В Заболотье светает

Брыль Янка

Янка Брыль — видный белорусский писатель, автор многих сборников повестей и рассказов, заслуженно пользующихся большой любовью советских читателей. Его произведения издавались на русском языке, на языках народов СССР и за рубежом.

В сборник «Повести» включены лучшие из произведений, написанных автором в разные годы: «Сиротский хлеб», «В семье», «В Заболотье светает», «На Быстрянке», «Смятение», «Нижние Байдуны».

Художественно ярко, с большой любовью к людям рассказывает автор о прошлом и настоящем белорусского народа, о самоотверженной борьбе коммунистов-подпольщиков Западной Белоруссии в буржуазной Польше, о немеркнущих подвигах белорусских партизан в годы Великой Отечественной войны, о восстановлении разрушенного хозяйства Белоруссии в послевоенные годы.

 

 

1

Первый уход «в люди» начался у меня очень рано.

Был я тогда еще таким богатырем, что, выгоняя за околицу пеструю свинью, считал это полной рабочей нагрузкой. Щелкнул я как-то мокрым кнутом по ограде из колючей проволоки, а кончик кнута обмотался и застрял на колючке. Найти выход из этой беды, казалось мне тогда, было невозможно, и я заплакал, не выпуская из рук кнутовища.

Уже в то время отец мой, Петрусь Сурмак, вынужден был считать меня помощником в хозяйстве. И я пошел в пастухи к Бобруку, самому богатому в нашем Заболотье.

Это было весной двадцать пятого года. Помню, батька угрюмо шагал по деревенской улице, а по большим следам его босых ступней вприпрыжку семенил я. Поскользнулся на размокшей от дождя тропке и шлепнулся на руки в грязь.

— Ну, чего ты? — оглянулся отец. — Не падай духом, чудак человек…

А сам все хмурился.

Да и как тут не хмуриться человеку, который был трижды ранен, имел два георгиевских креста, командовал взводом при штурме Перекопа, а теперь, вернувшись в родную западнобелорусскую деревню, снова попавшую в лапы панов, должен отдавать в батраки своего семилетнего первенца?..

Вскоре я оказался за высокими серыми воротами Бобрукова двора, а отец ушел домой… Немало было потом ворот и калиток в чужих дворах, из которых я день за днем выгонял чужую скотину, но больше всех запомнились мне ворота, которые впервые закрыли от меня и родную хату и детское счастье. Собственно, не знаю, можно ли вообще назвать счастьем детство в голодной бедняцкой семье…

«Хилый он у вас, маленький еще, какая от него помощь!» — вздыхала Бобручиха.

Была она тетка набожная — каждое дело у себя в хозяйстве начинала молитвой из требника. Были в нем разные «чины» — молитвы и требы: и над гумном, и над печью, и над творогом, и над яйцами… И все они, как по заказу, очень ловко приноровлены были к нуждам Бобруковой семьи. «Освяти, приумножь, огради от врага», — вычитывала по складам Бобручиха, и заклинания эти произносились ею от души. Хозяева мои только и думали, как бы иметь всего побольше, больше, чем у других, больше, чем у врагов. Как-то один из этих врагов кинул Бобрукам в колодец дохлую ворону. И на этот случай в требнике нашелся соответствующий «чин», отправляемый «аще случится чесому скверному впасти в кладезь водный». Бобручиха проклинала и плакала, складывая старинные церковные слова, и ей в голову даже не пришло, что этой вороной мой предшественник, пастушок Леня Шарейка, отблагодарил их за горькую службу. В стаде Бобруковых свиней, которых я пас на выгоне, был один захудалый поросенок. Раз десять читала над ним хозяйка «молитву о скверно ядших», но, конечно, речь никогда и не заходила о том, что я жил впроголодь, ходил в лохмотьях, недосыпал, не мог учиться…

Мне было четырнадцать лет, когда отца привезли из имения на пароконной телеге. Он лежал, весь в крови, на соломе и только стонал, когда соседи снимали его и вносили в хату. Отец плотничал у пана, и его придавило у сруба бревном. Так и умер, не приходя в себя.

Я все еще был пастухом, правда, пас уже заболотских лошадей. Микола, младший брат, приучался пасти свинью, а Валюшка играла в песке у завалинки. И вот матери ничего больше не оставалось, как запрячь в хозяйство меня.

На пашне наша коняка никак не тянула. Я осыпал ее всеми проклятьями и мольбами, какие только мог придумать, стегал ее кнутом, а потом, плача, заходил вперед, хватал уздечку и исступленно бил по голове кнутовищем… Лошадь старалась выше поднять морду, путала постромки, а когда я наконец отпускал поводья, она крутила головой и вздыхала со старческой укоризной… А я садился на плуг, стараясь прийти в себя. Потом снова упрашивал лошадь идти, и она шла; мы тянули борозду до конца полосы, словно оба уже понимали, что другого выхода из этой муки для нас пока не видно.

Маме было не легче. Часто и со слезами ругала она меня лежебокой, рекрутом, хотя ни то, ни другое слово ко мне не подходило: я старался, как мог, а до солдатчины было еще далеко.

Но пришло и это время: забрали меня паны в армию.

Это был мой второй уход «в люди».

До железнодорожной станции от нашей деревни сорок три километра. И на весь этот путь у матери с лихвой хватило слез… Кончался март, уже распевали жаворонки. Не хотелось ни пить, ни шуметь, как положено рекрутам. Думал я горькую думу, что вот рос и никому не было до меня дела, а вырос — отыскали. Потом на станции, когда уже пыхтел паровоз и раздавалась хмельная песня «Последний нонешний денечек», мать все пыталась пробиться сквозь полицейский кордон, чтобы попрощаться со мной еще раз и что-то еще мне сказать…

— Так ведь мой хлопец там! — удивленно повторяла она на все их запрещения, никак не в силах поверить, что я уже осужден быть не ее и не своим, а их.

Но их я не стал.

Следом за мной в нашу часгь из полицейского участка пришла характеристика. «Мы тебя знаем, Сурмак! — кричал плюгавенький Копытко, наш капрал. — Ты хам и пана Езуса босого по жнивью гонял бы!..»

Как-то этот Копытко, прыгая, как воробей, перед строем, долго ругал меня то «быдлом с востока», то еще крепче, а потом, не стерпев моей улыбки, полез с кулаками. Тут уж и я не вытерпел: двинул его по-мужичьи в нос — и, разумеется, сразу попал за решетку. Толстенький прокурор с большущей саблей, похожий на сказочного петуха из детской книжки, без особого труда доказал «высокому суду», что все это «тайная рука большевиков», и мне отмерили, не поскупившись.

Отсидеть срок до конца не пришлось: судили меня летом тридцать девятого года. Через несколько недель после суда те, кого мы так долго ждали с востока, разбили железные двери панской тюрьмы.

На второй день Отечественной войны я вышел в свой третий, самый большой поход, а вернулся домой поздней осенью сорок седьмого года…

 

2

Последние двадцать километров пришлось форсировать пешком.

Шел хорошо знакомым большаком и думал о многом, — и о моих походах, и о матери: сколько раз она провожала меня из дому, сколько раз встречала. О Вале думал — как ей живется в новой семье? Как там справляется Микола? Что-то делается в нашем Заболотье?

Кое-что мне было известно. Да что письма!..

Неплохо, если б загудела сзади машина или застучали по камням колеса, если бы остановился кто-нибудь да крикнул: «Садись, солдат, подвезу!»

Но никого, к сожалению, не было. Вокруг стоял туман. По обе стороны дороги видны были только старые березы да тонкие деревца молодых посадок.

Поднимаясь на Высокую гору, я догнал человека на подводе. Первая живая душа на пути от райцентра до дома, и душа очень хорошо знакомая…

Старый Бобрук сидел на телеге, спрятав нос в воротник, и я решил пройти мимо. Колеса грохотали по булыжнику, и вот сквозь этот грохот послышался голос:

— Сумрак! Василь Петрович!.. Да стой ты, тпрру!.. А-а, вот это радость так радость!..

Хотя радость была и не так уж велика, пришлось поздороваться, а потом, когда дорога пошла под гору, и присесть на телегу.

— Из Германии? — спросил Бобрук. — Мать, бедная, все глаза проглядела, вас дожидаючись.

— А вы, дядька, откуда? Поставки, должно быть, возили? — спросил я наугад, чтоб только не слушать его фальшивых речей, но попал в самую точку.

— Да вот никак не сдам. Поставки…

— Да что же вы один из всего села? Запоздали, что ли?

— Какое, Василь Петрович, запоздал! Вожу, никак не перевожу. Опять решили в кулаки меня записать, как в тридцать девятом. Тридцать, говорят, гектаров земли. А что я, чужое забрал? Батраков, говорят, да батрачек держал. Такое было время, не я один держал. Да и не мог же я сам со всем управиться. А сейчас что? Сами хорошо видите, какие на мне шелка-бархаты. Да что тут говорить!..

«…Хилый он у вас, какая от него помощь!» — всплыл у меня в памяти сладкий голос старой Бобручихи.

— Моя хозяйка ездила на той неделе в Минск, — бормотал старик, — в министерство. Сказали, что разберутся, еще раз наше дело будут пересматривать. Конечно, это всё свои подкусывают, здешние. А наверху начальство видит, что к чему…

«Интересно, это тоже из требника или уже доморощенная мудрость? — подумал я. — И какое тут нужно особо умное начальство, чтобы распознать тебя, такую птицу? И о сынках твоих я тоже кое-что знаю…»

Неприметно надвигалась ночь. С потемневшего низкого неба посыпал мокрый, ленивый, докучный снег.

— Только грязи прибавится, — ворчал сквозь мокрые усы Бобрук. — И на небе порядка нет. О-хо-хо!..

Лошадь тащилась еле-еле, будто назло.

— Колхоза у нас еще нет?

— Пока что, слава богу, тихо. Только вот в Кленове затеяли с весны. А в Понемони, так там сразу после войны.

— Ну, и как там живут, в колхозе?

— Живут… В Понемони, говорят, по два килограмма дали на этот самый трудный день. А правда ли, нет ли…

— А как по-вашему: правда?

— Я не говорю, что неправда…

— Так что же: мало это или много?

— Я не говорю, что мало…

— А что?

— Один бог свят ведает, что будет и как будет… Ну, ты, ползешь, дохлятина!..

Я достал папиросу и решил помолчать. Но тут на Бобрука нашел, как говорится, стих — разворчался:

— Один бог свят ведает, я ж говорю. Вы человек бывалый, сами знаете, что на свете делается. Кипит, как в котле. Еще, сказывают, не все кончено…

— А кто сказывает?

— Да никто… так говорится…

— Ну, а почему же так говорится?

— А кто его знает!..

— Вот вы же так говорите.

— А что я говорю? Что мне говорить? Ну, ты, дохлятина, пошла!..

Сзади загремели колеса. Кто-то догонял нас на добром, видать, коне. С разгона этот добрый конь уперся грудью в задок нашей телеги. Он горячо дышал мне в затылок и щеку, а потом, балуя, схватил клок Бобруковой соломы и тряхнул ею над нашими головами.

— Эй, кто там молоко везет? Погоняй! — послышался сзади голос.

— Ячный! Дядька Степан! — вскрикнул я и, перекинув через грядку ноги, соскочил с телеги.

— Ласточка, тпрру! — скомандовал Ячный. А потом, наклонившись к самому моему лицу, узнал, толкнул рукой в грудь. — А, браток ты мой, Василь! Ермак Тимофеевич, покоритель Берлина! Ласточка, стой! Мы сейчас почеломкаемся с гостем…

Лошадь стояла и так, а я не позволил Ячному тревожить свою старость — вставать, обхватил его плечи…

— Бор-родою оброс, старина, щекочет, как мокрое помело…

— А я, брат, гляжу… Подсаживайся, подвезем… Мешок? Ну, и мешок бери.

Лошадь с места тронула рысью.

— А я гляжу, — кричал старик сквозь грохот колес, — что там за Пшеничный такой объявился, что Ячного даже ночью узнал. Не Бобрук ли тебе подсказал?

Сказал с насмешкой, и, рысью объезжая Бобрука, старик молодцевато крикнул:

— Эй, на десятый день девятая верста, что передать вашим?!

Позже, когда Ласточка пошла тише и колеса перестали так грохотать, Ячный сказал:

— И все зудит, все точит, как шашель… А ты, Ермак, тоже чудило: Берлин у Гитлера взял, а сел к такому подкопаю!.. Да что вам! Ха-ха-ха! Вы же — родному батраку родной кулак — свояки!

— А сам ты, дядя, где был?

— Я? Ивана отвозил на станцию. В Минск поехал, в институт. Профессором будет Ячный — знай наших!..

— А Кастусь как живет?

— Мой Костя? В райсовете он, уже четвертый год пошел.

— А секретарем райкома кто — Павел Иванович?

Спросил, хотя знал и сам, по письмам, и о сыновьях его, и о том, что Павлюк Концевой — при панах политзаключенный — до войны был председателем нашего Понемонского сельсовета, в войну командовал партизанской бригадой, а сейчас…

— Павел Иванович, а то кто же еще! — удивился Ячный. — Павлюк в райкоме, а мой Костя в райсовете. Он у Шевченки левая рука. Романов правая, а он левая — заведующий отделом сельского и колхозного строительства. Тоже, можно сказать, заместитель председателя!..

«Профессором будет», «заведующий отделом» — какие тут слова в ход пошли! Хотел угостить старика папиросой, но он отмахнулся и насыпал мне на газетный листок добрую щепоть самосада.

— Курить так курить! Сразу почувствуешь, что дома.

 

3

Над Заболотьем нависла ночь.

Ячный хотел подвезти меня к самому дому, но я отговорил его и пошел пешком. Сквозь запотевшие окна хат там и сям светились огоньки. Все еще шел снег, слепил глаза мокрыми хлопьями. Земля и крыши побелели. От снега стало светлее. Впрочем, усадьбу нашу — даром что я не был здесь столько лет — я узнал бы, кажется, и с закрытыми глазами. Клен еще стоит, тот самый клен, на который мы когда-то взбирались, чтобы показать, кто громче свистит в два пальца. Хаты, из которой я ушел «в люди», теперь нет. На ее месте — землянка. Рядом с землянкой новая хата, о которой мне писали Микола и Валя. Выходящие на улицу окна забиты горбылями: не успел Микола справиться до зимы. Однако уже не в землянке, а в кухонном окне горит спокойный, уютный огонек.

Когда я стукнул щеколдой новой калитки, под ноги подкатился с сердитым лаем щенок.

«Обрастает, черт, — подумал я про Миколу. — И забор, и ворота завел, и собаку…»

Но вот от кухни, должно быть с порога, послышался голос:

— Кто там?

Я шагнул в полосу света, падавшего из окна на снег, и произнес то первое слово, которое так долго не приходилось говорить вслух.

Входя в хату, старушка ухватилась сперва за косяк наружной двери, а потом, в сенцах, долго шарила щеколду. В кухне, при свете, взглянула на меня, всхлипнула и, словно еще не здоровалась, вытерла руки о фартук.

— Сыночек… хлопчик мой!.. Пришел!..

…Миколе двадцать четвертый год. Парень возмужал, уже и меня перерос. Когда он, заглянув, должно быть, в окно, вбежал со двора и мы поздоровались, мать снова всплакнула. А я увидел скрюченные пальцы Миколиной левой руки и три орденские колодки.

— Трудно покуда с такой рукой?

— Один разок клюнула в плечо, а сколько мороки. Ношусь как дурень с писаной торбой. На Черной, помнишь, за поворотом, где жил Кулеш…

Он тут же, у порога, начал рассказывать о том их партизанском бое, про самолет, перебросивший его после ранения через фронт, про госпиталь в далеком Сталинабаде — одним словом, о том самом, о чем писал еще в сорок четвертом.

— Ну что ж, — промолвил он, спохватившись, — ставь, мать, закуску на стол. А мне придется пойти Тарадру разбудить.

Микола прислушался:

— Погоди, Копейка идет! Этот достанет.

За дверьми разок, как видно под привычной рукой, брякнула щеколда, дверь приоткрылась, и в нее как-то боком или даже просто задом протиснулся незнакомый детина. Здоровенные плечи его сутулились, и голова на толстой шее выдавалась как-то вперед и вбок. Кепка была надвинута на самые глаза, но под ней никак не могла укрыться гладкая, красная рожа.

— Василь Петрович? — начал он. — С приездом!

Он даже улыбнулся из-под кепки, с вахлаковатой деликатностью пожимая мне руку.

— Сходи ты, Сергей, к своей Тарадре и тащи сюда «гусака», — сказал Микола. — Гляди только, чтоб не последки.

— Кто это? — спросил я, когда незнакомец вышел.

— Столяр, — отвечал Микола. — Шатается тут скоро год. А кто, откуда, так и не доберешься… Окна мастерит у нас. Копейка. Такая фамилия.

— Только зыркает тут исподлобья, что твой волк, — сказала мать. — А работает ну как неживой. Ты, Микола, за Валей сходил бы… А то уж лучше завтра. Тащиться ей с хутора по такой темноте, да и с дитем на руках. Завтра чуть свет примчится.

Вскоре Копейка снова по-своему — задом — протиснулся в дверь и поставил на стол «гусака» — заткнутый газетной бумагой литр самогона.

— Белорусская подстольная, — сказал Микола. — С Тарадриного завода. Как там, Сергей?

Она дешевле, — пробубнил Копейка. — И пьется лучше, особливо если два раза перегнать.

Он начал раздеваться, по-домашнему.

Пили из одного стакана, и начинала, понятно, мать.

— Ну что ж, — сказала она, — дай бог, сыночки, чтоб больше не пришлось никуда уходить. Будьте здоровы, дети!

Она выпила свою каплю и, по старому обычаю, плеснула вверх остатки.

Все плачет, — покачал головой наш партизан. — Теперь уже плакать нечего.

Выпил я, а за мной налил себе Микола.

— Изыди, нечистая сила, останься, чистый спирт, — крестил он стакан поставленной ребром ладонью. — Не прими, боже, за пьянство, прими за лекарство.

— Сдал, голубок, экзамент, в точности, — укоризненно улыбнулась мать. — А еще и этот, наставничек, — гляди, как хлещет!

И правда: Копейка пил не как все люди. Подхватил как-то посудину нижней губой и опрокинул стакан, словно в голенище. Выпив, поглядел на Миколу, как будто все еще из-под кепки, и довольно блеснул глазами.

«Что за компания такая, хлопче», — подумал я, взглянув на своего. А он, еще больше повеселев от чарки, заговорил:

— Что ж, рассказать тебе о нас? Расскажу. Первое дело — это клуб. Писал я тебе, да всего не опишешь. Сам знаешь, что значит раскачать. «Что оно да к чему оно…» Но наш комсомол приналег — и готово. Стоит домик как стеклышко, — он засмеялся. — Можешь поздравить, если хочешь. Заведующий клубом.

— Ну что ж, брат, хвастай, — этим можно.

Микола понял намек.

— А этим я и не хвастаю, — показал он больной рукой на бутылку. — Это, брат, так — пережиток в сознании масс. А мы как раз «Павлинку» готовим. Шляхтич Криницкий у нас слабоват: Иван Авдотьич никак в оглобли не влезет. Так что ты еще успеешь.

— Ну я пока погляжу.

— Ой, Василек, — сказала мать, — и правда, есть на что поглядеть! Леночка, дай ей бог здоровья, наша учительница, так устроит, так все сделает…

— Почему Леночка? — перебил мать Микола. — Не одна она все делает… Давай еще по наперстку возьмем, Василь.

Мы выпили по тому наперстку, одни мужчины, и я сказал:

— А ты, брат, я вижу, ревнивым стал. Боишься, что я подумаю, будто Лена ваша и в самом деле лучше всех работает.

— Что там ревнивый? — смахнул Микола крошку со стола. — Ты нашей Лены не знаешь.

— Ну, а с колхозом как — все еще ни гугу?

— Ты что? Смеешься?

— Да нет, — обхватил я широкие плечи Миколы. — Я ведь с Ячным ехал. Забыл, что ли? Слышал, брат, обо всем. Молодец!

Микола засмеялся, покраснел.

— Эх, Василь! — стукнул он по столу кулаком. — Если б ты знал, как хорошо, что ты вернулся. Войско, брат, налицо. Взвод не взвод, а отделение доброе наберется. Актив настоящий. Команду только настоящую — и пошли.

Мне как-то стало неловко.

— Подумаешь, Анику-воина ждали! Будет тебе!..

Я встал, снова сел и едва сдержался, чтобы не показать Миколе на Копейку: ишь как посматривает исподлобья.

— Как считаете, — обратился я к нему, — получится колхоз в нашем Заболотье?

Копейка перестал жевать.

— Вам, конечно, видней. А мне что говорить! Я человек не здешний.

— Я знаю, что вы не здешний…

Он вскоре поднялся, стал одеваться.

— Я пойду, Микола. У вас сегодня и самим тесно будет. Бывайте здоровы!

Как только за ним закрылась дверь, я сказал:

— Вот этот, по-моему, не актив.

— Ну вот, видишь, — сказал, подождав немного, Микола. — А, ты о том, что я с ним пью?..

Он посмотрел на темное окно, помолчал и подсел ко мне ближе.

— Да, брат, пью, — заговорил он чуть не шепотом. — И, может быть, еще мало пью. Потому что ничего пока не говорит. Недаром он тут у нас шатается, как ты себе хочешь. Еще на Шпека подозрение есть, да тот хитер, как лиса. Ну, Бобруку уже правую лапу отсекли — Митрофан его сел. А левая лапа — Гришка — чуть ли не в Англию попал. А впрочем, черт его знает, может, тоже бродит тут где-нибудь, как и Носик. Рымшу какого-то, говорят, сбросили сюда на парашюте. Третий месяц ловят его…

— А ты потише, — тоже зашептала мать. — Черт их разберет: стоит который-нибудь да слушает. Может, огонь потушите? Ну их!..

— Не «ну их», а мы их!

— Вот ты какой! — не выдержал я. — Молодец, партизан! Не нам их бояться. Ты ж у меня вон какой вырос!

Я взял его за руку выше локтя.

— Ты у меня, брат, здоровяк!..

И тут мне стало неловко, точно сейчас только я увидел, что у хлопца такая рука. Микола заметил это и засмеялся:

— Ничего, мы и так постоим за себя, товарищ гвардии старшина!

Он сгреб меня одной рукой за гимнастерку, и, надо сказать, основательно.

— Перекреститесь вы! — засмеялась мама.

А сама между тем, поняв, что тут у нас, как говорится, дело, а не шуточки, подалась по стенке и — на печь.

Отпустив меня, запыхавшийся Микола постоял, поглядел в окно, и глаза его перестали смеяться.

— Вот черт, — вздохнул он. — И что это мне, скажи ты, все мерещится? Возьму фонарик… Пошли!

Все еще шел снег. И следы от крыльца были уже занесены. Только здесь, под окном, и от окна за ворота — следы были свежие…

— А что, не говорила мать? — сказал Микола. — Вот видишь, постоял, послушал.

 

4

Встала мать до зари. И так их, наших матерей, никто никогда не будит, а тут ведь праздник, такой гость…

«Блины печь собирается», — подумалось с давно забытой детской улыбкой. Ведь у нас всегда отмечают праздник блинами.

И правда, старушка покашляла, недовольно бормоча что-то насчет этого кашля, слезла с печи, умылась по-бабьи, не снимая платка, и стала молиться. Как и в былые времена, чтобы не тратить лишнего времени, она совмещала это с работой: начала растапливать печь. Когда звякнула первая сковородка и мамино лицо осветилось горячим дыханием пламени, я не выдержал:

— А помнишь ли…

— Ай! — вздрогнула она. — Разбудила. Ты поспал бы с дороги, а я…

— Ничего, выспался. Помнишь, ты когда-то будила меня ехать в лес или цепом махать на току? И часто повторяла песню. Как это там свекровь невестке говорит?

Вставай, голубка, вставай, родная, — вокруг соседи толкут да мелют, а мы с тобою не начинаем…

— Ты чего это вдруг вспомнил? — улыбнулась мать. — А вставать ты поначалу не больно хотел. Да что ж, ведь совсем еще дите был. Сызмалу бедовать пришлось…

Она достала из печи сковородку, перевернула блин на другую сторону и, опершись на ухват, задумалась.

— А при немцах, сынок, сколько горя натерпелись, — помолчав, продолжала она. — Ведет меня Микола в лес, позади деревня горит, пули свищут. К весне дело было, так лед на Немане вздулся и даже под ногами прогибается, сынок. Встала я посреди реки, перекрестилась и думаю: «Пошли, боже, нечаянную смерть. Провалиться бы сразу — и все. Зачем, думаю, буду вам, детки мои, в тягость?..» Так нет же! — пережила панов и на гитлеров погибели дождалась. На теплой печи лежу и сына встречаю. А рассержусь, так и до внуков доживу!.. Ну, иди сюда.

На угол стола, застланного чистой скатертью, лег первый блин.

— Вставать, бывало, не хочется, — продолжал я вспоминать, — на дворе холодно, а как подумаешь об этом, еще кажется холодней. А встанешь, умоешься, и ничего…

— Ты отдохни, сынок, день-другой, а там и за работу. Миколе-то одному ой-ой как трудно!

— Эх! — крякнул Микола, вставая. — И Миколе не очень трудно, и Василь вспоминает все это неспроста.

— А что, — сказал я, — тебя и подгонять уже не нужно?

— Да с этим, брат, как раз наоборот получается. Мы стариков подшевеливаем. И в сорок втором, когда в партизаны шли, и сейчас.

Он начал одеваться.

— Иди, сынок, иди, — догадалась мать, — Валя там не знает еще ничего, иди.

Микола ушел.

В печи зря горели дрова, а мать, забыв про блины, поливала мне на руки студеную воду — забота, которую грешно не принять. От воды по телу разливалась утренняя свежесть.

— Ничего, мама, хлопец — Микола наш, а?

Я растираю лицо суровым полотенцем, а она все глядит на меня.

— Хороший хлопец, Василек. Везде поспевает. Горяч только очень. Им ведь тоже нелегко было, партизанам. Уйдут, бывало, а мы… Всю ночь глаз не сомкнешь… Да все это прошло. Теперь смотрите сами: вам видней. Только не слишком командуй, сынок. Я и Миколе всегда говорю: иди ты с людьми, люди у нас хорошие. Не все, а много хороших, много!..

Шесть лет назад, когда меня провожали на фронт, наша Валя была худым, тонконогим подростком, и, чтобы поцеловать ее на прощание, мне пришлось наклониться.

А тут стоит передо мной этакая складная молодичка, с черными косами под косынкой, с ребенком на руках, и вот-вот заплачет от радости, как плачут при встрече старые женщины, немало горя повидавшие на веку.

— Взгляни же на девку мою…

Я взял на руки маленькую Верочку, уже похожую на свою маму, и, на радость сестре, прижался щекой к пухлой, розовой щечке ребенка.

— А где же Михась? — спросила мама.

— Идут там где-то с Миколой. Еще и закурить остановились. Да вот они, пришли!..

Михась вошел на костылях.

В партизанах, за несколько месяцев до прихода Красной Армии, Валя и Михась поженились. Ему было двадцать два, ей — восемнадцать. А осенью того же года в Восточной Пруссии пулеметная очередь перерезала парню ногу.

Я шагнул к двери навстречу Михасю, и мы в первый раз в жизни поздоровались с ним по-родственному.

— Ну, сигареток легоньких привез? — сразу, «без пересадки», спросил мой уважаемый зятек.

…Народу собралось порядком. Пришел, разумеется, Ячный — раньше всех. Пришли мои дружки — Шарейка, Иван Авдотьич, Чугунок… Пришли старые мамины подруги, чтобы вместе с ней порадоваться моему возвращению, чтобы вместе поплакать еще разок о тех, кто уже по придет. Пришли хлопцы помоложе — товарищи Миколы. Набилась полная кухня детей…

И началась веселая беседа, в особенности когда уселись за стол.

