Осколочек радуги

Брыль Янка

ТЫ МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ

 

 

ЗАПЕВ

 КАК ПЕСНЯ радости, как полыхание знамен над недавно еще грустными дорогами, как светлое утро новой жизни, стоишь ты в памяти родины моей, воистину золотая осень тридцать девятого года!

Думая о тебе, я часто вспоминаю судьбу многих ребят из-под Барановичей или Бреста, закинутых накануне тех дней далеко на запад от родных деревень. Вместе с этими ребятами я встретил вторую мировую войну в польских окопах на Приморье.

…Темная дождливая ночь на западных подступах к Гдыне. Сюда перебросили нас, батальон морской пехоты, на второй неделе обороны Орлова, восточной окраины города.

Это не тактика (даже и мы, солдаты, понимаем), это предсмертные судороги, начало неминуемого конца.

Слева, вдали, горит большая кашубская деревня. На фоне пламени зловеще торчит колокольня костела. Недавно там засел третий пулемет нашей роты. Там сейчас толстый, спокойный Кубата, катовицкий шофер, с целым портфелем, как мы когда-то подшучивали, материнских писем за пазухой. Там здоровенный Петрусь Жарнак, от тихих ночных рассказов которого до странности пахло родным белорусским сеном… Тоже «когда-то», в далеком, чудится, прошлом, когда мы лежали с ним рядом под зелеными жесткими одеялами и часами шептались о родном деревенском приволье…

Это тоже «тактика»: поднять на колокольню костела, освещенного пожаром, перед самым носом противника, единственный станкач, оснащенный двумя лентами патронов и жестким приказом — задержать врага со всей его наземной и воздушной техникой…

Что ж, мы должны были совершать и не такие чудеса. За три дня до начала войны наш пулеметный расчет сидел на чердаке одинокого домика у самой границы, отделявшей от нас территорию «вольного города Данцига», который давно уже стал фашистским плацдармом. Туда мимо нашего дома шла неширокая мощеная дорога с полосатой жердью шлагбаума. Этот шлагбаум, при поддержке нашего «максима», должен был задержать первый натиск фашизма. Рядом с «максимом» лежал на столе, в виде тонкой брошюрки, приказ командующего обороной Приморья: «При появлении врага — закрыть шлагбаум и огнем сдерживать первый натиск до подхода подкреплений»… Расчет, сменивший нас тридцатого августа, действовал согласно приказу. Шлагбаум был закрыт, однако вместо предусмотренного инструкцией врага в пешем или конном строю ударил артиллерийский залп, один и другой, после чего мимо развалин домика прошли автоматчики…

Такое же чудо произойдет утром и на колокольне костела, — как только Кубата и Жарнак подадут оттуда голос…

Все же это звучит довольно грозно — первый расчет штурмового пулеметного взвода. Наш первый номер, молодой силезский шахтер Ян Филец, — лучший пулеметчик батальона. Ничего, что у нас всего две ленты, пятьсот патронов…

По листьям брюквы, в которой мы залегли под пригорком, монотонно барабанит холодный дождь. В окопчиках, вырытых на скорую руку, собирается вода и при каждом движении под коленями чавкает грязь. В зареве пожара поблескивает мокрая ботва и чья-то каска. Справа, под обрывом, море. Неспокойное, оно рокочет как-то особенно мрачно. Над обрывом ветер — так же мрачно и нелюдимо — шумит в бурьяне и кустарнике. Шершавым языком тоски проводит он по картофельному полю, по бурьяну, гнет и теребит листья нашей брюквы. Время от времени взлетают вражеские ракеты и медленно опускаются над берегом и водой широкими зонтами синеватого света. Тогда видно, как на пригорке, перед которым — тоже тактика! — стоит наш, прикрытый одеялом, станкач, отчаянно борется с ветром сухая картофельная ботва. Ясно, до жути, видишь, что это замахиваются вражеские руки длинными колотушками гранат…

А море шумит…

Сквозь шум его, равномерный, монотонный, в душу проникает вопль сирены — с далекого, одинокого в мглистой тьме, маяка. Тягучий, печальный крик!.. Это не хочет умирать наш порт, на который, как только рассветет, снова обрушатся бомбы. Это не хочет умирать наш окровавленный, прочесанный смертью гарнизон, окруженный врагом, но все еще не сломленный в неравной борьбе. Более того, это не хочет умирать весь польский народ, брошенный, обманутый своими бездарными правителями, своими продажными западными союзниками, «дружеской руки» которых мы так и не видим — ни в небе, ни на волнах…

И мы не хотим умирать. Еще недавно — рекруты, теперь мы уже солдаты, обстрелянные до того животного безразличия, когда можно жевать и спать рядом с трупом товарища.

Только время от времени встает перед глазами родное лицо старушки в валенках и расстегнутом кожушке… Она все идет за санями, которые когда-то давно… не полгода, а целую вечность тому назад везли тебя до первой станции, сюда. Идет спотыкается, наклонилась против ветра. Уже не только слез, но и лица ее не видать… Нет, ты видишь сейчас и эти слезы и этот облик — единственный, неповторимый. Ты крепишься, хочешь думать о другом, но оно все возвращается, это лицо… И вот ты без слов, но с отчаянием, недоступным этой одинокой сирене во мгле, кричишь, протестуешь всеми силами молодой души. Польский солдат, белорусский хлопец, ты повторяешь предсмертный крик твоего далекого старого друга, героя Гаршинского рассказа: «Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!..»

Если это — слабость, упадок сил, так есть у нас и взлеты. Нас подымает не только приказ, но и мысль о справедливой войне. Оторванные от всего света, мы не знаем, что в это время по всей польской земле, разрезанной на части гитлеровскими клиньями, одна и та же мысль, одна и та же ненависть к фашизму ведет в бой трудовой польский народ. Не знаем, что из-за тюремных решеток в окопы и на баррикады вышел с народом его авангард — коммунисты. Не знаем. Но мы сами — народ, мы маленькая его частичка, и мы подымаемся по приказу собственного сердца.

Утром мы пошли в наступление.

Цепь наша растянулась от моря — справа, до горизонта — слева. Но цепь эта — редкая. Так же редок и огонь легких орудий, поддерживающих нас. Однако и это тявканье подбадривает. «Максим» разобран: Филец несет ствол, я сгорбился под станком на полозьях. Штыки стрелков, идущих по обе стороны, тоже выглядят довольно внушительно. Нас, кажется, не удивляет и то, что враг молчит. Ободренный этим молчанием, капрал наш кричит, что вечером мы будем, пся крев, в Берлине!..

При этих словах я с горькой усмешкой вспоминаю наше начальство. Прежде всего шефа, старшину, с его, знаменитым блокнотом. До войны ежедневно, во время вечернего чтения приказа по части, на наш молчаливый строй при посредстве этого блокнота, по пунктам: a, b, c, d… — изрыгалась грязная брань, в которой «бедуин», «идиот», «гангрена» были самыми нежно-невинными словами. Для нас, белорусов, был особый ассортимент: «быдло», «татарин», «большевик»… А в первые дни боев этот вояка кланялся каждой пуле и нам неожиданно вежливо. Вот уже несколько дней его и совсем не видно. Не видно также и командира роты, капитана. С нами остались только слова, которыми он напутствовал нас накануне боев: «Когда будем брать немецкие города, не напиваться!» Но это еще не все… Один раз за две недели боев заглянув на холмик в приморском парке, где раньше стоял наш пулемет, мрачный солдафон приказал капралу: «В случае чего — стреляйте их, как собак!..» Слова эти относились к нам, шести рядовым расчета, рабочим и крестьянским парням из разных концов страны…

Сигнальные ракеты придерживают наше правое крыло, выравнивая линию наступления. Тогда становится видно, как одни из ребят, католики, преклоняют колено и торопливо крестятся над молитвенником, другие не менее нервно освобождаются от лишнего груза. Снова идем. Вязнем в размокшей пашне, шелестим картофельной ботвой, выворачиваем мокрые кочаны капусты. Проходим через одну, вторую, третью деревню… Пустые. Идем уже давно. За огородами четвертой кашубской деревни — широкий низменный луг. Редкие вербы. Торфяные ямы, полные воды. Пасутся коровы — их много, и бродят они на свободе, без пастухов.

Здесь и кончается наш триумфальный марш.

За лугом — высокие холмы, на склоне которых засел в окопах враг. Оттуда обрушивается на нас огонь артиллерии. Мы лежим на мокрой траве. Даже лопатки не у всех есть… Снаряды молотят нашу цепочку в течение нескольких долгих, бесконечных часов. Слышен весь их путь: от орудийных стволов, по траектории — до разрыва. Один, второй… двадцатый… сотый… Бесшумно прилетают и особенно страшно разрываются «телята» морской артиллерии, к которой мы никак не привыкнем. То и дело отрывисто заревет точно ахнет задетая осколком корова. Если не убита наповал — снова щиплет траву… с каким-то до ужаса мудрым, непонятным спокойствием. Капрал наш, забыв уже и думать о Берлине, прячется с головой в траву и время от времени вслепую кричит: «Огонь!» Я лежу за вербой, рядом с которой установлен наш старый, образца 1908 года, станкач. Флегматичный Филец и сейчас, кажется, спокойно выбирает цель… Признаться, это нетрудно: в окопах фашисты стоят и ходят во весь рост, что нам хорошо видно и без бинокля…

На этом мокром лугу у моря мы не можем даже применить прием, который использовали абиссинцы против итальянских фашистов. Этот луг не подожжешь, как африканские джунгли, да и ветра нет, чтобы погнал пламя на врага… Вспоминаю о них, очевидно, потому, что мы почти так же беспомощны, как были абиссинцы…

Станкач наш трещит короткими очередями, вздрагивает, отдавая последние патроны. Я их тоже пересчитываю, пропуская между пальцев ленту. Капрал, не подымая носа из травы, в который раз спрашивает:

— Отступают?!

