В нашем клубе большие светлые окна. На бревенчатых стенах только недавно подсохла смола. На сцене покрытый красным столик, стулья и даже трибуна. Не раз уже наши люди слушали тут лектора. Не раз уже натягивалось тут полотнище экрана. Длинные сосновые скамьи стоят аккуратно и даже как будто строго. А мы нарушим их строгий порядок, расставим у стен — и спляшем на славу. Не бывало еще у нас такой хаты — тут «Лявонихе» нашей есть где по-настоящему развернуться.
Микола отворяет дверь пристройки и, пропуская нас вперед, сдержанно, важно улыбается:
— Книжек еще маловато.
В небольшой комнате пристройки длинный стол, на нем журналы и аккуратные подшивки газет. Книг и правда не много — всего один шкаф.
— Два месяца болел, — говорит Ячный. — Так я их, брат, все, кажись, перебрал.
Мы не довольствуемся тем, что сквозь стекло видны разноцветные корешки. Микола открывает шкаф, и каждую книгу хочется взять в руки, перелистать знакомые, любимые страницы. Чехов, Горький, Купала, Толстой… И вспоминается, как мы ходили, когда я был подростком, за десять деревень, чтобы достать интересную книгу…
— Книги всё больше на руках, — говорит Микола, — они, брат, у нас не залеживаются.
— Пшепрашам пана наймоцней, — говорит Ячный по-польски, толкнув меня в бок. — Можэ можно цоськольвек пшечытаць?..
— Ага! — догадываюсь. — Вспомнил, дядька. Помню.
Сидел когда-то в каменном доме поместья «Роскошь» старый шляхетский глухарь, пан Борковский, окруженный книгами. И вот как-то мы с Ячным — два дурня, старый и малый, — решили тронуть вельможное сердце просьбой. Мне было лет пятнадцать, а Ячный тогда уже начинал седеть. Старый дурень был похитрее: присел возле ворот как будто отдохнуть. А я, несмотря на собак и все запоры, добрался до самых палат, удостоился предстать пред милостивые панские очи. И что же, пан не выгнал. Пожалел только, что нет у него таких книжек, которые «Иван» мог бы понять. Да и вообще, говорит, на что «Ивану» книги? Сам, говорит, хлопе, подумай: что же это будет, кто станет землю пахать?..
…Микола был прав: Иван Авдотьич никак не мог «попасть в оглобли»: шляхтич Криницкий в его исполнении был совсем никудышный. Рябой и неказистый Иван особенно проигрывал рядом с Шарейкой. Шарейка всю свою жизнь артист. Иной раз на танцах как завертится, бывало, с какой-нибудь Настей или Алесей да как начнет кричать: «Браточки, хлопчики, держите!» — так можно и вправду поверить, что самому ему никак не остановиться. Хлопец был из бедняков, а все же и в те времена, если бы женихи выбирались голосованием, за него поднялись бы чуть ли не все девичьи руки, и не в одном только Заболотье.
— И ловок же ты, будь здоров, как вол в карете! — не удержался он еще на первой репетиции, поглядев на жалкую игру Авдотьича. — Ничего у тебя, «коханенький-родненький», не выйдет — сразу видать. И я тебя, «собственно, вось цо да», попросил бы со сцены «туды-сюды»!
Это было еще до меня, об этом мне рассказали. Когда же я пришел в клуб — на третью уже, кажется, репетицию, — Ивану предложили уступить место.
Чудной парень. За тридцать пять лет своей все еще холостяцкой жизни он привык охотно браться за любое дело, хотя ему, как назло, ничего не удавалось. Не удается, а он плюет на неудачу и начинает сначала. Не обижается даже на то, что называют его не только не по фамилии — Мурашка, но и не по отцу, а по Авдотье, матери его, — Иван Авдотьич, а в лучшем случае — Авдотьин Иван. И на этот раз он не обиделся, принял отставку с некоторым даже, если хотите, облегчением, тем более что я гость и были мы с Иваном всегда друзьями.
Мне, правда, не хотелось отнимать у него роль, но последний удар моим колебаниям нанесла Алена Борисовна, или просто Леночка, одна из двух Заболотских учительниц.
— Василь Петрович, — сказала она, — не набивайте себе цену. Видите, сколько народу на вас смотрит, упрашивает. И все такие молодые да хорошие!..
«Эх, была не была!» Я скинул шинель — и взялся за дело.
Роль Якима Сороки совсем неплохо исполнял восемнадцатилетний комсомолец Володька Цитович. Павлинкой была Леночка. И вот, когда мой бедный Володька, уже не в первый раз повторяя сцену свидания Якима с Павлинкой, все еще краснел и волновался, я вдруг с неожиданной ровностью подумал: «Эх ты, зеленый допризывник! Ты, голубь, и в самом деле играешь тут только чужую роль. Чью, посмотрим!..»
Но об этом позже.
День Конституции. В клубе — почти все Заболотье.