— Шолохова ты, Василь, там где-нибудь не встречал? — спрашивал Ячный, хитро прищурясь. — «Тихий Дон» прочитал, «Поднятую целину» прочитал. Ну, брат ты мой, и пишет! Гришка Мелехов, а? А за Аксиньей я и сам бы приударил, убей меня бог!

— Поглядите на него, ишь старый хрен! — засмеялись бабы. — Может, жениться надумал? Да тебя уже, Степанка, мать сыра земля оженит!..

— Меня? — поправил Ячный седой ус. — Я только жить начал, а вы… А в «Поднятой целине», Василь? Давыдов, Нагульнов? Огонь, а не хлопцы!.. — И вдруг, что-то вспомнив, старик, как кот, зажмурился и, покрутив головой, засмеялся: — А дед Щукарь каков? Чтоб ему там легонько икнулось, коли жив!.. Я это, брат, читал недавно и думал: неужто и у нас, когда колхоз будем устраивать, такая же катавасия начнется, как там?..

— О-го-го, — баском захохотал чубатый черный Алесь Чугунок, — как зарежешь, старик, телушку да умнешь ее один, как тот Щукарь, катавасия, конечно, будет!

Мы засмеялись, зная об испытаниях Щукаря.

— Я о том, — стараясь перекрыть хохот, говорил Ячный, — будут ли у нас так же отвиливать и кряхтеть? У нас вроде бы должно пройти полегче. Там же только начало было, и вправду, как говорится, целина. А у нас эту целину еще перед войной малость разворошили. И в войну люди тоже увидели, что к чему. С колхозами мы уже — следом за дедом.

— Ишь разошелся старик, что твой уполномоченный, — усмехнулся Шарейка.

— Уполномоченный, — передразнил его Ячный. — Кабы тебе пришлось хлебнуть в жизни того, что я или, скажем, батька твой. А я и в партизанах с вами вместе был. Ты вот… Отвоевался — и на печь. Вояка!..

— Святые слова, да немножко запоздали, — засмеялся Шарейка. — Я, брат, не только сам заявление вчера написал, но еще и Комлюку помог.

Старик смотрел на Шарейку, а тот подмигнул ему через стол — очень похоже на Ячного — и, протянув стакан, прищелкнул языком.

— Ну, будь здоров, кум солнцу!..

Мы налили и чокнулись еще раз. На всю компанию у нас было только шесть стаканов, а так хотелось чокнуться с каждым, каждому сказать, как говорила мама: «А люди у нас хорошие! Не все, но много хороших, много!» И я сказал:

— Кому же, хлопцы, и начинать, как не нам? Или нас, может, испугают те, кто станет нашептывать из-за угла да ждать спасенья из-за моря-океана?

— А ведь будут, черт их побрал, шептать! — покачал головой Ячный. — Да… не только шептать!.. Святая Ганночка снова по хатам забегает: «Господу нашему слава, война будет, война!..» А у Бобручихи, того и гляди, иконы начнут обновляться. И все это, брат, у них по одной этой библии. Недаром же они при немцах спелись — и носики и бобруки — все святые!..

— Маловато нас для начала, — сказал Микола. — Пока еще раскачаются.

— Конечно, — усмехнулся Ячный. — Попробуй ты вот такого, как он, раскачать!.. — Старик показал на Михася. — Он ведь тоже будет ворчать сначала. Земли панской, шельма, себе распахал, богатеем заделался.

— А что, — загремел мой зять, — земля теперь наша — пашем. Все народное: леса, и воды, и недра… За что воевали? Я распахал, ты распахал, а если я чуть побольше, так у тебя уже живот болит…

— «Леса и недра», — смеясь повторил Ячный. — А гляди, как бы не пришлось нам и тебя вместе с Бобруком раскулачивать! Вот когда вой подымешь: «Да я ж бедняк был при панах!! Да я ж!..»

— Дядька Степан! — старалась перекричать Ячного Валя. — Дядька Степан!

— Ну что? Ну что — Степан?

— Какой еще, дядька Степан, будет работник из моего Михася, вот увидите! А я, по-вашему, что? Рук у меня, что ли, нет?

— Ай-ай, куда ему, бедному, без ноги!.. — начала мать, но Михась перебил ее:

— Ничего, теща, мы и на одной ноге от других не отстанем. Ты, старик, не мели. А хлеба от хлеба искать я тоже не собираюсь. Дай, шурин, еще сигаретку.

Мы закурили. Мне впервые стало как-то не по себе.

Вчера, когда мать рассказывала, как хорошо живет Валя со своим Михасем, я принимал ее слова за обычную материнскую радость: «Даром, что калека, инвалид, а все у него в хозяйстве исправно: и хату новую поставил, и хлеб есть, и к хлебу!» Даже когда он сам, Михась, хвалился мне, что «одного кабана на двенадцать пудов повалил, а другого откармливаю», — я видел просто бывшего хлопца-бедняка, который дорвался наконец до вольной земли и достатка. Теперь же слова его вызвали у меня какое-то неприятное чувство.

— Давайте, может, споем, как встарь? — улыбнулась Валя. — Ведь ты, Василь, так любил!

От взгляда ее и от этой просьбы мне стало весело.

— Как встарь? — повторил я. — Ну да ведь и ты уже у нас старушка. Ну что ж, коли так, начинай!..

И Валя начала.

Пели дружно. Дирижировал повеселевший после чарки Ячный. Басил Чугунок. Старательно, но фальшиво подпевал Иван Авдотьич. Девичьими еще голосами заливались молодицы. Сильным приятным тенором выводил верхи Микола.

Наша дружба навек нерушима, Наша молодость вечно жива, —

запевал он, и казалось хлопцу, должно быть, что едет он на верном коне партизанской лесной дорогой.

И вот, когда мы должны были снова подхватить хором, мой уважаемый зять, который до тех пор подтягивал как-то глухо, как будто обиженно, расправил свою богатырскую грудь и запел в полный голос.

С такими, как Михась, легко поется.

Не прерывая песни, я лукаво подмигнул Михасевой подруге: погляди, мол, что за хват! И Валя поняла меня, кивнула головой, не сбиваясь с голоса, и благодарно улыбнулась: «Вот видишь, недаром я его полюбила. И посмотришь: все будет хорошо!»

Так понял я эту улыбку.

 

5

Первый выезд в лес на санях.

До чего же хорошо, когда по серой земле, по льду реки и выбоинам разбитой за осень дороги расстелется бескрайное полотнище свежего, искрящегося снега! Как приятно на санях, когда веселый конь, пофыркивая, мчит тебя навстречу ветру.

На лугу ни души. Только вон там возвращается из деревни лисица. Рыжее пятнышко движется по снежной целине, как бы строчит мелкий узор следов, кое-где стертых помелом хвоста. Их не видно, я только представляю их себе, и как мне хочется соскочить с саней и кинуться за ней вдогонку — до самого леса.

— А-га-га!! — кричит вслед лисе идущий за мной Гаврусь Коляда. Он слезает со своих саней и, словно медведь, бежит за мной по целине — здоровенный, в длинном кожухе и тяжелых валенках. Ввалившись ко мне в сани, Гаврусь смеется: — Закурим, Василь!

Мы угощаемся самосадом, а лиса все бежит, как бежала. Не слышит нас: далеко.

— Завтракать куда-то ходила, — говорит Гаврусь. — Интересно, к нам или в Кленово?.. А из наших, видишь, не едет никто. Другой на людях — так на все готов, а придет домой — за свое. Гляди, и следа живого нет. Мы с тобой первые едем.

В тот день, после песен у нас в хате, я заговорил о том, что в Заболотье есть еще землянки и нужно от них избавиться как можно скорее. Землянок у нас только три, а хозяйств около сотни; неужто ждать, пока старая Зозулиха сама себе построит хату. Государство бесплатно отпустило ей лес, а мы должны помочь.

— Рано еще, — говорю я, — приедут.

Тепло под снегом маленьким елочкам, они будто ватой обложены. Снежные подушки на лапах больших елей. Дуга задевает ветки, и на спину лошади сыплется белая сверкающая пыль. Я пригибаюсь, закрываю глаза и с радостным чувством вспоминаю слова моего зятька: «Лес и недра — все теперь наше, народное!..» Как недоступен был когда-то, при панах, вот этот самый лес! Сколько хлеба или денег надо было отдать за кубометр сосны, за возок плохоньких дров!.. А теперь мы бредем с Колядой по снегу, то ныряя под обвисшие ветви, то задирая головы, чтобы взглянуть на верхушки стройных наднеманских сосен. Идем как подлинные хозяева. По веткам в нашем лесу прыгают синички, стряхивая снег, тревожа задорным тиньканьем дремучую тишину. А мы по-хозяйски осматриваемся, разыскивая отпущенные нам деревья. Сверяем номер по наряду, и вот она, наша сосна! Одна, вторая, третья!.. Сколько лет вы росли: полсотни или, может, больше? А сколько лет дожидался заболотский бедняк Зозуля, что вырастет когда-нибудь лес и для него?..

Кряжистый, молчаливый Гаврусь Коляда — наш знаменитый плотник — вытаскивает из-за пояса топор, снимает рукавицы.

— Ну что ж, нехай здоровеньки живут, — говорит он, поплевав на ладони.

Первый взмах — и топор впился в серо-коричневый комель. Славно точит топоры наш молодой заболотский кузнец, наш баянист Чугунок.

Потом мы стоим на коленях в снегу, и на смену топору запевает свою песню пила. Здорово все-таки наточил и развел я ее позавчера.

— Вс-се! — звучит наконец, как выдох.

Сосна покачнулась. Как будто просит, чтобы ты помог ей упасть, толкнул разок-другой… Мы упираемся топорами в ствол так высоко, как только можем достать, и вот она уже поплыла вершиной вниз.

— Эге-ей! — кричит Гаврусь. — Берегись!

Ломая все на своем пути, могучая красавица со стоном рухнула на снег. А с дороги, где стоят наши лошади, послышались голоса:

— Эй, работнички!

— Не прищеми там хвост!

— А ведь это наши, — улыбнулся Гаврусь. — Наши приехали. Кажись, Шарейка голос подает. — И он крикнул в ответ: — А вы б еще поспали!..

— Ну, видишь, а ты сомневался.

…В лесу стук топоров и визг пилы. Слышно: то на лошадь крикнет кто-нибудь, то охнет, когда повалится на землю сосна, то песню заведет, а то засмеется. Много наших в лесу, но мы с Колядой управились раньше всех. Вот снова скрипят полозья по только что проложенной дороге, и над снегом плывет длинное бревно, корявое у комля и чешуйчато-золотистое, как луковица, к вершине. Лошадь моя фыркает: она неохотно рассталась с душистым сеном. Славно закурить в лесу, когда идешь за санями, приятно пахнет в морозном воздухе махорка.

Иван Авдотьич приехал почти следом за нами, далеко вглубь не забирался, сосну повалил молодую, вот потому и готов: уже увязывает воз.

— Здоровы были! — кричит он еще издалека. — Тпрру, сивый, чтоб ты стоял! Погодите минутку, вместе поедем.

Мы с Гаврусем останавливаемся и подходим к нему.

— Хотел утром зайти, — начал Иван. Он утомленно дышит и вытирает с рябого лица пот. — Забежал, а старуха говорит, ты уже уехал. Миколы тоже дома нет.

— А что?

— Да что — Копейка. Ходит, шепчет. И свояки у него, оказывается, есть. Вечером вчера мать моя к Носикам заходила, так он, Копейка, сидит там и бубнит. Баптистка тоже свое стрекочет, а бирюк ее, так тот только сопит…

— А чего ему надо? — спросил Гаврусь.

— Сам, будь здоров, знаешь, что им надо. Старое отрыгается. Про тебя, Василь, говорили, что товарищу командиру, мол, работать не хочется, колхоз ему нужен… Это — Копейка. Ты, говорит, в председатели колхоза нацелился. А про нас так просто говорит: дурачье, голь. А Ганночка святая твердит: «Конечно, один будет газетки в клубе малевать…» Это, значит, про Миколу. После они уже все вместе начали про войну, про Америку. На мать мою так и внимания никакого, что она в хате. Привыкли, сволочи, всю жизнь помыкать нашим братом.

Авдотьич кончил увязывать, подобрал сено в мешок, подтянул чересседельник.

— На степановой сегодня приехал, — начал объяснять он, как будто мы не видели, чья это лошадь, или не знали, что собственной у хлопца все еще нет. — Эй, Сидор, взяли!

Сивый, от старости пестренький Сидор поднатужился — сани тронулись с места.

— И скажи ты мне, — говорил Авдотьич, на ходу надевая старый, засаленный кожушок, — как это в районе смотрят на него сквозь пальцы. Ходит этакий по селу и роет, как свинья под срубом. И родственнички нашлись. Носики.

Сын Носика, перед войной подросток, во время фашистской оккупации учился где-то в Минске, и, говорят, его там видели в эсэсовской форме. Теперь «святая Ганночка», его мать, все молится «господу» и плачет без слез, что Володька погиб, мол, от немецкой бомбы… Когда же пойдут по деревне слухи про новую войну, которая «вот-вот начнется», Ганне вдруг делается легче.

«Подожди, подожди! — опять начинает она кричать через забор на соседку. — Господь мои муки видит, еще посмотрим, что ты тогда скажешь, вот посмотрим!..»

— Так, говоришь, Иван, Носику войны захотелось?

— Он-то похитрее — молчит. Она болтает, святенькая. И думаешь, она одна? Еще и Бобручиха есть, сам знаешь.

— Да, знаю, как же! Она уже маме моей говорила, когда из церкви шли: «Вернулся твой Василь, остался, слава богу, жив и здоров и сидел бы себе тихонько, пока сидится. Свет нынче шалый. Танки вон, люди рассказывают, окопались под Новогрудком, а они про колхоз».

— Эх, не было тебя тут в войну! — сказал Гаврусь. — Поглядел бы, что они тогда вытворяли!.. И Митрофан и тот разбойник — Гришка.

— Отчего ж, кое-что знаю и я…

В тридцать девятом Бобрукам подрезали крылья, но во время оккупации кулак снова захватил свои тридцать гектаров. Из еврейского гетто в Понемони Гришка его, полицай, наволок всякого добра, а зондерфюрер, обосновавшийся тогда в имении, за какие-то дела «премировал» Митрофана, старшего сына Бобрука, косилкой.

В Понемони стоял немецкий гарнизон. И вот однажды, после облавы на Заречье, полицаи привезли в местечко раненого партизана. Митрофан был как раз в обозе; на его санях и лежал, истекая кровью, до полусмерти избитый разведчик. Повесили хлопца на площади перед церковью на Бобруковых вожжах. Рассказывают, Митрофан даже шапку снял, так просил коменданта, чтобы вожжи эти ему потом вернули. Такая веревка, говорят, большую удачу в хозяйстве приносит…

— Гришка, слышно, письмо прислал, — как бы угадывает мои мысли Гаврусь. — Тебя, Василь, еще дома не было. Где-то он, говорят, в Англии. Мать рада, сама похвалялась Ганне. А эта, известно, молчать не будет. «Толстый, говорит, стал, слава нашему господу, как пан. И пишет, чтоб только берегли себя, чтоб только живы были, а когда он вернется, всем достанется…»

Вернется!.. Кажется, своими глазами вижу ту страшную осень. Расстрелы активистов. Еврейский погром. Шаря по хатам у рынка в поисках брошенного добра, Гришка, рассказывали, наткнулся на старую, хворую тещу портного Абрама. Даже лошадь велел запрячь Бобручок, чтобы отвезти ее туда, где закапывали остальных. Укутавшись в большой платок, чтобы не замерзнуть по дороге, старуха махала знакомым рукой, но сквозь грохот колес нельзя было разобрать, что она говорит. А Гришка сидел на этой телеге, молодцевато пристроившись сбоку, и только похлестывал плетью по голенищу…

— Эх, хлопцы, хлопцы! — сказал я, чтобы отвязаться от тяжелых мыслей. — Пережили мы, как говорится, лето горячее, переживем и дерьмо собачье. Гришки всякие, носики, копейки, бобруки… Зря ты, Иван, так много думаешь об этой дряни.

— Я о них думаю? — удивился Авдотьич. — Петля о них думает, а не я.

— Глядите, хлопцы, как растянулись — от леса до самого Немана! Чем не колхоз?

Это сказал Гаврусь. Он смотрел на лес, откуда в деревню ехали сосны — новая хата еще одному бедняку. Лошадь за лошадью, сосна за сосной.

«Чем не колхоз!» — захотелось повторить за ним. Но я не повторил, а только взглянул на Гавруся и так же, как он, улыбнулся.

 

6

В нашем клубе большие светлые окна. На бревенчатых стенах только недавно подсохла смола. На сцене покрытый красным столик, стулья и даже трибуна. Не раз уже наши люди слушали тут лектора. Не раз уже натягивалось тут полотнище экрана. Длинные сосновые скамьи стоят аккуратно и даже как будто строго. А мы нарушим их строгий порядок, расставим у стен — и спляшем на славу. Не бывало еще у нас такой хаты — тут «Лявонихе» нашей есть где по-настоящему развернуться.

Микола отворяет дверь пристройки и, пропуская нас вперед, сдержанно, важно улыбается:

— Книжек еще маловато.

В небольшой комнате пристройки длинный стол, на нем журналы и аккуратные подшивки газет. Книг и правда не много — всего один шкаф.

— Два месяца болел, — говорит Ячный. — Так я их, брат, все, кажись, перебрал.

Мы не довольствуемся тем, что сквозь стекло видны разноцветные корешки. Микола открывает шкаф, и каждую книгу хочется взять в руки, перелистать знакомые, любимые страницы. Чехов, Горький, Купала, Толстой… И вспоминается, как мы ходили, когда я был подростком, за десять деревень, чтобы достать интересную книгу…

— Книги всё больше на руках, — говорит Микола, — они, брат, у нас не залеживаются.

— Пшепрашам пана наймоцней, — говорит Ячный по-польски, толкнув меня в бок. — Можэ можно цоськольвек пшечытаць?..

— Ага! — догадываюсь. — Вспомнил, дядька. Помню.

Сидел когда-то в каменном доме поместья «Роскошь» старый шляхетский глухарь, пан Борковский, окруженный книгами. И вот как-то мы с Ячным — два дурня, старый и малый, — решили тронуть вельможное сердце просьбой. Мне было лет пятнадцать, а Ячный тогда уже начинал седеть. Старый дурень был похитрее: присел возле ворот как будто отдохнуть. А я, несмотря на собак и все запоры, добрался до самых палат, удостоился предстать пред милостивые панские очи. И что же, пан не выгнал. Пожалел только, что нет у него таких книжек, которые «Иван» мог бы понять. Да и вообще, говорит, на что «Ивану» книги? Сам, говорит, хлопе, подумай: что же это будет, кто станет землю пахать?..

…Микола был прав: Иван Авдотьич никак не мог «попасть в оглобли»: шляхтич Криницкий в его исполнении был совсем никудышный. Рябой и неказистый Иван особенно проигрывал рядом с Шарейкой. Шарейка всю свою жизнь артист. Иной раз на танцах как завертится, бывало, с какой-нибудь Настей или Алесей да как начнет кричать: «Браточки, хлопчики, держите!» — так можно и вправду поверить, что самому ему никак не остановиться. Хлопец был из бедняков, а все же и в те времена, если бы женихи выбирались голосованием, за него поднялись бы чуть ли не все девичьи руки, и не в одном только Заболотье.

— И ловок же ты, будь здоров, как вол в карете! — не удержался он еще на первой репетиции, поглядев на жалкую игру Авдотьича. — Ничего у тебя, «коханенький-родненький», не выйдет — сразу видать. И я тебя, «собственно, вось цо да», попросил бы со сцены «туды-сюды»!

Это было еще до меня, об этом мне рассказали. Когда же я пришел в клуб — на третью уже, кажется, репетицию, — Ивану предложили уступить место.

Чудной парень. За тридцать пять лет своей все еще холостяцкой жизни он привык охотно браться за любое дело, хотя ему, как назло, ничего не удавалось. Не удается, а он плюет на неудачу и начинает сначала. Не обижается даже на то, что называют его не только не по фамилии — Мурашка, но и не по отцу, а по Авдотье, матери его, — Иван Авдотьич, а в лучшем случае — Авдотьин Иван. И на этот раз он не обиделся, принял отставку с некоторым даже, если хотите, облегчением, тем более что я гость и были мы с Иваном всегда друзьями.

Мне, правда, не хотелось отнимать у него роль, но последний удар моим колебаниям нанесла Алена Борисовна, или просто Леночка, одна из двух Заболотских учительниц.

— Василь Петрович, — сказала она, — не набивайте себе цену. Видите, сколько народу на вас смотрит, упрашивает. И все такие молодые да хорошие!..

«Эх, была не была!» Я скинул шинель — и взялся за дело.

Роль Якима Сороки совсем неплохо исполнял восемнадцатилетний комсомолец Володька Цитович. Павлинкой была Леночка. И вот, когда мой бедный Володька, уже не в первый раз повторяя сцену свидания Якима с Павлинкой, все еще краснел и волновался, я вдруг с неожиданной ровностью подумал: «Эх ты, зеленый допризывник! Ты, голубь, и в самом деле играешь тут только чужую роль. Чью, посмотрим!..»

Но об этом позже.

День Конституции. В клубе — почти все Заболотье.

На сцене дети, младшие школьники. Они гуськом выходят из-за кулис. Светловолосая девочка с красным галстуком на белой блузке заметно волнуется: не знает, куда идти и что делать. А она ведь должна всех вести. Тогда мальчик повелительно дергает ее за руку, подсказывая нужное направление. Девочка выходит на середину сцены и снова растерянно останавливается: что делать дальше? Тот же мальчик снова хватает ее за рукав и уверенно, как мужчина, выводит на правильный путь. Наконец малыши становятся в ряд и, даже не переждав, пока утихнет смех, весело прокатившийся по залу, начинают свое выступление.

Открывает его тот самый вояка:

Возьми меня, летчик отважный, В полет по Советской стране…

Я наклоняюсь к Ячному:

— Чей это герой?

— Шарейки, — шепчет он в ответ. — Погоди, дай послушать.

Когда-то мы, мальчишки, чуть постарше этого пионера, стояли в первомайский или в октябрьский вечер на страже вокруг села, зорко вглядываясь в темноту, не подкрадывается ли к Заболотью шпик или полицейский. Смотрели во все глаза, потому что где-то там — в хате Ячного или Шарейки — происходил праздничный митинг. Под нашей охраной. Деревня доверила это нам, в знак чего на наших домотканых куртках пламенела над сердцем ленточка.

На сцену выходит Лида — дочка Гавруся Коляды. Ученица выпускного класса понемонской семилетки, гордость школы, отличница и певица.

Рядом с ней наш баянист Чугунок. Чугунок — это прозвище Алеся: хлопец очень уж туго рос, был маленький я черный. А все ж хаки вот какой вырос! Во время войны участвовал в прорыве блокады Ленинграда, затем командовал одним из тех двадцати двух тысяч орудий, которые громили фашистский Берлин. Сегодня Алесь в полной форме: на новой еще гимнастерке блестят медали и орден Славы. Положив пальцы на лады баяна, он, улыбаясь, посмотрел на «солистку»: готово, можно начинать.

Лидочка только хотела кивнуть головой в знак согласия, как кто-то произнес:

— Ой мамочки, как задается!..

Это сказала подружка. «Артистка» услышала и поняла. Всё косы, льняные косы с голубыми лентами. Еще за кулисами она вывела их вперед, чтобы видны были банты. Теперь, услышав упрек, Лидочка покраснела и откинула косы за спину.

— Ай-ай-ай, — сказала наша мать, наклонившись ко мне, — как застыдили ребенка! И без того, поди, сердечко-то стучит-стучит.

С не сходящей с лица улыбкой Чугунок предоставляет слово баяну.

Где ж вы, где ж вы, где ж вы, очи карие, Где ж ты, мой родимый край…

Звонкий, еще не совсем уверенный голос девочки передает наши солдатские думы с невыразимой детской прелестью. Мне даже кажется, что горлышко Лиды дрожит, как у пташки, что песня неизмеримо больше самой певуньи.

За мной, в следующем ряду, сидят ее родители — молчаливый Гаврусь Коляда со своей Евгенией. Гаврусь как-то странно мнет свои ручищи, стараясь скрыть за этим волнение. Жена его не в силах сдержать радость, она забыла и про платочек, зажатый в руке, чтобы смахнуть со щеки непослушную, не первую уже слезу.

А я вспоминаю пиликанье самодельной скрипочки и большущие черные глаза маленького Чугунка. Еще тогда, на проволочных струнах, Алесик тщетно пытался выразить то, что было у него на душе…

Вспоминаю еще икону Иисуса в маленькой хатенке солдатки Марты, матери Алеся. Мальчик сам нарисовал Иисуса, купив мелки у «онучника» — старого еврея, выменивавшего на тряпье свой нехитрый товар. Опершись на палку, сосед Синица, дед Макар, долго щурил глаз на эту икону. И наконец не выдержал: «Чтоб у тебя, хлопче, ручки поотсыхали, до чего ловок!..» Здесь было и восхищение, и негодование, что этакий сопляк, поганец, и осмелился нарисовать самого бога. Алесь и правда был не трус. На следующий день он снял своего Иисуса со стены и из-за нехватки бумаги на другой стороне иконы нарисовал… самого деда Макара. В точности так же прищурив глаз, как перед иконой, старый Синица вдевал нитку в иголку.

Это было давно. Суровая жизнь не позволила Алесю стать ни художником, ни большим музыкантом. Сейчас он играет, с улыбкой глядя на девочку, которую счастье встретило в самом начале жизни. Пускай уж она растет, пускай красуется!..

А голос девочки с косами звенит, как у чудесной птички…

После спектакля, пока мы, артисты, веселые, взволнованные успехом, возились за кулисами, отклеивая бороды и снимая вазелином грим, в зале молодежь сдвинула скамьи к стене, и вот уже подал голос баян Алеся, запела веселая скрипка, рассыпали частый дождик струны цимбал…

Впервые они очаровали меня давно, когда я был шестнадцатилетним хлопцем, на престольном празднике в нашей Понемони. И сейчас, как живой, у меня перед глазами дядька, без шапки, в черной вышитой рубашке, а на коленях у него цимбалы, по струнам которых бегают его молоточки. Потом мы купались в Немане, у дуба, низко склонившегося над водой с крутого, подмытого паводком берега. Столетний великан вцепился корнями в желтый обрыв, а темная, густая листва его доставала до самой воды. Мы плавали, колебля прозрачную воду, и листья безмятежно полоскались в ней. Смеясь от счастья, я слышал, как в тихом плеске волн звенят и шумят, словно дождь, несчетные струны. Потом я лежал на гумне, сквозь дырявую крышу мигали высокие звезды, а песня цимбал все звенела. И под эту чудесную песню вставала перед глазами Маруся, черные очи которой не давали мне спать…

Много воды утекло с той поры. Маруся вышла замуж, не дождавшись от меня признания. А может, она совсем и не ждала его… Мне ведь тогда было только семнадцать. А потом так и не встретилась настоящая любовь. Все ждал ее…

И вот теперь она так близко, — я обнимаю ее, я кружусь с ней под шум весеннего дождя. Это струны цимбал поют тот самый вальс. Это она — веселая, голосистая щебетунья Павлинка — сошла со сцены нашего клуба и опять стала милой, серьезной Леной.