Филец в ответ, уже потеряв спокойствие, бросает свое шахтерское, силезское:

— Побей меня гром, как бы не так!..

И вот наконец всё — патроны кончились. Мы остаемся только с кинжалами. По уставу нам полагаются пистолеты, да как бы не так, побей меня гром! — когда и винтовок всем не хватает…

Никто нас, разумеется, не посвящал в тайны военного хозяйства «великодержавного» панского государства. Мы не знали, что десяток батальонов до смешного плохо вооруженной и обмундированной пехоты, мобилизованной в помощь нам, кадровым силам, в городе и окрестных кашубских деревнях, — это далеко не все, что мог бы поставить под ружье Гдынский военный округ. Относительно остального боеспособного населения у начальства имелись «особые соображения», — это были по преимуществу рабочие, которых они считали опасным вооружать, памятуя о недавних бурных демонстрациях и забастовках… Не знали мы также, куда девался почти весь наш флот, опираясь на который паны последние десять лет крикливо домогались колоний в жарких странах. Исчезновение его входило, видимо, в высшие планы, зашифрованные двумя всемогущими словами: «Англия» и «Франция»; это — союзники, от которых зависит победа. Должно быть, потому не видно и наших самолетов, молчит артиллерия…

Мы видели только, что нас мало, что после каждой стычки нас становилось еще меньше, что враг испытывает на нас все виды и калибры своей мощной техники, что он недоступен для наших штыков и кинжалов.

Отдав станкачу последние патроны, я переворачиваюсь на спину и в ту сторону, откуда мы пришли, показываю пустой ящик. Раз, второй раз… Снова и снова… Там где-то третий номер, кашуб Конке, гдынский ломовой извозчик.

Он не отвечает на мой SOS…

И я ползу туда сам. Все мы длинные, весь наш батальон, подобраны, очевидно, для парадов — по росту. Ползти по открытому лугу на глазах у врага, да еще такому верзиле — немыслимо. И я бегу, лавируя между коровами, под музыку разрывов и осколков.

Конке лежит на огороде, поперек гряды, лицом в землю, и последние капли крови вытекают из раны на животе в борозду. Рядом, среди головок капусты, — патронный ящик. Сначала я вспоминаю, что это последний, а потом, подняв его, слышу, как шуршит внутри пустая лента…

Вернуться на линию не пришлось. Товарищи встретили меня за капустой на лугу.

Это была уже не прежняя редкая цепь, а малые остатки ее.

Первым бежит капрал.

— Немцы! — кричит он. — Немцы! Назад!..

За ним — Филец, тащит неразобранный пулемет на плечах. Следом — в густых предвечерних сумерках вырисовывается несколько бегущих фигур и впервые долетает оттуда, доходит до моего сознания крик: «Хенде хох!» Сворачивая за угол кирпичного хлева, капрал с разбегу падает на мокрый булыжник с отчаянным криком:

— Братья!!!

На бегу замечаю кровь на его покрытой такими знакомыми рябинами щеке; вижу, как он ловит ртом воздух… «Всё», — мелькнула мысль.

Еще один, совсем не воинственный голос догоняет нас с Фильцем на улице.

— Хлопцы! Спасите! — кричит Совинский.

Он еще бежит, припадая на одну ногу. Совинский — из стрелковой роты, я его мало знаю, но в крике его мне слышится последний призыв капрала: «Братья!..» Филец вытаскивает голову из пулеметной рамы, с грохотом сбрасывает наш станкач на дорогу. Должно быть не подумав даже, что и уставом это предусмотрено. Мы хватаем Совинского под руки, бежим, а он обвисает, становится тяжелее с каждым шагом. У гумна замечаю конные грабли с тонкими, плоскими оглоблями. Подпрыгиваю на одной из них, она наконец с хрустом ломается. Снимаем ремни, застегнув, вешаем их на плечи, продеваем обломок оглобли, сажаем на него Совинского и снова бежим. Шеи наши охватывают судорожно сжатые руки товарища. Слова его переходят в какой-то слабый, почти детский лепет, мольбу, ласковое бормотание, которое болью отзывается в сердце…

Позади долго трещат автоматы. Вокруг нас, все еще минуя наши широкие тройные плечи, поют пули. На картофельном поле вокруг тяжело шлепаются мины и ядовито звенят осколки.

За пригорком нам навстречу бегут товарищи. Цепь, как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов, каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские — может быть, еще из-под Вердена — тонкие, длинные… Все это в стремительном наступлении обращено вперед.

Все вокруг — и стрельбу, и разрывы мин — покрывает наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе, и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому лицу… Может быть, и эти не вернутся, а все же мы — сила, мы еще сила!..

Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на склонах. «Бабий яр», который через несколько дней станет последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарнизона. Гдыня, узнаём мы здесь, уже захвачена. Для наших раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем на крыше. На полотнище — огромный красный крест, который, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов.

Раньше здесь был госпиталь. В темноте можно заметить выброшенные из палат сенники, много носилок. Стоны и, еще страшнее, чем эти стоны, молчание под дождиком. А когда мы проходим здесь со своим окровавленным грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно спокойный голос:

— Коллеги, спички есть?

Это один из тех, что молчат, и на носилках оставаясь солдатами.

На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая девушка в белом халате санитарки — на нее падает свет из коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от железного канта моей каски, а глаза — полные слез — еще ближе, проникают в самое сердце.

— Ребята, родные, вы их не пустите сюда?..

Она берет с тарелки, которую держит в левой руке, пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем.

— Побей меня гром, — шепчет Филец. А слезы…

К черту! Нет, мы их не пустим!

Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его на полу госпитального коридора, под крики и стоны раненых.

Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле нового станкача на том пригорке, где нас встретило вечером «ура».

И опять слева от нас мокли под дождем бессонные товарищи, а справа, под обрывом — уже другим — шумело море и вопила в мглистой тьме сирена маяка…

Еще через несколько дней пришли разгром и неволя.

…Тысячи матерей оплакивали нашу горькую судьбу — тоску и голод, пытки и смерть товарищей. Они прокляли навеки колючую проволоку и лай овчарок, свет прожектора и стук пулемета с вышки.

Из дали лет пусть встанет только светлое, всегда живое, что может послужить великому делу наших дней.

…Не все, о чем будет дальше рассказано, случилось со мною лично. Но все это было, меньше — со мной, больше — с моими друзьями. Дальше я буду говорить за одного из них, Владика М.

 

СОЛНЕЧНЫЙ ЗАЙЧИК

Октябрь тридцать девятого года. Немецкое приморье.

С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько охватит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза. Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами. Рядом торчит конвойный, вахман, точно столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь — неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода…

И вот тогда точно на темную стену выбегает солнечный зайчик: наша отрада, подросток Стась Пшэрва, семнадцатилетний доброволец, перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.

Немного в этой песне слов.

— Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батрачками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.

Слова песни простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом, зашло бы скорей…» Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, больше беспросветной тоски, чем в песне его матули-батрачки.

Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.

Конвойному нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы «великого райха». И охранитель их кричит:

— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!

— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.

Частушка складывается на ходу:

Не гляди так криво, Не ори от злости, Час придет — и мы вам Посчитаем кости.

Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.

— О Пшэрва, Пшэрва! — приседая, смачно смеется низенький, коренастый повар Збых.

А мой друг Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, опять хохочет.

— Елки зеленые! — говорит он. — Теперь бы еще закурить!

Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.

— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр, — говорит он.

И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.

Но интересы юнкера — интересы «великого райха». Конвойный вспоминает об этом и снова, как заведенный, кричит:

— Давай! Давай!

Тяжелые вилы опять начинают ходить над серой пашней, а друг мой Жарнак бубнит: посылает отборные пожелания всем панам, по милости которых мы тут очутились.

О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего вечером под одеялом.

Одеяла наши мы всегда носили с собой. Это, были обыкновенные рваные мешки, которые нам выдал хромой эконом, окрещенный Пшэрвой — Гуляйнога. Сначала, пока мы копали картошку, мешки служили нам фартуками. В дождь мы покрывались ими на манер башлыков. Вечером, вернувшись в барак, держали двадцать этих «одеял» у чугунной печки, а потом, только распарив, укрывались ими — насколько могло хватить от ботинок вверх.

— Когда я собирался на фронт, — шепчет, бывало, рядом со мной Пшэрва, — матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владик! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?… Я ведь самый старший в семье. Антось маленький еще. Где и что он заработает?..

И частушки и звонкий мальчишеский смех ночью куда-то исчезали. Солнечный зайчик, чтоб не вызванивать зубами, жался ко мне и шептал:

— Владик! А, Владик! Ты спишь? Хорошо вам, белорусам, — вам есть куда бежать. А в Гдыне ведь тоже гитлеры, как и здесь.

А кончалось неизменно все тем же:

— Но и я отсюда удеру. Вот увидишь.

— Ну ладно, ладно, Зайчик, спи, — бормотал в ответ Стасю Жарнак.

И так всю осень и зиму.

Мы готовились бежать вдвоем с Жарнаком и только друг с другом говорили об этом всерьез.

* * *

Пришла весна сорокового года.

Мы начали собирать хлеб на дорогу. «Сил» накопили столько, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик — паек Жарнака или мой — мы съедали сразу же утром, другой шел в энзе. Нарушался этот порядок редко — надежда на освобождение почти всегда побеждала голод.

Так прошел апрель.

В середине мая я случайно услышал, как старый ополченец Загородский, больной рыбак с полуострова Гель, шептал молодому матросу:

— И от меня там, Ясь, поцелуешь землю отчизны, привет передашь родному морю…

Словом, ясно было, что собирается несколько групп и каждая хочет вырваться первой. Потом начнут стеречь еще круче.

Но Пшэрва, наш солнечный зайчик, опередил всех.

Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непродуманно.

Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку, заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, — все равно попадешь к маме…

На первой дневке мальчик не заснул — от радостного волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длинным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остерегался, говорит, да заметили. Догоняли — убегал, окружили — стал отбиваться камнями…

И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в имение.

Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника работали на циркулярке. Остальные были с конвойным в поле. Мы первые увидели нашего Стася.

Его пригнали два вооруженных винтовками молодчика с повязками местной «гитлеровской молодежи». В изорванном в клочья мундире, без пилотки, окровавленный, со скрученными за спиной руками, Пшэрва едва шел, а подойдя совсем близко, не узнал нас сперва — должно быть, из-за крови, заливавшей глаза и запекшейся в растрепанных волосах.

— Где вахман? — спросил один из молодчиков.

Сбежавшиеся уже откуда-то босоногие мальчишки закричали наперебой:

— Он идет! Вон он идет!

Прыткий желтоволосый ефрейтор Лерхе так спешил выполнить свои обязанности, что не заметил даже, как два молодых героя тыла приветствовали его, рьяно вскинув правые руки. Вахман еще на ходу снял с ремня карабин и с разгона ударил Стася прикладом в грудь. Мальчик покачнулся и, сделав два шага назад, осел. Оба молодчика с визгом стали пинать его ногами, требуя, чтобы он встал, и вместе с тем не давая ему подняться…

Затем послышался треск мотоцикла. Ехал вездесущий эконом Гуляйнога.

Он и в самом деле всюду сразу поспевал. Владения юнкера раскинулись далеко во все стороны от усадьбы. И каждая группа работающих в поле батраков или пленных по нескольку раз на день слышала треск мотоцикла. Если же он затихал, это означало, что эконом глядит в бинокль, высматривает, нет ли где лодырей или саботажников. Ходил и ездил он всегда с клюшкой.

Теперь, остановившись возле нас, Гуляйнога соскочил с мотоцикла и поднял свою клюшку…

Это было уже свыше меры.

Я подскочил к эконому как раз в тот момент, когда он замахнулся. Не знаю, как это вышло, может быть оттого, что он от неожиданности растерялся, но вырвать клюшку у него из рук я, голодный, обессиленный, все-таки успел. Потом кто-то сбил меня с ног, ударив сзади по голове, должно быть, прикладом, и встать самому мне не пришлось. Когда же меня подняли, руки мои были скручены так же, как у Стася.

Больнее всего, кажется, было то, что остальные наши два товарища — Карпович и маленький набожный Цыдзик — не бросились на помощь. Мне от злости представилось даже, а может быть, я это и увидел, как белобрысый Карпович все еще раздумывает, стоит ли вмешиваться, а Цыдзик дрожит и шепотом молится своей «остробрамской».

Вечером ликвидировать «восстание» приехал обер-лейтенант с тремя солдатами.

Меня и Пшэрву поставили под расстрел. На глазах у товарищей. Скованные командой «смирно», они молча смотрели на нас — две шеренги по девять человек. Мы не видели их: перед нами была только кирпичная стена конюшни, а под ногами, на усыпанной гравием земле, реденькая молодая травка и еще маленькие листья лопуха.

Последнюю связь с родным домом — потертый блокнот с тремя фотографиями (писем я еще не получал) — отобрал, вывернув карманы, приезжий солдат. Три серые, безмолвные фигуры в касках, надвинутых низко на глаза, стояли за спиной. «Наши» пули были уже досланы в патронники.

Месяцев пять назад старшина Юзеф Пронь вспоминал как-то в бараке, на гнилой соломе, варшавский май двадцать шестого года — кровавую борьбу пилсудчиков с эндеками за власть. Потом у стен цитадели пилсудчики расстреливали пленных, и наш толстенький Юзё — в то время ефрейтор — командовал отделением. Рассказывал об этом пилсудчик спокойно, и противно было слушать его голос, звучавший в темноте нечеловеческим самодовольством: «Четыре пули в один затылок. А парни все молодые, чубатые. Как жарнем, так волосы все лицо и закрыли».

Теперь здесь другой фашист — пружинистый, крикливый обер-лейтенант с черепами на фуражке и воротнике — действовал быстро, и времени для размышлений у нас оставалось немного. Я только вспомнил о своих волосах, и чужая, холодная мысль: «Докуда они достанут?» — вертелась в голове, как последняя нить, связывающая меня с заходящим солнцем и с залитыми его светом кирпичами, покачивающимися и рябящими в глазах. А по спине бегали мурашки. Здоровый двадцатидвухлетний организм каждым нервом жаждал увидеть этот свой последний миг и каждым нервом боялся его прихода.

И вот послышалась команда…

Нет, не солдатам.

Это наших товарищей повернули направо. Они уходят. На прощание жестко хрустят по гравию их стоптанные ботинки.

Опять команда.

Грянул залп, и глаза — на какую-то долю секунды раньше — сами закрылись.

Но что это? Неужели и после смерти не стихает шум в голове? Неужели и теперь еще можно открыть глаза?.. Я открываю их, и сквозь мглу плывет, покачивается бесчисленными рядами красных кирпичей все та же стена. Потом треугольный красный осколок кирпича на уровне моей головы, чуть левее ее, отделяется и падает на гравий, туда, где молодые лопухи, а рядом — мои ноги в сношенных солдатских ботинках.

Опять команда.

Меня поворачивают от стены.

Рядом со мной — тот же мальчик с волосами и лицом в запекшейся крови. Перед нами — те же каски, винтовки и серый цвет вражеских мундиров.

Они кричат. Кто-то смеется, и я узнаю: это эконом. Длинное, мертвенное лицо его под кепкой искривлено смехом…

* * *

По неровным камням узкой пустынной дороги ефрейтор Лерхе гонит меня и Стася.

По обе стороны — зеленые деревья. За ними — поле. Серенький вечер вот-вот сменится дождливой ночью. Где-то не спит еще немецкий вьюрок. Он такой же нетерпеливый и наивный, как и наши вьюрки — и на окраине Стасевой Гдыни, и в моей деревне под Новогрудком. Все вокруг знает, что будет дождь, что и трава напьется вдосталь, и голове под запекшейся кровью станет легче, а он один, чудак, чирикает — просит пить.

Пускай щебечет, нам разговаривать нельзя. Даже когда мы смотрим друг на друга, конвойному кажется это опасным. Он кричит, грозится, что будет стрелять. И ты глядишь перед собой и молча тяжело шагаешь.

Руки связаны, ноги едва идут, а он боится, как бы мы не убежали…

Вахман думает, видимо, так:

«Обер-лейтенанту хорошо, постращал, сел с солдатами в машину и уехал. Шмидту, второму вахману, тоже неплохо: остался с командой и сидит, верно, под крышей. Ты же гони проклятых поляков в город, в лагерь. Туда больше двадцати километров, еще и половины не пройдено. И сколько ни кричи на этих разбойников, они быстрее не идут. А дождь вот-вот начнется. Сильный дождь, долго будет идти, и в темноте они шмыгнут с дороги в кусты…»

На самом дне набитого всякой дрянью вахманского котелка гнездится, верно, и такая мыслишка, что сегодня поляков можно было бы и не гнать, что этот проклятый скаред Гуляйнога мог бы послать с ними в город машину… Но большую часть котелка занимает то, что и у Лерхе называется чувством долга. «Фюрер знает, что делает», — так говорит сегодня первая заповедь. Начальство лучше знает, чего хочет фюрер, и ему, ефрейтору Лерхе, остается одно — послушно выполнять.

Должно быть, от этих мыслей у вахмана вдруг делается легче на душе. Он пытается даже шутить:

— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр! — почти кричит он. — Сегодня Пшэрва был чуть-чуть капут!..

Мы молчим.

Только дождь начинает наконец идти, не вытерпев, очевидно, бессмысленного кваканья этой серой двуногой твари. Сначала падают редкие, тяжелые капли. Бьют по нашим головам, по камням дороги… Потом, как бы удовлетворенные разведкой, миллионы капель дружно обрушиваются на землю.

Сперва я стараюсь сжаться, втянуть голову в воротник. Хорошо бы откинуть с глаз волосы, припустить бегом до первого дерева, чтобы укрыться под ним. Но руки до боли туго стянуты веревкой, и мою попытку вахман принял бы за побег. А на таких ногах, как наши, от винтовки далеко не убежишь… Может быть, отойдут немного и руки, и ноги, и голова?..

Гляжу на Стася. Зайчик как будто почувствовал, о чем я думаю, улыбается. С позавчерашнего дня это первая улыбка.

— Добжэ, — говорит он.

И от этой улыбки, от этого слова, тоже первого сегодня, мне делается легче, как от свежего весеннего дождя.

А дождь зарядил надолго. Первый, бурный напор его стих, и, как бы выпущенный на волю этим напором, неисчерпаемый запас теплых капель обильным севом падает на землю. Щедрое небо спокойно шумит, а жаждущая земля-кормилица готова пить бесконечно. Все вокруг сливается в один сплошной серый, теплый шум, и в шуме этом мне чудятся счастливые тихие вздохи: «Как хорошо! Ах, как хорошо!..»

Недоволен только вахман. Свинством, проклятым свинством называет он мокрую серую тьму.

Винтовка уже не на ремне, она у него в руках. Чтобы мы не забывали об этом, он время от времени подталкивает то Стася, то меня штыком. Когда же один ряд деревьев вдруг поворачивает с дороги направо, на проселок, нам становится хоть в какой-то степени понятным, чего он хочет.

— Рэхтс ран! Направо! — кричит он, и мы сворачиваем с булыжника на песок.

Дорога здесь значительно у́же, деревья по сторонам ее кажутся выше, чем на шоссе, и мы как бы входим в узкий темный коридор.

В глубине этого коридора сквозь густую сетку дождя заманчиво мелькнул неясный огонек. Потом, когда мы стали приближаться, все яснее и яснее выступало освещенное окно.

— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр! — снова ожил вахман. — Сегодня Пшэрва был чуть-чуть капут. Теперь мы уже пришли, и Пшэрва будет совсем капут. Теперь и Пшэрву, и тебя, проклятая длинная собака, съедят черные негры.

