Часть вторая
Сесилия
В тот день, когда мы с Николасом поженились, лил дождь. Отец — мама умерла уже давно, лишь немногие женщины доживают в этих краях до свадьбы дочери — и остальные мужчины были идиотски счастливы. После долгих месяцев засухи дождь казался им десницей божьей, а Питу ван дер Мерве — еще и предзнаменованием плодородия. Но мне было как-то тревожно. Время для дождя было неподходящее; неважно, засуха или не засуха, но, если что-то начинается в неположенное время, это обычно предвещает беду. Да и тогда лил не просто дождь. Не тот, что приносит облегчение, напитывает землю и дает жизнь растениям, а бешеный поток, размывавший почву, срывавший с гор камни, наносивший глубокие раны земле и топивший коров и овец. Было страшно даже думать о том, как мы после свадебной церемонии в Тульбахе поедем обратно через горы. Отсюда, сверху, казалось, будто сами горы устремились вниз, в долину, и не осталось больше ничего, кроме лавины воды. Один из волов оступился, упал и сломал ногу. Пришлось его пристрелить. Тушу везли домой в фургоне. Мое подвенечное платье было забрызгано кровью, что уж никак не назовешь хорошей приметой. Но мужчины были в прекрасном настроении. Они зажарили вола в сарае, едва не учинив пожара.
— Ну и что с того? — орал мой свекор. — Какая же это свадьба, если ничего не сгорит! Поглядела бы ты, что творилось, когда женился я.
Мне всегда было при нем немного не по себе. Шумный смех, разносящийся по всему дому. Большие волосатые руки. Подтеки пота на рубашке. Запах. Его манера смотреть на тебя так, словно ты была телкой на торжище. И то, что он говорил в день свадьбы, размахивая руками — с куском мяса в одной и стаканом бренди в другой: «Сесилия мне по нраву. Я всегда говорил сыновьям, чтобы они с умом выбирали себе жен. Только высоких, только крупных. Такие хорошо родят. А мы, Ван дер Мерве, будем укрощать эту землю для нашего потомства. Нет, я вовсе не против Эстер (она стояла в стороне от остальных гостей, тонкая и смуглая, полыхая на свой особый лад, словно огонь, который горит, не давая пламени), но Сесилия именно та женщина, какую я сам выбрал бы в жены своему сыну. Ешьте и пейте, друзья. И да пребудет над нами милость господня».
В тот день я больше не видела Эстер. У нее есть привычка уходить незаметно. Она, конечно, злилась на меня за то, что я теперь буду жить в Хауд-ден-Беке, в доме, который она считала собственным еще с тех времен, когда ее отец служил управляющим у дядюшки Пита. Но какое мне дело? Так решили без нас, Ван дер Мерве отдали нам этот дом, а мой отец подарил мебель и дал взаймы фургон, чтобы перевезти вещи. И еще приданое: сто овец, пять молочных коров, двух Лошадей, рабыню Лидию и двадцать мешков обмолоченной пшеницы. Именно столько я, должно быть, и стоила в его глазах. Да и Лидию-то он отдал лишь потому, что ему было трудно управляться с ней; никому не нужное существо, дурочка, которая вечно бродила по двору, собирая перья и всякий хлам — а зачем?
Не могу сказать, что я не любила отца, но я с радостью перебралась в Хауд-ден-Бек. Отец всегда относился ко мне хорошо — он человек богобоязненный, да и что еще ему оставалось делать? — но никогда не мог простить мне того, что я не мальчик, рождение которого он считал единственным смыслом своего брака. До меня у мамы было два мальчика, но они родились мертвыми, а родив меня, она слегла и больше не вставала. Отец всегда говорил, что от дочери проку мало. И сколько я ни старалась доказать и ему и себе, что могу заменить сына, это его ничуть не убеждало. Я справлялась с любой работой: присматривала за птичником и за огородом, выгоняла овец на пастбища, отвозила в Тульбах продукты, сама правя фургоном, ходила на охоту, когда отцу хотелось поесть дичины, ездила верхом, объезжая пастбища и наведываясь в Эландсклоф, на ферму, которая принадлежала бы мне, будь я мужчиной. После смерти матери я как-то раз напрямик спросила отца:
— Почему ты не отдашь мне Эландсклоф? Тебе же не управиться с двумя фермами.
— А как ты управишься хотя бы с одной? — вздохнул он. — Если бы ты была парнем. Но, должно быть, ты ниспослана мне в наказание за какой-то грех, который я совершил, сам того не ведая. Пути господни неисповедимы.
— Я умею работать не хуже любого мужчины.
— Я знаю, ты очень стараешься. Но ты рождена женщиной, и единственное, что можно сделать, это подыскать тебе хорошего мужа. Может быть, Луббе или Ван дер Мерве. Я поговорю с ними, когда придет пора выдавать тебя замуж.
— Ты не сделаешь этого! — возразила я. — Я не хочу, чтобы меня пускали с торгов.
— А чего ты хочешь? Сидеть и ждать, пока к тебе посватается кто-нибудь вроде Франса дю Той? Сама знаешь, какой из него муж.
Мне было неприятно даже упоминание об этом жалком человеке с чудовищным родимым пятном на лице; все женщины по соседству вечно пугали им своих взрослых дочерей, чтобы держать их в повиновении. Но я упорно стояла на своем: я не позволю, чтобы меня выставляли на продажу.
— Не оставаться же тебе старой девой! — вспылил отец. — Что станет с тобой, когда я умру, кто о тебе тогда позаботится?
— Если понадобится, обо мне позаботится господь.
— Сесилия, ты уже большая, но не настолько, чтобы я не мог тебя выпороть.
— Но я и тогда не изменю своего решения, отец.
При других обстоятельствах он, конечно, не потерпел бы подобного неповиновения, но в тот день он был слишком встревожен, чтобы спорить. Он весь затрясся, но не от гнева, а от бессилия. А под конец сказал:
— Ты воспротивилась воле отца. Господь покарает тебя за это. И когда он нашлет на тебя свою кару, не вздумай роптать.