Мы говорим обо всем сразу, и, когда я вдруг умолкаю, она не удивляется. Она, должно быть, понимает, что мне трудно говорить о пустяках, когда из сердца просится то, о чем я не могу еще сказать. И мы молча кружимся в вальсе. На губах Лены то потухает, то снова — как бы не в силах скрыть радость — вспыхивает улыбка. Глубокие синие глаза под темными дужками бровей то глядят доверчиво, открыто, то снова прячутся за длинными ресницами. А высокая грудь под шелком платья то касается моей груди, то снова уходит, чтобы я не услышал, как стучит сердце…

Далеко за полночь, когда клуб наконец затих, мы идем с Леной по деревенской улице.

Так много пережито за сегодняшний день, так много перечувствовано. Может быть, сегодня сказать то слово, которое решит для нас все! Или еще рано, только испугаю?

Под окном комнатки при школе, в которой Лена живет со своей подругой и помощницей Ниной Савось, мы останавливаемся. За окном горит лампа, но сквозь занавеску ничего не видно.

— Ну что ж, — говорит Лена, протягивая руку, — сегодня уже поздно, Василь, и я вас к нам не приглашаю. Всего хорошего, пожелайте нам с Ниной спокойной ночи. Пришла уже моя Нинка. А денек-то у нас сегодня какой!..

Маленькие теплые пальцы в шерстяной перчатке не могут сразу ускользнуть из моих рук. А может, и не стремятся.

Мне хочется теперь же сказать ей о главном, но все настоящие слова куда-то разбежались.

— Нравится вам Заболотье? — говорю я, чтобы побыть с ней еще немного.

— Конечно, нравится. А что?

— А в Заболотье нравится кто-нибудь?

Теплые пальчики чуть-чуть дрогнули в моей руке. Или, может, мне только показалось?

— И кто же это? Кому надо завидовать?

Лена прикусывает нижнюю губу. Беглый настороженный взгляд — и ресницы прячут темные глаза. А потом девушка, как бы опомнившись, вскидывает голову и дружески смотрит мне прямо в лицо.

— Никому, — говорит она, — никому не надо завидовать. И про деревню не все сказала. Знаете, Василь… Так и быть, признаюсь. Ехала я сюда на работу и здорово побаивалась, думала: какая она такая, Западная Белоруссия? Я в Минске педучилище окончила в прошлом году. Представляла себе что-то такое отсталое, стародавнее…

— Ну, а теперь — все еще боитесь?

— Да что вы! — смеется Лена. — Я тогда была еще очень молода, ничего не понимала, а сейчас совсем другое.

На ней красный вышитый кожушок и белая пуховая шапочка. Не отличишь, пожалуй, от наших девчат. И мне не верится, что Леночка была когда-нибудь еще моложе, чем сегодня.

— И правда, я тут очень повзрослела. Тут так быстро все меняется. Ну, а что до моей школы… Какие они славные, мой первый класс!..

«А ты-то какая славная!» — хочу я сказать, но говорю другое:

— Вы, Леночка, тут много хорошего сделали. Вас все любят.

И вот она снова смеется:

— Похвалите меня, похвалите. Я уже четыре месяца не была у мамы. А кто ж меня, кроме нее, похвалит?.. Может, и вас похвалить?

— Да что меня хвалить. Мы будем лучше дружить.

Ее рука опять в моей руке, я повторяю:

— Будем дружить?

— А мы ведь дружим уже, Василь.

И вот она у окна. Стучит в стекло. И, видимо чтобы напомнить о том, чего сегодня наверняка не будет, говорит:

— Спокойной ночи!

За дверьми послышались шаги: Нина шла открывать.

 

7

Леня Шарейка потом говорил, что тот наш сход, на котором организовался колхоз, походил на древнее побоище.

В старину это выглядело так. Встречались два вражеских стана и, выстроившись лоб в лоб на каком-нибудь историческом поле, выпускали вперед богатырей. Богатыри скрещивали оружие, а противники тем временем, наблюдая каждый со своей стороны за единоборством, наливались злобой.

А у нас не было разделения на два вражьих стана, потому что сидели мы в одном клубе, вперемежку. Правда, люди нашего стана сидели на сцене, за столом президиума, размещались на передних скамьях, чтобы лучше слышать, вообще чтобы быть ближе к тому месту, где сегодня решается наша судьба. «Вражеский стан», несравненно более слабый, держался преимущественно задних рядов. Оттуда, видите ли, удобней и крикнуть что-нибудь такое, что прямо в глаза не осмелишься сказать, оттуда и к дверям ближе… Промежуточный между этими двумя «станами» элемент — «колеблющиеся середняки» расселись по всему клубу, словно еще не выбрав места. Один из них, мой уважаемый зятек Михась, поглядывал на сцену как-то исподлобья. Валя сидела рядом с ним, и вид у нее был растерянный. И верно: здесь муж, там братья и большая часть деревни. Куда идти, нелегко разобраться. Да и разбираться не очень-то будешь: куда иголка, туда и нитка.

Не было у нас также и настоящих поединков. Нельзя же назвать поединком то, что во время серьезных выступлений то и дело бестолково впутывалась самогонщица Татьяна Скок, по-местному Тарадра, белобрысая тощая бобылка лет сорока с гаком.

А все-таки в сравнении Шарейки была некоторая доля правды.

…С докладом выступил один из представителей района, Кастусь Ячный. Второй представитель, главный агроном районного отдела сельского хозяйства Воробей, сидел рядом со мной за столом.

В простых, по-солдатски до глянца начищенных сапогах и темно-синей гимнастерке с орденской планкой Кастусь вышел из-за стола к трибуне, открыл свои записи и обвел взглядом присутствующих.

— Товарищи, — спокойно начал он, — прежде всего хочу сказать, что я, как человек свой, Заболотский, очень рад сегодня…

— Свой-то свой, а гляди, какой стал гладенький! На деньгах сидя, легко разговаривать! — застрекотала с места. Тарадра.

Докладчик помолчал, взглядом разыскал ее в толпе, и в нем явно проснулся дух Ячных.

— Я не злюсь без толку, Татьяна, — отвечал он с улыбкой, — потому, видишь, и поправляюсь. Спокойный человек воды напьется, и то ему на пользу. И ты поправишься, только тарахти поменьше.

— Сама себя загрызает со злости!.. Самогонки, видать, хлебнула свеженькой!.. Говори, Костя, ну ее! — послышались голоса.

— На-кось! Видал? — повернулась в ту сторону Тарадра. — Я знаю, куда вы гнете, не бойся! Дай мне такие деньги, то же самое скажу, и не хуже его.

Зять мой повернулся, сверкнул на Тарадру глазами я бросил:

— Ты, может, помолчала бы, дала б человеку сказать слово?

Это помогло. Тарадра взглянула на Михася, на костыли, стоявшие рядом с ним, что-то пробормотала и умолкла.

— Я очень рад, — снова начал Кастусь, — что наша деревня одной из первых в районе выходит на правильный путь. С этим я прежде всего и хочу вас поздравить от имени райкома партии.

Микола, Лена и Чугунок, сидевшие в первом ряду, дружно захлопали. Гаврусь Коляда сбоку поглядел на Лену, улыбнулся и загрохотал своими огромными плотничьими ручищами.

— Правильно сказано, — переждав аплодисменты, продолжал Кастусь, — что мы сильнее всех капиталистов, потому что сами управляем своим государством. Где это видано было, чтобы мы, простые люди, как говорится, от сохи, да сами управляли жизнью, были членами правительства? В Москве, в Верховном Совете страны, есть и наш представитель: березовский хлопец Герой Советского Союза Николай Шимук. Юрий Малевич, Павел Иванович Концевой — вот наши посланцы в Верховном Совете республики. И в местных Советах везде наши люди, которых мы хорошо знаем, которым мы верим, как самим себе…

— Поверили, как же, — снова отозвалась Тарадра.

— Трещит кулацкий автомат, — шепнул, наклонившись ко мне, Воробей. — По заданию, должно быть.

— Власть сегодня в руках народа, — спокойно продолжал докладчик, — он хозяин своей судьбы. Он знает, что единственно правильный путь к счастью, к зажиточной и культурной жизни для нас, крестьян, — это путь колхозный.

— А что, не говорила?! — чуть не подскочила на месте Тарадра. — Ходил, ходил кругом, да опять в дом. Так бы сразу и сказал! Люди сами понимают, не маленькие!..

Шарейка, который вел собрание, поднялся.

— Гражданка Скок, — сказал он, сдерживая улыбку, — чего ты все кричишь, скажи на милость? Кончит товарищ Костя Ячный — встанешь и скажешь, что хочешь сказать.

— А думаешь, не скажу? Ты, может, мне запретишь? Это вам не при панах — теперь народу бедному свобода!..

— Ну ладно, ладно, — снова обернулся мой зять, и Тарадра опять угомонилась.

— Правильная политика нашей Коммунистической партии, — спокойно продолжал Кастусь, — политика всемерного развития индустрии и коллективизации сельского хозяйства — оправдала себя полностью. Благодаря этой политике советский народ победил в войне и теперь восстанавливает, строит, уверенным шагом идет к светлым дням коммунизма. Мы, жившие под властью панов, на целых двадцать лет отстали от нашей Советской родины. Нас разделяла граница. За то, чтобы не было этой границы, мы боролись когда-то с панами. За нашу отчизну, плечом к плечу со всем советским народом, мы воевали недавно с фашистами. А теперь мы не хотим, чтобы наши западные области плелись в хвосте, чтобы и сейчас еще существовала какая-то межа… я хочу сказать — какая-то разница между нашей жизнью и жизнью всей страны.

— Неплохо говорит, — снова наклонился ко мне Воробей.

— Как будто ничего.

Ведь это тот самый Костик Ячный, с — которым мы вместе пасли коров, вместе когда-то тайно слушали Минск и Москву, разделив на двоих наушники детекторного радиоприемника, вместе потом, в дни великой радости, делили панское поле. «Боевой был партизан», — говорят о нем товарищи. И сейчас хороший работник. Не в отца солидный и неразговорчивый, Кастусь не стал кабинетным сухарем.

После доклада начались выступления. Лучше всех было слово Шарейки и старой Зозулихи.

— Кто еще хочет сказать? — спросил Шарейка. — Больше никто? Татьяна, ты же все время рвалась.

— Захочу — скажу, у тебя не спрошусь! — отрезала Тарадра.

— Вот видишь!.. Все люди как люди, а ты… Как это говорят: «Весна, весна! Все люди ткут кросна, а моя Шеша все еще лен чешет».

— Пускай у того язык отсохнет, кто чешет! Я правду говорю, я за народ!

Дружный смех прокатился по залу.

— Знаем мы, за какой ты народ! — отозвался Шарейка. — Твой народ не дурак, сам не будет брехать. Копейка, правду я говорю? А ты не прячься за спины, взгляни хоть разок на людей! Мы тебя сколько времени хлебом кормим, а ты нам за это хоть словечко скажи. Как по-твоему: вступать нам в колхоз или нет?

Копейка сидел на одной из задних лавок, ближе к двери. От слов Шарейки он пригнулся, но теперь уже деваться было некуда: все смотрели на него.

— Ну, видишь, — говорил Шарейка. — Вдруг и голос пропал у тебя, как у жабы зимой. Ты только по углам шептать мастер.

— Ишь пристал! — не выдержала Тарадра. — Чего ты привязался? Да вы тут хоть передеритесь меж собой, а он чужой человек!

— Мы знаем, что чужой. Только тебе он, видно, свой…

— Вместе градусы выжимают!.. Примак — пришей кобыле хвост!.. — выделялись в общем шуме голоса.

И тогда произошло чудо: Копейка встал и заговорил.

— Вы надо мной, товарищ Шарейка, зря насмешки строите, — сказал он, поглядывая исподлобья. — Я всегда говорил и теперь говорю, что в колхозы вступать надо. Колхозы везде, и такой есть порядок советской власти.

— Ну вот видишь, — поддержал его Шарейка. — Как батюшка говаривал: «И отверзлися небеса, и послышались голоса!» Все твои свояки, Копейка, говорить, конечно, не будут. Пан Шпек, я гляжу, на двор потихоньку подался. Как раз теперь ему приспичило. Зато Ганна Носик скажет нам веское словцо. Как там, Ганночка, по священному писанию, скоро будет война?

Ганночка, мать эсэсовца, сидела рядом со своим Якубом, сложив руки с видом святой невинности.

— Напрасно ты, Ленечка, зря поклеп возводишь. Сучок в глазу ближнего видишь, а в своем и бревна не замечаешь. Мы никогда против никакой власти не шли: святой апостол Павел сказал, что всякая власть от бога есть. То же самое, Ленечка, и колхоз — послал нам господь испытание, даст силы и перенести его.

— А, что, нарвался? — злорадно выкрикнула Тарадра. — Уже и на бога руку поднимаешь! Отсохнет!

— Да-а, да, — покачал головой Шарейка. — Сучок в вашем глазу есть. Здоровый сучок! Слепнет где-нибудь в погребе сидючи. Или, может, ягодки в лесу собирает под снегом!..

Тогда совершилось еще одно чудо: «святая Ганночка» спустилась с небес на землю.

— Видел ты его?! — кричала она, вскочив с места. — Чего ты цепляешься к невинной душе, чтоб тебя на кол нацепило, чтоб… Я свои глазыньки по нем выплакала, хомут ты несчастный! Господи, господи! Один ты, создатель, все видишь!

— Тоже слезу проливает, полицейская шкура!

Это сказал мой зять.

— Правильно, Миша, — поднял руку Шарейка. — Знаем мы, какая власть была для них от бога! Еще только Бобручихи не хватает для полного комплекта. Молится дома — беды у бога на нашу голову просит. Правду я, Миша, говорю?

Михась подозрительно глянул на Шарейку.

— А ты меня, пожалуйста, — сказал он, — сделай милость, в эту компанию не мешай. Я кровь проливал за советскую власть.

— Браток, Михась, — удивился Шарейка. — Да кто ж тебя, Миша, станет с ними мешать, что ты выдумал? Я — да тебя?..

Тут я не сдержался:

— Михась, а ты сегодня заявление напишешь? Пойдешь вместе с нами в колхоз?

Михась еще подозрительнее глянул в мою сторону.

— Ты, шурин, — сказал он, — делаешь свое дело, ну и делай. А у меня своя голова на плечах. Кто хочет идти, пускай идет, а я живу за рекой…

Народ захохотал. В общем веселом шуме слышались голоса:

— Мостик, мостик ему проложите! Паром! За границей живет человек!

Валя смеялась вместе со всеми. И правда же, глупость отколол! Сказал бы еще о том, что инвалид, а то: «живу за рекой»! Она смеялась, а Михась посмотрел на нее, отвернулся и не произнес больше ни слова.

Шарейка еще раз спросил:

— Кто хочет сказать, товарищи? Никто не хочет?

Тогда встала старая Зозулиха.

— Почему, Левонка, никто? Сказала бы и я, да не выйдет у меня так складно.

— Как, тетка, скажете, так и будет хорошо. Говорите!

— А что тут много говорить? Бывало, человек — к примеру, мой покойник Макар или я сама — жил и на солнце взглянуть боялся. А теперь вон у меня весь двор бревнами завален. В новой хате буду жить. А через кого? Через нашу власть, через добрых людей. И чтоб я тут еще раздумывала!.. Володька, иди-ка, внучек, сюда!

Она сказала это, обращаясь в тот конец, где на передних лавках сидела молодежь, комсомольцы. Володька Цитович — тот самый, который выступал в роли Якима Сороки, — по своему обыкновению, и тут покраснел.

— А зачем туда? — спросил он, вставая. — Вы сюда идите. Здесь и бумага и стол.

— А ведь и правда, внучек, правда! — заторопилась старуха, пробираясь между лавками.

Клуб загудел.

— Здорово, а? — чуть не кричал мне в ухо Воробей.

Заболотье писало заявления в колхоз.

Не успел Володька присесть к столу, как встал со своего места и подошел к нему Синица, за ним Семениха, Чижик…

— Дядечка! — засмеялся Володька. — Так я ж тут с вами один пропаду!

Старик Ячный, сидевший за столом президиума с туго обмотанной платком шеей, сказал или, вернее, просипел:

— Тавай, прат, я помоху, что ли?.. Хорло у меня сехотня схватило — хоть пери та плачь!..

Он сошел со сцены к столу, где примостился Володька, молча надел очки, взял второе перо и, поглядев на выстроившуюся очередь, поманил пальцем Чижика:

— Ити, прат, Смитрок, сюта.

— Глянь, святая шатия пошла! — толкнул меня Кастусь.

И верно: к очереди, собравшейся возле стола, присоединился молчаливый Якуб Носик, а перед ним стоял наш католик Шпек.

— Еще одного не хватает для ансамбля, — засмеялся Кастусь. — Сейчас Бобрук сунется… А что, не говорил?

Старый кулак, мрачно сидевший где-то позади, за спинами всего «вражьего стана», поднялся и, держа в правой руке свою лохматую овчинную шапку, тяжело ссутулившись, направился к столу.

— Погоди, пусть подойдет к твоему отцу, — сказал я Кастусю. — Будет маленький спектакль.

Но спектакль не состоялся: Бобрук подошел к Володьке. Комсомолец поднял голову, взглянул на очередного «просителя» и, узнав в нем Бобрука, растерянно посмотрел на президиум.

— Поздно, дядька, собрался идти с народом, — сказал со сцены Кастусь. — Не пиши ему, Володька, заявления. Не примем мы его в колхоз.

Старик, не поднимая глаз, помолчал.

— Ну что ж, — сказал он глухо. — И на том спасибо.

И так же, как подошел, держа лохматую шапку в руке, двинулся обратно, к выходу.

 

8

В клубе танцы. И потому мы, правление и гости из района, собрались у Ячного.

— Нынче летом, товарищи, — говорит Воробей, — широко размахнуться, к сожалению, не удастся. Начнем как следует только с осени, когда собран будет урожай. Сейчас ведь и трактора негде выпустить, как у людей. До осени хочешь не хочешь, а полосы придется терпеть. Единоличника ведь не попросишь с колхозного массива — будет свою рожь жать, а рядом земелька колхозная, колхозный ячмень, колхозная картошка…

Он, Воробей, сидит, как хозяин, в красном углу. Слушаешь его, и кажется, что по широкому полю идет хлебороб — в тяжелых сапогах, степенным шагом. Пригоршней зачерпывает он из лукошка отборное зерно и сеет спокойно, уверенно. Сам он родом из нашего района. Больше двадцати лет назад, чуть ли не подростком, ушел он вслед за многими за границу, в СССР. А вернулся к нам агрономом. В гости приехал сразу же после войны, мать-старушку и брата проведать, да так и остался. «Хлопцы, — говорит, — назад не пустили». Павел Иванович Концевой и другие «хлопцы», выросшие здесь за годы его отсутствия, добились его перевода из Рязанской области сюда.

— Весна идет, — говорит он сейчас, — и готовиться мы к ней будем по-новому. Семена все придется менять на сортовые. В первую очередь, конечно, яровые и картошку. Тут нам во всем поможет государство. О минеральных удобрениях и о машинах тоже надо сейчас подумать: сеялки нужны, жнейки, косилки… Так что насчет ссуды долго рассуждать нечего.

Кастусь Ячный перестает ходить по хате.

— Все это хорошо, Петрович, — говорит он агроному. — Ты о весне хлопочешь, а нам, строителям, зима коротка. Будем ставить весной колхозный двор, а материал весь еще на корню, в лесу. У нас зима известно какая; сегодня на санях, завтра на колесах, а послезавтра пошел Неман, ты и сиди, поглядывай на лес. Моста еще нет, а от парома не много помощи. Приходи, Василь, хоть завтра за нарядом, не откладывай.

Все это для нас ново, да и сами мы тоже как будто стали новее. Не раз приходилось сидеть здесь, у Ячного, и Комлюку и Коляде, но такими, как сегодня, они не были никогда.

В новой роли, роли хозяина жизни, как-то совсем особенно — и радостно, и непривычно, и неловко — чувствует себя самый горький бедняк в Заболотье Григорий Комлюк.

— Товарищ агроном, — говорит он, и голос его звучит глухо, — Петро Петрович, — повторяет он, откашлявшись, уже звучней, — вот у соседей наших, в понемонском колхозе, жито какое, и который год! Густое — змея не проползет, а колос как плеть.

— У понемонцев «вятка», сорт такой, — отвечает Воробей.

— Вот бы нам житечка этого. Чтоб и у нас…

— А что ж, браток, колхозы на том и стоят, что друг дружке помогают. Поговори с Малевичем, председатель, — уже ко мне обращается агроном. — И яровые у них славные. Берите и яровые.

Когда я вернулся домой, Валя сидела у нас и… плакала.

— Я ему морду пойду набью, — горячился Микола. — Совсем уже сдурел!..

— Чего ты расходился? — успокаивала его мать. — Угомонись. Хватит того, что один начал рукам волю давать. За что он ее, дурья голова, за что? А ты, Валька, не плачь. Чего не бывает в семейной жизни! Ну, он немного вспылил: опамятуется, ничего…

Я проводил Валю домой, на усадьбу зятя за речкой.

И хоть бы река стоящая была, эта самая наша Сёвда, а то ведь лягушечья канавка, и только! А он, чудак, ею от людей отгородиться хочет.

— Он еще, может, стерпел бы, — говорила Валя, прижимаясь к моей руке, — если б не получилось так смешно с рекой. «Я тебе, говорит, посмеюсь, я вам еще покажу!» И о тебе всякий вздор мелет, потому что из-за тебя, говорит, весь этот сыр-бор загорелся. Еще и передразнивает: «Подумаешь — прид-си-да-тель!..» Ой, никогда он еще не был таким!.. Как там Верочка бедная, рыбка моя?..

Валя снова прижалась ко мне, как бы ища защиты. И жалко мне сестру, и обидно, и злость разбирает. Но я успокаиваю ее и стараюсь успокоиться сам:

— Ничего, Валя, ничего… Все уладится, все будет хорошо. Он же свой хлопец и не дурак…

Однако вернулся я из-за речки невеселый. Хорошо, что мать уже спала и Микола тоже, — можно было, никому ничего не говоря, сворачивать одну цигарку за другой и думать: как оно пойдет дальше?..

Зловещий отблеск пламени лизнул сначала оконные стекла, потом вдруг зарозовел печной карниз.

— Микола! — вскочил я. — Пожар!

Страшное это слово для старой деревни, где хата прилепилась к хате, крыша к крыше!.. Сразу и ветер невесть откуда появится, и пламя, раздутое им, точно жадный, безжалостный зверь, загуляет по соломенным хребтам строений, пожирая их иной раз вместе с людьми и скотиной.

И потому мы с детства привыкли к истошному крику на улице, который не раз за год заставляет женщин ночами голосить, а мужчин кидаться на борьбу с огнем.

Я кричу, и на голос мой отвечают другие. И этот дикий, первобытный крик горькой обидой обжигает сердце. Нельзя уже таким способом тушить, столько гореть, так строиться!..

Горит наш клуб — все та же солома и дерево.

Высокая крыша занялась с тыла, от огородов.

Огонь уже вошел в силу: он с шумом и треском вгрызается в тугой пласт спрессованной соломы, и черный дым над пламенем вздымается все выше и выше. На крышах ближних хат снег уже растаял, и солома подсыхает на глазах. Маленькая, стоящая совсем рядом хатка даже, кажется, присела от страха в ожидании, что лютый зверь вот-вот кинется на нее…

Мы, мужчины, сидим на крышах ближайших строений. Единственное, что мы можем сделать, — это задержать огонь, не дать ему распространиться. Нам подают снизу ведра с водой, и мы заливаем искры. Они летят сначала не густо, а потом, когда вся клубная крыша встает над срубом сплошным костром, нас засыпает, как мякиной из веялки, и глаза сами жмурятся от грозного дыхания огня.

— Крышу, крышу срывай! — звучит запоздалая команда.

Какое там срывай! Она уже горит, и вот я, закрыв лицо, качусь с конька крыши на огород, в снег… И именно тогда, когда уже мне кажется, что наши ведра ничем помочь не смогут, я различаю среди общего крика слова:

— Понемонцы! Пожарники!

С горы по улице мчится, беспрерывно сигналя, трехтонка понемонского колхоза. Она резко останавливается, и, как пехота с танковой брони, с нее соскакивают понемонцы-пожарники.

Мотор помпы включен, шланг спущен в колодец, и вот струя воды врезается в огонь…

…Занимался день, когда мы заглушили последние вспышки пожара. На месте клуба дымились остатки обгорелых, залитых водой бревен.

Незаметный до этих пор в общей суете, рядом со мной стоит Юрий Малевич, председатель понемонского колхоза. Мы все — и понемонцы и наши — окружили его, как командира, благодаря которому выигран бой.

— Так говорите, хлопцы, крыша занялась с тыла? — спрашивает Малевич. — Ясно: подожгли.

— А на собрании, гляди ты! — говорит кто-то. — Хоть бы один обронил словцо против!

— Книжек, хлопцы, жалко!

— Ничего, их же больше на руках, чем в клубе.

Ячный сегодня не может говорить громко. Он стоит возле кабины понемонского грузовика, и мне не слышно его вопросов, доносятся только ответы шофера. Ячный сипит в шерстяной платок, которым он обвязан по самые усы, и шоферу кажется, что старик глуховат.

— Двадцать тысяч! То и другое — помпа и машина! — кричит он с полусвернутой цигаркой в грязных руках. — По единоличному делу, дядька, шиш купишь!..

— А может, из вас, хлопцы, кто-нибудь уже испугался? — с затаенной усмешкой спрашивает Малевич. — Может, придет к председателю и попросит заявление обратно?

Наши в ответ смеются.

— Кто боится, Юрий Иванович, — говорит Шарейка, — тот заявления не писал.

«И не такие, как сегодня, удары пришлись на долю этой рано поседевшей головы, — думаю я, глядя на Юрия Ивановича. — Пять лет панской тюрьмы: батрак, был одним из активнейших подпольщиков. А в сорок четвертом, вернувшись с фронта, он узнал, что мать, жена и две дочки погибли от фашистской руки… Разоренный захватчиками колхоз, который хорошо пошел было перед войной, пришлось строить заново, на голом месте…»

— Юрий Иванович, — говорю я, — у нас вчера о вашем зерне разговор был.

И вот он глядит на меня, этот тихий, на вид даже угрюмый человек, глядит с доброй улыбкой старшего брата.

— Мы решили обратиться к вам, — продолжаю я, — чтоб вы нам помогли до осени семенами.

Пожарище клуба все еще тлеет, как свежая рана, а мы уже вон о чем.

 

9

Нелегкое это дело — порывать со старым, издавна устоявшимся укладом жизни, отказываться от того, что наживалось годами и кровавыми мозолями.

Людям, родившимся при коллективном строе, смешно и дико кажется, что в наши дни какая-нибудь тетка Агата стоит на загуменье чуть не плача, потрясенная тем, что и сюда пришел трактор и пашет уже по-новому — не вдоль поля, а поперек…

Людям смешно, а тетка чуть не плачет. С каждым заходом трактора все приближается к деревне сплошной массив пашни, все короче становятся полоски и межи. И старуха, кажется, готова просить тракториста:

— Сынок, хоть бы кусочек межи оставил, а то…

По этой вот меже сорок лет назад она в первый раз шла жать свою полосу. Иван впереди, а она следом. Хоть и тесно было на загоне, жали рядом. И все толковали о том, как бы это да где бы это найти такой заработок, чтобы шире стало и их поле?.. От этих мыслей, должно быть, и прихватил Иван плугом свою межу, отодвинул ее малость к чужой полосе, за что ему тогда чуть не проломили голову соседи.