Мокрый глубокий песок под нашими ногами снова сменяется булыжником. Придорожная аллея подошла к густой толпе темных деревьев, меж которых вырисовываются еще более темные силуэты больших строений. Поместье. В глубине двора сквозь дождь и листву видны еще окна.

— Черные негры не здесь, — говорит совсем воскресший конвойный. — Здесь живет мой лучший друг Гроссман. Хальт!

Мы остановились. Вахман постучал в окно. К стеклу прижалось женское лицо, затем оно исчезло, а из глубины комнаты к окну подошел мужчина в белой рубашке. Он откинул крючки, толкнул обе створки окна наружу и высунул чуть не под самый дождь лысую голову.

— Кто там? А, Лерхе! С ума ты сошел, приятель, что ли? — И «лучший друг» залился сытым смехом.

Ефрейтор Лерхе и в самом деле был похож на мокрую курицу. Не спасала и винтовка, которую он все еще держал в полной боевой готовности.

— Куда ты с ними, как дурак, в такую темень и дождь?

— Расстрелять надо было, — ответил наш конвойный, — да мы решили, что подохнут и сами. В штрафкомпанѝ.

— А зачем в штрафкомпанѝ? Мы их сейчас к неграм пустим. К утру одни косточки останутся!..

Опять тот же — из самой утробы — сытый, самодовольный смех.

— Хватит ржать, сухой идиот! Иди открывай свою будку!

«Сухой идиот» начал одеваться. У нас на глазах он превращается из веселого толстяка в стандартного вахмана под плащ-палаткой и выходит во двор, уже на пороге включив карманный фонарик. От освещенных окон мы двинулись во тьму. Впереди шел Гроссман с фонариком, сзади — Лерхе с направленной на нас винтовкой. Предвкушая счастливую развязку, Лерхе подталкивал то Стася, то меня штыком, повторяя милые шуточки про фона, министра и негров.

* * *

И вот мы лежим на соломе.

В темноте, высоко над нами, серыми пятнами выступают продолговатые окна в кирпичной стене сарая, сквозь них до нашего слуха доходит все тот же ровный щедрый шум дождя.

Соломы не очень-то много. Она намокла от нашей одежды, и мы своими боками ощущаем холод цементного пола.

Не спим не только мы — время от времени в темноте слышно то шуршание соломы, то тихий шепот.

Мы знаем, кто здесь. Как только первый вахман снял со скобы большой замок, приотворил дверь и сказал: «Пожалуйста!» — второй ударами приклада втолкнул нас в открывшуюся щель. Стась обо что-то споткнулся, я налетел на Стася, и мы оба упали, сначала почувствовав боль, а затем и ледяной холод цемента. Колючий луч фонарика заставил меня зажмуриться, а сзади послышался голос ефрейтора Лерхе:

— Что, видите теперь, проклятые польские свиньи?!

«Лучший друг» ефрейтора отвел свет фонарика от наших лиц в сторону.

Головой к стене, крестом раскинув черные, голые до локтей руки, лежал человек. До пояса он был укрыт шинелью. Лица почти не было видно, торчал только подбородок. Из-под шинели вырисовывалась черная, с серой, более светлой пяткой нога.

Гроссман ударил эту ногу сапогом в пятку и неожиданно громко крикнул:

— Встать!

Человек на соломе рывком подтянул свои черные руки, оперся на них и сел.

Это был… да, это был мой давний и добрый знакомый. Над горькой его судьбой я, подросток, плакал когда-то, читая одну из лучших книг нашего детства.

Это был черный дядя Том — из страшной, еще не написанной книги о судьбе многострадального народа. Он не умер, собирая хлопок американского плантатора Легри, — маршал Петин продал его прусским плантаторам.

— Встать, проклятые черные свиньи!

В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра, и желтый сноп света скользнул в глубину сарая… На соломе друг за другом сидели черные Томы — солдаты французской колониальной армии. Среди них — несколько белых невольников.

— Шварце нигер, — захихикал наймит померанских плантаторов. — Вот я вам принес поесть. Глядите на это мясо!..

Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вахманов, и наконец большие двери закрылись. За ними послышался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню.

Темно и тихо.

Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены послышался тихий шепот. И шепот этот был так же непонятен для нас, как шум дождя и шорох соломы.

Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то в темноте… Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Понимаю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет — протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь останавливается. Нашел.

Дядя Том что-то говорит, спрашивает.

И почему я не знаю языка его? И почему он не может сказать то же самое так, чтобы я понял?!

— Стась, Зайчик, ты спишь? — шепчу я из-под теплой ладони. — Может, ты понимаешь, что он говорит?

— Нет, не понимаю. Они, должно быть, говорят по-французски…

А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе со всех сторон… Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь.

— Ка-ма-рад!.. Ка-ма-рад!..

Одно знакомое слово, как прикосновение теплой руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания.

— Камарад, кто вы? — шепчет тот же голос по-немецки.

Какой-нибудь сотне слов на этом языке мы уже научились за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы пленные, что товарищ мой поляк, а я белорус… Слово «вайсруссе» — белорус, должно быть, не совсем понятно тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет:

— Москау, камарад?

— Москва, — отвечаю я, и огромная гордость горячей волной на бегает на сердце. Она набегает, и шум ее превращается в слитный восторженный гул.

— О-о-о! — говорит он голосами людей, сидящих вокруг нас в темноте.

Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шуршит солома… Потом слышно — что-то скрипит, как подошва под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука, должно быть, та самая, которая тепло лежала у меня на лбу. Другая рука чем-то твердым шарит по моему лицу. Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный запах. Это хлеб. Он попадает наконец ко мне в рот и так же скрипит на зубах, как скрипел под ножом.

Как мне хотелось бы говорить! Я обнял бы моего дорогого страдальца, я прижался бы к теплой черной щеке того, над чьей долей плакал когда-то, читая «Хижину дяди Тома»… Но руки мои связаны. И мы — и я и Стась — жуем зачерствелый и сладкий невольничий хлеб, который подала нам невидимая рука, а слезы сами катятся из глаз…

Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на нас, улыбаются — этот язык для всех понятен.

— Арманд, — говорит тот, который держит спичку. — Лео Арманд, — тычет он кулаком в грудь. Паренек — белый, совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него догорает, и парень спешит сказать: — Бельжик! Бельжик!..

— Бельгиец, — с наивной гордостью объясняет Пшэрва.

А я, чтоб подтвердить, что и сам все понимаю, говорю:

— Брюссель.

И это звучит как пароль. Молоденький бельгиец смеется и опять тычет в голую грудь кулаком.

— Москау — Брюссель, — отвечает он тоже паролем. И, пока в пальцах его поднятой руки догорала спичка, я успел заметить что-то блестящее в другой руке.

Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается.

В темноте вдруг вспыхивает чудесная мелодия самой прекрасной, самой любимой песни:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов!..

Так звучит она на моем родном языке. Так звучит она на языке Стася, Арманда и дяди Тома. Так звучит она для всех, замученных неволей.

А мы поем эту песню без слов. И не поем мы, а слушаем. Играет на губной гармонике бельгиец Арманд…

«Маленький ты, что ли? Разве ты ребенок, мой бедный Стась? Чего ты плачешь?»

А мальчик плачет. Уткнулся мне в колени окровавленным лицом и плачет…

«Успокойся! Ты еще будешь солдатом. Еще пойдешь навстречу свободе, туда, куда ведет нас эта песня. Не плачь».

А он не слушает меня. Да я, собственно, ничего и не говорю. Я не могу и руки протянуть, чтобы положить ее на голову Стася. Ну что ж, пускай поплачет…

Потом, когда все затихло: и наш разговор без слов, и шуршание соломы, и шум дождя, — в просветах окон высоко над нами начал зарождаться день.

— Владик! А, Владик! Ты спишь?

Слышно, как за окнами проснулись уже воробьи. А он еще не спит, мой Стась.

— Ты развязан, Владик, что ли?

— Спи, Зайчик, спи. Успокойся.

— Так это, значит, не ты… Не ты гладил меня по лицу. Это — он… тот негр…

Опять тишина.

— Владик… когда в другой раз буду удирать, так я скажу тебе непременно. Хорошо? И пойдем вместе. К вам. В Гдыню я потом приду…

— Хорошо, спи.

Тишина. Даже дождь не шумит за стеной. Слышно только, как чирикает беспокойный воробей. Сел, должно быть, на окно. И рад, что ночь и ненастье прошли. Даже думает, верно, что это он победил, потому что, кажется, щебечет именно об этом.

— Владик! А, Владик! А нас… не расстреляют?

«Чудак ты, парень: спрашиваешь, как будто я знаю. Спи».

Я это не сказал, только подумал.

* * *

Нас не расстреляли. И не замучили в прославленной лагерной «штрафкомпани́». Мы не сдались. Жаль только, что на целый год позднее удалось вырваться из-за решеток и колючей проволоки. Жаль, что и Стась, как много других ребят, затерялся где-то на извилистых, трудных путях…

Где вы, друзья мои — Филец, Совинский, Кубата?.. Солнечный зайчик, где ты сейчас?

Если ты жив, ты давно уже повзрослел, став мужчиной в тот незабываемый вечер.

Через четыре года после того, как мы с тобой разлучились, наш белорусский партизанский отряд разгромил один гитлеровский гарнизон. Среди вражеских трупов я узнал знакомого ефрейтора. Он лежал, распластавшись в грязи. Тогда я вспомнил тебя, Стась, и с партизанского седла сказал ему:

— Что, Лерхе-фон, Лерхе-граф, Лерхе-министр, наелся?

Не удивляйся такому совпадению — я и сам не вполне уверен, что это был именно наш конвойный. Дело, конечно, не в имени его — другой ефрейтор, который замахнулся на целый свет, околел еще более бесславно.

Я верю, что и ты их бил, что и тебе не стыдно сейчас за мирным трудом праздновать победу над мраком фашизма. Теперь и для тебя по-новому поют портовые гудки Гдыни, по-новому шумят родные волны польской Балтики.