И, прекратив дальнейшие пререкания, направился в сарай, в котором держал бочонки с бренди. С того дня он стал наведываться туда гораздо чаще, чем прежде, а его мрачное проклятие, словно раскаленный уголь, горело у меня в мозгу. Я опускалась на колени, чтобы смиренно склонить голову перед волей господней — но не перед волей отца. Пусть свершится то, что мне предначертано, я все приму. Я отнюдь не противилась мысли о замужестве — в этом мое предназначение, и я покорюсь ему, но молила об одном: да не допустит господь, чтобы я предлагала себя каждому встречному. С самого детства я всегда была покорна воле отца. Но на этот раз то, что он полагал праведным деянием, для меня выходило неправедным.
Господь, вероятно, снизошел к моим молитвам, поскольку в предначертанный свыше срок ко мне посватался Николас. Я была уже гораздо старше того возраста, когда девушки выходят замуж в здешних краях: мне было двадцать, а Николасу только восемнадцать. Но если такова воля господня, к чему задавать бессмысленные вопросы. А окажись вместо него Франс дю Той? И потому, когда Николас сделал мне предложение, я дала согласие, да и отец тоже обрадовался. Само сватовство было как гром среди ясного неба. До нас только что дошло известие о том, что Баренд женится на Эстер, как вдруг к нам верхом на лошади прискакал Николас. Не откладывая дела в долгий ящик, он в тот же вечер спросил:
— Ну что, может, нам пожениться?
— А я уж думал, что ей никто не сделает предложения, — сказал отец, даже не дав мне ответить. — Одобряю. Присаживайся, Николас, я принесу выпить.
В те дни в Николасе ощущалась какая-то странная сдержанность. Временами он мрачнел, будто упрекая меня за то, что я согласилась выйти за него, но мужчин понять трудно, а я привыкла знать свое место. Неловко признаться, но я порой испытывала к нему материнские чувства. Словно я была гораздо старше своих лет, а он гораздо моложе своих, словно он нуждался в моей опеке куда больше, чем я в его. Ночами я подолгу лежала без сна, терзаясь сомнениями и обидой, но я сумела смирить свою гордыню. С самого детства мне внушали мысль о том, что я когда-нибудь выйду замуж и стану помощницей своему мужу, и я принимала это как должное, но теперь я ощущала в себе нечто вроде сопротивления воле господней, и оно тревожило меня. Если бы знать наверняка, что я исполняю его волю; но грешно молить о предзнаменовании. Нужно просто верить. И вот мы поженились под проливным дождем. Может быть, дождь и был тем знамением, о котором я не решалась молить? Пути господни неисповедимы. Смирение. Главное — смирение.
Дабы жена восхваляла господа, являя покорность своему мужу.
Шумное веселье нашего свадебного пира раздражало меня, но я приняла это как еще одно испытание, через которое следует пройти, чтобы закалить свой дух. Гораздо удивительней было то, что, когда все наконец разъехались и мы остались одни, я почувствовала смущение от окружившей нас тишины. Маленький дом казался слишком огромным для нас двоих. На стенах спальни плясали отблески свечей, дождь капал через прохудившуюся крышу. Мы с Николасом были одни — впервые. Он стоял, глядя в окно, за которым не было ничего, кроме черноты.
У меня перехватило дыхание. Но я подошла к нему поближе и встала у него за спиной.
— Мне кажется, нам следует лечь спать.
И чуть не прибавила при этом «мой мальчик». Он и в самом деле был похож на маленького смущенного мальчика.
— Да… хорошо… — запинаясь, пробормотал он. — Но крыша протекает.
— Починишь ее утром.
— Нет, я схожу посмотрю сейчас.
— В такой-то дождь. Пошли лучше Галанта.
Но он уже вышел. Свечу чуть не задуло, когда он открыл заднюю дверь. Черная вода натекла в дом и образовала на полу лужу. Мне не хотелось оставаться одной. А если дождем размоет фундамент и стены рухнут? Я рывком открыла дверь, окликая его. И мгновенно промокла до нитки.
— Иди домой! — крикнул он из темноты с такой яростью, что мне пришлось подчиниться.
В углу полутемной кухни на полу спали рабы. Галант и Онтонг с фермы свекра и рабыня моего отца Лидия. Я с отвращением глядела, как они, точно звери, все вместе лежали под грубым одеялом. Вне себя от возмущения, я пнула их ногой:
— Лидия, вставай и свари мне кофе.
— Хорошо, хозяйка.
Ничего не соображая со сна, она безропотно выбралась наружу, совершенно голая. Мне было не разглядеть остальных в темноте, но их глаза, хотя и невидимые, были тут — вторжение чужаков в мой собственный дом.
— Ради бога, Лидия, надень что-нибудь, — приказала я. — Как ты можешь расхаживать голая. Это неприлично.
— Да, хозяйка.
Все еще раздосадованная, я прошла обратно в спальню, сняла подвенечное платье, надела ночную рубашку и села на кровать. В окно по-прежнему хлестал дождь. Я чувствовала себя покинутой. Когда же вернется Николас, подумала я и слегка вздрогнула, вспомнив клубок черных тел на полу в кухне, их запах. Когда Лидия принесла кофе, мой внимательный взгляд словно проник через ее одежду, и я с отвращением увидела ее тело и груди. Господи, ведь мы не животные, мы люди. И все же скоро и мне придется смириться и покориться столь же безропотно, как покоряется она.
После того как она удалилась, бесшумно переступая босыми ногами, я еще долго неподвижно сидела на кровати, даже не пригубив кофе. Стыдясь самой мысли о предстоящем унижении, я желала лишь одного, чтобы Николас поскорее вернулся и все бы осталось уже позади.
И вот он пришел, совершенно вымокший, белокурые волосы от воды потемнели и слиплись.
— Я думал, что ты уже спишь. — В его голосе мне послышался упрек.
— Я ждала тебя. Иди сюда, ты продрог.