На сцене дети, младшие школьники. Они гуськом выходят из-за кулис. Светловолосая девочка с красным галстуком на белой блузке заметно волнуется: не знает, куда идти и что делать. А она ведь должна всех вести. Тогда мальчик повелительно дергает ее за руку, подсказывая нужное направление. Девочка выходит на середину сцены и снова растерянно останавливается: что делать дальше? Тот же мальчик снова хватает ее за рукав и уверенно, как мужчина, выводит на правильный путь. Наконец малыши становятся в ряд и, даже не переждав, пока утихнет смех, весело прокатившийся по залу, начинают свое выступление.
Открывает его тот самый вояка:
Я наклоняюсь к Ячному:
— Чей это герой?
— Шарейки, — шепчет он в ответ. — Погоди, дай послушать.
Когда-то мы, мальчишки, чуть постарше этого пионера, стояли в первомайский или в октябрьский вечер на страже вокруг села, зорко вглядываясь в темноту, не подкрадывается ли к Заболотью шпик или полицейский. Смотрели во все глаза, потому что где-то там — в хате Ячного или Шарейки — происходил праздничный митинг. Под нашей охраной. Деревня доверила это нам, в знак чего на наших домотканых куртках пламенела над сердцем ленточка.
На сцену выходит Лида — дочка Гавруся Коляды. Ученица выпускного класса понемонской семилетки, гордость школы, отличница и певица.
Рядом с ней наш баянист Чугунок. Чугунок — это прозвище Алеся: хлопец очень уж туго рос, был маленький я черный. А все ж хаки вот какой вырос! Во время войны участвовал в прорыве блокады Ленинграда, затем командовал одним из тех двадцати двух тысяч орудий, которые громили фашистский Берлин. Сегодня Алесь в полной форме: на новой еще гимнастерке блестят медали и орден Славы. Положив пальцы на лады баяна, он, улыбаясь, посмотрел на «солистку»: готово, можно начинать.
Лидочка только хотела кивнуть головой в знак согласия, как кто-то произнес:
— Ой мамочки, как задается!..
Это сказала подружка. «Артистка» услышала и поняла. Всё косы, льняные косы с голубыми лентами. Еще за кулисами она вывела их вперед, чтобы видны были банты. Теперь, услышав упрек, Лидочка покраснела и откинула косы за спину.
— Ай-ай-ай, — сказала наша мать, наклонившись ко мне, — как застыдили ребенка! И без того, поди, сердечко-то стучит-стучит.
С не сходящей с лица улыбкой Чугунок предоставляет слово баяну.
Звонкий, еще не совсем уверенный голос девочки передает наши солдатские думы с невыразимой детской прелестью. Мне даже кажется, что горлышко Лиды дрожит, как у пташки, что песня неизмеримо больше самой певуньи.
За мной, в следующем ряду, сидят ее родители — молчаливый Гаврусь Коляда со своей Евгенией. Гаврусь как-то странно мнет свои ручищи, стараясь скрыть за этим волнение. Жена его не в силах сдержать радость, она забыла и про платочек, зажатый в руке, чтобы смахнуть со щеки непослушную, не первую уже слезу.
А я вспоминаю пиликанье самодельной скрипочки и большущие черные глаза маленького Чугунка. Еще тогда, на проволочных струнах, Алесик тщетно пытался выразить то, что было у него на душе…
Вспоминаю еще икону Иисуса в маленькой хатенке солдатки Марты, матери Алеся. Мальчик сам нарисовал Иисуса, купив мелки у «онучника» — старого еврея, выменивавшего на тряпье свой нехитрый товар. Опершись на палку, сосед Синица, дед Макар, долго щурил глаз на эту икону. И наконец не выдержал: «Чтоб у тебя, хлопче, ручки поотсыхали, до чего ловок!..» Здесь было и восхищение, и негодование, что этакий сопляк, поганец, и осмелился нарисовать самого бога. Алесь и правда был не трус. На следующий день он снял своего Иисуса со стены и из-за нехватки бумаги на другой стороне иконы нарисовал… самого деда Макара. В точности так же прищурив глаз, как перед иконой, старый Синица вдевал нитку в иголку.
Это было давно. Суровая жизнь не позволила Алесю стать ни художником, ни большим музыкантом. Сейчас он играет, с улыбкой глядя на девочку, которую счастье встретило в самом начале жизни. Пускай уж она растет, пускай красуется!..