Тут, у этой межи, родила Агата первую дочку. Запеленала свою Зосю в платок и снова взялась за серп. Страшные были тогда времена: одни бабы, мужья-то все на «николаевской» войне…

По этой меже маленькая Зося, шатаясь от тяжести жбанка, носила батьке и маме воду, когда отец вернулся с войны. Жали все ту же полоску. Снова Иван говорил про широкое поле, про хлеб. После Октября здесь, под властью панов, вековечная тяга к вольной земле стала еще сильнее. Говорил и Иван про тот край, где народу просторно и сытно. Все двадцать лет говорил, пока не пришло и сюда освобождение. Сам не дожил: подкосили болезнь, принесенная из окопов, и тяжелый труд, нищета. Старуха вдовой праздновала тот, самый радостный в жизни, день, когда их, бедняков, наделяли землей.

Теперь люди говорят, что в колхозе будет лучше. Говорит об этом и Зося, дочка, которая замужем в соседней деревне, где уже третий год колхоз. Согласилась тетка на все, пошла вместе с добрыми людьми, а все-таки полоски ей жалко, жалко даже межи…

Нам было смешно, когда в клубе на собрании мой зять Михась сказал о реке, за которой он живет. Потому что не река отделяла хлопца от колхоза, а свой хуторок за рекой, куда он весной сорокового года перенес отцовскую хату, получив надел земли. За эту свою, свободную землю он с первых дней войны пошел в партизаны, а затем на фронт. Земельку эту — свою — ему нетрудно пахать и с протезом.

Как только мы освободили и приспособили под конюшню два обобществленных гумна, Ячный заявил, что первым хочет сдать свою лошадь в колхоз.

И вот мы пришли к старику во двор.

Из открытых дверей хлева, услышав нас, с писком рассыпались воробьи. Гнедая Ласточка стояла над желобом. Подняла голову и приветственно фыркнула: «Фу-туту!..»

Не нам, конечно, а хозяину. Она подошла к двери, уперлась грудью в жердь загородки.

Старые пальцы Ячного перебирали черные пряди челки. Ласточка покрутила головой и ущипнула зубами рыжий кожух старика, а потом, чтобы показать, что это в шутку, ткнулась в его ладонь испачканными овсяной мукой губами.

В левой руке старик держал уздечку — новую, с красными кистями у наглазников.

— На, возьми, — передал ее Ячный Шарейке.

Шарейка поглядел на Ячного, молча взял из его рук уздечку и вывел кобылу из хлева.

— Эх ты, пава! — восторженно крикнул он, когда веселая, холеная Ласточка горделиво заплясала на снегу. — Вот так бы тебе всегда и в плугу и в возу. Ну, пошли!

— Погоди, дай теперь мне, — остановил его Ячный.

— Глядите вы! — засмеялась Олечка, дочь старика. — Наш тата сегодня ворожит, что ли? «На тебе, дай мне». Ей-богу, прямо смешно!

Но Ячный ничего не ответил. Он молча взял повод и зашагал с кобылой на улицу.

— Весь век путного коня не имел, — бормотал на ходу, — а вот нажил, и жалко… Хоть кланяйся вам, хлопцы, чтоб никому не говорили…

Да… нелегкое это дело — порывать со старым.

В тот же день со дворов потянулись телеги, плуги, бороны, веялки… Все это на середину деревни, где в обобществленном гумне был устроен склад инвентаря.

И вот приезжает туда дед Милюк.

Кобыла ладная у него, а хомут на ней почему-то тесный и старенький. Прежде чем снимать с его телеги добро, Ячный поглядел на деда Милюка, поглядел на этот самый хомуток и как ни в чем не бывало поздоровался:

— Здорово, Семен! Может, закурим? У меня, брат, мультанчик забористый, огнем печет, черт его задери…

Они отошли и начали потихоньку сворачивать и слюнить цигарки.

— Старый дурень, — таинственно зашептал Ячный, прищуривая на деда свой хитрый глаз.

— То есть как — дурень? Ты что?

— Я-то ничего. Я член оценочной комиссии, а вот ты-то что? Ты думаешь, я ослеп, или забыл, или у меня не записано, что мы у тебя оценивали? Пускай кобыла постоит, а ты ковыляй, брат, домой и неси сюда новый хомут. А этот, если хочешь, можешь взять себе обратно. Будешь на праздники сам надевать заместо галстука. Вот что.

И что бы вы думали, дед Милюк оставил кобылу и тихонько потопал от гумна. А вскоре уже сам хозяин, молодой Милюк, принес новый хомут.

— Выжил из ума старик, что ты хочешь! — оправдывался он, а хомута старого не взял. — Берите, — говорит, — хлопцы, и этот: в хорошем хозяйстве все пригодится. Не подумайте только, что мы жалеем или думаем, как говорится, что-нибудь такое…

Шпек привез на склад целый воз добра — плуг, окучник, весы. Да еще, конечно, всего сразу не забрал: дома остались молотилка, соломорезка, веялка…

— Привет трудящимся! — крикнул он, подъезжая к гумну. — Новую жизнь строим, товарищи! Принимай, дядька Степан, и мой вклад. Чем хата богата, тем и рада.

Ячный походил вокруг воза, присмотрелся, подумал, потом спросил:

— Расписку сразу возьмешь или позже?

— Хе-хе-хе! — по-своему захихикал Шпек. — Расписку, хе-хе-хе!.. Ты был бы не ты, дядька, кабы не нашел над чем посмеяться!

— Какой тут, к черту, смех! Ты нам вот сколько добра даешь, а забирать обратно как будешь? На плуге ты, скажем, меточку поставил, на боронах тоже, а коня как отметишь?

— Какого коня? Ты что? Смех смехом…

Ячный взял Шпека за руку и, как маленького, подвел к возу:

— Пригнись и погляди. Хоть бы замазал чем-нибудь, а то совсем свежая метка.

Шпек все еще прикидывался удивленным:

— Да что ты, дядька, разве, может, дети?

— А хоть бы и жинка, мне что! А только будь моя власть, повернул бы ты у меня назад со всем твоим вкладом вместе. «Вклад», пайщик нашелся! Не буду я у тебя принимать, катись!..

— Как это катись? Ты не имеешь права не принимать! Вот я пойду к председателю.

— Иди, иди, он тебя по головке погладит.

Шпек разыскал меня возле кузницы, где мы с Чугунком осматривали телеги, отобранные для ремонта.

— На минуточку, Василь Петрович, — обратился Шпек ко мне, отходя в сторонку.

— Шепоты хату рушат, — усмехнулся Чугунок.

— Ничего, ничего. Алесь, у нас свой личный вопрос. Так, значит, Василь Петрович, получилось вот что…

Тип этот служил когда-то в панском войске капралом, для чего и перешел в католичество — стал из Герасима Генрихом. Женился он, конечно, на шляхтянке, с далекого хутора Партуны. Во время сенокоса, обедая с нанятыми им косцами, Генрих, бывало, ел кашу отдельно, ножичком из горшочка; по праздникам ездил в бричке в костел и, как человек «интеллигентный и свой» — так считали паны из полицейского участка и волостного правления, — из года в год назначался старостой. В первые месяцы гитлеровской оккупации, пока в нашей округе не зашевелились как следует партизаны, Шпек помогал фашистам грабить Заболотье — опять-таки в чине старосты. Гитлеровцы до того, как начали обирать наши деревни подряд, поголовно, пробовали устроиться поспокойней: выжимать соки из народа через своих подручных. Вот одним из таких подручных и был Шпек. Пока он хозяйничал в деревне, всегда выходило так, что овец, коров и другое имущество забирали в первую очередь у того, кто победнее.

И вот сейчас я гляжу на него, панского да фашистского прихвостня, слушаю, как он виляет, льстивым голосом излагая мне свое «особое дело», и думаю о том, какой вид имел этот самый Шпек, когда Ячный стоял перед ним и просил его: «Романович, неужто так и заберешь у меня коровенку? Последнюю…» — «Я сказал, что на этот раз ведет Ячный. Все, можешь идти», — отчеканил пан Шпек и по-капральски лихо повернулся к нему спиной.

С весны сорок второго года, когда Ячный вслед за своим Кастусем подался в отряд, Шпек притих, а в сорок четвертом пошел вместе со всеми на фронт, вернулся с легким ранением и даже с медалью.

И вот теперь он стоит передо мною и извивается, как уж.

— Все в ваших руках, вы наша власть, товарищ председатель, и как вы скажете, так оно и будет.

— Нет, брат, — говорю я ему, — и власть не только моя, и дело это не такое, чтоб нам шептаться в стороне от людей. Приходи вечером на правление.

Не припомню кто, но кто-то из наших мужиков сказал:

— Не разбогатеет колхоз от такого хозяина, как Иван Авдотьич. Голенькое заявление принесет, и все.

И правда, про бедность Ивана сказки рассказывать можно. О том, как жил да был в Заболотье Мурашка, как жил он в хатенке на курьих ножках и звали его Авдотьич…

Прилепилась эта хатка на крутом откосе в конце деревни, словно ласточкино гнездо. Идешь иной раз, поглядишь — и зашел бы, кажется, сзади, двинул ее ногой, чтобы света не застила! Тебе и смешно на нее глядеть, и обидно, а люди живут, век в ней прожили. Самое, можно сказать, бородатое горе, извечное.

И дед и отец Ивана были батраками. Иван Авдотьич пошел по их дорожке: и работящий был, как муравей, и не везло ему ни в чем, должно быть, еще больше, чем им.

Да чего лучше, пришли наши, наделили Ивана землей того самого имения, где проработали все три поколения Мурашек, дали и лесу — живи! А он почему-то, чудак человек, и строиться начал не по-людски: не хату сделал, а гумно. А хаты новой так и не одолел до войны. Почти все Заболотье сгорело во время оккупации, а его хатенка осталась, сама, можно сказать, просится в музей.

Заявление в колхоз Иван подал одним из первых. И вот тогда кто-то и ляпнул, что от таких, как наш Авдотьич, колхоз не разбогатеет.

А тут он приходит, и что бы вы думали? Несет совершенно новую сбрую — и хомут новый, и русскую красную дугу, и шоры, и уздечку! И все это, как видно, давно уж висело где-то, только дегтем смазывал время от времени, поглядывал и думал: когда же наконец разживется он к этой сбруе конем, первым в Мурашковом роду!..

— Хлопцы, — сказал Авдотьич, — коня у меня, сами знаете, нет. Придется запрячь колхозного. Подъеду, еще кое-что возьму.

Запряг коня, поехал и привозит новый скат колес.

— Тоже, — говорит, — собирали, еще отец-покойник начал.

А в первую нашу поездку пришел Авдотьич к гумну, где стояли телеги, выкатил новую, собранную на его колесах, а тут ему сам Ячный, старший конюх, приводит коня.

— Как раз, — говорит, — подошел твой хомут, Иванка. На, запрягай, а мы закурим. И пускай это считается, что мы за твой выезд молебен служим.

Стоим мы вокруг, глядим. Поставил Авдотьич коня в оглобли, заправил дугу и давай засупонивать хомут. За супонь берется, а руки дрожат… Приладил все, подходит ко мне и говорит:

— Ну, Василь, а теперь, закурю, брат, и я.

Не диво было бы, если бы человек курил, а то ведь и цигарки свернуть не умеет. И руки все еще дрожат, махорка с газеты сыплется. А стал прикуривать, гляжу: в глазах вроде слезы. Тянет, пыхкает, губы не слушаются…

— А ну его! — махнул рукой Иван.

Тут я ему спичку поднес. Прикурил человек и давай с непривычки кашлять.

Хлопцы у нас веселые, насмешники есть отчаянные, и нередко они над Авдотьичем потешались, а в тот раз хоть бы один голос подал! Даже Ячный и тот молчал… Да что я говорю, он, пожалуй, лучше всех понимал, что тут к чему.

 

10

Высоко-высоко над селом мерцает созвездие Большой Медведицы. А снег под сапогами скрипит так старательно, что и звездам в вышине, пожалуй, слышно.

Иду и улыбаюсь этой мысли.

Мигайте, звезды, подмигивайте, как заговорщицы, вы видели все: и заснеженное крыльцо школы и наше счастье в любимых глазах. Быть может, и вы чувствовали, как бьются рядом сердца, как горят поцелуями губы…

Комнатка при нашей школе. В приоткрытой печке дотлевают жаркие угли. На столе у окна светит из-под абажура лампа. Книги. Стопка школьных тетрадей.

Как часто, выйдя поздним вечером из дому, я думаю про этот стол и тихий свет в окне, перед которым сидит над тетрадями Леночка. Как тянет меня сюда, как не хочется отсюда уходить…

Сегодня я снова там был.

Нина всегда здоровается со мной как-то застенчиво:

— Добрый вечер, Василь Петрович.

Тихая, скромная, вечно за делом. И учит хорошо, и сама хорошо учится: заочно кончает педучилище. Мне знакома эта тяга к науке, охватившая нашу молодежь. Нина из работящей семьи: знаю отца ее, активиста из соседней деревни, знаю брата Тимоха. Когда мы встретились впервые, она рассказала: «Панов я почти не помню, так только мерещится что-то, словно сквозь сон. Когда-то мама говорила: «Вырастешь, девонька, пойдешь к пану Рушчицу гряды полоть и заработаешь себе на платьице…»

Сейчас Нина сидит над тетрадями своего четвертого класса. А Лена смотрит на меня и как-то загадочно улыбается.

— Мы, Василь, письмо получили, — говорит она. — Да так и не знаем, кому оно. Нинка думает, что ей.

— А почему ж это мне? — краснеет Нина. — Там же точный адрес.

Письмо такое: «Верти, комсомолка, верти хвостом! Выступай, агитируй, помогай своему Сурмаку! Мы тебе…»

Дальше читать не стоит.

— Старая песня, — говорю я, — поджоги, записки, выстрелы в окно… Фашистские недоноски!..

Есть «письмо» и у меня: «Скачи, скачи, Сурмак. Другие так же скакали, пока не допрыгались. Допрыгаешься скоро и ты». Почерк тот же, писал кто-то один, чего доброго молодой Носик или Рымша. А нацепить бумажку к нам на дверь, накормив сперва Шарика отравой, — это дело уже других рук, тех, кто к нам поближе, кто ходит среди нас…

— Какое дурачье, — говорит Нина. — Так уж, думают, мы и испугались, сидим и не знаем, что нам делать.

Леночка смеется, обнимает подругу и говорит?

— Правильно, Нина, правильно.

— А к тебе, поскольку уж ты стала моей помощницей, — обращаюсь я к Лене, — еще одна просьба. Запутался что-то наш счетовод, а я — стыдно сознаться — тоже в бухгалтерии не силен. Что, если б нам посмотреть втроем?

— Тоже «просьба»! — смеется Лена. — Приду завтра к Толе. Часов в шесть. Хорошо?

И слова эти: «Правильно, Нина, правильно», — и смех звучат еще в моих ушах, когда я иду по спокойной, заснеженной улице.

Мигайте, подмигивайте, звезды, видели сегодня немало и вы!..

Лампа стоит на столе, а за лампой окно, сквозь стекла которого глядит на Миколу глубокая ночь.

Ночь пугает маму. Она что-то прихворнула, лежит на печи. Уже раза три, с тех пор как я вернулся домой, старушка начинает беспокойно ворочаться, кашлять и, наконец, снова повторяет:

— Тушил бы ты, сынок, что ли.

— Сейчас кончу, — отвечает Микола, не отрываясь от книги.

— Так не сиди хоть против окна.

Микола улыбается:

— Ты ведь за печью как за каменной стеной, чего ж ты боишься?

Мать минуту молчит.

— Мне что, сынок, — говорит она затем, — мне-то уж осталось, как говорится, день мало, два много. А вот ты гляди. Им, разбойникам, долго ли…

Микола снова улыбается. Старушке на печи в страхе мерещится, что за окном сейчас смотрит на него пистолет бандита… Матери, понятно, простительно, поскольку она боится не за себя. А он тем временем раскрывает тетрадь и, положив на левую страничку свою изувеченную руку, правой пишет.

Я встаю, подхожу к Миколе и, наклонившись над его темно-русыми вихрами, читаю через плечо. Это просто конспект: хлопец готовится к политзанятиям.

Как бы почувствовав мой взгляд, Микола оборачивается. Он бы должен, как мне кажется, спросить: почему я не сплю, в чем дело? Но хлопец не произносит своего обычного «ну?». Мы воспитывались сурово, с детства не приучены к ласковым словам, к тому же мы мужчины, солдаты.

— Писарский почерк у тебя, старик.

Микола, должно быть, понимает, что я не то хотел бы сказать.

— Только чеки подписывать, — улыбается он.

Чтобы показать ему, что и мне наплевать на всякие страхи… Да нет, не то, просто и мне не хочется спать.

— На лошадей, что ли, пойти взглянуть.

Лошади каждый день теперь возят лес. Ударный месячник по заготовке и вывозке леса государству прошел у нас хорошо. Сейчас возим для себя, на строительство колхозного двора. Каждый вечер на пригорке у околицы прибавляется по доброму десятку бревен. Дорога далекая, тяжелая, кони сдают.

В приоткрытых дверях конюшни свет фонаря, оттуда доносятся голоса. Останавливаюсь и стою незамеченным.

— Тоже мне хозяин! — говорит старший конюх Ячный. — Что где держал, там и бросил. Хомут под ногами, вожжи под ногами… А ну тебя, Змитрок, с такой работой!

Змитрок Лопотуха, как всегда, соглашается:

— Шпенек, шпенек, так сказать, надо в стенку забить.

— Так почему же ты не забил? Может, я тебе завтра инженера из Минска выпишу, чтоб дырку в стене провертел?..

— Добрый вечер, — говорю, входя.

— Ага, хозяин, — встречает меня Ячный. — Не спится и вам, и вас своя вошь укусила!

— А тебя?

— Что меня? Меня за двоих кусают, — и за себя и за него, за Змитрока. Лежит, вахлак, на печи, а лошади до сих пор не поены.

— Вздремнул, так сказать, вздремнул. Поздновато, конечно…

— Сена всегда больше под ногами, чем в кормушках.

— Оно беспременно так. Скотина все ж таки. Человек, так сказать, не то что скотина, и то накапает на стол…

— Видал ты его? Сама свинья мешок дерет, сама и орет. Не оправдывайся лучше, а веди Серну поить…

— Какую Серну? Петрусеву?

— Не Петрусеву, а колхозную.

Раньше у наших коней не было кличек. Большинство хозяев только и знало, что кобыла и кобыла. А то Гнедая, скажем, или Сивка. А как свели всех этих гнедых да сивок в одну конюшню, стало их не различить. Теперь и клички им дали, и надписи у каждого стойла есть, а у Змитрока все еще «Петрусева». Правда, и сам этот Петрусь или Семен еще не совсем расстался с думкой, что кобыла все-таки его, а не колхозная. Он, кабы мог, каждый раз подсыпал бы ей лишнюю пригоршню овса.

Ячный стоит с фонарем в руке и смотрит, как лохматый низенький Лопотуха выводит из стойла непоеную Серну. Когда же за стеной затихает ее четкий, дробный шаг, старик говорит:

— Сменить его надо, Василь. Ворочал я его уже и так и этак — один, брат ты мой, черт. Лодырь лодырем.

— Ну, а кого на его место?

— Комлюк подошел бы, я думаю. Я уже с ним говорил. Только так, намеком. Обуви справной у хлопца нет.

— А знаешь, старик, кто сам просился на эту работу? Шпек.

— Ну, и что ты ему сказал?

— Я, конечно, сказал, что посмотрим. Хозяйничать он умеет. Да и натура такая, что ты ему только прикажи — под лед залезет и рыбы наловит.

— Хозяйничать… Под лед… Я говорил и еще раз скажу: не надо было брать его в колхоз.

— Ну, старик, если начнем так привередничать… А не лучше ли перевоспитывать людей?

— Не нам таких, как он, перевоспитывать!

— Тише, дядька Степан, не злись, — смеюсь я. — Какой черт станет брать его конюхом? Он мне вчера об этом нашептывал. Шепчет все, шепчет, а не пойман — не вор. Что же до Комлюка, так ты, старик, очень хорошо придумал.

Мы идем ко второй конюшне.

Неудобно пока у нас — все в разных местах: половина лошадей в одном гумне, половина — в другом.

Впереди скрипят по снегу валенки Ячного, и фонарь в его руке плывет над самой землей.

— Хозяин… Из-под льда достанет, — все еще ворчит старик. — Давай вот лучше подумаем, как бы Комлюку сапоги вымудрить. Может, на колхозные деньги купим, а потом отдаст?..

В конюшне, где конюхом тот самый дед Милюк, который пожалел хомута, полный порядок. Впору напоенные лошади хрупают сочную сечку. Под ногами у них свежая подстилка. Сбруя висит на месте.

Ячный поднимает фонарь и, довольный, оглядывается.

— Будь здоров, — отвечает он на фырканье коня. — За деда я, Василь, всегда спокоен. Дед работает, как для себя.

Я вспоминаю Леночку и Нину, Миколу над книгой, все в саже лицо Чугунка, кузня которого звенит от темна до темна; вспоминаю сосновые бревна на снегу и смех усталых, но веселых лесорубов… Встает перед глазами наш день — обыкновенный, будничный день людей, которые делают свое дело и которым начхать на всякие там записочки.

Я повторяю слова Ячного:

— Да, этот работает, как для себя.

 

11

Давно не заходил к нам Михась, даже Валю додумался не пускать. А тут вдруг — здрасте!.. Мы все были дома, только что позавтракали. Никто почему-то не заметил, как он прошел мимо окон. Получилось, как на сцене: открывается дверь, и появляется новый герой. Притом герой навеселе. Двери так и остались открытыми, и он, перешагнув на костылях через порог, остановился.

— Мир вам, прихожане, кто в новой сбруе, а кто и вовсе без упряжки. Вот пришел к вам темный, пьяный мужик. Хуторянин… не говоря дурного слова. Шурин мой дорогой, Микола, закрой, будь добренький, дверь. Бегом! Чего глядишь? Надоело мне на одной ноге беспокоить себя из-за всякой мелочи…

Микола встал из-за стола и, смеясь, пошел навстречу Михасю.

— Ты ж гляди, — шепнула ему вдогонку мать и докончила просьбу свою, повернувшись уже ко мне: — Не перечьте вы ему, пускай будет тихо…

— Куда лезешь?!

Микола хотел поздороваться с Михасем, протянул ему руку.

— Куда лезешь, постой!.. — запротестовал Михась. — Тоже мне культура называется, а еще был начальником клуба! С тещей надо сперва поздороваться. Дорогая мамаша моей дорогой Валентины, нижайший поклон!..

Парень, видать, клюкнул изрядно. Случается это с ним редко. Был он с детства сорвиголова. Потом поуспокоился. Спокойствие Михася, или, вернее, его терпение, лучше всех умел испытывать отец, старый вдовец Селивей. Зудила был невозможный! Мало, что весь день торчит над душой, так и ночью: ляжешь, к примеру, спать в каморке — и то придет старик, сядет на пороге и ну пилить тебя ржавой пилой… Михась обычно молчал, а выпив, снимал со стены старую, расстроенную балалайку, тренькал по струнам большим пальцем, как зубом от бороны, и сладким голосом напевал:

Ох, надоела мне Эта гимназия Очень и очень давно…

Перед войной старый Селивей помер, и Михась остался один. На деревне его любили: и танцор и певун. Обычно он грубоват, даже резок, а выпив, на диво деликатен и забавен.

Поздоровавшись со мной без выкрутасов, Михась подошел к Миколе и вдруг, бросив костыли, остался на одной ноге.

— Микола, дружище, орел! — закричал он, расставив руки. — Не тронь меня, не помогай! А я тебя, брат, целовать буду. Вот так, злодей ты этакий, вот так!.. Ну, а теперь:

В чистом поле — поле под раки-и-и-той!..

Он затянул и оборвал песню, а затем, при помощи Миколы утвердившись на костылях, повернулся к нам:

— Товарищи родственнички! Враг разбит, мир! Объявляю полную капитуляцию. Разрешите сесть…

Зять сел на лавку, поставил костыли рядом, снял шапку и уставился на меня.

— И где ж это ты с утра пораньше в бочку свалился? — начала было мать, но Михась, как бы сразу протрезвев, перебил ее:

— Погоди, старая, потом успеешь отчитать! Сперва буду говорить с хозяином. На Василя зло имел, с ним и мириться буду. Правильно?

Он вынул из кармана штанов поллитровку.

— Целенькая! С красной головкой. Одну такую, Вася, сам раздавил. Один. И закусывать не хотелось, цибульки только пожевал. А ты смотришь на меня и думаешь… Я знаю, что ты думаешь: насосался, дурень, залил зенки и пришел тут в хату спокойствие нарушать. Единоличник, живу за рекой!.. А это, по-вашему, что?

Михась полез в карман своей гимнастерки и вынул аккуратно сложенный листок бумаги. Это было… заявление. Короткое. «Председателю колхоза…» и т. д. «Прошу принять меня и весь мой инвентарь в колхоз». Под этим подпись: «Жданович Михаил Селивестрович».

— Ну? — взглянул на меня Михась. — Скажешь, может, что только пьяный я мог так написать? Написал, а тогда уже, брат, выпил. Тебя, черта, стыдно было, Василь!.. Теперь, конечно, ты не признаешься, а думал же про меня, что выкинете вы дурака с колхозного поля вон, как червяка из мяса, и вот буду я ковыряться там один, как жук в дерьме. Считали вы, что буду и я, как какой-нибудь Хрен Иванович, целые годы раздумывать, собираться. Вы тогда подумали: я не шутя про речку сказал, что я живу за рекой? Я так только ляпнул сдуру. Я про ногу свою думал: куда мне соваться на одной-то ноге? Вы считали, что мне земли своей жалко? На черта мне земля, если один останусь, без людей? Я ему сегодня дал! Я ему показал, где комар муху пасет! Только вы его здесь и видели! Вот как!

— Кому дал? Кого видели? — удивились мы.

— «Кому», «кого»? Копейку, кого же еще!

— Ай-ай-ай, — испугалась мама.

— Ты, старая, сиди и, покуда что, молчи. Я кровь проливал за советскую власть, а он мне что? Ты понимаешь, Василь, до чего он дошел: шептаться со мной вздумал, как с этими, со своими, компании со мной искать! Да ничего, я вам, хлопцы, потом расскажу. Он мне на наших людей!.. Э-эхх и… Погоди, старая, я не ругаюсь, я не пьяный. Я ему дал! Я от порога зашел, подпорочку свою взял вот этак вот, снизу, и — впер-ред, гвардия, ура! По горбу костылем, по горбу!.. Я ему… этому самому, так и сказал: двадцать четыре часа, и чтоб духу твоего не было в Заболотье!.. Вот так. Ну, а потом, конечно, выпил…

Позже, когда он немножко успокоился, мать сказала:

— А ты, Михаська, про ногу это зря. Живут же люди, что тут поделаешь? Найдется и тебе работа. Ведь дома ты тоже без дела не сидишь…

— Ай, теща, не учи!.. Я сам уже сто раз все передумал.

— И Валька будет работать. Зря ты тогда на всех — на Василя, на Вальку…

— Не надо, мама, не надо больше, — сказал Микола. — И так все… Не надо.

Михась хотел что-то сказать, но только посмотрел на Миколу, подумал и улыбнулся.

— Правильно, мать? — спросил Микола и, засмеявшись, прибавил: — Одно только неправильно — бутылка на пустом столе.

— Ай-ай! — всполошилась старушка. — А я, и верно, сижу да гляжу…

— За стол? — сказал Михась, когда я пригласил его садиться. — Один за стол? А Валя? Без нее я не сяду. Она у меня во какой человек! Микола, а ну, моментально за Валей! И Валю мне, и Верочку сюда! Бегом!

— Теперь командуешь, — остановила его мама. — А почему не привел ее с собой сразу?

— Сразу? Ее дома не было, пошла к Марыле, что ли… Да что там сразу! Сразу мне надо было говорить с Василем!..

Валя с Миколой пришли очень скоро. Когда она — веселая, с девочкой на руках — вошла, чуть не вбежала в хату, я очень ясно вспомнил свое возвращение, ту нашу встречу. Первое, что она сейчас сделала, это поздоровалась с мамой. Они поцеловались, и Валя еще больше раскраснелась.