Я встала и налила ему остывший кофе. Он так и стоял в мокрой одежде, с которой стекала вода.
— Тебе нужно раздеться и лечь в постель, — сказала я.
Его глаза на влажном от дождя лице казались неестественно большими. Продолговатый череп. Кто он такой, этот незнакомец, — мой муж? Я вдруг почувствовала, как во мне разгорается желание. Смутившись и задыхаясь от волнения, я быстро легла в постель и отвернулась, чтобы он мог раздеться.
Прошло довольно много времени, прежде чем он забрался под одеяло, в ночной рубахе, все еще дрожа от холода. Он задул свечу и не шевелясь лежал на краю кровати. И тут я вдруг поняла, что он боится меня куда сильнее, чем я боялась его некоторое время назад. И мне снова показалось, будто он не муж мне, а сын.
— Теперь мы женаты, — сказала я, с удивлением услыхав свой хриплый голос. — И ты должен сделать меня своей женой.
— Ты, наверное, очень устала, Сесилия, — ответил он. — Позади трудный день. Спокойной ночи.
— Человеку надлежит поступать так, как предписано господом, — мягко возразила я. — Не навлекай на нас гнев божий.
Он приподнялся и наклонился надо мной, все еще слегка дрожа.
— Спокойной ночи, Сесилия.
Губы его были влажные и холодные, будто сырое мясо. Потом он повернулся и уснул. Я лежала, прислушиваясь к его дыханию, а за окнами по-прежнему лил дождь. Крыша протекала, и я слышала, как капает вода. Я ощущала сострадание к этому незнакомцу, спящему рядом со мной, но к моему состраданию примешивалось еще что-то — но что? Страх. Боль. Ощущение несостоятельности, словно я потерпела неудачу, словно я была в чем-то виновна. Неужели я так ему противна? Но в том потоке, которым нас несло, подобно утлому суденышку, ничто не обещало мне ни ответа, ни проблеска надежды.
Неделю спустя я решительно заявила ему:
— Николас, если ты не сделаешь этого сегодня, я пожалуюсь твоей матери.
— У нас впереди еще много времени.
— Наше время прошло уже неделю назад. Или я тебе неприятна?
— Мне просто хотелось, чтобы это было легче для тебя.
— Но я — твоя жена.
Он неподвижно лежал возле меня на широкой кровати, слишком большой для нас двоих, словно парализованный страхом или негодованием, а может, тем и другим. Я поняла, что пришло время действовать самой. Ощущение весьма неприятное, особенно если ты привыкла всегда подчиняться мужской воле. Отсюда, должно быть, я и почерпнула ту решимость, которой прежде у меня никогда не было, ту силу, о которой и не подозревала. И все же мне было стыдно, поскольку это было своеволием и выходило за пределы того, что можно было требовать от меня. Но я понимала, что, если я отступлюсь, наш брак станет посмешищем для всех. И если мое теперешнее своеволие было карой, ниспосланной на меня отцовским проклятием, то тем более следует смириться с ней. О Господи, молила я в душе, если все это грешно, то пусть, совершив этот малый грех, я избегну греха более страшного. Я придвинулась к Николасу и начала потихоньку успокаивать его, как обычно успокаивают собаку. Он попытался воспротивиться, но потом подчинился моим настойчивым ласкам. А затем, словно обезумев, в бешенстве обрушился на меня. Я не испугалась, словно была ко всему готова заранее; ради спасения его гордости я была готова вынести любое унижение. Но откуда было ему знать, что, после того как он уснул, я еще долго лежала без сна: не из-за надругательства над моим телом, а из-за открытия столь важного, что я тогда не в силах была до конца разобраться в нем. Только спустя годы мне удалось уяснить его окончательно: благодаря тому, что он взял и использовал мое тело, я взяла верх над ним самим.
В должный срок родился первый ребенок. Девочка. Соль на рану, от которой я страдала с раннего детства, вечно слыша, что рождение дочери не приносит ничего, кроме унижения и горести.
— Прости меня, Николас, — сказала я. — Я молила господа о сыне. Но господь решил иначе.
Но он отнесся к этому совсем не так, как я ожидала: то было не разочарование и покорность судьбе, а, скорее, даже облегчение.
— Будет время и для сына, — сказал он, осторожно коснувшись головки ребенка и глядя на него с благоговейным страхом. — Мы назовем ее Эстер.
Я смотрела ему в лицо, ничего не видя, а когда он вышел, долго лежала, до боли закусив палец, чтобы заглушить другую, еще более мучительную боль. Тогда впервые я начала догадываться об истинной причине его отчуждения.
Девочку назвали Хеленой. Так звали мою мать, и я настояла на этом имени, считая, что поступаю правильно. Вторая дочь, если ему хочется, может зваться Эстер — так ее и назвали. Третий ребенок тоже оказался девочкой — Катриной. Николас по-прежнему не выказывал ни малейшего недовольства. Он всегда любил дочерей, повсюду водил их с собой, особенно Эстер, которая была его любимицей. Порой мне казалось, что он не просто щадил меня, а даже радовался тому, что у него дочери, а не сыновья. Только мой отец никак не мог смириться с тем, что ему отказано и во внуке.
— К чему было работать до кровавых мозолей, приводя в порядок две фермы? — сказал он, когда родилась Хелена. — Вот Эландсклоф. Вот еще Бюффелсхук. Где ты отыщешь что-то лучшее, чем эти земли возле Вагенбомс Ривер? Самые тучные во всем Боккефельде. А судьба не подарила мне ничего, кроме дочери и внучки.