А голос девочки с косами звенит, как у чудесной птички…
После спектакля, пока мы, артисты, веселые, взволнованные успехом, возились за кулисами, отклеивая бороды и снимая вазелином грим, в зале молодежь сдвинула скамьи к стене, и вот уже подал голос баян Алеся, запела веселая скрипка, рассыпали частый дождик струны цимбал…
Впервые они очаровали меня давно, когда я был шестнадцатилетним хлопцем, на престольном празднике в нашей Понемони. И сейчас, как живой, у меня перед глазами дядька, без шапки, в черной вышитой рубашке, а на коленях у него цимбалы, по струнам которых бегают его молоточки. Потом мы купались в Немане, у дуба, низко склонившегося над водой с крутого, подмытого паводком берега. Столетний великан вцепился корнями в желтый обрыв, а темная, густая листва его доставала до самой воды. Мы плавали, колебля прозрачную воду, и листья безмятежно полоскались в ней. Смеясь от счастья, я слышал, как в тихом плеске волн звенят и шумят, словно дождь, несчетные струны. Потом я лежал на гумне, сквозь дырявую крышу мигали высокие звезды, а песня цимбал все звенела. И под эту чудесную песню вставала перед глазами Маруся, черные очи которой не давали мне спать…
Много воды утекло с той поры. Маруся вышла замуж, не дождавшись от меня признания. А может, она совсем и не ждала его… Мне ведь тогда было только семнадцать. А потом так и не встретилась настоящая любовь. Все ждал ее…
И вот теперь она так близко, — я обнимаю ее, я кружусь с ней под шум весеннего дождя. Это струны цимбал поют тот самый вальс. Это она — веселая, голосистая щебетунья Павлинка — сошла со сцены нашего клуба и опять стала милой, серьезной Леной.
Мы говорим обо всем сразу, и, когда я вдруг умолкаю, она не удивляется. Она, должно быть, понимает, что мне трудно говорить о пустяках, когда из сердца просится то, о чем я не могу еще сказать. И мы молча кружимся в вальсе. На губах Лены то потухает, то снова — как бы не в силах скрыть радость — вспыхивает улыбка. Глубокие синие глаза под темными дужками бровей то глядят доверчиво, открыто, то снова прячутся за длинными ресницами. А высокая грудь под шелком платья то касается моей груди, то снова уходит, чтобы я не услышал, как стучит сердце…
Далеко за полночь, когда клуб наконец затих, мы идем с Леной по деревенской улице.
Так много пережито за сегодняшний день, так много перечувствовано. Может быть, сегодня сказать то слово, которое решит для нас все! Или еще рано, только испугаю?
Под окном комнатки при школе, в которой Лена живет со своей подругой и помощницей Ниной Савось, мы останавливаемся. За окном горит лампа, но сквозь занавеску ничего не видно.
— Ну что ж, — говорит Лена, протягивая руку, — сегодня уже поздно, Василь, и я вас к нам не приглашаю. Всего хорошего, пожелайте нам с Ниной спокойной ночи. Пришла уже моя Нинка. А денек-то у нас сегодня какой!..
Маленькие теплые пальцы в шерстяной перчатке не могут сразу ускользнуть из моих рук. А может, и не стремятся.
Мне хочется теперь же сказать ей о главном, но все настоящие слова куда-то разбежались.
— Нравится вам Заболотье? — говорю я, чтобы побыть с ней еще немного.
— Конечно, нравится. А что?
— А в Заболотье нравится кто-нибудь?
Теплые пальчики чуть-чуть дрогнули в моей руке. Или, может, мне только показалось?
— И кто же это? Кому надо завидовать?
Лена прикусывает нижнюю губу. Беглый настороженный взгляд — и ресницы прячут темные глаза. А потом девушка, как бы опомнившись, вскидывает голову и дружески смотрит мне прямо в лицо.
— Никому, — говорит она, — никому не надо завидовать. И про деревню не все сказала. Знаете, Василь… Так и быть, признаюсь. Ехала я сюда на работу и здорово побаивалась, думала: какая она такая, Западная Белоруссия? Я в Минске педучилище окончила в прошлом году. Представляла себе что-то такое отсталое, стародавнее…
— Ну, а теперь — все еще боитесь?
— Да что вы! — смеется Лена. — Я тогда была еще очень молода, ничего не понимала, а сейчас совсем другое.
На ней красный вышитый кожушок и белая пуховая шапочка. Не отличишь, пожалуй, от наших девчат. И мне не верится, что Леночка была когда-нибудь еще моложе, чем сегодня.
— И правда, я тут очень повзрослела. Тут так быстро все меняется. Ну, а что до моей школы… Какие они славные, мой первый класс!..
«А ты-то какая славная!» — хочу я сказать, но говорю другое:
— Вы, Леночка, тут много хорошего сделали. Вас все любят.
И вот она снова смеется:
— Похвалите меня, похвалите. Я уже четыре месяца не была у мамы. А кто ж меня, кроме нее, похвалит?.. Может, и вас похвалить?
— Да что меня хвалить. Мы будем лучше дружить.
Ее рука опять в моей руке, я повторяю:
— Будем дружить?
— А мы ведь дружим уже, Василь.
И вот она у окна. Стучит в стекло. И, видимо чтобы напомнить о том, чего сегодня наверняка не будет, говорит:
— Спокойной ночи!
За дверьми послышались шаги: Нина шла открывать.