— Возьмите, мама, — передала она матери на руки, как дорогой подарок, свою малышку.

— Внученька моя! Я думала, и ты меня забудешь… Что, не забыла меня, Верочка?

«Вот видишь, — думал я, — все так и вышло, как я тогда говорил, а ты…» Хотел сказать это сестре, но она сама посмотрела на меня и на всех, а потом на своего Михася и с укором сказала:

— Вот глупые мы с тобой, Миша, а? И надо было так долго упрямиться!

А зять мой, как будто совсем протрезвев, как будто навсегда желая отмахнуться от того, что было, опустил глаза и пробормотал:

— Ну ладно уж, ладно…

 

12

Наш райцентр.

На углу Первомайской улицы, куда я сворачиваю с площади, по-прежнему стоит костел. У дверей его вделана большая медная доска: «Анно Домини 1686…» Догадаться, что на латыни написано, нетрудно. 1686 — это год основания костела. А пониже имя — «Ян Бонифаций Рушчиц». Он, должно быть, и построил этот «божий дом». Гляжу на огромное старинное здание, и мне чудится, что оно вцепилось в землю вековыми корнями… Дурное зелье глубоко растет. Поместье и костел, плеть эконома и крест ксендза — вот на чем они тут держались, те, кто пил нашу кровь. А где теперь поместья, где теперь паны? Остался только ксендз.

Рядом с костелом дом ксендза — «плебания». Здесь и сидит, как старый сыч в дупле, «преподобный отец». Прохожу по тротуару мимо ксендзовых дверей, и вдруг они открываются…

— А, здравствуйте!

— Василь Петрович, вы? Товарищ председатель…

Наш уважаемый шляхтич Шпек чуть в обморок не упал от такой неожиданной встречи.

— Ну, что ты здесь делаешь? Почему ты сегодня не в лесу?

— Да я все, товарищ председатель, с почками со своими вожусь. В понедельник был, так вот мне доктор и велел…

— Значит, тут теперь амбулатория? Что ж это вывески не видно?

— Хе-хе-хе, вывески! Вы всегда, товарищ председатель, как скажете… А я, это, иду в аптеку.

— И по дороге к дяде зашел? Ну, понятно, неудобно мимо пройти.

— Я только туда теперь, в аптеку, и сразу назад. Сам знаю, не такое время, чтоб расхаживать.

— Так вот иди и скажешь бригадиру, чтоб дал тебе работу. Такую, чтоб по почкам.

У него еще хватило духу захихикать, как старая потаскушка.

Но я не стал больше слушать, ушел.

«Сидит он здесь, — думал я по пути, — этот самый «преподобный отец», за этими святыми стенами, и, как паук, плетет свою паутину. Ясно, и шляхтич наш у него на поводу. Прибежал же зачем-то? Видно, не просто так».

И тут вспомнил, что записочка с дверей при мне… Что ж, поговорим с Кастусем.

Наташа, жена Кости Ячного, стоит на крыльце со своим Юрочкой на руках, и на лице у нее улыбка. Кастусь заводит мотоцикл.

— А вы, Вася, держитесь хорошенько, — говорит мне Наташа, — а то он только и знает, что гнать как ветер. Я с ним вообще боюсь ездить.

— И правильно, — отвечает Кастусь. — Садись, гвардеец, и держись.

Мотоцикл рычит, как разъяренный зверь на привязи.

Я еще раз кричу:

— Наташа, прощай!

Я слышу, как она смеется:

— Леночке привет! От Юрки и от меня!

Выезжая со двора, еще раз вижу мелькнувшую улыбку Наташи, и вот мы уже летим по мостовой центральной улицы.

Вечереет. Мелькают голые деревья, развалины, новые домики, люди… На окраине городка ныряем под арку, и вот мы в чистом поле. Прикрыв колени полами шинели, я сижу за широкой спиной Кастуся. Гляжу на руки его в кожаных перчатках, крепко обхватившие ручки руля, заглядываю сбоку в лицо, и мне смешно, какой он важный сейчас, как похож… ну, пожалуй, даже на летчика. А больше всего на отца, на старого Ячного.

Ни хлопнуть Костю по плечу, ни крикнуть я не могу. Ветер бьет в глаза, свистит в ушах. Ну и несешь ты меня, как черт грешную душу! Любят Ячные лихо ездить, ничего не скажешь!

Мы давно уже за городом. Промелькнул один километровый столб, другой, и скоро будет река. И вот мы уже под горой, взлетаем наверх и снова сломя голову мчимся вниз… Да ну тебя — пожить охота, тише ты!..

Кастусь, точно услышав, убавляет ход, и вот мы приближаемся к Неману.

На этом берегу реки, чуть в стороне от дороги, деревня, единоличная еще пока, Песчаная Слобода. На длинном мосту с нашего конца стоят двое мужчин. Когда мы подъезжаем совсем близко, они поспешно снимают шапки. Особенно старается Шпек — я узнаю его на ходу.

Мне нужно сказать несколько слов, Кастусю, как видно, тоже. Проехав мост, он сворачивает к хате у дороги и останавливается.

— Перекур, гвардеец! Ну, видел? «Мы простимся на мосту…» Ничего себе ты колхозничка завел! Все еще идет домой…

Шпек стоял с Рыбалтовичем.

Рыбалтович — когда-то один из самых крепких мужиков этой самой Песчаной Слободы. Еще подростками читали мы с Кастусем «Библию» Крапивы. И кто — как бы вы думали? — давал нам эту книгу в те проклятые времена? Старший сын Рыбалтовича, Янка. Он учился в белорусской гимназии и казался нам тогда очень образованным и умным, чуть ли не коммунистом. А потом физиономия этого типа прояснилась. Паны сажали народ в тюрьму, под конвоем гоняли в кандалах по дорогам. А молодой Рыбалтович наконец-то, как говорил его отец, стал на правильный путь — пошел учиться на униатского ксендза.

Только недавно я по-настоящему понял, что такое уния. Паны придумали ее еще в далекие времена, чтобы одурманить, оторвать нас, белорусов, от России. Для этой цели «наместник пана бога на земле» — римский папа — и послал из Ватикана во Львов магната Шептицкого. Святые шпики этого святого помещика проникли и в наш приграничный район. Нашли где-то молодого Рыбалтовича, а может, и сам он их нашел, и повели его на поводке во Львов. Первый апостол с нашей околицы!

Когда сын приезжал на каникулы, отец благоговейно выпиливал из шиповника колючую рамку на образок распятого пана Езуса, читал младшим детям «святые книги» помощников митрополита Шептицкого и даже, говорят, слезы утирал, слушая чувствительные молитвы своего ученого сына. Такому отцу что! Лишь бы сынок командовал людьми, лишь бы имел легкий кусок хлеба. А сын читал по-латыни молитвы над могилами своих дедов, с иезуитским, лисьим смирением ходил по деревням, «спасая души от безбожного коммунизма».

Во время гитлеровской оккупации этот любимый сынок Шептицкого явился откуда-то уже без «господней юбки». Новый кусок легкого хлеба подкинули ему теперь немецкие фашисты. Брехал он за этот хлеб и в газетах и по радио; да еще взял к себе в город двух младших братьев: вывести в люди. И вывел. Один стал полицаем, а второй, как «более способный», попал вместе с нашим Носиком в эсэсовскую школу.

Теперь, говорят, старый Рыбалтович в обиде на советскую власть. Один сынок сидит, другой «пропал» где-то, и только старший, униат, укрылся под уютным крылышком горячих блюстителей «святой веры» — в самой Америке.

— А кланяются они теперь так низенько, просто смотреть тошно, — сказал я Кастусю, когда мы кончили курить.

— Ну их к черту! Не зря Шпек снюхался с ними — и с Рыбалтовичем и с ксендзом.

 

13

Когда-то были у нас по деревням корчмы. Как чирей на мужицком теле, сидела такая корчма и в Заболотье, тянула из хат последние соки. Мать рассказывает, что бывало так: выйдет какой-нибудь дядька Томаш или Якуб поутру сенца подкинуть корове, и, глядишь, нет его, не идет назад… Тетка забеспокоится, иной раз не станет ждать, пока печь протопится, — бежит в корчму искать хозяина. Так и знай, что он там. Сидит и тянет разведенную водой сивуху, закусывает лежалой таранью. Дядька, понятно, не один, в компании. Заложили изрядно, уже и до песен дошло. Если же какая-нибудь тетка спохватится слишком поздно, мужики успевают и поссориться, а то и за грудки схватиться. Чаще же всего бывало, что и тетке наливали в чарочку, и тетка сдавалась.

В праздники корчма была всегда полна. Корчмарь только и успевал записывать, кто сколько берет в долг. А деревня пила. Пила с горя. Пила с радости… Да какая там могла быть радость на хлебе с мякиной!..

Уже на памяти таких, как я, корчмы по деревням совсем перевелись. Заболотинцы собирались у Ячного. Главным образом мужчины, хозяева, потому что у молодежи было свое прибежище. Ячный, так сказать, жил всегда на людях. Редкий случай, чтоб в хате у него не было кого-нибудь постороннего: картошки или хлеба куска не съешь, чтобы люди не видели, слова жене или сыну не скажешь, чтобы кто-нибудь не слышал.

С сентября тридцать девятого года в деревне появился красный уголок, потом, после войны, клуб, но мужчины постарше по-прежнему ходили к Ячному. «В малой хате теплей, — говорили они, — а клуб, он больше для молодежи подходит».

Привычка у стариков осталась прежняя, но беседы в их «клубе» пошли, понятно, новые.

Надев свои очки, Ячный читал вслух «статейки» из газет, а потом присутствующие долго и обстоятельно, как кровное дело, обсуждали все: строительство заводов, городов, дорог; рост колхозов в нашей «Западной» и там, на востоке, где они существуют уже давно. Обсуждалось также и международное положение: какого черта, например, надо Трумэну и всей его своре, что они угрожают людям новой войной? Часто Ячный читал какую-нибудь книгу, тоже вслух, так как про себя читать ему все равно не дали бы.

После того как сгорел клуб, заседания правления тоже проходили у Ячного. Людно бывало в такие вечера. Мужчин набивалась полная хата.

Тем больший интерес вызвал тот вечер, когда мы с Кастусем приехали из района.

Так же как и мы, Кастусь не мог дождаться весны: не терпелось ему приступить к строительству колхозного двора. Начало было положено, и, надо сказать, начало неплохое: больше ста кубометров леса лежало на пригорке, за деревней.

— Да… Заболотье, — говорил Кастусь, склонившись над проектом плана колхозного двора. — Надо сказать, что название нашей деревни дано довольно точно. Я за это время облазил весь район, каждую тропку исходил, и всюду, товарищи, одна песня: чуть не каждую нашу деревню можно было бы назвать или Заболотьем, или Песчанкой. Паны всегда захватывали себе лучшие земли, всегда оттесняли нашего брата на пески и болота. Глядишь, то поле твое боронит ветер, как в Песчаной Слободе, то, как у нас, копну сена — не сено, а слезы, одна осока — приходится вывозить из болота на лыжах…

Григорий Комлюк, недавно назначенный конюхом, мужичонка в кожухе с приставшими к воротнику колосками, зашевелился.

— Конечно, — сказал он, — все это самая чистая правда. Коровы наши теперь ходят по траве, как по морю. А когда-то тонули в грязи. Есть, бедняга, хочет, залезет в болото да там и увязнет. Каждый денечек вытаскивали скотину из топи.

— Несешь иной раз сено с болота, — заговорил Шарейка, — вода с копны так и течет по спине… Хо-лод-нень-кая!..

— Ну ладно, ладно, — прервал его Гаврусь Коляда, не охотник до длинных разговоров. — Говори, Костя, ты.

Я смотрю на Кастуся, и мне вспоминается один наш разговор о родниках. «Малевич пустил родник на болото, — рассказывал Кастусь, — пруд выкопал, карпов разводит. А раньше как было?! Раньше у нас воевали с родниками: заваливали их сухим пыреем, камнями, под землю загоняли, чтобы поле было побольше. А мы их выпустим на волю, пускай бегут, пускай работают на нас!..»

— Кое-кто скажет или, может, подумает, — говорит Кастусь, — что дело это, по заведенному порядку, надо бы начинать попозже: «Никто, мол, зимой не строится…» А мы начнем понемногу теперь же: не терпится, слишком уж долго ждали и мы и наши отцы! Чего мне тут с вами бродить по полям да выбирать: все мы знаем, что лучшего места под наш колхозный двор, чем Первая Круглица, днем с огнем не найти.

Первая Круглица — большой участок некогда панского поля, подходивший краем к самому Заболотью. Именно этим «клочком» земли — клочок гектаров в триста! — пан Борковский и прижимал нашу деревню к болоту.

— Правильно, Костя, — снова не выдержал Комлюк. — Тут мы теперь будем строиться.

— И сухо, и от деревни близенько, и выгон опять же под боком, — поддержал дядька Ячный. Старик уже знал, какой план наметил Кастусь, и ему, как отцу, не терпелось похвалиться и правильным планом и правильным сыном. — А потом, — продолжал он, — будем живы, так мы и деревню перенесем повыше, чтоб грязь не месить.

Кастусь посмотрел на отца и усмехнулся:

— Может, ты и доложил бы за меня?

— А что ты думаешь, — обиделся старик, — по-твоему, я не сказал бы?

— Старик мой верно сказал, — спокойно продолжал Кастусь, — позже нам придется и деревню вынести повыше, и болота осушить, и пруд выкопать, чтобы рыбка водилась. Но всему свой срок. Начинать будем не с этого. Колхозный двор начнем с постройки общественного амбара. Затем конюшню и коровник. С этим нужно успеть до зимы, а там дальше будет видно. Может, и с клубом что-нибудь придумаем.

— Столько построек за лето! — не выдержал Гаврусь Коляда. — Дай боже одолеть. Да и леса хватит ли еще?..

— Об этом, браток, тоже есть думка, — усмехнулся Кастусь. — Я потом выскажусь, пускай раньше говорит председатель. Давай, Василь, начинай!

Я говорил о постройках, подлежащих обобществлению, — про гумна вообще и об одном гумне, самом большом в Заболотье.

— Бобрук, товарищи, докатился. Хлеб зарывал, с поставками не справился — судили, и это все нам известно. А есть и новое. Я заходил сегодня в райфо. Нам предлагают забрать по сходной цене его постройки.

Нам — потому что это же, так сказать, наша болячка, этот Бобрук. Я согласился, оформил дело через банк. Послезавтра приезжает инспектор государственных доходов и передает постройки нам. Правильно?

Некоторое время в хате стояла тишина.

— Та-ак, — протянул Ячный. — Новая новинка на старую брюшинку…

— А чего его жалеть! — сказал Комлюк. — Разве он когда человека миловал? При немцах чего только не вытворял! А дай ему опять волю, да если б еще сыночки вернулись, он и не так бы ощерился!..

Леня Шарейка скривил рот.

— А все ж таки жалко. Вспомню только, как я коров у него пас, как я ворону в колодец ему кинул, — и теперь душа болит за человека. А у Василя нашего? Ведь он тоже Бобрукову затирку хлебал. Давай, Василь, вместе поплачем!..

— Ой, ой, ой! И накурили же вы! — вдруг послышалось у порога. — Свое небо устроили мне в хате. Добрый вечер всем!

Это вернулась с вечерки Олечка.

— Рановато сегодня она, — толкнул я Чугунка. — Не сидится ей одной на вечерках. Не знаешь ли, случайно, почему?

Алесь улыбнулся, — довольный этим намеком, блеснул глазами и пробасил:

— Ну, ну! А сам-то ты лучше?

А Олечка его — девчина ничего. Румяная с мороза, как яблочко. А смеется — зубы так и блестят.

— Сидите тут да курите, — говорит она, — а у Тарадры икона обновилась. Все село уже знает…

Ячный посмотрел на меня, лукаво прищурил левый глаз под седой бровью.

— А что, Василь, не говорил я тебе? Все будет пущено в ход, как по плану!

…Заседание на этом не закончилось. Кое-кому, конечно, хотелось бы поглядеть на новое чудо, которое ходило-ходило вокруг по деревням да вот, наконец, и к нам пришло… Однако никто не ушел.

— Глупости это все, товарищи, — сказал Кастусь. — Вражьи штучки. Кто за гриву не удержался, тому и хвост не поможет. Будем продолжать работу.

Он заговорил о глине в наших глинищах и о саманном строительстве.

 

14

— Эх ты, Василь! — с этими словами вошел к нам утром Чугунок. — Сидишь тут да сапог ковыряешь, а я тем временем чудо сотворил. Был я до этих пор Алесь — и все тут. А с сегодняшнего дня я чудотворец. Старуха ваша дома? Нет. Жаль… Интересно, был раньше такой святой: какой-нибудь Алесь или Алексей Чудотворец?

— Такого чумазого, как ты, кажись, не было. Да и ты что-то сегодня чистенький…

— А я, брат, в кузню еще и не заглядывал. Пришел вчера с правления домой и думаю: как же нам тут встретить ее, икону эту обновленную? Я ж его, господа бога, сам когда-то малевал, помнишь?

— Ну, и что ж ты надумал?

— Надумал, не бойся. Пришлось только ни свет ни заря сбегать в Кленово, в аптеку.

Чугунок снял овчинные рукавицы, кинул их на лавку и поправил ушанку, словно для того, чтобы ловчей было говорить.

— Как раз поспел на их молебен. Баб, брат ты мой, полная хата, а сама Тарадра подперлась кулачком и лопочет:

«Я и говорю, подметаю это я под вечер хату, а тут как блеснет, как засверкает! Гляжу: так это ж пресвятая богородица!.. Все золотце, что вокруг ее святого личика, так и посветлело, так и блестит, как новенькое! Перекрестилась я, теточки, да бух на колени».

Бабы уши развесили, слушают. А Бобручихи нет. Ну, думаю, елки зеленые, я это дело разберу. Чудо-то чудо, да какие из него выводы будут? А она, брат, давай им эта выводы, как по писаному, выкладывать. «А что, говорит, брешут ведь, что бога нет. И колхоз этот выдумали, и еще всякое…»

Так и есть, думаю, без Бобручихи здесь не обошлось. Даже Ганна Носик и та ручки на животе сложила. «Конечно, говорит, сестрицы мои. Рече безумец в сердце своем: несть бога. А он, создатель, все видит. Се гряду, говорит, и возмездие мое со мною…»

Тут я не выдержал. «И ты туда же! — говорю. — А с каких это пор вы, баптисты, за иконы стоите? Вы ж до сих пор были против».

Тут уж они, бабы, на меня, как куры на несчастную мышь.

«Бог один, — расходилась Тарадра. — Как человек ни молится, так и хорошо. А вы вон из моей хаты, безбожники!..»

— А ты что, не один разве был? — спрашиваю я у Чугунка.

— Да что ты! — смеется Алесь. — Никогда поп один обедню не служит. Хлопцы были и девчата. И за тобой я посылал, да вас обоих дома не было. А где же Микола?

— В сельсовет поехал с Ячным Кастусем. Ну, рассказывай.

— Дай закурю.

«Алексей Чудотворец» начинает сворачивать цигарку. Но и ему не терпится, и, прислюнивая бумажку, он цедит:

— Ну, тут уже… понятно, я начал… Дай огонька.

С форсом выпустив первую затяжку, Алесь заговорил спокойней:

— Гляжу я, брат Василь, на иконы, вижу: и впрямь блестит богородица. А рядом с ней Николай Чудотворец. Глядит на меня, бородач, из-под своего котелка и, кажется, вот-вот загнет: «Пошел вон!»

«Отчего ж ты, говорю, Татьяна, и Миколу тоже не намазала?»

«Что намазала? Чем намазала?»

«Сама хорошо знаешь, чем мажут. А хочешь, так я еще раз тебе покажу».

И показываю ей вот эту самую, браток, бутылочку. «Ну, что, говорю, она?»

«Ничего я не знаю, чугун ты! Никто мне ничего не давал. Пускай тебя так мазями мажут, как я ее мазала!»

А тут хлопцы:

«Давай, Алесь, давай!»

«Что давай? Трясцу я вам дам!» — взвизгнула Тарадра.

Никто, брат, ее не держит, а она кричит: «Пусти!» А сама в запечек да за скалку. Подскочила оттуда к столу, встала у икон и ну орудовать, как саблей.

Э, думаю, тут можно, как говорится, и голову за правду сложить. Пойдем, хлопцы, в обход. А мы взяли с собой про запас еще одну икону. И как раз такой же Микола, замурзанный, злой. Достал я из кармана тряпочку, смочил ее из бутылки и начал. Выручай меня, думаю, перекись водорода. Слышал, что можно ею позолоту чистить, а сам никогда не пробовал… И что ж ты думаешь? Посветлели, брат, ризы святителя. Хлопцы хохотать, а я говорю:

«Ну что, миленькие, видели? Теперь несите крупу и сало мне. Прием в кузнице, весь день».

И объяснил им тогда, что в этой бутылочке. «А можно, говорю, и луковкой потереть. Тоже помогает, обновляется».

Провел я первую часть программы и думаю: как бы это заставить Тарадру признаться? Потому она, брат, стоит и молчит, как воды в рот набрала.

«Что, говорю, Татьяна, стыдно признаваться, так я помогу. Тебя, говорю, подучил тот самый человек, вернее сказать, та самая баба, о которой и я сейчас думаю. Правда?»

«Черт тебя знает, про кого ты думаешь! Чего ты ко мне привязался?!»

«А думаю я про того, про кого ты и сама думаешь».

«Чего мне про нее думать! Что она, мать мне или тетка? Что я, не такой же бедный человек, как ты?..»

«И еще я знаю, говорю, что она тебе дала».

«А что она мне дала? Пускай она подавится своим салом!.. У-у-у!» — и поехала и завела. Даже скалка, кажется, сама выпала из рук.

Ну как, Василь, здорово?

Чугунок смотрит на меня, он явно удивлен моим молчанием.

— Не понравилось, что ли?

— Оно ничего, — улыбаюсь я. — Да можно было бы получше сделать.

— Еще лучше? — удивляется Чугунок. — Эх, черт! Может, и правда, надо было мне с тобой посоветоваться.

— Я вчера по-другому думал, — говорю я, кончая работу. — Не надо было бы и в хату к ней ходить и поднимать тарарам с бабами. Культурно можно было сделать. Подготовил бы кто-нибудь из нас доклад про эту самую петрушку с обновлением и прочитал. Тогда можно было бы и луковкой натереть или этой самой химией, за которой ты натощак в аптеку бегал. Что, Алексей Чудотворец, не так?

С новой цигаркой в сжатых губах Чугунок растерянно смотрит на меня большими цыганскими глазами и молчит, раздумывает, как тут быть.

— Здесь у тебя что-нибудь найдется? — кивает он затем на мою книжную полочку.

— Такого, чтобы коротко и как раз об этом, нет. В библиотеке нашей, кажется, были такие брошюрки.

— Хрен их там раскумекает. Не с моим ртом да мышей ловить.

Я надеваю свой только что отремонтированный военный сапог, а он, Алесь, говорит:

— А про кличку ты уж, брат, не болтай.

— Про какую кличку?

— Ну, что я — чудотворец.

— Сделаешь доклад — не скажу. Да ты же сам ее и выдумал. Свою сермяжку, говорят, носить не тяжко.

Мы выходим из хаты и расходимся каждый в свою сторону: Алесь в кузницу, а я на склад, куда мы сегодня свозим со дворов семенной фонд.

— Так помни, — говорит еще раз Алесь. — О чудотворце ни слова.

Эта просьба кажется мне такой мальчишеской, что я останавливаюсь и гляжу вслед Чугунку. Самому хочется стать моложе. Я кричу:

— Эй, Алексей!

И он догадывается, на что я намекаю. Сняв свои овчинные рукавицы, Алесь сует их в карман, и вот уже его ковальские лапы лепят снежок.

 

15

На рассвете следующего дня к тихой хате за речкой подкралась темная тень.

За двойными рамами окна горела лампа. Молодица сидела за пряжей. Она то следила за куделью, из которой быстрые пальцы вили тонкую нитку, то снова бросала взгляд на люльку. Люлька была подвешена к балке на тонких веревках, которые только прошлой зимой свил счастливый отец. Девочка в люльке успела уже немножко поплакать, пока разбудила маму, успела и позавтракать. Молодица покачивает люльку ногой, а ее дорогая «бессонница» только делает губками «ттппрр!.. ттппрр!..». Когда же она слышит ласковые слова укора и ловит глазенками знакомую улыбку, ее маленькие губки растягивает веселый смех.

— Зубок ты мой ненаглядный, — наклоняется над люлькой мать. — Один зубок у девочки моей, один…

Затем ловкие пальцы снова принимаются сучить-выводить нитку, и музыкой тихого счастья шумит неутомимое веретено.

Хозяин еще спит. И хорошо ей, молодице, от мысли, что все в семье пошло на лад. Вчера она уже работала в колхозе. И сегодня пойдет, конечно. Опять со всем народом, а не так, как до того — в ссоре с родными, отдельно от всех… Опять будет кипеть работа в этих ловких, умелых руках!

— Поспи, поспи еще, рыбка моя!.. Колхозница моя, певунья ты бессонная!..

Стекла окон заткал мороз. Со двора не видно, что делается в хате.

Но тому, кто стоит за окном, ничего здесь не надо видеть. Он размахнулся, двойное стекло зазвенело, и — только он успел отскочить за угол — граната ахнула!..

Наш сторож Цупрон, который дежурил пока еще без ружья, не решился бежать туда, где послышался взрыв. Сначала ему даже показалось, что загремело не там, на хуторе, а в деревне… Покуда он догадался разбудить меня, покуда мы втроем — он, Микола и я — бежали по улице, справа, со стороны речки, послышался отчаянный крик:

— А-а-а-а!

По сердцу резанула догадка.

С одним партизанским наганом на троих мы побежали к реке.

— Возьми мою палку!.. Погоди! — запыхавшись, кричал сзади Цупрон. — На, возьми… Я разбужу мужиков…

Микола первым добежал до речки. Еще на этом берегу, нагнувшись, он крикнул:

— Михась!..

Догадка превратилась в страшную правду.

Зять проложил на хрупком снегу длинный кровавый след. Полз на руках, раненный в ногу, в одном белье. Молча дополз до реки и, теряя силы, скатился сверху на лед. Умудрился еще добраться до этого берега, сумел еще ухватиться за прибрежный лозняк, да здесь уже, должно быть, испугался, что дальше сам не справится, и закричал.

Мы повернули Михася на спину, но сквозь кровь, которая текла по лицу, заливая рот, сквозь хрип разобрали только два слова:

— Я-а… о-дин…

За нами от деревни бежали люди. Сначала их было двое или трое, и я узнал по голосу Шарейку. Потом, когда я догнал Миколу, когда Чугунок — в распахнутом кожушке и с топором — задышал рядом со мной, мне вновь подумалось, что враги еще там, где остались Валя с Верочкой.

Но их, конечно, там уже не было. Там была смерть. Когда я увидел ее, осветив фонариком хату, фонарик мой, показалось мне, погас…

Граната разорвалась здесь — между люлькой и постелью. Ребенка ударило о край стола. Валю, должно быть, люлькой отбросило к стене, — она лежала головой под столом, в луже крови.

Я взял запястье ее маленькой, холодной руки и раньше еще, чем успел это осознать, крикнул:

— Жива!..

Кто-то из хлопцев разыскал полотнище — скатерть, что ли, — и мы обернули окровавленное тяжелое тело. Тогда Шарейка снял с себя длинный кожух, мы закутали в него Валю и вдвоем понесли к нам, в деревню.

Михась был уже там.