Его разочарование угнетало меня. Конечно, в свои преклонные годы он заслужил вознаграждение за тяжкие труды. Но что я могла поделать? Да и, по сути, все это больше меня не касалось. Выйдя замуж за Николаса, я перенесла центр своего мира с отцовской фермы в Хауд-ден-Бек. В этом заключался мой долг. И можно сказать, что здесь всем заправляла я. Терпением и смирением я добилась этого и теперь не откажусь легко от достигнутого. Я утвердила свою власть над мужем. Хозяйкой в этом доме была я. В делах фермы последнее слово всегда оставалось за мной. Я перестроила дом, чтобы он отвечал моим нуждам, особенно после рождения первого ребенка. И не только ради того, чтобы было больше места, а для того, чтобы дом стал моим, чтобы уничтожить все, что было в нем связано с Эстер. Я надстроила стены дома, чтобы под крышей был удобный чердак, на который снаружи вела широкая каменная лестница. Справа была устроена спальня для детей. Снаружи, за кухней, я решила пристроить — и сделала это — маслобойню и сарай, который был оборудован под школьное помещение. В кухне у меня была плита с духовкой, чтобы было удобней готовить, не выходя из дома. Огород я тоже переделала, приспособив его к своим собственным поварским надобностям.
Почти все это строил Галант, он лучше, чем Николас, знал, что делать и как. Надежный и умелый работник. И все же мне всегда бывало не по себе, стоило ему оказаться поблизости. Еще с той самой дождливой ночи, из-за его манеры молча глядеть на тебя. Не то чтобы он был нахален. Будь он просто наглым, его можно было бы наказать и вытравить это из него. Но не в этом было дело, а в странном выражении его глаз, словно то были глаза свободного человека. Да еще к тому же его нежелание называть Николаса баасом. Позволь он себе такое со мной, я бы приказала его выпороть. Но по отношению ко мне он всегда держался очень почтительно. Да, хозяйка. Нет, хозяйка. Как прикажете, хозяйка. А если я заговаривала об этом с Николасом, он лишь пожимал плечами и смеялся:
— Это не имеет никакого значения, Сесилия. Мы с ним отлично понимаем друг друга. Мы выросли вместе.
Давно бы следовало упразднить рабство. Терпеть не могу рабов. Они раболепствуют.
А еще эти ужасные сны, в которых я видела черных.
В отцовском доме рабы не слишком беспокоили меня — разве что в тех ночных кошмарах, — может быть, потому, что там я сама была мелкой сошкой. Но в моем собственном доме их присутствие раздражало и выводило из себя. Куда бы ты ни заглянул, куда бы ни пошел, они торчали у тебя за спиной или шли следом, бесшумно ступая босыми ногами и сверкая глазами в полутьме. Они были повсюду, точно тени, точно кошки. Опускали глаза, когда ты подходил к ним, — все, кроме Галанта, — или притворялись, будто чем-то заняты, но едва ты проходил мимо, как снова чувствовал, что их глаза следят за тобой. Невозможно быть хозяйкой в собственном доме, пока они рядом. Покорные и вездесущие, они заправляли всем и вся. Потому что они знали — и я тоже знала, — что без них не обойтись. Они были похожи на что-то мягкое и податливое, что уступает нажатию пальца, но, едва отпустишь, вновь обретает прежнюю форму. Они были как вода. Но не как камень. Это был поток, выбирающий кружные пути, отступающий назад и снова возвращающийся, все размывающий вокруг.
С благословения божия мы строили, возделывали земли и процветали. Живя бок о бок, Николас и я продолжали идти нашими обособленными путями. Я уже почти смирилась с тем, что его отчуждение неизбежно, что это часть нашего совместного существования. Он уходил рано утром, возвращаясь, чтобы позавтракать и немного поспать, а потом снова отправлялся в вельд. Или уезжал в Тульбах — гораздо чаще, по-моему, чем того требовали дела, — поручая Галанту присматривать за фермой. Вдобавок приобрел привычку вечерами после ужина молча подниматься из-за стола и уходить из дому, не возвращаясь порой часами. Но я смирилась и с этим. Я должна позволить ему жить собственной жизнью и не задавать ему никаких вопросов. Однако глубоко под поверхностью нашей жизни уже начался процесс разрушения.
Впервые я поняла это как-то вечером, когда Николас, как обычно, ушел из дому. Я легла спать, но ночь стояла душная, и вскоре мне захотелось пить. Я поднялась с постели и в привычной темноте прошла на кухню к бочонку с водой. Земляной пол приятно холодил босые ступни. Я открыла верхнюю створку двери, чтобы впустить немного воздуха, и долго стояла, глядя в тихую ночь. Ни ветерка. Вдалеке чернела зазубренная линия гор. Спокойная, невозмутимая луна. И тут я увидела Николаса, который шел к дому — но не от калитки, через которую он обычно выходил, когда хотел наведаться в крааль, а через старый вишневый сад, со стороны хижин. В хижинах было темно. Только дверь одной была приоткрыта, в глубине мерцал свет очага. В этой хижине жили Онтонг и Лидия. Но я знала, что Онтонга сейчас там нет. Еще утром он уехал на дальнее пастбище, где шакал утащил ягненка.
Галант
Все теперь по-другому. Не важно как, но по-другому. Хауд-ден-Бек — это тебе не Лагенфлей. Николасу вовек не быть таким хозяином, как старый баас.
— Галант, Николас женится на Сесилии из Бюффелсхука. Ему понадобится пара умелых рук, чтобы пустить дело в Хауд-ден-Беке. Ты будешь моим свадебным подарком Николасу. Теперь ты его раб.
Онтонг едет с нами, должно быть, одолженный на время, взаймы, но в конце концов остается. Потом приезжает и Ахилл: за это, объясняют мне, старый хозяин в течение семи лет будет получать часть урожая. В Лагенфлее Онтонг с Ахиллом присматривали за мной, а тут, в Хауд-ден-Беке, меня делают мантором, надсмотрщиком над ними. Но не в этом суть.
— Ты должен с уважением обращаться с человеком, который куда старше тебя, — предупреждает мама Роза. — Особенно если этот человек может быть твоим отцом. А если ослушаешься, напущу на тебя лунатиков, чтобы они высосали из тебя все соки. Слышишь меня?
— Слышу, мама Роза. Но не знаю, как сложатся дела с Николасом.