Может, и до тебя дойдет слово мое и в душе твоей отзовется воспоминанием о великой радости настоящей дружбы?

Читая о борьбе наших бельгийских товарищей за хлеб и мир, думаешь ли ты про Арманда, а слушая Поля Робсона, — про дядю Тома?

Счастье, которого мы с тобой дождались, к ним пока еще не пришло. Они ожидают его. И дождутся.

 

ЗОЗУЛЕНЬКА

Эта ночь была сырая после дождя и, очень кстати, темная. Сквозь решетки на окнах нашего барака было слышно, как неумолчно стрекотали кузнечики и над мокрыми копнами хлеба у мощеной дороги грустно шумели березы.

Лагерь — обыкновенный дом, высоко обнесенный колючей проволокой, — стоял особняком на окраине заводского поселка Нойштадт. Охрана жила рядом. По нескольку раз на ночь нас приходили проверять, не полагаясь на проволоку ограды, засовы на дверях и решетки на окнах.

Над заводом в хмурое небо вздымалась труба. И черное дыхание ее, казалось мне, вырывается из нашей наболевшей, измученной работой груди. Мы ненавидели тут все: и решетки, и наших конвойных, и вечный дым, и владельца завода Кумбира со всей его толстопузой К°.

Дрожащими от волнения руками мы после полуночи отодрали с гвоздей, отогнули ржавые прутья решеток… проползли под проволокой в росистое картофельное поле…

Не все, а только мы трое. Из тридцати наших товарищей бо́льшая часть спала, а кто проснулся, пока мы расправлялись с железом, тот либо молчал, либо желал нам счастливой дороги, либо высказывал свои опасения…

С наивной хитростью мы перешли дорогу, пятясь, как медведи, а потом повернули на восток. Шуршали стерней, брели по свежей пашне, пробирались густой и высокой пшеницей. Шли быстро, удерживая себя, чтобы не бежать, пропускали между пальцами и срывали влажные колосья и даже тихо, как жеребята, ржали…

С этих пор мы стали ночными людьми.

Звезды вели нас на восток. Деревенские парни, мы были плохими астрономами. Среди мерцающей россыпи, покрывающей наш высокий потолок, мы прежде всего узнавали Большую Медведицу. Она была у нас всегда по левую руку, а чуть правее Утренней звезды находился родной принеманский край. Туда тянуло нас, как тянет стрелку компаса на север…

На десятую ночь мы шли бесконечным картофельным полем. Брели чуть не до пояса мокрые; ноги спотыкались на бороздах, путались в густой картофельной ботве и неприятно ныли под коленками. В груди тоже что-то болезненно ныло — то ли внутри, то ли снаружи. Терпением мы запаслись немалым, а все же порой хотелось крикнуть: «Подохнуть бы вам с вашей картошкой, проклятые юнкеры!..»

Ранним утром на опушке леса мы встретили какой-то одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который уж день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на соломенную гору, выгребли себе берлогу и легли. Микола, как всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне, и, засыпая, я слышал его довольный шепоток.

Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притрусил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось выбраться наверх, идти. Но идти было еще рано, а хлопцы спали. И я молчал.

Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все ближе стал слышен грохот вагонных колес.

— Поезд, — шепнул Микола.

— А ты уже не спишь?

— Давно.

— И все думаешь?

— Думаю, Владик…

О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно быть, об одном. Это был август сорок первого года…

— Вон он пошел, еще один поезд, — тихо, медленно говорит Микола. — Туда, наверно, на восток. Новые танки повез, новых солдат… Наши там кровью обливаются, а мы…

Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-домашнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать.

Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выбираться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее, Микола не выдержал — выставил голову.

— Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Ну, Владик, вылезай!

На запад расстилалась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву.

— Не показывайся.

— Думаешь, он близко?.. А лес совсем, совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота! Уже никого на поле больше не будет. Пошли.

С востока вдоль опушки леса протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если бы не рельсы, да шпалы, да щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом.

Мы разбудили Колодку. Придя в себя, он завел свою вечную песню.

— Так-то оно, хлопцы, так, — спокойно бубнил он, обирая с лица солому, — отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят.

Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул.

— Чего ты? — спросил Колодка.

— Над тобой.

— Какой же тут надо мной смех? Что мне покушать хочется?

— Известно. Хочешь и в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани.

Микола первый съехал вниз.

Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее.

Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым, за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Микола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бесстрашно, словно в свой Кобрин на ярмарку.

Этот женатый коренастый полещук вообще был великим оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья, как медведь. Давеча прокашлял весь день под копной, а потом оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться»… Ходил он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и часто на ходу любил порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся, — говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену. — Ты бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше…»

Конечно, и до нас бежало много народу. И из опыта тех, кому не удалось пройти, было ясно, что лучше всего удирать втроем: двое спят — третий стережет, один заболел — вдвоем понесли, и так далее. Мы с Миколой долго выбирали третьего. И только накануне побега остановились на самом надежном из всех тридцати.

Колодка пошел очень охотно, как видно, в твердой уверенности, что эти двое приведут его прямо домой и даже за стол посадят. Что будет дальше — неважно, только бы наконец наесться. На первой дневке он так основательно приложился к нашему хлебному запасу, что его поуменьшилось сразу на несколько дней, а мы с Миколой в первый раз вздохнули.

Выбор был мой, и, грешный человек, если бы выбирал не я, а Микола, я уже не раз попрекнул бы его. Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже посмеиваться.

Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчинкой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди, а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей… Думали сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюква, где картошки испечешь…

— Жили же когда-то святые угодники, и по сто лет, — подшучивал Микола.

И мы клевали колосья, охапками набирали горох и на ходу лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, однажды даже с маслятами.

Однако, когда на пятую ночь после побега мы попали в какой-то глухой лес и только через двое суток выбрались на его восточную окраину, Микола пришел к заключению, что святые угодники, как видно, не удирали из плена… Ноги тяжелели с каждым днем. И все чаще скребли по сердцу вздохи Колодки:

— Эх, кабы наесться!..

Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены две корреспонденции из разных районов, ее обронили недавно, и, значит, печаталась она где-то здесь же, недалеко. А по названиям районов — Дейч Кроне и Шнейдемюль — можно было сделать вывод, что мы находимся поблизости от бывшей польско-немецкой границы.

Открытие особенно пришлось по сердцу, или, вернее, по нутру нашему Колодке.

— Я вам говорю, что это Польшч уже, — убеждал он, вперевалку шагая за Миколой. — Доколь же быть Германии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано. И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Польшч, так будем хлебать борщ.

— Похлебаешь, — сказал с усмешкой Микола. — Я целый год отхлебал, хватит.

У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал и попался из-за этого самого борща. На первом же польском хуторе его накрыли. Богатый хуторянин, пока жена кормила беглецов, вылез через заднее окно и привел из соседнего имения солдат.

Но для Колодки это был не довод.

— Ну, ты нам об этом который уже раз, — сказал он. — На одну собаку наткнулся, так думаешь, что все такие. Свои все ж таки люди, накормят.

И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли, и мы остановились.

Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный нес нам польскую песню:

Ты идешь горою, Ты идешь горою, А я долиной. Зацветешь ты розой, Зацветешь ты розой, А я калиной…

— А что, не говорил я, а что? — успел раньше всех обрадоваться Колодка.

А затем мы без команды нырнули с тропинки в кусты.

Наиболее ответственная миссия — остановить девочку так, чтобы она не испугалась, и наладить с ней связь — была возложена на меня. Внешних данных, которые сразу расположили бы ее в мою пользу, у меня было не больше, чем у товарищей. Позавчера я рассматривал в воде какого-то лесного озерка свое довольно печальное отражение. Запавшие глаза угрюмо смотрели из-под бровей, а лицо покрывало густое черное жнивье…

Однако я встал за березу, и сердце мое забилось так настороженно, как если бы мне нужно было — не только нужно, а совершенно необходимо! — голыми руками поймать сидящую на ветке березы маленькую пугливую птичку…

И вот девочка сначала мелькнула между деревьями, скрываясь на поворотах тропинки за зеленью кустов. Она пела, и следом за голосом все приближался, все яснее вырисовывался облик певуньи. Вот за зеленой сеткой листвы, совсем уже недалеко, появилась светловолосая головка. Еще ближе. Пестрое платьице сшито, как видно, давно: тонкие загорелые ноги девочки казались слишком длинными. Не по годам широко она размахивала руками, особенно закидывая назад правую. Руки тоже показались мне длиннее, чем следует. Видно, не по возрасту тяжелый груз приходится ей поднимать…

Песню свою девочка не знала до конца; пропев две первые строфы, она начинала сначала. А голос — совсем еще детский — до боли душевно рассказывал о том, как тяжко расцветать калиною в неволе…

Мне только недавно исполнилось двадцать четыре года, три из которых отняли панские казармы и гитлеровские лагеря. Столько было тоски по свободе и дум о жизни, так много нежности ко всему родному скопилось в душе!.. И вот идет уже не просто товарищ по несчастью, пленный, не фашист с автоматом, а первая улыбка свободы!.. Так я это почувствовал, чуть не до слез… Их еще не было, а девочка уже поравнялась с березой, за которой я стоял. Надо было заговорить, а я никак не мог начать. И только тогда, когда ей остался последний шаг, после которого мой голос был бы уже окликом сзади, первое слово с натугой сорвалось с моего языка.

— Девочка! — тихо сказал я по-польски. И, раньше чем она успела испугаться, прибавил громче: — Я свой. Не бойся.

А она все-таки испугалась. Загорелые тонкие ножки задрожали, казалось, совсем явственно. Но ненадолго. На губах и в глазах появилась несмелая улыбка, она осветила ее лицо, и вот, как последнее доказательство того, что девочка признала во мне своего, она сказала:

— Дзень добры!