Давно это было, больше десяти лет назад, когда сестренку мою ударил огромной лапой по худенькому детскому личику плюгавый осадник Куля — панский учитель заболотской школы.

И Валька не пошла больше в школу. Вышла назавтра из дому, прошла немножко вдоль забора, а потом, словно вспомнив что-то, с плачем побежала назад. Мама взяла ее на руки и понесла в школу сама — вместе с чернильницей в испачканных чернилами пальчиках, вместе с полотняной сумкой, на которой неумелой рукой девочки было вышито кривыми буквами ее красивое имя.

Меня не было тогда два дня дома, и мать хотела уладить это дело сама. Собиралась даже сказать учителю, что ему, хотя он и пан, не годится быть зверем, но он затопал на нее и зарычал еще сильнее, чем на маленькую первоклассницу. Возвращаясь домой, они обе плакали, и мама успокаивала Валю тем, что придет управа и на панов.

Но я не хотел ждать, пока она придет. Вернувшись домой вечером, я взял с собой увесистую палку, поставил ее возле школьного крыльца и постучал в дверь того, кто не заслуживал святого имени «учитель».

Куля, должно быть, дремал или просто валялся в пьяном угаре: я застал его в постели. Он сел — весь измятый, взлохмаченный — и хриплым голосом спросил:

— Ну, чего?

Когда же я предложил ему выйти со мной во двор, он все понял и встал…

— Зачем во двор? Чего я пойду так поздно во двор? — бормотал он, шаря глазами вокруг, по-видимому силясь что-то припомнить. Потом он кинулся в угол к этажерке, и я угадал его намерение…

Под рукой у меня было только одно оружие — табурет у порога, который я схватил и швырнул в угол. Должно быть, удачно, потому что осадник взревел, и вслед за этим вдогонку мне по школьной двери ударили два выстрела из его пистолета…

Это было давно, когда я был еще подростком, когда полицейские могли бросить меня в подвал.

А сегодня враг — ничтожный, подлый убийца детей — ночью, по-волчьи, прокрался в светлый наш дом и тут же — рядом со мной, рядом с нами, солдатами, — ударил Валю так страшно, как это могут придумать только они…

Верочки больше нет: где-то там, на нашем кладбище, уже, видимо, опустили в глубокую узкую яму маленький сосновый гробик. Валя тоже не видела этого…

Она лежит на койке районной больницы, а я сижу у нее в ногах. Давно сижу — давно прошел тяжелый сегодняшний день, — а она все молчит. Забинтованная голова бессильно лежит на подушке, и бледное, окаймленное бинтами лицо кажется мне маленьким, детским. Никто этого не видит, и я встаю, смотрю на закрытые глаза и сжатые губы сестры и шепчу:

— Валюша… славная моя… скажи что-нибудь… Скажи…

Тогда плеча моего снова касается чья-то рука, и голос — тихий, знакомый голос Марьи Степановны — опять выводит меня из забытья:

— Как вам не стыдно! Ведь я же говорила, что нельзя волноваться. Больной от этого не станет легче.

Я привык верить умным людям, я был неплохим солдатом, и поэтому я послушно сажусь.

— Скажите, доктор, она… будет жить?

— Ну, милый мой, конечно, будет! — говорит старушка, и добрые глаза ее серьезно смотрят на меня. — Ничего им с нами не сделать, разбойникам. Валю я им не отдам.

У Марьи Степановны — бывшего врача партизанской бригады — наша Валя была санитаркой. Она учила Валю перевязывать раны, она отправляла мою сестренку вместе с хлопцами в бой и не спала ночами, думала: где-то теперь девочка со звездой на кубанке, с красным крестом на сумке с бинтами…

— Все будет хорошо, — говорит Марья Степановна, — вы поглядите, какое дыхание.

Мои глаза едва-едва могут уловить движение Валиной груди, а все же с каждым ее вздохом растет в душе у меня надежда. Да, она будет жить! Мне кажется, что Валя вот-вот улыбнется, взглянет на меня… Но голова ее лежит на белой подушке неподвижно, окутанное бинтами лицо все еще мертвенно бледно…

Безысходная горькая злоба закипает у меня в душе, и мне становится тесно и душно в палате.

И вот тогда пришли они — Павлюк Концевой и председатель райсовета Шевченко.

— Товарищ секретарь, — вскочил я с места, — Павел Иванович, дайте мне ребят!.. Хотя бы десять, пятнадцать… Разрешите нам на недельку исчезнуть. И мы приведем их сюда. Ну, может, без ног или без рук… ну, может, и без головы, но приведем!.. Павел Иванович, разрешите!..

Павел Иванович берет меня за руку выше локтя и почти шепотом говорит:

— Тут спокойствие нужно, Сурмак… Давай сначала поздороваемся. Ну, добрый день… или, пожалуй, добрый вечер…

— Да, потише, Василь, — говорит Шевченко. — Вышли вместе с бюро и зашли. Что тут особенного?..

— Ну, как сестра? — спрашивает Павел Иванович.

— К вечеру лучше немножко стало, товарищ комбриг, — отвечает за меня Марья Степановна, забывая, что Концевой уже больше трех лет не «товарищ комбриг», а секретарь райкома. — Завтра необходимо оперировать, вынуть осколок. А при такой большой потере крови…

Павел Иванович стоит у изголовья Валиной постели. Высокий, ссутуленный годами панской тюрьмы, уже почти седой…

— Все будет хорошо, — говорит он. — Завтра утром тут будет хирург. Самолетом. Смирнов. Мы недавно звонили в обком.

— Ну, а как Жданович? — спрашивает Шевченко про Михася. — Проводите нас, доктор, к нему. Пошли, Павло Иванович.

Михась в жару, бредит:

— Ребенка, ребенка моего возьми!.. Подай диски, Козлов!..

— И так вот не умолкая, — замечает дежурная сестра.

— Этот полегче, — говорит Марья Степановна. — Повреждена немного голова и бедро. Только тоже большая потеря крови.

— А речку я… пе-ре-пол-зу… не бойся! Подайте мне его сюда. Чего стоишь?!

Михась порывается встать, но боль в ноге и тяжелая голова снова прижимают его к постели.

Павел Иванович молчит. Он смотрит на обвитую бинтом голову своего отважного подрывника, потом кивает головой:

— Эх, Жданович! Как дорого, парень, пришлось тебе заплатить… И ты, Василь, тоже… Войну им хочешь объявить? Так, брат, не делается. Те, кому это поручено, справятся и сами. А помогать им надо умеючи.

 

16

Произошло все это так.

Копейка забрел к Михасю вскоре после собрания, на котором организовался колхоз. Забрел впервые, и это было ему на руку: можно было очень похоже на правду удивляться достатку зятя и хвалить его хозяйственность.

— Порядочек у тебя, Сильвестрович, надо сказать, образцовый, — говорил он, стоя с Михасем на крыльце. — Один забор чего стоит! Кубометров, поди, сорок пошло?

— Черт их мерял. Возил да пилил.

Михась имел представление, что за фрукт его непрошеный гость, хорошо знал и то, как относится к Копейке большинство его, Михасевых, товарищей, как относимся я и Микола. Знал, смотрел на проходимца сверху вниз, как может смотреть на такого партизан, фронтовик, инвалид. Но, с другой стороны, после собрания Михась чувствовал, что все мы, те, кто вступил в колхоз, отошли от него, остались по ту сторону реки и между нами встал его высокий, крепкий забор. Более того: Михась понимал, что не мы отошли от него, а он сам отделился от нас, так как сам поставил этот забор. И потому, что за речкой и забором он почувствовал себя одиноко, а ему очень хотелось думать, что правда на его стороне, Михась слушал слова Копейки сначала терпеливо, а потом и благосклонно.

— Теперь, известно, с лесом вольготней, — говорил Копейка. — И молодец, что не зевал. Тут брат, такое дело: что выхватишь, то и твое, как из кипятка. Гумно тоже недавно ставил?

— Прошлый год.

— Сколько оно тебе, браток, одного здоровья стоило, инвалиду…

— Пойду кобыле корму задам, — сказал хозяин.

Копейка поплелся следом. Пока замешивалась сечка, Михась выпустил кобылу попоить. И тут Копейка снова начал хвалить и кобылу с жеребенком, и корыто у колодца, из которого они пили, и желоб, где Михась подмешивал в сечку отруби. И все, что говорил Копейка, падало на «обиженное» сердце зятя, как капля за каплей на камень.

Послать такого утешителя к черту, как он сделал бы раньше, Михась уже не мог: капли делали свое дело.

— Нет ли у тебя, Сильвестрович, работенки какой для меня? — заговорил опять Копейка. — Хотя бы за хлеб. Теперь, брат, нечего за многим гнаться.

Работенка нашлась, и Копейка сразу же пошел в деревню за своим мешком с инструментами.

Валя пришла к нам назавтра и опять плакала.

— На кой он нам сдался, говорю я. И ларь этот — на черта он мне! Некуда доски девать?.. Натаскал их полную хату. Ну… я не знаю, мама, а вчера, как подумала, так и спать не могла… И теперь никак не успокоюсь… Так и чудится, что это он… гроб сколачивает…

— Да ты что, глупая! Подумай, что ты говоришь!..

Ночью Валя плакала, тайком, чтоб не услышал чужой, и просила Михася не связываться с «этим типом», а этот самый «тип» делал вид, что храпит на лавке, а сам прислушивался.

— Баба, Сильвестрович, и есть баба, — говорил он на следующий день, не спеша строгая доску. — И твоя, брат, скорее потянет за маткой да за братьями. Ты для нее дело второе…

Под вечер, как только Копейка вышел, Михась объявил, чтобы Валя больше к нам не ходила. «Или ты замужем — тогда слушай мужа, а нет — так нет!» Валя ответила, что «одно из двух: или Копейка, или я», а не то возьмет ребенка и уйдет к маме.

Михась не ударил ее, как это было в первый раз, но и Верочки не отдал.

— Ты, Валя, не фордыбачь, — сказал он ей после долгого молчания. — Ты не думай, что я забыл…

Он говорил и смотрел на Валю таким необычным взглядом, как будто хотел напомнить ей далекий перелесок, зимнюю стужу и первую свою рану, которую не кто иной — она перевязала.

И Валя теперь поняла его, почуяла сердцем, что он хочет сказать.

— Ну так зачем же ты с ним шепчешься, Миша?! Зачем он тут ползает?.. Вон идет уже, глянь, полюбуйся.

Копейка подходил от реки.

— Не я шепчу, а он, — понизил голос Михась. — И ты не очень прислушивайся. Я знаю, что делаю.

Маленькая Верочка, сидевшая на коленях у отца, посмотрела на Михася, посмотрела на Валю и, не умея сказать ничего больше, пролепетала «та-та» и «ма-ма». Михась прижал малышку к себе, а Валя замолчала…

Она поняла еще раз и очень ясно, что Верочки никто ей не отдаст, что без Верочки — что бы там ни было — она никуда не уйдет, да идти ей никуда не надо.

— Так ты смотри, Михась, — сказала она и чуть не бегом кинулась в кухоньку-боковушку. Сказала бы, может, и еще что, да не хотела, чтобы услышал чужой и — еще пуще — чтобы он увидел ее слезы.

А чужой уже топтался в сенях, обивая с валенок снег.

Недели через две Копейка сляпал наконец ларь под овес, и хозяин поставил вечером чарку.

Чарка эта была не первая. Михась время от времени выпивал с ним и раньше по рюмочке, выпивал с тоски, и на душу ему опять начинали падать теплые липкие капли льстивых речей. Но вскоре это ему приелось. Уже неоднократно расхвалено было все — от высокого забора, с которого Копейка начал, до последней доски на чердаке сарая… Копейка, по-видимому, и сам считал, что достаточно уже распарил мужика и можно приступить к дальнейшей обработке. Он заговорил о войне, которая вот-вот должна начаться, про незавидную судьбу, ожидающую активистов с приходом тех, кто «наведет порядок…».

Тогда Михась окончательно понял, что дело нечисто. Ему представилось, что он, как глупый, доверчивый бычок, опустил башку, Копейка почесывает ему между рогов, а сам держит нож наготове…

И зять решил выпить с Копейкой как следует. «Посмотрим, кто больше выдержит и что ты мне еще скажешь!»

Валя выпила с ними немного, легла с Верочкой на печь и притаилась.

А они сидели за столом друг против друга и опрокидывали стакан за стаканом. Копейка сдал первым: его развезло, и он заговорил начистоту. Спьяна ему казалось, что он только намекает, но от этих намеков Михась не спал в ту ночь до утра, и встав раньше Копейки, сидел курил и думал.

А подумать было о чем. Зять знал, сколько водки выпил с Копейкой Микола, и все зря. А тут этот же самый Копейка за один раз выложил перед ним — «намеками» — такое… Есть, мол, люди, которые «не спят и сейчас». Их еще маловато, но скоро будет больше. И Рымша уже здесь. Ему известно, что у вас тут делается и кто чем дышит, потому что это не кто-нибудь чужой, а свой человек, здешний, и от него ничего не укроется. Может, он даже из вашей, а может, из соседней деревни — это неважно. Важно другое: откуда он здесь появился и кто его послал. И кто хочет, тот и сегодня может жить так, чтобы завтра ему сказали спасибо…

Валя рассказала потом, что несколько раз повторялось имя молодого Носика. Один раз Копейка обмолвился даже и о Гришке Бобруке… Михась не мог этого припомнить и винил в том чарку.

Теперь, наутро после попойки, он молча дымил самосадом и все думал о том, что, если бы вчера он был чуть-чуть трезвее, если б у него ума побольше, можно было бы выпытать у Копейки еще кое-что.

После завтрака, когда Валя, взяв Верочку с собой, ушла с куделью на соседний хутор, Михась начал атаку.

— Ты научи меня, Сергей, что мне делать, — заговорил он с таким чистосердечным видом, какой только мог принять.

Копейка раздумывал недолго.

— Ты парень ходовой, — прогудел он, по своей привычке и сейчас глядя исподлобья. — Тебе стоит захотеть — много мог бы сделать.

— Почему ж ты думаешь, что я не хочу? Меня, брат, только научи…

Тогда Копейка начал яснее намекать на то, что везде по деревне есть «чересчур горячие хлопцы», актив, которых приходится «охолаживать». «Кое-где наши их уже охолаживают, ты сам, верно, слышал…»

Михась встал и, как бы между прочим, начал осматривать один из своих костылей. Он взял его за нижний, окованный конец и тем же кротким тоном спросил:

— Так ты мне, может, предложишь гранату бросить в кого-нибудь из них? Может, в Шарейку, а может, лучше в шурина моего, Василя?..

Копейка понял все, хотел вскочить. Но не успел. По кепке его гвозданул, словно цеп, увесистый солдатский костыль. Копейка прикрыл рукою лицо и, сгорбившись, метнулся к двери. Но на бегу он еще дважды или трижды успел почувствовать на собственной спине, что не с тем завел разговор!..

Через час Михась был у нас с заявлением. А под вечер в хате у него сидел младший лейтенант Филиппов.

— Знаешь, Миша, — сказал он, выслушав все, — не был бы я с тобой вместе в партизанах, не знал бы я тебя, — ей-богу же, хоть к ответственности привлекай… Ну что тебе было сказать хоть Василию? Ну что тебе было еще хоть день похороводиться с Копейкой?.. А теперь нам опять — ищи ветра в поле… Эх ты!..

А «ветер в поле» вернулся к хутору за рекой на рассвете.

 

17

— «Не было бы у нас пана Рымши, был бы черт инший». Так, кажется, говорили когда-то?.. Ты начинай с Бобрука. Он не сдавал поставок. За это мы его и судили. А кто такой Рымша — сынок ли Бобрука или сынок Рыбалтовича, — этим займутся другие. Кому ты уже рассказал об этом? Миколе? Ну, ему можно, а больше пока подожди.

Павел Иванович Концевой, которому я сообщил все, что рассказал мне Михась, в заключение нашей беседы еще раз повторяет:

— Все, брат, в наших руках. Не надо горячиться. Спокойно, напористо, планово. Возьмем.

Я вспоминаю это сейчас, когда мы идем по деревне в ту сторону, где на пригорке, в самом конце Заболотья, стоит Бобруково гнездо.

Нас много. Рядом со мной работник райфо и комсомолец Володька Цитович с ломиком на плече.

— А может, и клуб он поджег, и записку ту на дверь прилепил? — спрашивает Володька. — Василь Петрович, он?

— Может быть, — говорю я, и мне становится смешно: не Бобруку заниматься такими штуками: тяжел бобер и на ногу не скор…

Подходя к забору усадьбы Шпека, Шарейка вдруг кричит:

— Эй! Погоди!

И правда, прятаться поздно. Шпек поворачивает от хлева назад. Мягко ступая валенками в калошах, шляхтич быстро идет к воротам и еще на ходу, издалека, по своему обыкновению улыбается:

— День добрый! Куда ж это вы всем колхозом?

— Ну, как сегодня твои почки? — в свою очередь спрашивает Шарейка.

— Хе-хе-хе, ты, бригадир, всегда что-нибудь такое скажешь!.. И правда, куда вы?

— Бобрука раскулачивать. Пошли. Ты ведь, кажется, давно хотел за него взяться.

Шпек опять хихикает, и по его лицу не узнать, что он думает.

— Я только топор возьму, бригадир, — говорит он, — я вас догоню, товарищи…

Вот и он, тот самый высокий забор, те самые крепкие ворота!.. Во время войны Заболотье сгорело, почти вся деревня, кроме хуторов. А Бобрукова хата — хоть и в деревне, да с краю — не занялась… Щеколда калитки довольно высоко от земли. Я вспоминаю, стоя возле нее, как было мне когда-то семь лет, и я, маленький батрачок с потрескавшимися черными ногами, никак не мог достать с земли до этой щеколды…

Огромная собака поднимается с завалинки и не спеша идет нам навстречу. Остановившись передо мной, зверюга мрачно рычит сквозь отвислые губы и смотрит так, словно выбирает, с какого места за меня приняться…

— Надо постучать в окно. А вон Бобручиха выглядывает!

Немолодое женское лицо мелькнуло в окне и снова скрылось. Бобрук вышел из сеней и с порога позвал собаку.

— Что скажете, товарищ председатель? — спросил старик, и по глазам его я увидел, что ему и спрашивать не надо: знает.

Старику показали постановление райфо: его постройки по суду передаются колхозу.

— Гумно сначала будем разбирать, — сказал я.

Бобрук еще раз взглянул из-под большой овчинной шапки.

— Ну что ж, ваша власть, берите…

Не так получилось с бабами. Сама Бобручиха, Митрофанова жена Аксеня и две ее дочки — одна уже взрослая девка, — как по команде, высыпали из хаты. Идя следом за нами к гумну, они начали голосить. Бобрук остался стоять, где стоял.

— А сыночки мои, а соколики! — запричитала Бобручиха. — А слышите ли вы, а видите ли?

— Далеко, тетка, сынки, не услышат, — сказал Микола. — Простудишься только зря.

Микола пошел быстрей. И тогда, как бы что-то вспомнив, Аксеня рванулась к гумну. Она стала спиной к двери, крестом раскинув руки.

— Иди, иди, безрукий черт! — закричала она. — Отсохла одна — и другая отсохнет! Иди!

Мой партизан побледнел.

— Отойди, — процедил он сквозь зубы. — Отойди с дороги, пока я с тобой по-хорошему…

— Постой, погоди, — взял я его за здоровую руку. — Погоди, я сам.

В глазах Миколы, мне показалось, уже загорелся бешеный огонек.

— Ты… фашистская… ты нам… — понес он со слезами на глазах.

— Микола! Спокойно. Ты что это — с бабой!..

— Подожди, — подошел, как всегда спокойный, Гаврусь Коляда. — А ну, кума, подвинься на печи! Все равно всего не укроешь, даром тут растопырилась… Ты думаешь, он или я твое гумно себе забираем? Давай-ка лучше ключ и не дури.

Аксеня отодвинулась от двери и опустила руки. Потом протянула одну из них в сторону Гавруся и разжала кулак. Ключ упал на землю.

— Вот видишь, — все так же спокойно продолжал Коляда, поднимая ключ, — и замка не надо портить.

Он отомкнул огромный замок, снял скобу, и скрипучая половина гуменных ворот распахнулась.

Тогда Аксеня словно опомнилась.

— Давитесь! Берите все! — закричала она. — Боком вылезет, боком! Могилу твою будут так растаскивать, голодранец, могилу!

Гаврусь выносил из гумна лестницу.

— Я не умер еще, не отпевай…

Первым взбежал по лестнице Володька Цитович.

— А боже ты мой, а милый ты мой, — голосила старуха, покуда он взбирался вверх по крыше. — А неужто ты не узришь и не услышишь?..

— Хлопчики-и! — кричал Володька уже на самом коньке. — Ах ты, елки зеленые, как далеко видно!..

Комсомольцы один за другим взбегали наверх. Внизу остался один Микола. Бобрук все еще стоял там, где он нас встретил. Шарейка взбирался по лестнице следом за мной, а Микола — я взглянул на него — начал сворачивать цигарку. Одной рукой, как всегда.

— Леня! — окликнул я Шарейку. — Побудь, может, там, не подымайся.

Шарейка посмотрел на меня, оглянулся вниз и, должно быть, понял, чего я хочу. Кто его знает, Миколу, может вспыхнуть еще раз.

— Ну, хлопцы, начнем, — уже командует Коляда. — Солома еще добрая, Василь. Может, вязать? Жалко.

— Вали вниз. На подстилку пойдет или в саман на замес посечем. Соломой крыть больше не будем.

Гумно огромнейшее. Глянешь сверху — голова кружится. Хлопцы дружно сдирают гребень и добираются до первых решетин. Подбавив нового леса, мы из этого сруба через несколько дней начнем строить на Первой Круглице колхозный амбар.

— Еще как новое, — гудит Гаврусь. — Осторожненько, с толком его разобрать, — все пойдет в дело: и стропила и решетины… А ведь мы его, Василь, еще с твоим отцом, покойником, строили. Жаль, не дожил дядька Петрусь, когда разбирать пришлось… Гляди, и пан солтыс идет.

И правда, по двору шел с топором Шпек.

— Вот уж кому не хочется сюда, — говорит Гаврусь. — Как свекру пеленки стирать…

Вместе со Шпеком подошел Бобрук. Шляхтич оставил топор внизу и, по приказанию Шарейки, стал взбираться по лестнице. Ползет на карачках. И нам уже видно: бледный, хотел бы хихикнуть, да губы не слушаются…

Еще не добравшись до середины крыши, Володька Цитович заглянул сквозь решетины внутрь гумна и закричал:

— Хлопчики, окорока! Объявляется конкурс, кто первый доберется!

— Эй вы! — крикнул я. — Это, хлопцы, не наше: я за них в райфо не платил!

— Ничего, — успокаивает меня Гаврусь. — Ты не бойся, Василь, черт его, это мясо, угрызет: верно, с какого-нибудь четвертого года еще!

И это может быть. Случилось же, когда Бобрук женил своего Митрофана, что свадебные гости, подвыпивши, стали швырять друг в друга червивым салом. Довелось и мне попробовать когда-то такую кулацкую шкварку. Вывезут, бывало, на рынок откормленных кабанов, сойдутся «настоящие хозяева» и давай друг перед другом выхваляться. «Мой, — говорит один, — ничего уже есть не может. Разве что кусочек хлеба маслом намажешь, съест, а так…» — «А я и совсем бы не продавал, — не хочет отстать другой, — но куда будешь сало да мясо девать. У меня ж оно еще с третьего года висит в гумне…»

Такие вот окорока и колбасы обнаружил теперь Володька.

Бобруковы бабы внизу решили, что хлопцы и в самом деле торопятся, чтоб захватить их запасы.

— Стоишь, как столб! — закричала на Бобрука старуха. — Вон окорока хотят пообрезать. Черт им там верил! Снимай иди, чего стоишь?

На лестнице все еще сидел Микола, курил. Бобрук не осмелился потревожить его, пошел в гумно без лестницы.

Аксеня уже стояла там на куче соломы и, сжав в руках косу, напрасно тянулась, стараясь подрезать ею веревки, державшие жердь с окороками.

— Тетка Текля, а тетка! — подзуживал сверху Володька. — Что ж это вы так мало Тарадре за обновление иконы дали, один кусок сала? Вы бы еще окорочек подкинули, пока не поздно.

— Володька! — кричу я. — Не трогайте, не надо!

— Да что вы, товарищ председатель, — даже обиделся он. — Станем мы руки марать об это добро! Да я ей сейчас помогу!

Он достал из кармана нож.

— Лови! — крикнул он сквозь дырку вниз и перерезал веревку. Один конец жерди опустился и, пока парень успел перерезать вторую веревку, вниз соскользнули сухие, червивые окорока…

…Солома сброшена. Теперь нужно собрать ее в одно место, а затем уже спускать решетины и стропила. Пока у нас перекур.

Возле гумна теперь тише: Бобруковы бабы прячут где-то свою скоромину, а наши подводы еще не приехали.

Зато передо мной стоит сам Бобрук.

— Еще ведь и решения окончательного нет, — бормочет он. — Мало ли что районный суд, может, высшая власть не так посмотрит…

— А твоя баба ведь уже ездила в Минск, — отвечает ему Гаврусь. — Вы думали, что там, наверху, не советская власть?

— Она всюду, конечно, одна. И никто супротив власти ничего не говорит…

— Так что, мы виноваты?

— Я не говорю, что вы. Разве ж я говорю, что вы? Только как-то оно с налету все. Я ж одинокий человек, старик… Я всю жизнь работал…

— А я, по-твоему, что, не работал? — все так же спокойно отвечает Гаврусь. — Мы здесь все, по-твоему, паны? Вот твои батраки — и один и другой!.. А кто тебе гумно строил, коли не я?

— Дядька Бобрук, — спросил Володька Цитович, — а почему это вы одинокий? Где ж ваши сыновья?

— А вожжи еще у тебя? — прибавил Микола. — Я спрашиваю, вожжи еще у тебя, на которых Саньку Чижика повесили? Чего молчишь?

— Микола, — сказал я, — не надо.

— Да что ты меня все учишь?..

— Ну, будет, будет, ну, сядь, — обнял его Шарейка. — Мы все знаем, ты не кипи зря, зачем? Ты теперь лучше на работе кипи. А я тебе за это песню спою, хочешь?

И Шарейка завел девичьим, тоненьким голосом:

Недогадлив мой парнишка, Недогадлив, но хорош!..

Хлопцы как будто только и ждали этого, засмеялись.

— А ну тебя, — улыбнулся Микола и сел.

Бобрук стоит один, молчит. Совсем как древний каменный идол. И Шпек сегодня не такой, как всегда: не пробует хихикать, и, когда я на него смотрю, шляхтич, кажется, хочет отвернуться…

«Спокойно, напористо, планово. Возьмем», — вспоминаю слова Концевого.

А потом перед глазами встает маленький сосновый гробик… Кровавый след на снегу от хутора до самой реки… Бледное лицо лежащей в беспамятстве Вали…

Поднимаюсь. Трудно не думать о тех, кто прячется где-то за спинами этих вот шпеков и бобруков. Я хочу, я до боли хочу еще сегодня, сейчас встретиться с убийцами Верочки!..

«…Всё, брат, в наших руках», — снова воспоминаю я спокойные слова.

Привык верить умным людям, был неплохим солдатом. И потому я проглатываю горячую, горькую злобу и, немного успокоившись, говорю:

— Ну, хлопцы, будем дальше разбирать.

 

18

Наша старушка любит порассуждать вслух, вспоминая прошлые времена. Как-то, занимаясь шитьем у окна, она говорила:

— Тоже ведь жили люди когда-то в курных хатах. И неужто так трудно было им выдумать трубу?

И вот при таких, можно сказать, передовых взглядах она однажды вдруг заявила:

— Что ж, Василь, вольному воля, а я тебе все-таки советую хорошенько подумать.