— Ты отправляешься с ним в Хауд-ден-Бек, вот и все. Не твое дело задавать вопросы.
Внимательно наблюдаю и уже в день свадьбы понимаю, что Николасу не совладать с женой. Вижу там и Эстер, замкнувшуюся в себе, стоящую в стороне от остальных, готовую зарычать на каждого, даже на меня; когда попадаюсь ей на пути, она торопливо выходит из кухни под дождь, словно это я виноват в том, что теперь ее навсегда лишили Хауд-ден-Бека и отцовской могилы. Кроме того, похоже, в ее глазах я теперь всего лишь раб. Это заставляет меня вновь задуматься о Николасе.
Вскоре после свадьбы мы с Николасом отправляемся вверх по склону горы, что поднимается прямо от болота сразу за домом, уступ за уступом, один красный, другой серый. Отсюда сверху видно далеко вокруг. Глубоко внизу болото, которое от непрерывных дождей разбухло и превратилось в озеро, так широко растекшееся среди холмов, что, подъезжая от Лагенфлея, приходится делать огромный крюк, чтобы попасть на ферму. Недавно побеленный, кричаще белый длинный дом с соломенной крышей высится посреди голого двора, чуть ниже раскинулись сады и огороды, а полосы пшеничных полей простираются аж туда, где вдалеке темнеют первые скалистые гряды гор Скурве, тех, что напротив нас. Необычные это горы. Вниз на закат они тянутся от Рие-Витценберха мимо Эландсфонтейна до поворота на Вагендрифт, там пропадают, но только для того, чтобы снова объявиться напротив Хауд-ден-Бека, словно река, русло которой то и дело уходит под землю. Там, где встает солнце, вельд огибает болото и горы и идет к Лагенфлею. И куда ни глянь, все это называется Хауд-ден-Бек.
— Я уже больше не под отцом, Галант, — говорит Николас, оглядывая то, что отныне принадлежит ему. — Теперь я женатый человек, и нам с тобой нужно превратить вот это место в настоящую ферму. Это вовсе не то, к чему я стремился, но на все воля божья.
— К чему говорить о нас с тобой? Ферма-то твоя.
— Ты — моя правая рука, Галант. Без тебя мне тут не справиться.
Он кивает на дальнюю сторону тесной долины, туда, где из земли выступают каменистые подножия холмов.
— Ты можешь обработать там поле, посадишь тыквы, бобы, овощи, если хочешь, сей пшеницу, я дам тебе семян и навоза сколько надо. Работай хорошенько, и я буду давать тебе каждый год телку и двух ягнят.
— Из тебя выйдет хороший фермер, — отвечаю, не глядя на него.
Не собираюсь говорить этого, а почему-то говорю. Должно быть, потому, что по его тону понимаю — теперь все по-другому. Мы уже не мальчики. Все по-другому. Теперь на мне упряжь, теперь есть вожжи. Их могут натянуть посильнее, могут чуть ослабить, но мне от них уже никогда не избавиться.
— И это все? Больше тебе сказать нечего? — В его голосе слышится разочарование.
Ничего не отвечаю на это. Откуда мне знать, что именно ему хочется услышать? Тут его ферма, я его раб. Мы молча спускаемся по крутому склону, вместе и порознь. Снова моросит дождь, а в дождь мне легче схоронить свои мысли.
В доме тоже каждый живет как бы сам по себе, хотя и все вместе. Те первые недели, пока льют дожди, мы спим на кухне, старые хижины еще не починены. Мы спим на полу возле очага, Онтонг и я, а между нами Лидия из Бюффелсхука. Хорошая женщина, щедрое тело, но не все в порядке с головой. Вдруг ни с того ни с сего начинает бегать кругами, будто цыпленок, укушенный осой; тогда ее приходится утихомиривать и силком приводить обратно: на губах пена, глаза закатываются, и видно одни белки. И вечно она — когда не работает, а то и когда работает — собирает всякий хлам (перья, веточки и листья), которым набивает матрас. А все из-за удара по голове, когда она была еще ребенком, говорит Онтонг. Но мама Роза думает иначе — Лидия, должно быть, попала на восходе солнца под чью-то тень, а это, как все говорят, поселяет в человеке темноту, и только очень редкостное снадобье, втираемое в надрезанную кожу, могло бы тут помочь. Онтонг — малаец, но даже он не в силах излечить эту женщину: Лидия остается такой, как была.
Мужчине не дело спать с такой вот женщиной, но, если она единственная в округе, приходится мириться, а в темноте это не так уж трудно. Она со странностями, конечно, но лучше такая, чем никакой. И вот Онтонг и я по очереди спим с ней. Но потом ее выходки надоедают мне.
— Бери ее себе, Онтонг, — говорю. — Ты терпеливее.
Лишь только кончаются дожди, Николас вызывает меня на грязный двор.
— Хозяйке не нравится, что вас так много в доме. Наруби деревьев в долине и строй себе хижину. А на болоте есть глина и тростник. И Онтонг тоже пусть строит себе хижину.
— Хижину для меня одного?
— Тебе же надо где-то жить.
Потому я и говорю, что Хауд-ден-Бек совсем особое место. Всю свою жизнь я жил вместе с другими. А теперь мне разрешают строить хижину для себя одного, подобно птице, вьющей гнездо в первые теплые дни после суровой зимы. Гнезда, нависшие над запрудой… Нет, нечего впутывать сюда запруду. Ее времена миновали.
Рубить ветви и таскать охапки камыша и тростника — дело нелегкое, но по вечерам, управившись с работой в доме, Лидия помогает обмазывать тростник глиной. К первой уборке бобов хижины готовы, моя довольно далеко от той, которую будут делить Онтонг и Лидия. Поглядите-ка на меня — хозяин собственной хижины, земляной пол в ней ровный и твердый, посреди хижины разостлана каросса, у стены в глубине сундук, в нем все мои вещи из Лагенфлея. Вполне хороша, чтобы поселить в ней даже маму Розу: я вижу, что она все больше склоняется к тому, чтобы последовать за мной в Хауд-ден-Бек. Но когда она наконец решается покинуть Лагенфлей, то перебирается в собственную хижину, особняком стоящую в получасе ходьбы от нас.
