нет, не легенду, не сказку, а сказочно-чудесную правду о том, как вон в той «Эрколяно» — красностенной гостинице на вершине скалы — жил когда-то творец бессмертных сказок жизни.
Значит, не только мы, советские люди, вспомнили здесь сегодня это имя? Смейся, амико, над моей еще все молодой наивностью, — смехом своим подтверди, что не только мы!..
А я все думал в эти дни о тех, что жили здесь до нас, что сегодня рассказывают нам об Италии…
Черные, шумливые, как скворцы на пашне, дети неаполитанской бедноты и рядом с ними горы апельсинов, что не для них в лотках излучают солнце, напомнили мне молодую, задушевную улыбку Джанни Родари — любимца и наших детей. Несмотря на все чуть крикливое и пышное богатство своей страны, и он по-горьковски остро видит ее невеселое сегодня, с нашей верой в победу света смотрит вперед, в завтра.
Поднятые для пролетарского приветствия кулаки, язык взглядов и улыбок — на всех дорогах и улицах, где нам довелось побывать, — говорили об этой вере.
И очень часто приходила мысль: как среди такого богатства красок и звуков, как на такой благодатной земле могла завестись до жути и курьеза дикая гниль — фашизм?
Слушай, амико!
Глядя на тебя, я не мог не думать о том, что такие же, как ты, веселые и работящие парни побывали не только в Абиссинии, но и на полях моей родины. Может быть, твой отец или старший брат? Может быть, даже тот бойкий синьор, хотя он и помнит Горького, хотя он и очень похож на нашего пастуха?.. Кто из них вернулся, тот говорил и тебе про суровые зимы в далеком краю гранде Массимо, про пламенный гнев его земляков — людей мирных и чистых душой.
Но я, амико, не хочу обращаться к печали и злобе. Я хочу рассказать тебе о тех, что больше не вернутся под ласковое небо своей Италии.
…Их было двадцать.
На третий год войны эти земляки твои очутились в Белоруссии. На севере ее, там, где за полем, зеленым от картофеля и льна, голубое озеро, а за озером — лес. Сосновый бор дышит горячей смолой, а белая гречиха — нагретым медом, аромат которого ревниво собирают и заботливо разносят пчелы. В клевере, тоже звенящем пчелами, по-детски испуганно прячутся серые тепленькие зайчата, а в редком жите цветет шиповник, рассыпает пахучую пыльцу можжевельник, густой отарой лежат валуны, покрытые лишаями седого мха. Белые чайки летают высоко над стрехами хат, а над зеркальной гладью озер планируют давние друзья этих стрех — аисты…
Я впервые так далеко от родных мест. И ты мне простишь, амико, если я вдруг заплачу… Это от радости, что есть на свете она — моя нежная, трудолюбивая, мужественная Беларусь!..
А теперь ты представь себе — хотя бы на миг — вороненую сталь кинжального штыка, направленного в грудь твоей старушки матери. Представь головку твоего щебетливого малыша, которую кто-то разбивает о край твоего же, отцовского, стола.
И ты поймешь тогда, как работящий и кроткий человек превращается в человека страшного, неумолимого в своем справедливом гневе. Этих людей история назвала народными мстителями, а нашу тихую Беларусь — страной классической партизанской войны.
Враг знает, что это значит. И сегодня старые, недобитые гитлеровские генералы, начиненные еще кайзеровской мертвечиной, говорят о нашем непонятном для них «фанатизме». Они, видишь ли, недовольны, им бы выгоднее иначе. Они могли бы потом… да и теперь еще могут подогнать к любому параграфу любого международного договора смерть наших матерей и наших детей, как стратегически необходимую, а нашу священную месть фашизму — как юридически беспрецедентную…
Есть одна деревенька в нашем краю голубых озер. За этой деревней подымается гора — усеченный конус с венком молодых берез на вершине. Оттуда можно увидеть сразу пять озер. Там ты, амико, вспомнил бы родное море, там ты смеялся бы, глядя в привольную даль. Из-под тех березок видны не только озера, но и поля, и деревни, и ленты дорог, и две блестящие струны железнодорожных рельсов.
Весной сорок четвертого года в одну из майских ночей, когда малышам так сладко спится у открытого окна, а соловьиные трели заглушают шорох партизанских шагов, в том месте, где струны рельсов всползли на высокую насыпь, послышался взрыв! Один из тех бесчисленных взрывов, которые мы жадно и сдержанно записывали в счет, а враг оплачивал нервами и кровью.
К сожалению, не только своей…
Утром деревню над озером окружили каратели в черных и серо-зеленых мундирах. Были там не одни немцы. На ближайшей станции стояло их изрядное количество, однако на этот раз, для большой операции, сочли это недостаточным. Гитлеровцы роздали винтовки рабочей команде — твоим землякам, которых они недавно, после выхода Италии из войны, превратили в безоружных рабов. С еще большим презрением, подкрепленным теперь ненавистью и отчаянием, таких, как ты, амико, называли они «ферфлюхтер музикер». Однако с офицерами вашими, недавними партнерами по созданию «новой Европы», они находили общий язык все еще быстро и дружно…
Слушай, амико, как перед строем палачей плачет на руках у седой бабушки светловолосый мальчуган!.. В одной рубашонке, с теплыми ножками, не вовремя поднятый с постели у отворенного окна. Прислушайся к предсмертному гулу, встающему над толпой безоружных людей, осужденных на страшный конец!.. Слышишь команду: «Огонь!», на которую все двадцать винтовок твоих соотечественников ответили молчанием?.. Слушай, амико, невыразимую тишину, которая скоро воцарится над еще одной братской могилой!..
Итальянцев снова обезоружили. Они не сопротивлялись: не знали, что их ожидает. Приказали им стать на краю заваленной теплыми трупами ямы. Они подчинились: не верили, что это может произойти…
Теперь над той могилой шумят и играют на солнце листвой белорусские пальмы — березы; вокруг памятника из древнего камня надозерных полей цветут наши цветы, прекрасные в своей сердечной скромности. А в деревнях, открывающихся меж пяти озер, с высокой горы, простые, душевные люди рассказывают о безымянных Двадцати, что отказались стрелять… не захотели ценой невинной крови купить даже возвращение сюда, в свою неповторимую, прекрасную Италию…
Останови свой катер, амико! Стой, пока и вода успокоится. Почтим их светлую память молчанием.