— О чем это, мама? — удивился я.

— Сам должен понимать, о чем. Девчина она, ничего не скажешь, хорошая, да пара ли она тебе?

Сказала и спохватилась: «Что ж это я?.. Пускай она там и учительница, и все, что хочешь, а все-таки как же это: моему Василю да не пара?»

— Я не то хотела сказать, — поспешила она поправиться. — А только, может, взял бы ты, сынок, свою девчину, заболотскую. Ходят вон как пионы. А эта что, что она мне за невестка: ни слова ты ей не скажи, вечно остерегайся, ни чугуна она тебе на припечек не поднимет… Все ж таки учительница!.. Да и под благословение мое она не станет. Хотя ведь и ты такой же…

Такие разговоры велись раньше.

На следующий день после операции, оставив дежурить возле Вали Миколу, я только к вечеру добрался домой.

— Ну, а вы как тут одна жили? — спросил я после того, как все было рассказано.

— Почему ж это я одна? — даже удивилась старушка. — Со мной Аленка была.

Удивление в голосе матери было так неподдельно, что я невольно улыбнулся: «Можно подумать, что я в этой их дружбе с Леной ни при чем…»

Лена пришла к нам тогда, когда мама вернулась с кладбища и поздно вечером осталась, после ухода соседок, одна в хате.

— Пойдешь уже? — спросила старушка далеко за полночь.

И от вопроса этого, в котором были горечь и боль одиночества, Лена остановилась. Микола еще с вечера, как только похоронили Верочку, ушел ко мне в больницу, и хата наша показалась маме и большой и страшной.

Лена постояла, подумала: «Здесь остается одна мать моего Василя… Да разве только в этом дело? Она мать человека, на которого где-нибудь, может, тоже готовят гранату… А я еще считаюсь с тем, что кто-нибудь скажет или подумает: сама пришла! Дурость какая!..»

Так сказала она себе и опять разделась.

Они вместе поужинали и после этого стали как будто еще ближе друг другу. Мать постлала гостье на моей кушетке. Потушив свет, еще поговорили, а потом Лена так и не уснула до утра. То, на что она сегодня решилась, было так необычно. Она и не могла поступить иначе. Но почему же и в темноте хочется спрятать в чужую — в его подушку горячие щеки, почему слезы так и просятся на глаза?..

Утром Лена не захотела дожидаться завтрака. И это снова опечалило старушку.

— А вечером, Аленка, не зайдешь? — спросила она. — Хлопцы, должно, сегодня еще не вернутся…

Лена сказала: «Приду», но пришла не одна, вместе с Ниной. А вскоре с хорошими вестями вернулся из больницы Микола.

— Дай бог каждому такую дочку, — говорила мать, рассказав мне обо всем. — Золотое дитя, золотое!..

Подходил к концу погожий март — вечно волнующее начало весны. Воробьиный базар в куче березовых веток под забором. Задорная песня скворца возле новой скворечни. Звенят жаворонки, звенит вода в ручьях. На деревне весь день перекликаются ивовые свистульки, которыми в это время вооружены все мальчишки. Запечный лежебока — наш кот Тимоха — нашел уже сухое местечко на крыше и разнеженно мурлычет под ласковыми лучами солнца. А кони, вырвавшись на рыжий луг за околицей, то роют копытами землю, то, вдруг остановившись на лету, храпят, жадно втягивая ноздрями свежий ветер сырых полей. Весна! Уже на нашем болоте то и дело с радостным гоготом садятся дикие гуси. Уже кигикают-плачут всегда недовольные своей долей чибисы. Уже давно вызванивает отходную зиме наша колхозная кузница. Весна, весна идет — теперь уже бесспорно и неотвратимо!..

А для меня все полно тобой. Везде ты, куда ни повернусь. Один только раз, да и то без меня, ты была в моем доме залетной гостьей, а вот ушла — и в доме стало пусто, одиноко… И не пусто, не то я говорю. Ты теперь всюду, куда ни взгляну, о чем ни подумаю. Так зачем же ходить мне к тебе куда-то за деревню, в маленькую комнату при школе?..

И вот однажды я спросил:

— Мама?

— Ну, что, Василь? Ты чего это который день все задумываешься?

— Нехорошо будет, если… Валя, Михась все еще там, а я… Словом, если Лена перейдет к нам. Теперь, может, сегодня. Ладно?

И старушка заплакала.

— Чудно это как-то, Василь, да уж делайте по-своему. Ну что ж, вернутся Валька с Михасем, тогда и свадьбу справим. Теперь ведь все не так, все по-новому… Ну что ж…

— А жить мы, мама, будем покуда здесь.

Старушка удивленно посмотрела на меня:

— Это она уже тебя научила? Гляди, молодая, а больно разумная. А где ж это ты собирался жить, как не в своей хате? Может, пойдешь в школу, в примаки?

Она сердится, а мне смешно.

— В примаки я, конечно, не пойду, да и идти некуда. А хату эту строил Микола. Тоже ведь думал хлопец про семью. И пора. А я себе хату поставлю. Если б даже и Лена меня этому научила, все равно так лучше.

Мне смешно, а старушка плачет.

— Известно, для тебя она теперь все. А что мать годами ждала, так это нипочем…

Хату, начатую Миколой, мы наконец закончили. Вставили рамы, настлали пол. Сквозь новые окна на свежие доски пола льется весеннее солнце.

И вместе с солнцем Лена входит в нашу семью, как давно родная.

— Добрый день, — поздоровалась она и обняла старушку.

— Раздевайся, голубка, — сказала мать, вытирая глаза. — Ай-ай-ай, да что ж это я? — засуетилась она. — А ты, Аленка, тоже стоишь, как будто не у себя…

Тогда Микола незаметно толкнул меня локтем и кивнул:

— Гляди.

Эх ты! На застланном скатертью столе лежала темная иконка богородицы — ушедшая в прошлое принадлежность курных хат. Как-то само собой вышло, что материнское благословение обошлось без нее. Старушка все подготовила и вот ведь — забыла…

— Живите, детки, дружно, — говорила она. — И чтоб все у вас было по-хорошему… И обо мне, старухе, помните. Я же вам не то что… я…

И тут она заметила на столе «богородицу». Взглянула на меня, взглянула на Миколу и… улыбнулась.

— У-у-у, разбойник, смеешься! — напала она на Миколу. А потом взяла иконку и спрятала в стол.

— Вот видишь, мама, — засмеялся я, — не так уж и трудно было трубу выдумать, а?..

Вскоре еще одна радость пришла в нашу семью: мы с Михасем привезли Валю.

— Весна, доченька, — говорила Марья Степановна, отпуская ее из больницы. — Весна пришла. Ты больше по солнышку ходи, по травке. И только, Валюша, не плачь. Слезами горю не поможешь. И маме привет передай. Ну, а ты, хозяин, смотри, — обернулась она к Михасю, — смотри мне, чтоб все было по-хорошему.

— Есть, чтоб было по-хорошему! — сказал Михась, взобрался на повозку, сел и прибавил: — Все будет по-хорошему, Марья Степановна. Ты, шурин, только вожжи мне подай. Вот так. Ну, все сели? Бывайте здоровы, Марья Степановна, спасибо!.. Ласточка, элля!..

Сначала колеса долго и докучно гремят по булыжнику. Потом грохот обрывается, и мы еще быстрей летим по немощеной улице вниз, с горы. Один за другим убегают назад последние дома, деревья. И вот наконец поле.

— Тише, теперь тише, — натягивает вожжи Михась, и Ласточка умеряет ход, а потом трижды фыркает. — Здорова будь. Еще раз! На здоровье! Ну вот, теперь давай шагом… Эх, брат Василь, весна! Хоть сам, кажется, лети да фыркай.

Поют жаворонки. Невидимые, они висят в подернутой легкой дымкой синеве, как бы разглядывая сверху: скоро ли подсохнет для плуга земля. А на тонких пестреньких березках по обе стороны дороги вот-вот распустятся клейкие зубчатые листочки.

— Через день, через два и в поле выйдут, — говорит Валя.

А я гляжу на ее лицо, еще бледное, укутанное платком, на глаза, так повзрослевшие за это страшное время, и мне до слез почему-то хочется повторять: «Ты больше по солнышку ходи, по травке…»

— Теперь не опоздаешь, Михась, — говорю, чтобы хоть чем-нибудь утешить Валю, — твое поле не останется невспаханным, и без хлеба ты сидеть не будешь.

— Мне лишь бы нога прошла, — говорит Михась. — А так я здоров. Только вот с Валей понянчиться надо…

— Вчера ко мне Авдотьич зашел, — перебиваю я зятя, не желая лишний раз напоминать сестре, что ей на работу еще рано. — Приходит и говорит: есть предложение. Давайте Михася на склад, кладовщиком, а я за плугом пойду. Так будет правильнее.

— На склад так на склад, — грустно улыбается Михась, — не привык, так привыкну. Эй ты, Ласточка, лётом!..

…Над крышами и ветвями деревьев поблескивают на солнце крылья голубей. На нашем клене новая скворечня. И черненький блестящий скворец рядом с ней, трепеща крыльями, ловит солнце и щебечет, как бы желая на все, какие ни есть, голоса рассказать, что уже весна.

Мама встретила Валю у ворот.

— Не плачь, дитятко, ничего тут не поделаешь, — говорит она. — Верочки не вернешь, слезами не подымешь. Не плакать надо, а думать, как жить.

Здороваясь с Леной, Валя прижимается к ней, как к сестре, с которой не виделась много лет и которой можно теперь пожаловаться, рассказать обо всем, что передумала.

— Не плачь… Ну, ты не плачь, — говорит Лена и плачет сама.

— Пускай они себе, Василь… — говорит Михась. — А мы, брат, давай закурим.

Женщины идут в хату, а мы стоим под светлыми окнами. Ворота открыты, и люди все подходят. Здороваются с Михасем, поздравляют его, а он, чтобы скрыть свое волнение, то и дело подымает голову вверх, где над кленом — бездонное небо.

— Ты взгляни, брат, ты только взгляни! Во-он они где!

В лазури весеннего неба поблескивают белые крылья. Это ходят, не могут натешиться своим счастьем голуби.

 

19

Над полосками свежей пашни, над озимыми всходами, над зеленеющей травой весь день не смолкают чудесные песни — трель жаворонка и гул трактора.

К тому, что жаворонок возвращается, чуть запахнет весной, что звенит он от темна до темна, в Заболотье, конечно, давно привыкли. А гул трактора — песня для нас совсем новая. Но уже она заворожила нас, уже в душе проснулось завистливое желание научиться и этой песне. И научимся, можно не сомневаться!..

Но пока… она звучит не на наших полях.

Пока что на Дикой меже, отделяющей наши поля от понемонских, сидит Шарейка, бригадир, утирается кепкой и стонет:

— О-хо-хо!.. И как тут ее переживешь, эту весну? Если я теперь не одурею окончательно, Василь, так уж к осени очень умным стану. Полосы проклятые, а?..

И правда, полосы эти допекали нас, как никогда раньше. Да что там раньше! Раньше каждый сам по себе ковырялся на своей полосе, только и всего. А теперь бригадиру — учти, пожалуйста, где что посеяно, после чего посеяно, кто и сколько сеял! Они же, полосы эти, не только вдоль разделены, они разделены и поперек; каждый хозяин сам нарезал: сто метров — и отдельный клин; там рожь у него, там горох, там картошка — прямо-таки пестрое лоскутное одеяло!

— Ошалеть можно от всей этой бухгалтерии! — говорит Шарейка. — А он гудит, играет на нервах!..

Трактор виден нам отсюда, с межи.

На сплошном массиве понемонской пашни, как катер по озеру, ходит неутомимый железный пахарь и сеятель. Не умолкает с утра до ночи, как жаворонок, и даже ночью светят его фары.

— Ничего, Левон, — говорю я, чтобы успокоить Шарейку, — осенью запоет и у нас. И так, погляди, какая красота!

И впрямь красота, потому что вышли мы в поле толокой. Такая толока, какой от сотворения мира не бывало. Кони ходят попарно — и в плуге, и в сеялке, и в бороне… не в бороне, а в парных боронах «зигзаг», которых мы успели раздобыть несколько штук. Навоз на два смежных поля возит целый десяток подвод. Раскидывают его тоже вместе.

Начало сева. Тихо, тепло. Накануне, словно по заказу, прошел дождь, от которого пашня подошла, как тесто в квашне. Дядька Ячный стоит на коленях, увязая в пышной земле. Он сгребает в белый льняной фартук золотые зерна отборного понемонского овса. Рука у старика надежная, твердая, много земли перевернула она на своем веку, много зерен бросила на пашню. Старик тяжело встает. Прежде чем набрать из фартука первую горсть зерна, в былые времена он снял бы шапку, как делали это деды и прадеды, помахал бы рукой от лба к животу и от плеча к плечу. Но теперь это сделать даже старику неловко. Привычка привычкой, это правда, а все ж таки зачем кривить душой, когда и сам давно не веришь и других не раз поддевал колючим словом?.. Я, признаться, подумал-таки, что дядька затем шапку и снял, чтобы перекреститься. Но он снял эту шапку, глянул на меня, лукаво прищурив глаз, и швырнул ее наотмашь через межу, в озимь. А сам пошел, зашагал по пашне, ровно и широко разбрасывая перед собой золотистое зерно. Без шапки, с седой головой.

Сеяли мы и на новый лад.

Вот он стоит на нашем поле, агроном Воробей, глядит вслед новой сеялке и говорит:

— Прямо смешно, товарищ Сурмак. Она такая широкая, а он-то, клин, узкий. Она привыкла высевать… или, лучше сказать, не привыкла, а такова природа советской машины, что любит эта машина простор. Возьмем хотя бы сеялку, разве по таким ей, как эта, полоскам ходить?..

Что тут скажешь ему, Воробью? Отвык за двадцать лет на востоке и от полос, и от наших порядков.

Микола наш идет за сеялкой. Парень глаз с нее не сводит, следит, как ровно, как дружно сыплются зерна. Ему приятно, что уже и сеялка пошла по заболотским полям, что наши лошади в колхозной конюшне, на колхозных кормах не стали такими, как пророчили шептуны. Лошади легко идут в машине, а рядом с ними, за межой, по зеленям резвится еще один колхозный жеребенок. Ячный даже ртути — «живого серебра» — зашил жеребенку в «жичку» — красную ленточку на шее малыша. Чтобы случайно не сглазил лихой человек. Испокон веков ведется этот обычай. Да тут, собственно, и не в обычае дело, а просто от заботы, просто от радости видеть, как оно растет и множится, наше общее добро. Так пускай себе скачет, хоть и по озими.

Агроному смешно… Хоть и сам он рад не меньше нашего. Иначе не сидел бы здесь Воробей целыми днями, не вставал бы вместе со мной на рассвете, не следил бы так внимательно за всем. Сам помогал планировать посевы культур, учил, как и где вносить минеральные удобрения, наблюдал за очисткой семян и нормами высева.

На Первой Круглице блестит на солнце обтесанная сосна. Вкусно пахнет живицей, липнущей к мозолистым рукам плотников. Деловито постукивают топоры, мерно шоркает продольная пила, доносится то смех, то голоса.

— Раз-два, взяли! Друж-жно! На-жми!

На участке, которому уже не суждено больше быть вспаханным, венец за венцом растет сруб. Общественный амбар — наша новая колхозная постройка. Столбиками отмежеван большой кусок поля — площадь под колхозный двор. Она разделена на три основных сектора: складской, рабочий и животноводческий.

На площадке животноводческого сектора тоже уже началось строительство: копают ров под фундамент коровника — нашей первой постройки из самана.

Гаврусь Коляда, которого мы выбрали бригадиром по строительству, работает теперь, как хлопцы говорят, «по чертежам», потому что все строится по типовым проектам. «Мне только растолкуй как следует, — говорит он, — а я все и сам пойму». Растолковано все как следует. Кастусь Ячный часто сюда наезжает. И очень забавно смотреть, как Гаврусь подходит к своему кафтану, вынимает из кармана вдесятеро сложенный чертеж и важно разглядывает его, чтобы еще раз что-то проверить.

Без чертежей работает в деревне дед Милюк. С тремя подручными старик строит хату Зозулихе. Ровно, не спеша тюкает его бывалый топор, обтесывая сосну. И не мелкие щепки летят из-под топора, а цельная и длинная щепа откалывается от бревна. Из-за первых венцов сруба виден сколоченный дедом крест, а на кресте венок из весенних цветов, который сплела и повесила тетка Зозулиха.

Старый это обычай — ставить в новом срубе крест, но и обычай этот сегодня выглядит у нас по-новому.

Над землянкой дымится труба временной печки. В полдень дед Милюк взглядывает на солнце и объявляет своей команде, что пора обедать. Этот момент всегда подстерегает старая Зозулиха.

— Нет, нет, домой я вас не пущу, — выходит она на порог своей подземной хатки. — Моя работа, милые, мои и харчи. Щи сегодня сварила, и, как люди, с мясом…

Дед загоняет топор в бревно.

— Что ж, хлопцы, не годится и отказываться.

И послушная команда спускается вслед за ним в землянку.

Для деда Милюка, плотничавшего весь свой век, не новость — обедать за чужим столом. А эти начинающие плотники впервые обедают не дома. И радостное сознание, что ты сидишь за столом у человека, которому ты делаешь добро, пришло к ним теперь в первый раз.

Саманную бригаду, в состав которой вошла почти одна молодежь, возглавляет Володька Цитович.

Вон он где, наш «саманный завод», — возле самой дороги, в глинище. Костя Ячный и его техник только один день показывали, как это делается: копали вместе с нами яму, наладили первый замес и формовку. Теперь Володька заворачивает делом сам.

В круглой яме топчутся две лошади, размешивая глину. Все идет в это месиво: и солома с Бобруковых крыш, и труха всякая, и кострика… Возле другой ямы, где готовая масса дошла за несколько дней под соломенными матами, девчата и хлопцы формуют на новом току саманный кирпич. Сохнут готовые кирпичи на току, а раньше сделанные — в штабелях. Еще день-два, и начнем класть стены.

Кости Ячного сегодня нет: он где-то в другом колхозе, но дело и без него, понятно, не стоит на месте. Он знает, когда будет готов первый выход самана, он приедет вовремя и покажет нам кладку стен.

Весело, шумно на этом заводе.

Утром, когда солнце стоит еще низко над пущей за Неманом, наша молодежь приносит сюда смех и песни. Весь день звенят они, хотя и нелегко управляться здесь, на глине, с лопатой и носилками. А вечером, когда весь этот народ — загорелый, веселый, с заскорузлыми от глины руками — начинает собираться домой, неутомимые руки пускают в ход нашу недавно приобретенную помпу: моют лошадей. Шлангом орудует сам бригадир Володька. И каждый раз вымытая лошадь получает на прощанье струю воды в хвост и под ребячливый хохот строителей стрелой вылетает на дорогу.

Луна словно застыла над полем. В белой гуще пышного вишневого цвета затих до утра пчелиный звон. После дневных тревог задремал под стрехой заботливый папаша — черногрудый воробей. За деревней, в росистом лозняке над нашей извилистой речушкой, поют соловьи. Но здесь их не услышать: их заглушают песни нашей молодежи.

Легко и чутко касаются ладов баяна грубоватые пальцы не до конца отмытых рук коваля. Цыганский чуб Алеся склонился над самым инструментом. Алесь как будто прислушивается, как будто удивляется, сколько чудесных звуков таится в душе его друга — баяна. Удовлетворенный, баянист рывком откидывает кудри со лба, и кепка его только чудом удерживается на затылке.

Хмель лугами, Хмель лугами, А пшеница полями. Молодой наш Ясю, Молодешенький, Повечеряй с нами!..

Она разносится эхом — песня о наших прекрасных, спокойных просторах, о нашей бело-зеленой весне, о нашем золотом пшеничном лете. И большие черные глаза Алеся устремляются вслед за песней.

Окно открыто. Я сижу у окна.

Между землей и небом, на пирамиде гумна, вырисовывается давно знакомый силуэт аистова гнезда, а на гнезде — аист. Он не спит: тоже, должно быть, слушает. Далеко побывал старик, еще дальше, чем я. А все же никак, кажется мне, не может решить, какой край назвать родным, каким пирамидам отдать предпочтение. Об этом раздумывал он, длинноногий чудак, сидя на каменных египетских памятниках вековечного рабства, когда грустил по соломенным пирамидам наших замшелых крыш. Об этом раздумывает, должно быть, и сейчас…

— А отчего ж это она — моложе тебя, а учит в четвертом классе?

Это доносится ко мне из кухни, где горит лампа на столе и мать с Леной чистят картошку.

— У нее же и науки не больше, нежели у тебя, — продолжает старушка, — а ты все с младшими да с младшими. Дружба дружбой, а своего тоже уступать не надо.

Речь идет о Нине Савось, которая одна теперь живет в комнатке при школе. В словах матери беспокойство, наивная старческая забота, стремление не дать свое дитя в обиду.

А «дитя» это сперва улыбается — мне не видно, но я чувствую, — а потом объясняет маме, что с первым классом заниматься труднее, что у нее работа более ответственная.

— Ай-ай! — удивляется старушка. — А я, гляди ты, думала: малые детки — малые бедки… А ведь и правда: как ты его сразу научишь, так оно потом тебе и будет читать. Только и заморочат же тебе голову за целый день, ой заморочат! Девчатки, известно, не так, а вот хлопцы, так, что ни говори… С иным родная мать не справится, а ты ведь одна, а их полная школа. Растут как грибки после дождя.

Лена заступается за своих воспитанников. И за мальчиков тоже, за исключением Толика Шарейки.

— Непоседлив, как воробей, — говорит она. — Так и вертится на месте, так и щебечет!

— В отца пошел, — говорит мама. — Тот тоже не по земле ходил, а по заборам. А пишет, должно быть, как курица царапает?

— Ну нет, — возражает Лена. — И пишет хорошо, и читает лучше всех. А что озорник, так это правда.

      …Молодой наш Ясю,       Молодешенький,        Повечеряй с нами!..

Песня над деревней плывет, как плыла, радость звенит, как звенела. Сильный и задушевный голос Левона Шарейки, как всегда, выделяется среди других.

— А ты возьми такого шалого да на колени, — говорит мать про маленького Толика. — А не то линейкой постращай.

Услышав такой совет, учительница моя теряет свой серьезный педагогический тон и от души смеется.

И мать — мне не видно, я только догадываюсь — сначала удивленно смотрит на нее, а потом, спохватившись, говорит:

— Ай-ай-ай! Опять забыла, что теперь все у нас не так, как прежде, как в старое время!..

Старушке когда-то тоже пришлось быть учительницей. Правда, она и сама едва умела читать, а все же и Миколу и Валю научила различать буквы, из которых складываются родные слова. Меня читать по-белорусски научил еще отец. После него эта обязанность — учить — перешла ко мне. Нельзя сказать, чтобы я отлично справлялся с ней, особенно — обучая Миколу. Ученик был своевольный, непослушный, ну а «учителю» тоже на месте не сиделось. И мать обучала меньших сама, зачастую по старому обычаю, наставляя их на путь истинный жесткими махрами своего холщового фартука.

— А ты, Аленка, почитала бы мне что-нибудь, — помолчав, заговаривает опять старушка, — хотя бы завтра, в святое воскресенье. А то все вы каждый про себя. Ячный Степан, так тот, ишь, взял у меня очки на день, а день-то у него как затянулся — на целую неделю!

Дело тут, конечно, не в очках. Раньше мы платили матери за науку более добросовестно, читая ей время от времени вслух. Теперь и Микола и я всегда заняты, дома бываем мало, а Валя и совсем ушла из семьи. И старушка ухватилась за Лену. Читают они часто, и чтение это — когда я слышу его иногда или думаю о нем — кажется мне лучшим свидетельством их дружбы.

Книги, что были во время пожара на руках, стоят у нас на полке. К ним прибавился десяток-другой книг Лены. С каждой нашей поездкой в райцентр или в Барановичи библиотека пополняется. Но кннг на полке не становится больше: они всегда в расходе.

Лена читает сейчас «Спутники» Веры Пановой. Начала одна, без матери, и завтра придется читать сначала. Но это, как видно, не трудно тому, кто посвятил свою жизнь воспитанию. Вот и сейчас Лена, желая в двух словах сказать о книге, раззадоренная вопросами матери, начинает рассказывать подробно.

А над деревней звенит песня, уже третья после той, в которой жнеи приглашали Яся присесть к ним повечерять.

— Ай-ай, — вдруг заахала мать, — на что ж мы это столько начистили?! — И под смех помощницы она ворчит: — Гуторь, гуторь, а волы в жито. Мы тут о том о сем, а руки сами знай чистят. На целый взвод наготовили, как в лесу, бывало.

— Праздник завтра, гостей позовем, — отзываюсь я из горницы.

— А ты сидишь там, ну и сиди, — смеется мать. — Набегался за день, вот и отдыхай. Мы уж тут сами как-нибудь, без тебя… Бери, Аленка, и лампу туда.

Свет переходит в горницу, и с появлением его все, что было за окном, как бы исчезает. Только песня звенит по-прежнему. Лена в светлом передничке, с большой лампой в руке идет к столу. И на губах у нее улыбка, а глаза щурятся — не то от лампы, не то от какой-то лукавинки.

— Что, стихи сочиняете, товарищ председатель?

Я сижу, опять по-прежнему глядя в окно. Она ставит лампу на стол, и вот я слышу за собой знакомые шаги. Потом чувствую тепло ее рук, одна из которых проводит по щеке, по лбу, и вот уже пальцы нежно перебирают мою слишком пышную чуприну.

— Молодым председателям колхозов тоже следует бриться и стричься, — говорит Лена, довольно удачно принимая серьезный вид. — Ну, о ком стихи сочиняешь? Небось о своем колхозе?

— Предположим, о нем.

— О нынешнем?

— Ну что ты! Мы тоже с самокритикой знакомы. Да и о том, который будет, стихи уже без меня сложены. Послушай, какая песня хорошая!..

Звенит стоголосая песня. Голосов, правда, поменьше, но чувства в ней хватило бы и на сотню певцов.

Шумит, шумит высокая пшеница, И ей конца и края не видать, —

это пошел по верхам наш Микола. Это вторит голосам хлопцев и девчат баян Алеся.

— Ишь, разбойник, как заливается! — говорит мать про Миколу. — Все они, дай им бог здоровья, хоть на радио. Алесь до войны только скрипел на этом баяне, а сейчас, гляди ты!.. Ну что ж, молодой наш Ясю, может, повечеряем?

«Какая там вечеря!» — хочется мне сказать. И я встаю.

— Да что вы, мама! — говорит за меня Лена. — Мы еще пройдемся. И так он тут меня заждался.

И мы идем туда, где песня.

— Стихов не пишешь, газет не читаешь, не бреешься. Совсем отсталый председатель, — смеется Лена, беря меня под руку. — Читал сегодня в «Звязде»? Опять к нам поляки приехали, в Беларусь. Крестьяне польские. Учиться строить колхозы.

— К нам они, понятно, не приедут.

— А почему?

— На что им тут смотреть, в Заболотье? Пускай учатся в старых колхозах, ну к нам — через год, через два. А сейчас…

— Эх ты, — заглядывает мне в лицо Лена. — Тоже мне нашелся, ты — «не поэт»! А радость наша, а наши первые удачи, по-твоему, людям не интересны? Вот увидишь — приедут! И стихи кто-нибудь напишет.

— Нам, тетенька, пока не до стихов. За лен беспокоюсь. Разогнались мы широко, а с прополкой уже отстали.

Больше двадцати гектаров льна мы, по совету Воробья, посеяли на распаханном перелоге, и многие покачивали головами и даже ворчали: на перелоге лен, чего только не выдумают агрономы!.. А тут сорняки против нас пошли, так и глушат все.