— Не хочу быть привязанной к дому другого человека, Галант, — говорит она, когда я в первые морозы достраиваю ей хижину. — Ни у кого не хочу просить милостыни. Я свободна.
— Молния ударит в тебя тут на холме, — остерегаю я. — Место уж слишком открытое.
— Не боюсь я никакой молнии.
И я знаю почему. Мне не раз доводилось видеть ее во время грозы: когда молнии неистовствуют и вспыхивают, по ее мнению, слишком близко, она выходит под дождь, поворачивается спиной к грозе, наклоняется и задирает свою кароссу. Ничто не может так устрашить Птицу-Молнию, как голый зад мамы Розы.
И в конце концов я перестаю сетовать на ее независимость. Потому что в эту пору на ферме появляется Бет, молодая женщина с далекой восточной границы, и она мне по нраву. Покладистая женщина эта Бет. Трудная, если заупрямится, но не жадная на свое тело, уживчивая и легкая. Обычно, когда у нас в округе появляется новая женщина, мы все идем к ней, как лошади к кормушке, ведь женское лоно редкость в наших краях, а мужчине нужна его влага. И вот, едва Бет поселилась у нас, еще до наступления нового полнолуния, я спрашиваю у нее:
— Что скажешь, Бет? Погляди на эту хижину, она моя. Будешь жить в ней?
Подобно птице, она внимательно осматривает гнездо, выщипывает там и сям по клочку соломы, заглядывает внутрь, приказывает перевесить дверь в сторону восхода, как то принято у койкойнов, велит изменить то да ее и остается довольна.
Я иду к Николасу и говорю ему:
— Я взял себе женщину и буду с ней жить. Это Бет.
И он великодушно дарит двух ягнят, чтобы мы устроили праздник.
Работа, конечно, идет своим чередом, ведь ферма сильно запущена, а рабочих рук не хватает. Время от времени Николас нанимает готтентотов, которым случается проходить мимо, или же Франс дю Той и другие соседи-фермеры дают взаймы своих работников, но постоянных рабочих рук не хватает: я, Онтонг, а потом еще Ахилл, вот и все. Поначалу мы все делаем вместе. Но потом каждый выбирает работу себе по душе. Мне поручают лошадей. Николас не любит лошадей, как не любит и собак. Он их побаивается, и они тоже с ним настороже. А я лошадник. Я готов без конца чистить и кормить их. Конечно, я мантор и должен присматривать за всем, что делается на ферме, но лошади — моя первая забота. И еще постройки. Николас решил понастроить стен по всей ферме. Краали, конюшни, хлева. Каменную стену вокруг двора и курятника. Ограду вокруг маленького кладбища с могилой отца Эстер. Еще одна стена перегородит плотиной восточную сторону болота. Он хочет прорыть новые канавы, чтобы подвести воду к бобовым и пшеничным полям, к садам и небольшой плантации табака. Копаю, устилаю камнем и затем обмазываю глиной. За все это отвечаю тоже я. Онтонг выделывает шкуры и режет ремни, работает в кузнице на заднем дворе, чинит плуги, колеса и телеги, а если надо, хотя такое случается нечасто, умеет изготовить столы, стулья и сундуки, как никто другой. Когда в Хауд-ден-Бек перебирается Ахилл, ему поручают овец, коз и небольшое стадо коров и быков.
Такова наша постоянная работа, каждому по его склонности. Но есть и другая, которую мы делаем все вместе, — сезонная работа. В Хауд-ден-Беке сажают и сеют всего понемногу, и нам приходится потрудиться. Нужно расчистить и заново вспахать заросшие сорняками, запущенные поля. Пшеница и ячмень посеяны в нижней части долины. А это значит, что нужно подготовить гумно, выровнять землю, разбросать на ней навоз и утрамбовать его. Ближе к дому бобовые поля и сады — старый вишневый сад, молодые персиковые деревья, посаженные перед домом, абрикосовые деревья и яблони.
На дальней стороне болота, влево, там, где начинаются горы, Николас пробует растить виноград. Но из этого ничего не выходит. В Лагенфлее старый баас каждый год собирает достаточно винограда, чтобы получилось несколько бочонков бренди, а здесь, в Хауд-ден-Беке, бренди приходится покупать в Тульбахе или в Кейпе, бочонки стоят в сарае, ключ от которого всегда при мне.
Как и в детстве, работа зависит от времени года. Когда после сбора бобов улетают ласточки и Ахилл угоняет овец на зимние пастбища Кару, мы, оставшиеся на ферме, в любую погоду, в мороз и снегопад, выкорчевываем кустарник, сжигаем сухую траву и готовим землю для пахоты. К тому времени, когда возвращаются ласточки и Ахилл, земля уже готова для сева. А потом мотыжим, пропалываем и орошаем ее до середины лета, когда пшеница начинает желтеть и пора жать ее, навивать стога, молотить зерно и убирать его в амбар. А едва покончишь с пшеницей, пора собирать бобы и фрукты, сушить их, не теряя времени — ведь дни становятся все короче и к вечеру все холоднее. И пока не ударил первый мороз, нужно успеть собрать в горах бушевый чай, а тут уже время выделывать шкуры, охотиться и забивать скот на зиму, а потом нагружать фургон продуктами, которые Николас отвезет на продажу в Кейптаун. Все те же дела, что и в Лагенфлее, каждый раз от начала и до конца, как день от восхода и до заката, а затем все сызнова.