Я протянул руку. Девочка не задумалась ни на миг: маленькая ладонь, на которой я почувствовал мозоли, и все пять теплых пальчиков спрятались в моей грязной большой руке.

Мы поздоровались с ней как взрослые. А нежности в душе у меня было столько, что мне хотелось на руки взять, расцеловать девчушку, как дитя. Должно быть, потому я снова умолк. А девочка, как бы в доказательство того, что она уже не ребенок, сказала:

— Пан ест наш. Пан уцека з неволи. Я позналам одразу.

Большие светло-голубые глаза глядели по-детски доверчиво, наивно. А слова ее «я позналам одразу» говорили о том, что подросток начал входить в тот возраст, которому к лицу бывает безобидная милая ложь. Потому что не сразу девочка узнала меня; сразу она просто испугалась. Она испугалась опять, когда в кустах, где сидели Микола и Колодка, послышался шорох.

— Ой, что там? Что там, пане?

Я не успел ее успокоить. Из-за куста высунулась медвежья фигура Колодки.

— День добрый, дочка, день добрый! — громко говорил он на ходу. — Не бойся нас — свои! Ну, как живешь?

Девочка поздоровалась с Колодкой за руку и, выглянув из-за его плеча на новый шорох в кустах, увидела Миколу.

— О, еще едэн пан! — сказала она с улыбкой.

— А, боже мой, какой он пан! — удивился Колодка. — Хлопец едва ноги волочит, а она говорит — пан. Голод, моя кохана, не тетка.

Микола был явно недоволен такой рекомендацией. Со свойственной ему живостью он поздоровался с девочкой, как кавалер. Спросил:

— А как паненочку зовут?

— Ядвига, Ядзя, — сказала она, не отнимая руки. — А как пана?

— Который день голодные идем, — вмешался Колодка, — а тут в лесу дерево или траву не станешь грызть. Человек все ж таки, а не скотина…

Ядзя, знакомясь с Миколой, была совсем не похожа на взрослую. В улыбке, с которой она называла ему свое имя и хотела услышать в ответ имя «пана жолнежа», больше всего было чисто детского любопытства. А теперь, услышав слова Колодки, она как бы встрепенулась и сразу вдруг стала старше.

— Добжэ, — сказала она. — Вы подождите тут, а я пойду и принесу вам хлеба.

— О, вот это так! — чуть не закричал Колодка. — Эх, вот оно что значит свое! Иди, дочка, иди!..

Девочка задумалась.

— Вы спрячьтесь, — сказала она серьезно. — А я, как приду, скажу так… — Она совсем по-детски вытянула губки и трижды тихо прокуковала: — Ку-ку, ку-ку, ку-ку!..

— Вот, вот, разумница моя! — совсем расплылся Колодка. — Ты нам «ку-ку», и мы тебе из кустов «ку-ку». Ты только хлеба нам неси побольше. И хлеба и к хлебу!..

Последние слова сказаны были уже вдогонку.

* * *

А о главном так и не вспомнили: не спросили — Польша уже или все еще неметчина?

Я чуть не крикнул вслед девочке: «Постой!» — но тут же спохватился, уже с открытым ртом и поднятой рукой, что здесь кричать небезопасно. И в этот миг она в последний раз мелькнула среди зеленых кустов.

А минутой позже мы услышали где-то недалеко смех… Смеялись не там, куда побежала девочка, а в той стороне, откуда мы пришли. Спокойно рассуждая, можно было бы считать, что на всех языках люди смеются одинаково; засмеяться за деревьями мог и не враг. Но мы за два года привыкли к мысли, что порабощенной Гитлером Польше не до смеху. Засмеялся мужчина, на смех которого другой мужской голос так же весело и громко ответил по-немецки.

Мы кинулись в чащу.

Микола бежал первый. Он даже успел тихо скомандовать:

— Бегом!

Следом за мной трещал ветвями и грохотал Колодка…

Только метров через двести или триста́ я опомнился, что с этаким шумом нам не пройти. Я припустил вовсю, догнал Миколу и, поравнявшись с ним, сказал:

— Погоди!

Микола понял меня так же, как за минуту до того поняли его мы.

— За мной — Колодка, а ты, Микола, — за ним. И тише.

Мы двинулись медленнее, но зато почти совсем неслышно.

Наша союзница — ночь не слишком спешила нам навстречу. В ельнике она осела тенью, в серой гуще которой мы чувствовали себя спокойнее. Но ельник сначала стал редеть, потом его постепенно сменило березовое мелколесье. Посветлело. По вереску, то там то сям сбивая шапки притаившихся грибов, мы, не сговариваясь, пошли быстрее, а за нами, и впереди нас, и со всех сторон неслышно шагала опасность.

И вот я наконец остановился.

Сквозь редкие кусты и березки подлеска мы увидели луг. Он расстилался далеко вперед и в стороны, а светло-серое небо над ним говорило, что ночь еще не пришла… Маленькие швейные машинки кузнечиков стрекотали в росистой отаве; бесчисленные неутомимые портняжки все еще шили, несмотря на сумерки. День чуть тлел на западе бескровной полоской зари. Звезд еще не было. Осторожные красавицы серны еще не вышли на опушку. Не доносились даже из чащи хриплые призывы их гордых, ревнивых кавалеров, голоса которых неприятно напоминали нам лай овчарок.

Идти дальше или подождать?

На лугу — туман. Стелется, как будто поднимаясь из травы. Над лугом одно бескрайное тихое небо.

И мы пошли.

Шорох росистой травы под ногами. Молчание и мысли, которые никто из нас не хочет высказать вслух. Все это не ново, все понятно и так.

Новое возникло где-то уж на середине луга. Это была река.

Только обнаружив ее под грядою тумана, — мы уже научились издалека распознавать неприятный, вызывающий дрожь холод воды, — я остановился, товарищи подошли, и Микола сказал:

— Ну конечно…

Один за всех нас он с чувством отпустил общепонятное крепкое словцо.

Это было не отчаяние, а просто досада. Не впервые нам преграждала путь вода. Не впервые лучший наш пловец, Микола, молча садился на берегу и первым начинал раздеваться.

Так было и теперь.

Микола снял через голову сумку и сел.

Подготовку к переправе мы всегда начинали сразу, не дожидаясь даже, пока обсохнет пот. И делалось это каждый раз одинаково. С узелками, содержащими все наше снаряжение, на голове мы подходили к берегу и первому, кто ткнул скрюченными пальцами ноги в воду, принадлежало право определить температуру словом «ничего» либо, в противном случае, каким-нибудь более красноречивым выражением. Независимо от этого Микола обвязывал себя через плечо концом нашей бечевки, а я или Колодка надевали на вытянутые руки моток. Бечевку эту мы свили на первой дневке из шпагата, большой клубок которого Микола раздобыл на заводе. Бечевка была длинная, метров в сто, и надежная, в три шпагатины.

Подготовившись, Микола измерил температуру воды, отрицательно охарактеризовал ее отнюдь не научным термином, вошел по колени в воду и сказал:

— Ну, водолазы, пускай!

Моток держал на руках Колодка. Сегодня у него на голове копной сидел двойной узел: одежда своя и Миколы. Такой у нас порядок — первый плывет в разведку налегке. С презрением ко всему, что может стать нам помехой, Микола крякнул и тихо нырнул.

— Дай ему бог здоровья, как бобер, — зашептал Колодка, уже выбивая зубами дрожь.

Вынырнул Микола еще тише. Поплыл, натягивая бечевку. Сидя на корточках над самой водой, я пропускаю бечевку между пальцами, а Колодка с медвежьей ловкостью ворочает протянутыми руками, с которых беззвучно соскальзывают веревочные витки.

Я не свожу глаз с Миколы. Все меньше и меньше кажется его голова, от которой все шире расходится по воде треугольник. Потом точка, которая ведет вперед этот треугольник, исчезает совсем, и наконец я ощущаю в руке три толчка. Разведчик на том берегу дает сигнал, трижды дергая за веревку.

Я — с узелком одежды на голове, мне нырять нельзя. Да не больно и охота. Плыву то под бечевкой, натянутой над самой водой, то рядом с нею, чтобы на всякий случай была под рукой. Вода, как всегда безыменная, чужая, холодная… И, как всегда, страшно, что сведет мне ноги предательская судорога — зимний лагерный подарок. Ногами стрижешь под водой, руками осторожно раздвигаешь течение… Ближе к берегу, когда уже видишь товарища, становится веселей. Веревка, которую он держит, тебе уже не нужна, но смотреть на нее приятно, как на протянутую сильную руку.

Нащупав дно, я становлюсь на ноги и бреду, а Микола тем временем сигналит отправление Колодке. «Опять крапива!» — мысленно ругаюсь я, как от огня, отшатнувшись от покрытого росой куста.

— Ну, кита заструнил, — шепчет Микола.

Теперь он, помогая Колодке, тянет бечевку, которой тот опоясан. Колодка плавает плохо, пыхтя.

— Гляди, сейчас плюхнет ногой хоть разок, — шепчет Микола, и невидимая добрая усмешка доходит до меня сквозь дробный перестук его зубов.

И правда, медведь наш сбился с такта, не смог танцевать под водой. Плюхнуло. Раз. И еще раз.

— Хороший дядька, — шепчу я, как бы для того, чтобы оправдать Колодку.

— Нам бы только его накормить, — с той же усмешкой в голосе говорит Микола.

— А сам не поел бы?

— Я? Я, брат, и сам с усам… Ну, всё.

Колодка выходит из воды и, снимая с головы двойной узел, шепчет:

— Х-хол-лод-но, ч-черт б-бы его поб-брал!

Это чистая, голая и до чертиков студеная правда. Мы быстро одеваемся, и нам, как всегда в такие минуты, делается теплее от мысли, что вот и еще одна преграда позади.

* * *

А это все-таки была еще Германия.