— Ты понимаешь, что будет, если только дело это провалится? — говорю я. — И вот я думаю: не поднять ли нам завтра молодежь на прополку? Первый воскресник за все время. Интересно, что скажет комсомол?

— И-ишь до чего додумался, сидя у окна! Такие дела разве одному решать: поговорим вот все вместе и сделаем! Я и сама пойду с удовольствием. Все пойдут, даже товарищ председатель.

Она крепче берет меня под руку и сбоку, опять лукаво, заглядывает в глаза.

— Что, не пойдет?

— Может, и не с таким же удовольствием, а все-таки пойдет. Боюсь только, что от нашей, мужской, помощи льну не поздоровится.

— Повыдергают и лен с сорняками?

— Ну, что не выдернут, то, с божьей помощью, вытопчут. Хлопцы веселые, вместе с девчатами им будет тесно.

— Хлопцы серьезные, не выдумывай! И девчата и хлопцы серьезные.

А «серьезные» — слышно — от песен перешли уже к танцам. Вихрем взвилась полька-цыганочка.

— И на-ле-во! — звучит задорный голос Шарейки.

И мы спешим туда, где шумит молодое веселье.

 

20

В будний день, когда, работая, ты и одет кое-как и руки у тебя грязные, очень приятно умыться, переодеться в праздничное платье и сесть на велосипед. Приятно ехать туда, где ждет тебя много интересного.

Вот так я и еду. Будний день, в поле работают, а я в новом кителе, и на груди позванивают кое-какие памятки войны. Велосипедные шины шуршат по тропинке, белой лентой расстилающейся на зеленой траве.

Что же это за праздник?

Леночка напророчила. Из-за границы, с той стороны, которая стала наконец и другом нашим и добрым соседом, к нам приехали гости — крестьяне. Приехали посмотреть, что у нас делается, как мы строим новую жизнь…

Посыльный сельсовета нашел меня в поле. Мальчуган передал мне записку секретаря райкома и, отдуваясь, сказал:

— Поляки приехали.

Павел Иванович писал, чтобы я сразу же ехал в сельсовет, а если не застану их там, то — к Малевичу. Туда должны скоро прийти из соседнего района две машины. Несколько человек из делегации польских крестьян. Соседний район, откуда они прибудут, когда-то был отделен от нас границей. Польские гости побывали в восточных областях республики, в колхозах и на новостройках, а по дороге домой пожелали заглянуть к нам: посмотреть один из молодых, недавно организованных колхозов.

Но погоди, один пишет: «скоро прибудут», а другой говорит: «приехали»… В чем дело?

— Ты что, — спрашиваю я у посланца, — валандался где-нибудь с запиской? Ждал, пока они приедут?

— Да их, дядька, в Понемони еще нет. Они вообще к нам приехали, я говорю…

Еду, гляжу на тропку перед собой и радуюсь. Конечно, правильно говорит малец: они приехали к нам, в наш район, не просто так себе, и мы — частица великой родины трудящихся!

Шины шуршат, а вокруг чудесный неманский май. Песня жаворонков, которая волновала месяц тому назад, теперь почти не заметна, она только общий фон весны, как голубое небо вверху, как зелень под ногами. На небе легкие, медлительные облака. Тени от облаков так же лениво ползут по полям, по серебристой ржи и яркой, сочной зелени яровых. Зеленый горизонт подернут дымкой. Какая-то пичужка сидит на телеграфном проводе и, словно на жалейке, то и дело повторяет свой однотонный напев. Приятно видеть с седла велосипеда, что рожь уже дружно пошла в трубку, что на потемневшей траве обочин комочками нежного пуха стоят одуванчики.

А вот и Понемонь. Сначала местечко или, вернее, просто деревня, где находится сельсовет, а дальше, за Неманом, бывшее имение, в котором расположился колхозный двор. Гостей в сельсовете нет: они уже у Малевича.

На мосту вспоминаю, как мы недавно ехали сюда с Кастусем Ячным: взлетев на мост, он не выдержал, крикнул через плечо, не выпуская ручек мотоцикла: «Поместье пана Рушчица! Гляди!..»

Да, это и есть бывшее Людвиково. Точнее говоря, тут остались от него только липы, клены и сосны, старый помещичий парк. Уцелели еще две панские постройки — каменная часовенка с латинской надписью «Молись и трудись» да старый барак, где когда-то жили батраки, те самые люди, к которым как раз и относился наказ панского бога, написанный на часовенке. Барский дом и все остальные постройки имения Рушчица пошли дымом еще осенью сорок второго. Тогда же был вздернут на липовый сук и зондерфюрер Лепке — новый пан, который притащился сюда, чтобы по приказу своего фюрера вернуть нам старую неволю. Сюда приходил с партизанами и наш Микола. Это был его первый бой.

Приятно в тени старого парка. Схожу с велосипеда и тихо бреду рядом с ним. На обочине дороги под кустами ольшаника цветут незабудки. Я вспоминаю Лену и нашу новую радость… «Если будет девочка, — думаю я, — она нарвет когда-нибудь маленькой ручкой букет этих скромных цветов…»

Как будто видя это уже наяву, я останавливаюсь. Слушаю, как поет свою мудрую песню сосна. Мне смешно и в то же время почти обидно от мысли, что грачам — там наверху — нет до меня никакого дела. Ломают сухие ветки, которые сами же они высушили, и кричат и кричат… Из-за них и соловья не услышишь. Одна только песня четко доносится с той стороны, где находятся люди; деловито стучит локомобиль колхозной электростанции, совсем близко, сразу за деревьями.

Гости и хозяева, когда я их заметил, как раз шли по колхозному двору от конюшни. Там, где недавно построен был артезианский колодец и деревянная вышка над ним еще стояла неубранная, представители двух союзных держав остановились.

«Как важно это звучит — «представители»!» — подумалось. И в самом деле представители: встретились трудящиеся двух соседних народов. Они ни разу еще не встречались как хозяева жизни, и, очевидно, оттого так много было на свете всякого непотребства.

А все же в такую торжественную минуту даже и фронтовику сначала становится как-то не по себе. Я, например, смутился и думал, подходя, о том, с кем первым поздороваться. Кроме гостей из-за границы, были и наши гости: Павел Иванович и Шевченко.

Выручил меня Концевой, стоявший первым с краю.

— Привет, товарищ Сурмак! — протянул он руку. — Знакомься с гостями. — А гостям обо мне: — Председатель молодого колхоза «Ленинский путь». И название хорошее, и председатель, не при нем будь сказано, ничего себе.

Рядом с ним стояло трое гостей.

Одного из двоих, которые помоложе, смуглого и серьезного, должно быть моего ровесника, звали Чеслав Гадомский. Второй, Ян Строиш, был постарше, высокий и складный. Третий — старик — стоял, опираясь на толстую, узловатую можжевеловую палку. Губы под седыми усами приветливо улыбались, а из-под густых бровей смотрели добрые глаза. Гадомский и Строиш были в костюмах и плащах, а старик — в зеленой шляпе и в жилетке под черной распахнутой курткой. На жилетке — от пуговки до кармашка — висела часовая цепочка. О таких цепочках когда-то, при панах, бродячие торговцы, выхваляя на базарах свой товар, кричали: «Эх, вот она! Годится для быка, индюка и перочинного ножика».

— Валентий Скиба, — представился старик.

Шевченко и наши гости стояли по ту сторону колодезной вышки.

Молодую женщину, жену Строиша, звали Зося. Так же как муж и Гадомский, она была одета по-городскому. Полька постарше, в ярком полосатом народном костюме, когда я поздоровался с ней, сказала:

— Я Анеля Касперек. В нашей Бялой Вульце меня называют Юзефова.

— А я вас буду по-нашему звать, — сказал я по-польски, — разрешите, тетка Анеля?

— А южцы, проше! — засмеялась она.

— Посмотри, Сурмак, — обратился ко мне Концевой. — Посмотри на этого, братец ты мой, героя!

Он обнял за плечо синеглазого светлого Строиша.

— Эх, Ясю, Ясю! — сказал он. — Ты знаешь, Сурмак, что мы с ним когда-то в одно время под власть пана Пилсудского мину подкладывали? Он где-то возле своего Красныстава, а я в нашей Березовке, здесь в Понемони. А сидеть нам пришлось вместе. Помнишь, Ясь, тридцать третий? Где сейчас тот проклятый туман на горах Свентокшижских? Где наш угрюмый замок?..

Рядом с Малевичем стояли его лучшие друзья — бригадир Кочерга и пастух дед Саёнок. По случаю праздника дед надел черную, вышитую какими-то цветочками рубашку и, должно быть, тоже сегодня подстриг с боков седую бороду.

— Здравия желаем! — важно сказал он, здороваясь со мной, и сложенными в щепотку пальцами коснулся крошечного лакированного козырька своей большой и круглой, как решето, фуражки.

— Ну что ж, товарищи, пойдем дальше? — предложил Павел Иванович. — Веди, Малевич, хвастай.

Сильный и спокойный Шевченко, полтавчанин, во время войны наш белорусский партизан, с заметным удовольствием исполнял сегодня обязанности кавалера. Тетка Анеля и молодая, красивая Зося шли по обе его стороны, а он говорил:

— Вот эта трубочка, дорогие гостьюшки, приведет нас с вами прямо в коровник. Малевич ее для того, должно быть, и проложил.

«Эта трубочка» — водопроводная труба от колодца в коровник — лежала на дне глубокой канавы, еще не засыпанной землей. Человек двадцать девчат и хлопцев с веселым гомоном прокладывали теперь такую же канаву к конюшне.

Коровник был пуст. Только в первом стойле направо пыхнул бык — здоровенный черно-белый Отчим. Он хмуро посмотрел на нас и недовольно надулся.

— Лежишь, паночек, — наклонился над ним дед Валентин. — Тебе бы только люльку в зубы да закурить. А это что, сынок его? — спросил дед возле другого стойла. — Ого, тоже штучка ничего себе! Посмотреть бы такого на солнышке!

Малевич, услышав это, сказал:

— И правда, темновато здесь. Включите, кто там поближе!

Ближе к выключателю стоял бригадир Кочерга, однако дед Саёнок остановил его:

— Погоди, я сам.

Можно было подумать, что дело идет о чем-то очень сложном, в чем лучше всех разбирается старый пастух Лукаш Саёнок, — столько важности было в его голосе. Дед подошел к двери, старые пальцы его нащупали на стене кнопку выключателя, и вот вдоль коровника под белыми колпачками загорелись электрические лампочки.

— Теперь, браток, и у нас оно вот как!

Дед обратился со словом «браток» ко всем, но имел в виду, должно быть, только самого старого из гостей.

— То ци штука доперо, моисце вы! — удивился дед Валентий. — И вшистко то тэраз, по войне зробёне?!

— А что ж ты думаешь, браток? Мы тут три года после войны не обручи по дорожкам гоняли, мы работали!

…Гости осмотрели все хозяйство. За парком, где на усыпанном цветами лугу бродили сытенькие, словно точеные, телята, весело оживилась тетка Анеля. Дед Валентин, а заодно с ним и дед Лукаш пытались уговорить нас сразу же пойти поглядеть стадо коров, пасшихся за рекой, но это отложили до вечера, когда коровы вернутся домой сами. Товарища Строиша, кирпичника по профессии, особенно заинтересовал кирпичный завод.

— На базе этого заводика, — говорил Концевой, — мы думаем начать большое строительство. Малевичу первому нужно начать борьбу за каменные дома в деревне. Ему это больше по силам, чем, например, товарищу Сурмаку. А может быть, и наоборот?..

Взглянув на Малевича, я понял, что разговора у него с секретарем об этом деле еще не было. Павел Иванович просто высказывал свои мысли. И это была уже не только мечта, это был вопрос, который требовал скорого разрешения. Малевич не удивился, что начинать придется ему. Он посмотрел на меня и с усмешкой сказал Концевому:

— Не наоборот, товарищ секретарь, а так и будет, как вы сказали. Начинать придется нам. У Василя пока другой работы хватит.

— А ты, друже Юрко, не задавайся, — сказал Шевченко, как бы беря меня под защиту. — Сурмак и так уже обогнал тебя кое в чем. Разве неправда?

— А, саман, — усмехнулся Юрий Иванович. — Ну что ж, саман — тоже дело доброе. Да мы лучше сразу на кирпич перейдем. А пока что и сосенка наша не так уж плохо выглядит! Прошу, дорогие гости, осмотреть наш клуб!

Клуб, со зрительным залом на триста человек, с помещениями для библиотеки-читальни и временно для конторы правления, внутри был еще не закончен. Однако нынче понемонцы отпраздновали здесь Первомай. Снаружи сверкали на солнце многочисленные зеркала окон и длинной стеклянной веранды, блестела гонтовая крыша. Рядом с клубом был разбит парк; зеленые липки и клены стояли ровными рядами, покуда еще держась за подпорки.

За клубом начиналась деревня, не Понемонь, а новая, колхозная.

— Все это, дорогие гости, — заговорил Малевич, — и этот клуб, и эти хаты построены нами в чистом поле. Люди, которые тут живут, жили… да не жили, а прозябали в бараках. Еще недавно — десять лет тому назад. Один из этих бараков, как намять, стоит до сих пор. Вы видели его, вы сами хорошо знаете, что такое «чвораки» — хибарки для нашего брата батрака, в которых и вправду хоть на карачках ходи, по-вашему, по-польски, на «чвораках»… А теперь поглядите!..

Новые хаты стоят по обе стороны широкой улицы, отделенные друг от друга просторными приусадебными участками. Кирпичные трубы, узорные наличники больших окон, перед окнами палисадники, в которых до поздней осени будут пестреть, на радость девчатам, цветы. На огородах саженцы будущих садов. Правда, дома деревянные, крыши из дранки, но вдоль улицы гудят на столбах провода и над окнами каждой хаты блестят стеклянные кубки изоляторов. Над многими домами возвышаются древки антенн.

— Правильно, Юрий Иванович, — сказал Концевой. — Какое тут может быть сравнение не только с паршивым батрацким бараком, а даже со многими деревнями района! Там ведь еще часто хата на хате стоит, крыша в крышу… Еще не изжито наследие прошлого. А вот вам, пожалуйста…

Мы подошли к новой хате председателя.

— Проси, Малевич, — улыбнулся Концевой, — посмотрим, так ли хорошо и внутри.

Мы сидим за богатым столом.

Гостей много, и в просторной хате так тесно, что Марыля, молодая жена Малевича, сначала было растерялась… И растерялась настолько, что Концевой многозначительно посмотрел на деда Скибу, покачал головой и вздохнул:

— Плохо наше дело, дедушка. Закуска ничего, а размочить ее нечем…

— Ах, мамочки! Тьфу ты, — покраснела смущенная молодица. — И ты, Юрий, тоже смотришь!..

Гости весело зашумели, и под этот шум на столе заняли свое место бутылки.

— Дорогие товарищи, — сказал, вставая, Концевой.

Мы поднялись с наполненными чарками.

Против меня, через стол, стояла та самая девушка, которую я встретил, входя на понемонский колхозный двор. Тогда она, в рабочей одежде, везла навоз и, могло показаться, была очень далека от тех приподнятых, праздничных чувств, которыми полна была моя душа. А теперь вот она, та самая красотка, — стоит и улыбается. Глаза что цвет льняной, платье густо усыпано сиренево-белыми лепестками, какими покроется в свое время и тот последний участок, на котором сажала сегодня картошку ее бригада. А на груди орден на синей ленточке. Вот, мол, мы какие, дорогие гостюшки, видели нашу работу, поглядите и на праздник!..

— Можно придумать много разных тостов, — говорил тем временем Павел Иванович, — и умных и красивых. Есть у нас и за что есть и за кого поднять чарку!..

Рядом с девушкой стоял бригадир Кочерга — неутомимый работяга, которого экономы пана Рушчица считали когда-то только рабочей скотиной.

Юрий Иванович рассказывал мне как-то про первую после войны колхозную косьбу. Пять человек начинали ее в незабываемом июле сорок четвертого года. И вот на третий день лучший в колхозе косец, Апанас Кочерга, не вышел на работу. В чем дело?.. Председатель пошел к нему в барак. Апанас сидел у стола, подперев кулаками тяжелую голову. Давно уже на этом столе не было хлеба. На щавеле тянул косец из последних сил, и вот машина наконец стала. Так начиналось восстановление колхоза. А сегодня он, бригадир Кочерга, глядит на мир как победитель, сегодня в глазах его гордая радость. Он слушает секретаря райкома и в такт его словам невольно кивает головой, подтверждая самую дорогую правду…

— …И выпьем мы, товарищи, за нашу родную власть, за нашу великую дружбу! — закончил Павел Иванович.

Мы чокнулись и выпили.

А дед Саёнок почему-то не пьет. И вот он протягивает руку к ближайшей бутылке. Сначала я удивился, потом понял. И в самом деле непорядок! Шевченко, сосед деда с левой стороны, видимо заговорившись, налил деду только полчарки. Старику это не понравилось. Он немножко подождал, рассчитывая, что молодые догадаются, а потом встал и исправил ошибку сам.

За всем этим следит его второй сосед — старый Валентий; он тоже не выпил еще.

— Ну, браток, за народную власть! — поднял чарку Саёнок. — Будь, Валента, здоров! Пастух с пастухом — как министры!..

 

21

Уже светало, когда я возвращался домой.

Поехал берегом реки, вдоль опушки. И не ехал, а тихо брел по траве, набухшей за ночь росой, ведя велосипед, смотрел на зарю и думал…

Подумать было о чем.

Проходила перед глазами встреча Концевого и Строиша, встреча двух старых пастухов…

С чувством хорошей зависти к успехам понемонцев вспоминал постройки, в которые уже и вода по трубам пошла, где и свет уже загорелся. Вспоминал новые хаты, и кирпич, и тихий плеск воды в недавно выкопанных прудах, над которыми в зелени лип и ивняка звучат соловьиные песни…

Все это я не раз, конечно, видел. Но сейчас, глядя на нашу жизнь вместе с гостями из Польши, я как будто увидел ее новыми глазами.

Приятно было поговорить с поляками на их языке. Потому что при панах кто тут разговаривал с таким, как я, по-польски? И о чем? Чаще всего пан секвестратор и пан полицейский. Иногда заходили в деревню безработные из далеких промышленных городов, и мы говорили с ними по-польски о том, почему и нам и им живется плохо.

Вот так-то и доходила к нам живая польская речь.

Где мне довелось побывать в те времена, кроме своего Заболотья да пяти-шести окрестных деревень?

Немного в армии и в тюрьме. И тут и там из меня вышибали «советский дух».

И само собой разумеется, ни полицейский, ни капрал, ни тюремный надзиратель не могли догадаться, что «хлоп с кресов» — сначала в лаптях, потом в мундире панского солдата и, наконец, в серой одежде арестанта, — что этот «обольшевиченный хам» знал и любил Мицкевича, Ожешко, Пруса…

Дед Валентий и тетка Анеля были здесь, понятно, ни при чем. Нас разделяли палка полицейского и кропило ксендза. А такие, как Чеслав Гадомский и Строиш, боролись за сегодняшний день плечом к плечу с нашими революционерами-подпольщиками.

…Вот-вот покажется солнце.

Эта заря заглядывает сейчас и в наше светлое окно. Расцвела перед домом душистая сирень. Щебечут свою песню хлопотливые ласточки: над окном их гнездо.

Но этот первый дневной шум не разбудит мою хозяйку.

А может, она уже не спит? Или еще не спит?

Ведь бывало так, что Лена не ложилась далеко за полночь, пока я не вернусь, или вставала до света — поджидать.

Может, и сейчас окно уже открыто, а ты смотришь сквозь листья сирени или читаешь в постели, по-детски подперев ладошкой щеку?

Я скоро приду. Как всегда, расскажу тебе обо всем. У меня сегодня столько необыкновенного.

Потом уйду в поле или на стройку, а ты — в школу. Много у тебя сейчас дела: конец учебного года. Когда мы выйдем из дому и у ворот разойдемся в разные стороны, долго ты будешь у меня перед глазами: как идешь мимо окон, в светлом платье, с портфелем, полным тетрадей, в руке; как на губах твоих то вспыхивает, то снова потухает счастливая улыбка; как приветливо здороваются с тобой и старики и дети; как оглядываются тебе вслед мои молодые товарищи…

…Я шел задумавшись, а между тем от Немана дорога уже повернула в лес. Собственно, не лес еще, а только подлесок.

И вот в этом тихом, душистом подлеске неожиданно повстречалась беда…

Я говорю «неожиданно». Не мог же я этого ожидать, не мог не вздрогнуть, когда из кустов послышался крик:

— Эй! Стой, Сурмак! Руки вверх, собака!

Три бандита вышли из кустов на дорогу.

Первый, подойдя ко мне, спросил:

— Что, не узнал? Не ждал, что встретим? Ты почему ж это лапы не поднимаешь?

Узнать-то я его узнал, — это был Носик, тот самый Володька, который «погиб где-то от немецкой бомбы», а вот ожидать такой встречи… «Будешь знать, как ходить безоружным…»

Носик стоял с автоматом. Второй, тоже молодой, держал наведенный карабин. Третий — Копейка — был с наганом.

— Ну что, — сказал Носик, — не писал я тебе, что допрыгаешься? И тебе, и твоей помощнице писал. Чего молчишь? Потише стал. А мы с тобой поговорим. Пусти же коника своего наконец! Уцепился! Копейка, карманы!

Копейка подошел. По-своему поглядывая из-под кепки, он взял из моих рук и пихнул в сторону велосипед, а затем стал шарить по мне своей ручищей: в карманах кителя, в карманах штанов, за пазухой.

Не знаю ничего противнее, чем крыса. Подумать, что она пробежит по мне, что она станет меня обнюхивать… бррр!.. Я читал где-то, что итальянские фашисты на допросах применяли железные клетки с голодными крысами. Такая клетка надевалась на голову жертвы. Может быть, не три крысы, а больше или меньше бывало в такой клетке, но мне сейчас казалось, что их было непременно три…

А эти «крысы» — гладкие, даже выбритые, видимо, только вчера. Не всегда сидят они здесь, в кустах, — есть у них свои люди…

И как же мне тут с вами быть?..

Ощупав меня, Копейка еще раз провел по мне взглядом — от ног до головы… «Прикидывает, что ему достанется при разделе наследства», — подумал я и удивился, что он не заметил у меня на руке часов, тем более что видел их не раз и раньше. Еще больше удивило меня, что он не нашел партбилета!..

— Медальки мы с тебя сегодня снимем! — хохотнул Носик, ощерив крепкие зубы. — Немножко погодя, сейчас некогда. И Гришу Бобрука покажем. Может, даже и самого Рымшу. Я слышал, ты очень хотел с ними встретиться. Отведи его, Копейка, подальше, мы еще здесь побудем. Да смотри, в случае чего — не зевай! А ты, товарищ председатель, подожди там, подумай. Мы тебе сейчас самого Концевого представим. Мы тут его поджидали, а бог нам тебя послал.

Мы с Копейкой углубляемся в лес. Когда я пытаюсь обернуться или замедляю шаг, он толкает меня наганом в спину.

— Иди, иди, ак-ти-вист! — говорит он. — Ты ж и со мной хотел увидеться, тоже пугал. Вот и увидел. И зять твой со мной повидался. Жаль, зализал раны. А тебя сегодня собаки будут лизать. Мы до вас до всех доберемся…

…Маленький сосновый гробик… Кровавый след на снегу. Валя… «Не «ну их», а мы их!» — говорит Микола. И Концевого вам сегодня не захватить: он поехал другой дорогой. Ты подожди, подожди! Зайдем только глубже в лес, подальше от тех! Сейчас, только сейчас!

Но, черт возьми, почему-то пришло на память, как кленовцы нашли у Немана финагента Антонова. Сидел парень по грудь в воде, весь окровавленный, на теле были вырезаны погоны и звезды.

Да нет, я вам не дамся!

А черных дум не остановить.

На ветку сосны, свесившуюся перед нами, присела маленькая пташка. Синичка в своем зелено-черно-желтом уборе. Она, наверно, сказала бы свое «ци-сик-ци-сик», подивилась бы, что это мы тут делаем, но в клювике у нее был червячок. Где-то тут у птички гнездышко и дети… А может, только подружка, которая сидит в нагретом гнезде и ждет радостного события?.. Птичка кивнула черненькой белощекой головкой и, видя, что нас отсюда не выживешь, улетела… А я опять остался один с огромной крысой… Ничего, Лена, ничего!..

— А ну, давай сюда часы. И деньги давай. Да смотри не говори им, что я взял, — сказал Копейка, направляя револьвер мне в грудь.

«Ага! — мелькнуло у меня в голове. — Вот почему ты как будто не заметил партбилета!.. Значит, подумал, что деньги. Тоже решил один забрать».

Левой рукой Копейка полез мне под рукав. Холодные пальцы шарили по металлу браслета, не зная, как его расстегнуть. Я смотрел бандиту прямо в лицо.

— Чего уставился! — не выдержал он. — Сними сам!

«А ну, давай, давай!..» — подумал я, уже усмехаясь про себя. Я расстегнул браслет, и он, как бы случайно, соскользнул с руки на мох.

Это решило все.

Копейка не выдержал, словно сразу забыл, что под наганом и я поднял бы часы с земли. Он нагнулся сам… и, пока его жадные пальцы успели коснуться блестящей змейки браслета, я с размаху ударил его сапогом в харю.

Вышло!

Первое, что он сделал, это схватился обеими руками за лицо, а я за руку с револьвером. Я рванул раз и другой и подмял пентюха под себя. Я пытался вывернуть у него из рук наган. Но пальцы Копейки были так крепко стиснуты, что это мне не удалось. А тут еще он, вспомнив, что недалеко дружки, заревел, как бугай… Оставалось одно: обезоружить его иначе. Я саданул ему кулаком между глаз, на прибавку двинул еще раз сапогом в живот, а сам метнулся в чащу.

Лечу по лесу, как лось. Трещит сушняк, саднит под ударами веток лицо, и дух захватывает от счастья!.. Где-то там, позади, слышны выстрелы и крик погони. «Сопляки», — думаю я и в знак полного презрения к ним останавливаюсь, иду не спеша, затем присаживаюсь на мох.

Вокруг зелено и тихо. Слух только через мгновение улавливает музыку легкого шелеста листьев, да и то сначала кажется, что это все еще шумит у меня в голове. Потом слышу, защелкал соловей. Один — совсем рядом, а подальше — другой. Как будто соревнование у них: кто лучше выразит переполняющую сердце радость. Где-то послышался еще один выстрел. Последний.

В росистой тени цветет маленькими белыми звездочками черника, а высоко, на вершинах деревьев, играют первые солнечные лучи. И это еще больше успокаивает меня. Я замечаю, что рядом стоит надломленная березка. «Славная палка, может и пригодиться, кто знает!» — думаю я. Сломать березку нетрудно, но она еще не сдается, листья ее зеленеют. «Пускай растет!» — и я от радости бью по земле кулаком:

Живу, дорогая, живу!..

1949–1952, 1977

Ссылки

[1] «Павлинка» — комедия Янки Купалы. Шляхтич Криницкий — одно из действующих лиц этой комедии.

[2] Простите, пожалуйста. Нельзя ли что-нибудь почитать?

[3] Слова персона жей комедии Я.Купалы «Павлинка».

[4] Мурашка — по-белорусски муравей.

[5] Крапива Кондрат — белорусский сатирик и драматург. «Библия» — его стихотворное антирелигиозное произведение, опубликованное в 20-х годах.

[6] Осадники — легионеры-пилсудчики, которых расселяли на землях Западной Белоруссии в целях «укрепления» окраин панской Польши «верноподданными» элементами.

[7] Конечно, пожалуйста!

[8] Вот это штука, дорогие мои! И все это сейчас, после войны, сделано?!

[9] «Мужик с окраины».