Я поставлен главным над всеми остальными, а Николас главный и надо мной. Но я все же никак не могу понять, кто он теперь для меня и кто я для него. Правая рука или раб? Мы уже не дети. Теперь он всегда ходит в башмаках, а я, как и прежде, хожу босиком. Так что же значат на самом деле его слова: без тебя мне тут не справиться? Я пробую проверить это как-то в полдень во время поздних заморозков, нарочно сломав плуг. Неподходящий день для пахоты: моросит дождь, северо-западный ветер пронизывает до костей, но Николас приказывает пахать. Сегодня мы все выясним, думаю я. Устроить это нетрудно — плуг сломается, напоровшись на торчащий из земли камень. К закату работа так и не закончена, и тут на поле спускается Николас.
— Что у тебя случилось?
— Плуг сломался.
— А почему ты не поднялся ко мне и не доложил?
— Хотел сам починить его.
— Отчего он сломался?
— Я сломал его. Я же говорил тебе, что сегодня неподходящий день для пахоты.
Он усмехается, но как-то неуверенно. Изучающе поглядывает на меня, я смотрю ему прямо в глаза, и он отворачивается.
— Ну что ж, — говорит наконец, — такое может приключиться с кем угодно.
— Я ударил его о камень.
— Беда с этими камнями, их никогда не углядишь вовремя.
Он, понимаю, знает, что все это не так. Но хочет верить в то, во что верит. Хочет избежать того, что на самом-то деле уже случилось, увильнуть от открытого столкновения со мной. Что он станет делать в Хауд-ден-Беке без меня? Но что стану делать я, если он откажется помочь мне понять, кто я для него?
Насвистывая, иду по неровно вспаханной земле обратно к хижине, к Бет. Но понимаю, что вопрос не решен. Лошадка не укрощена. Ее поставили на колени, но ненадолго. Николас еще не решается оседлать ее и скакать на ней, как ему вздумается. Но это все равно случится рано или поздно. Мы не сможем вечно уклоняться от этого.
А работа идет своим чередом, день за днем. Несмотря на усталость или болезни: когда ломит спину, болят зубы, мучает кашель или понос; мама Роза даст тебе лекарство, и работа продолжается. И подобно выдохшейся кляче на гумне, ты идешь круг за кругом и зимою и летом.
Конечно, бывают и праздники. Когда Николас уезжает в Кейптаун, а его жена отправляется навестить больного отца, мы остаемся на ферме за хозяев. По вечерам на лошадях отовсюду съезжаются гости, Абель и другие рабы с ближних ферм, звучит музыка, и все пляшут, скачут и красуются друг перед другом. Никто не играет на скрипке лучше Абеля, никому не сравняться с ним, когда он кружится в танце. А если устанешь, есть бренди, украденное на окрестных фермах, а кончится бренди, есть еще медовуха старого Ахилла, которая ударяет тебя посильнее любого жеребца. Ее нужно выдерживать целый год, но зато это настоящая огненная вода. В глиняный горшок кладется дюжина, а то и больше яиц, сверху наливают уксус и лимонный сок, если есть лимоны, а когда растворятся даже скорлупки, туда добавляют много меда и бренди и еще какие-то таинственные травы мамы Розы, чтобы придать ей совершенно особый вкус; выдержав несколько месяцев в темном углу хижины, ее разливают в тыквы-горлянки и запечатывают глиной до будущей зимы. Медовуха старого Ахилла — это огненная кровь наших диких празднеств. Танцы, выпивка, шутки и перепалки с вечера и до рассвета. Частые стычки из-за немногих женщин в нашей многочисленной мужской компании. Из-за Бет тоже. Теперь, когда она живет со мной, я не позволяю никому прикоснуться к ней. Как-то ночью старый Адонис из Бюффелсхука отправляется домой, получив от меня удар топором по голове. Этот теперь уже никогда не будет приставать к Бет. Задаю трепку и самой Бет, просто чтобы знать наверняка, что она не станет заигрывать с другими мужчинами, а после валю ее на пол и объезжаю так, что ей этого никогда не забыть. А вокруг продолжается веселье, наполняя ночь криками и музыкой.
Но когда ночь содрогается в последних конвульсиях, когда угли в очаге из красных становятся серыми, когда шакалы притворяются духами мертвецов, когда бабуины кричат на утесах и женщины-лунатики прокрадываются в хижины к спящим мужчинам, когда веселье на дворе начинает мало-помалу стихать, я ускользаю от всех, вывожу из конюшни Николасова жеребца и скачу куда глаза глядят, в темноту, в никуда и куда угодно. Кажется, будто смерть наступает тебе на пятки и вот-вот выследит и схватит тебя. Есть в такой ночи одиночество, какого я не знавал до сих пор. Вдалеке слышно, как Абель и все остальные гости разъезжаются по домам, на фермы своих хозяев, где вскоре им придется вставать под удары колокола, едва успев прилечь. Так коротко наше веселье, а затем на вырвавшуюся на волю лошадь снова надевают упряжь.
Спрыгиваю с Николасова жеребца, поднимаю камень с земли и запускаю им в другой, высекая в темноте искры. Подхожу к одной из стен, которые мы тут понастроили, и принимаюсь разбирать ее, хватаю камень за камнем и швыряю в ночь, как голыши в запруду, хотя на этот раз тут нет никакой воды и, стало быть, нет никаких кругов. Швыряя камни, крепко зажмуриваюсь, пытаясь разбить образ детей с гладкими телами, купающихся в той темной запруде. Ты сегодня не пойдешь с нами, Галант. Тебе нельзя смотреть на Эстер. Ты раб.
Но ничего не могу добиться.
Тяжело дыша и дрожа от усталости, снова сажусь на лошадь и еду к хижине мамы Розы. Она не рассердится, даже если ее разбудишь среди ночи.
— Зачем, — спрашивает, — так терзать себе душу?
— Опостылел сам себе, мама Роза.
— А чего ты ждешь от меня?
Откуда мне знать? Может, стало бы легче, если бы я снова превратился в ребенка, заполз бы под кароссу и подчинился ее ласкающим рукам, гладящим и гладящим меня, пока я не усну. Но разве теперь это поможет?
Она заваривает бушевый чай над дымным очагом, в котором медленно тлеют дрова. Глаза у нее слезятся. Она уже старая, как горы.