За лугом, когда начались поля, под ногами у нас сперва шуршала стерня, затем пошло большое поле брюквы. Уже стемнело настолько, что на небе вокруг проявились первые тысячи звезд. Не хватало только луны, в сиянии которой на огромном пространстве холодно блестела бы покрытая росой ботва, как это часто бывало и раньше, каких-нибудь двести или больше километров за нами.

— Ну вот… — сказал Микола, первым набрасываясь на еду. В голосе его было и удовлетворение голодного, и злоба на то, что еще один рубеж пройден, а край нашей неволи все не кончился…

С первым голодом мы расправляемся тут же, на месте. Ножик Миколы переходит из рук в руки, и облысевшие при его помощи головки брюквы отчаянно хрустят под нашими зубами. По мере того как наши желудки наполняются холодноватым и сладким соком, я все явственнее начинаю ощущать, что мы одни под высокими звездами, что мы лежим на земле, которая нас даже греет, что мы как бы припали к ее груди, чтобы набраться силы.

— Погрызем, а там и попрыгаем, как зайцы, — говорит Микола.

Когда мы встаем, чтобы идти дальше. Колодка выбирает еще одну брюкву, и мы, по его примеру, делаем то же. Потом долго идем, как всегда, один за другим и на таком расстоянии, что шепотом разговаривать нельзя.

Брюква, жнивье, картофель, пашня, снова жнивье кажутся не такими глухими, как лес и луг. Копенки овса, густые ряды которых часто попадаются на пути, представляются мне маленькими домиками, в которых совсем недавно потухли огоньки. Мы — три Гулливера — идем по улице этого сказочного поселка, и обманчивое ощущение жилья так настойчиво овладевает мной, что я наконец сдаюсь.

— Привал, друзья мои, — говорю я, и это воспринимается как общее решение.

Мы берем сразу по нескольку сказочных домиков за их колосистые крыши и сваливаем в кучу. Затем с наслаждением ложимся на теплые, еще не успевшие остыть от дневного солнца овсяные снопы.

Брюкву мы на этот раз едим более культурно. Очистив одну, Микола разрезает ее на ломтики, как голландский сыр, и наделяет всех по очереди. Мы лениво хрустим, даже смакуем. Но удовольствие это ненадолго: выше полного не наполнишь, а старый голод за один раз не успокоишь. Я поворачиваюсь на спину, слушаю, смотрю.

… В детстве, когда ты возвращался с каталки мокрый и мать — по-своему, совершенно правильно, а по-твоему, ничуть не заслуженно — встречала тебя обжигающими махрами фартука, ты чаще всего забирался на печь. Это была как бы крепость, где ты уже мог считать себя почти в полной безопасности. Самое теплое место в хате, особенно для тех, у кого в такие времена был надежный союзник — бабушка. У меня ее не было, я обычно переживал свою обиду один. Лежал, глядел на потолок, сначала хныкал, а потом начинал рассматривать, словно какой-то интересный рисунок, сучки и слоистые разводы на досках. И обида проходила, особенно когда мать — теперь уже, и по-твоему, правильно — вспоминала, что ты чуть ли не с утра ничего не ел.

Детство наше миновало давно, навсегда. Но остались не только воспоминания о нем. Я не перестал любить красоту, как любил когда-то, впервые познавая ее и в мелочах — в каком-нибудь пожелтевшем листе, падавшем с ветки мне на голову, и в необъятном загадочном величии неба, открывшемся мне у костра первых ночевок на поле.

Я лежу на овсяных снопах за многие сотни километров от хаты, из которой ушел в жизнь. Я давно не дитя, и обида моя не детская. Но на звездный потолок, что надо мной, я гляжу с какой-то детской улыбкой. На вторую слева звезду Большой Медведицы — мне чудится — присел комар. Бедная звездочка мигает, мигает и никак не может его согнать… А может, это не комар? Может, она подмигивает мне и товарищам, как бы желая сказать, что мы непременно выплывем из страшного омута на родной простор, туда, где нас любят, как близких, своих, туда, где мы будем нужны?

Не мигай, звездочка! Прошло не только детство — юность тоже позади. Еще три месяца назад мы мечтали о родине, как мечтают юноши, — там надеялись найти покой и материнскую ласку, думали там отдохнуть перед новой, настоящей и радостной работой. Но мечты наши прерваны. Враг, которого мы узнали в сентябре тридцать девятого года, захотел теперь отобрать у нас волю и счастье навсегда, забрав родину, которую мы любим давно, хотя ни разу еще не бывали в ее пределах. Миллионы наших советских товарищей — и однолетки наши, и моложе нас — в один проклятый июньский день перестали быть юношами. Пришла пора суровой возмужалости. Не мигай, звездочка, ведь мы идем в родимый край не отдыха искать, а мести!

Я поднялся и сел.

Что это? Песня?

Немецкая песня встает за горюй, куда протянулись шеренги овсяных домиков. Песню поют девушки, а помогает гармоника.

— Им весело, — тихо, сквозь зубы говорит Микола.

Он тоже поднялся, сидит на снопах. И Колодка перестал жевать. Мы больше не разговариваем, думаем каждый о своем.

Эту песню мы слышали не раз. В ней часто повторяется слово «Эрика» — девичье имя. Почти ничего больше я в песне не понимаю. Но с меня довольно и этого. Я вспоминаю нашу Эрику.

… Стеклодувный завод. Огромная труба, черное дыхание которой казалось мне дыханием нашей истомленной груди. Гигантские черные горы угля. С утра до вечера слышим мы, как он скрежещет под нашими лопатами, как грохочет о железо пустых вагонеток.

А неподалеку от нас сидит девочка. Сложив на согнутых коленях руки и опершись о них острым подбородком, смотрит на нас не сводя своих черных глазенок. Так смотрела она и вчера и позавчера. Несколько раз в день из-за черной горы угля, где стоят домики рабочего поселка, доносится женский голос: «Эри-ка-а!» И, когда зов этот повторяется еще и еще, девочка медленно, с видимой неохотой встает и уходит. Потом опять приходит и смотрит опять. Неутомимо, молча…

Уголь, труба и Кумбир — все это осталось далеко на западе. Кругом — стерня, овсяные домики копенок. Над нами тихий, усыпанный звездами океан. И я невольно под влиянием мыслей о девочке подтягиваю усталые ноги и, сложив на согнутых коленях руки, опускаю на них голову. А девочка стоит перед глазами как живая, вот здесь. Столько боли и столько надежды в ее не по летам серьезных глазах! И я читаю в них, как и тогда, все тот же безмолвный вопрос: «Это правда, что ты мой лучший друг?»

«Ты мой лучший друг!» Так сказал нам немец Карл, старый рабочий на заводе Кумбира. Вместе с Карлом мы, Микола и я, разряжали аккумуляторы без рукавиц и вместе с ним обожгли кислотой руки. Возмущенный Карл кричал на весь цех, показывая руки инженеру. Они были мозолистые, худые, как руки наших отцов. А «герр инжинир», верный слуга своих хозяев, улыбался. «Та-ак, — сказал он, — теперь тебе, пожалуй, можно и рукавицы выдать…» И хуже всего, что вместе с инженером смеялись тогда три других немца — подростки, которым на этот раз посчастливилось не обжечь руки. Не смеялись только Микола и я. Микола потом попытался, больше жестами, чем словами, растолковать юношам, что все это совсем не смешно. А Карл — бритый молчаливый старик в синих штанах, латаных-перелатанных, с краюшкой хлеба в кармане такой же залатанной куртки, — Карл подошел к Миколе, протянул ему руку и сказал: «Ты мой лучший друг!»

У Карла же мы и спросили потом, почему так странно смотрит на нас который уже день маленькая Эрика. Оглянувшись вокруг, старик, понизив голос, начал: «Вам я скажу. Ее отец, рабочий Вилли Кляйн, был коммунистом. На этом заводе была целая группа коммунистов. Потом их посадили в концлагерь, перед самой войной. В этой трубе был замурован архив. Девочка знает, что вы из России, и она… Но тс-с! Давайте работать», — прервал он и снова взялся за лопату.

Мы поглядели вокруг. Никого не было, даже и тени фашиста, — чего он испугался? Карл понял наше недоумение, выпрямился над угольной кучей и, опершись на тяжелую лопату, с доброй улыбкой сказал: «Враг слышит». Такие плакаты висели повсюду, и так по-своему перетолковал их человек, который увидел в нас друзей.

И вот я сижу на овсяных снопах, смотрю в черные тихие глаза девочки и как будто говорю ей: «Да, Эрика, я твой лучший друг. И я, и Микола, и Колодка, и многие-многие тысячи наших товарищей…»

— Жалко девчушку, — вдруг отозвался Микола. Задумчиво, тихо.

— Да, — сразу же ответил я, как будто не про себя вспоминал об Эрике, а говорил о ней вслух. А потом, спохватившись, спросил: — Ты о ком?

— О ком же еще? Вернулась туда с хлебом, ходила по лесу, куковала. А может, и плакала… Эх!

Минуту мы молчали.

И рядом с черными глазами Эрики встают передо мной заплаканные глаза Ядзи. Измученное польское дитя с ломтем хлеба, украденным у хозяина, ходит, может быть, по лесу, вглядываясь в темноту, и тихо кукует. Теперь у нас уже нет сомнений в том, что это не Польша, что это все еще Германия.

Девочку привезли сюда, как привезли всех нас, в неволю. И она плачет где-то, потому что родные люди, которых она так давно не видела, по которым изболелась душа, обманули ее. Так много хотелось им сказать, столько спросить, а они вот ушли… А может, ей и не удалось раздобыть хлеба: то ли заметила скупая, крикливая фрау, то ли сам угрюмый, насквозь прокуренный «гроссбауер», прусский кулак.

И где она теперь, что делает, какую тяжесть несет на сердце?

— Я сначала подумал, — сказал я Миколе, — что ты не о ней.

— Так-то оно так, — перебил меня Колодка, — а больше всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы, как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится — обедал, а живот не ведал. Хлеб — он все ж таки хлеб. Кабы принесла…

— Ско-ти-на, — медленно, тихо, отчетливо прошипел Микола.

— Ты это про кого? — удивился Колодка.

— Про тебя.

— Так, выходит, я для тебя скотина?

— Скотина.

— Ну, так ты за это, если хочешь знать…

Колодка поднялся.

Наступила тревожная пауза.

А Микола молчит.

И мне кажется, что кто-то невидимый вытащил из гранаты кольцо, большой палец руки медленно опускает скобу, после чего пройдет несколько долгих секунд и наступит развязка…

Колодка это понял.

— Хлопчики… — тихо сказал он. — Хлопчики, да что вы? Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка. Алеся…

В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо знакомо… Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искринками доброго смеха.

— Ну вот, видишь! — говорит Микола.

И я понимаю его.

— Да что ты, Степа, — говорю я, — неужто ты подумал: «Бросят»! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них…

— А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, — в тон мне говорит Микола.

И мы смеемся. Не только Микола и я.

— А чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, — смеется Колодка, — ну вас!..

Мы двинулись на восток…

* * *

Прошло десять лет.

По-весеннему молодо и по-праздничному торжественно выглядит сегодня наш труженик Минск. В молодой зелени лип, пронизанной ярким светом вечернего солнца, веселой песней дышат репродукторы. По новому асфальту центральной улицы с каким-то особым шиком шуршат шины автобусов.

Девушки сегодня особенно нарядные. Их щебет и юный смех в пестро-солнечной тени сквера может сделать поэтом даже вот этого старого бухгалтера. Он сидит на зеленой скамейке в самом укромном уголке. На коленях у старика — толстенный роман, которым он наслаждается по глоточку и с паузами, видимо совсем не торопясь осушить до дна бездонный томище. И вот, когда мимо него проносится звонкий смех девушек, вся жизнь которых короче, чем стаж уважаемого охранителя государственного рубля, старик приветствует их совсем молодой улыбкой. Да что там он, когда сегодня помолодели даже молодые. Подростки-строители, которых мы в продолжение недели видели на лесах — измазанных известью, серьезно занятых серьезными делами, — смеются сегодня, как дети. Громче, чем это необходимо, шумят студенты. Повеселели даже начинающие художники, классически волосатые, несмотря на молодость их кисти. А сколько здесь детского смеха! Это для них, для ребят, стараются как можно краше цвести на газонах цветы, которые все-таки нельзя рвать. Для них стремится как можно выше поднять звонкую струю фонтан. Для них… Да, собственно, все для них: и солнце до позднего вечера и наша нежная ласка круглые сутки.

Только театр вечером не для них.

Его штурмуют взрослые. Наибольшим вниманием пользуется сегодня товарищ кассир. Десятки рук с надеждой стучат в закрытое окошечко кассы. Дощечка поднимается, и, как портрет в рамке, появляется женское лицо, полное принципиальной неподкупности и само по себе полное — во всю рамку.

— На сегодня все билеты проданы, — звучит убийственно спокойный голос. Затем окошечко закрывается, как утомленный глаз, жаждущий заслуженного отдыха. Напрасно стучать, упрашивать. Поздно!..

Мы с Миколой в числе счастливцев. В руке у меня две узкие розовые бумажки, которые я, на зависть многим, протягиваю билетерше. Заветный порог — за нами. И вот мы сидим, смотрим на сцену. Она еще закрыта, и за массивным мягко-красным полотнищем занавеса пока еще прячется доля нашей сегодняшней радости.

Такие встречи, как наша с Миколой, бывают не часто. Молодой директор семилетки приезжает из-под Гродно в столицу один-два раза в год.

А такая встреча, как сегодня в минском театре, произойдет впервые. Встреча, можно сказать, историческая…

Настроение зрителей приподнятое. Особенно шумно на галерке, где молодежь, студенты. Над белыми, обитыми красным плюшем перилами балкона — живой цветник веселых лиц, лучистых глаз. Звонкая радость прибоем бьет оттуда, вот-вот готовая выплеснуться через край.

— Гляди, душа твоя холостяцкая, — сжимаю я локоть Миколы, — гляди!

Мы смотрим наверх. И вот оттуда одна девичья рука, поднявшись на уровень веселых глаз, приветствует кого-то, игриво перебирая пальцами.

Я приглядываюсь и узнаю Алесю. Она ловит мой взгляд и приветственный жест руки. Кивает головой — здоровается.

— Кто это? — шепчет Микола.

— Твоя погибель, — отвечаю я.

— А может, твоя?

— Ну, дважды это так хорошо не выходит.

— Да кто же она?

— Алеся. Кто же еще!

— Степана Колодки?

— А что? Не говорил я?.

Звенит второй звонок. Зал начинает наполняться. Остаются еще одна-две минуты до третьего звонка.

Я пользуюсь этим коротким временем, чтобы рассказать про Алесю.

Позапрошлым летом в июле, когда в институтах начинается новый прием студентов, ко мне, на пятый этаж одного из послевоенных домов, пришла необычная гостья. Дивчина с маленьким чемоданчиком в белом вышитом полотняном чехле. Трудно было, должно быть, и дом найти на незнакомой улице, и квартиру. Да, может быть, и не так даже трудно, как непривычно все это было для выпускницы деревенской десятилетки: и город, и пятый этаж, и электрический звонок, который она нажала с румянцем волнения на лице.

— Добрый день, — тихо сказала девочка. И прибавила: — Я вам письмо привезла, — наивно ухватившись за это как за главную причину приезда в Минск.

Письмо было от Колодки.

«Это моя Алеся, о которой я тебе когда-то рассказывал, да уже не раз и писал. Так ты там, браток, помоги ей устроиться в какой-нибудь университет. Пусть учится на здоровье…»

Алеся робко присела на кушетку и смотрит на книжки, которых на полке моей комнаты, по мнению девушки, много. Под моим взглядом она застенчиво опускает глаза. А я не могу не глядеть. Я не могу не думать о той ночи, на немецкой овсяной стерне, под звездами, когда Степан заговорил… Заговорил о том, что и он понимает все: и судьбу польской девочки, которая побежала красть хлеб для пленных, и судьбу дочери расстрелянного немецкого коммуниста, которая в нас, людях из СССР, увидела родных. «У меня тоже есть дочурка, — рассказывал Степан. — Она только учиться начала, а тут и они пришли — фашисты. Жива ли она? Может, хату сожгли? Вы думаете: «Вот, у человека только и на уме, как бы поесть…» Я там их, проклятых ферфлюхтеров, накормлю!..» И слова его не остались только словами. Вот здесь, в этой самой комнатке, мы с Колодкой спрыскивали его партизанский орден…

— Я хотела бы, — все еще несмело говорит Алеся, — поступить на филфак.

— А как с пятерками? Есть?

— Есть.

— И много?

— Все.

— Дорогая моя, да что ж ты об этом так тихо говоришь?..

Алеся смеется. Хорошей, чудесной скромностью светятся ее синие умные глаза. Она становится смелее и спрашивает:

— Вы, дядя, уже дочитали до конца? Мне папа велел передать…

Она взяла из угла свой чемоданчик.

— Да нет, не дочитал еще, — отвечаю я, снова берясь за письмо.

«Посылаю тебе, браток, кусочек нашего брестского сала. В нашем колхозе сало толстое. Ты там, должно быть, стал совсем деликатный, так я тебе скажу, что можешь его один не начинать. Просолено хорошо, полежит в холодном месте. А уберем урожай — сам приеду. Тогда и выпьем и закусим, брат, вовсю. Хорошо, кабы и Микола еще собрался!..»

С того дня в списке моих друзей прибавился еще один, вернее, одна. Алеся, правда, упорно называет меня дядей, но и это хорошо: по крайней мере, я всегда помню, как выросли те, за кого мы, десять лет назад перестав быть юношами, шли в огонь…

— Эх, Микола! — вздохнув, хочу я начать разговор о ней с моим все еще холостым директором. Но тут раздается третий звонок. Отложим их знакомство до антракта.

На сцене — молодость новой, народной Польши. Пестрая, многоцветная радуга национальных костюмов, которых я не видел больше десяти лет. Новая молодежь, которую мы приветствуем здесь впервые.

Величественно звучит наш Гимн, исполняемый теми, для кого он теперь неразрывно связан со словами — свобода и счастье. Совсем по-новому воспринимаются и старые слова: «Еще Польска не згинела». В дружной семье могучего лагеря мира она не погибнет никогда!..

А потом льются песни — прекрасные песни трудового народа, счастливые дети которого принесли нам с польских просторов и звонкую радость сегодняшнего дня, и горькую, задушевную печаль минувшего.

Звучит «Зозуленька» — игривая песня сосновых лесов, что шумят над песками Мазовии, где катит воды широкая Висла.

— Она! — шепчет Микола, до боли сжимая мне руку. — Смотри, в первом ряду, седьмая слева.

Взор мой отсчитывает шесть девушек, останавливается на той, которая давно знакома… Девушка с косами, светлые глаза. Они прикованы к рукам дирижера. Она не замечает ничего, она живет лишь песней… Вот уж и я не вижу ничего перед собой, а только лес, заходящее солнце и босую, в стареньком пестром платьице певунью Ядзю.

— Ку-ку, ку-ку, ку-ку!.

— А может, Владик, и не она, — снова шепчет Микола.

Мы забываем на время о том, что рассуждения наши наивны. Я так же, как и он, сную глазами по рядам певиц, среди множества издалека похожих одна на другую девушек, стараюсь узнать, различить нашу Ядзю. Напрасно! В глазах у всех — тот же восторг, а у многих, особенно совсем молоденьких, так же по-детски мило, как у Ядзи когда-то, складываются губы, передавая кукование… «Нет, не она, и это не она… Ее здесь нет. А впрочем — в этом ли дело?..» — думаю я.

«Ты мой лучший друг!» — всплывают в памяти слова, которые с каждым днем нашей жизни все больше наполняются живым, непобедимым смыслом.