— Расскажи мне какую-нибудь историю, мама Роза.
— Ты что, рехнулся? Ты же теперь взрослый. Прошло время рассказывать тебе истории.
— Расскажи мне о Великом Охотнике Хейтси-Эйбибе. О Водяной Женщине. Расскажи о Птице-Молнии, что кладет свои яйца в землю.
Я возвращаюсь к хижине, построенной моими руками, и к женщине, принадлежащей мне.
Она стонет, просыпаясь, садится и трет глаза. Теплый запах женщины.
— Где ты был всю ночь, Галант?
— Ездил на лошади.
— Кто крепок ночью, тот днем слаб, — поддразнивает она низким со сна голосом. — Иди ко мне.
Это помогает. И она это знает. Знает нужды моего тела. И присматривает за мной и ночью и днем. Она теперь стряпает в доме Николаса и потихоньку таскает для меня мясо и всякую другую снедь. «Ешь, — говорит она. — Тебе нужно есть мясо». Приносит и другие лакомства — слухи и новости, все, что услышит в доме. Еще один раб сбежал от Баренда, такое случается часто, у Николасова брата тяжелая рука. И всякие другие вести. Какой-нибудь хозяин уезжает на неделю или на месяц, и будет где устроить пиршество. И всегда держит ухо востро в те дни, когда привозят газеты. Новый закон о рабах, рассказывает она. Теперь мужа и жену нельзя продавать раздельно. Еще одно собрание в Кейпе. Хотят, чтобы дети рабов считались свободными от рождения. Но правительство против этого. В газетах всегда какие-то новости, и в основном о рабах.
— Ты уверена, что это правда? — с жадным волнением спрашиваю ее. — Уверена, что не ослышалась?
— Конечно, уверена. Я же сама читала.
— Ты умеешь читать? — удивляюсь я.
— Меня научили в Бреинтуисхохте, где я жила раньше.
— Тогда принеси сюда газету и покажи мне.
— Они не выпускают газету из рук. Ты сам знаешь.
— Ты все время в доме. Тебе нетрудно. А потом положишь ее на место.
— Я и так уже рассказала все, что в ней говорится.
— Почему ты увиливаешь?
— Я не увиливаю. Просто говорю.
— Бет, ты у меня дождешься.
Но даже колотить ее бессмысленно, она упряма. Придется добыть газету самому. В полдень я вижу, как Бет выходит из дому. Николас далеко на пастбище, а хозяйка в огороде. Я прячусь за персиковыми деревцами возле парадной двери с охапкой хвороста, чтобы было чем оправдаться, если меня заметят. А когда убеждаюсь, что никого поблизости нет, проскальзываю в дом. Газеты в сундуке, это я знаю от Бет.
Настороженно прислушавшись, не заскрипит ли задняя дверь, сую газету в охапку хвороста, поспешно выхожу и ныряю за деревья.
— Вот она, — говорю я, входя в хижину. — Должно быть, та самая. Она лежала сверху.
— Галант, нам не поздоровится.
— Читай. — Я сую ей газету под нос. — Читай мне. Я хочу услышать.
— Я все и так рассказала.
— Женщина, читай.
— Тут о правительстве.
— Покажи значок правительства. Я хочу увидеть своими глазами.
— Вот.
Она прижимает палец к цепочке следов в середке газеты. Я внимательно изучаю эту цепочку.
— А о чем говорится вот тут?
— Тут о собрании. То, что они говорили.
Я вырываю газету и мну ее.
— Не надо! — кричит она. — Баас будет…
— Его звать Николасом.
— Но он наш баас.
Я отталкиваю ее и сую ей смятую газету.
— Покажи мне еще раз значок правительства.
— Я же показывала.
— Покажи снова.
Я вижу, что она боится. Поколебавшись, она снова прижимает палец к маленькой цепочке знаков.
— Это не те значки, что ты показала в первый раз! — кричу я.
Она трясется от страха и пытается выкрутиться.
— У правительства есть несколько значков.
— Ты лжешь, Бет. Ты не умеешь читать, умеешь ничуть не больше, чем я.
— Я просто хотела, как лучше для тебя, Галант. Ну пожалуйста…
— Ты обманула меня. Этого я не прощаю никому.
Я замахиваюсь топором, которым обычно колю дрова.
— Нет, Галант, не надо!
— Бет! — зовет из кухни хозяйка. — Где ты там?
Я отпускаю ее. А сам остаюсь в хижине, пока не слышу, как через ворота проскакала лошадь; тогда выхожу, держа газету в руках.
— Я хочу знать, что тут говорится о рабах, — говорю я Николасу, когда он слезает с лошади.
Он удивленно забирает у меня газету.
— Зачем ты берешь вещи, в которых ничего не понимаешь?
У меня все плывет перед глазами, но я сдерживаюсь.
— Николас, я хочу знать, что тут говорится.
Он смеется, в смущении удерживая лошадь между собой и мной.
— Там говорится о всяком, — говорит он, ухмыляясь. — В том числе и о белой курице, которая в заморской стране высидела на яйцах черную кошку.
Я крепко сжимаю поводья, суставы пальцев белеют.
— А теперь распряги лошадь и почисти ее, — говорит он. — Солнце уже садится.
Я знаю, что не могу тронуть его пальцем. И он тоже это знает. В том-то и разница между нами. Я смотрю ему вслед, пока он идет к дому. Мне остается только одно: как следует объездить сегодня ночью Бет.
Я делаю это, и вот теперь она ждет ребенка.
И это тоже то новое, что вызывает во мне возмущение. Что я буду делать с ребенком? Что из него получится? Каждого жеребенка, рожденного здесь, укротят, я не хочу этого для своего сына.
— Я не хочу его, мама Роза, — обрушиваюсь я на старуху. — Тут не место для ребенка.
— Но он не будет рабом, — напоминает мне она. — Он ребенок Бет, а она свободная женщина, она из койкойнов, как и я.
По телу у меня пробегает дрожь, как от глотка медовухи старого Ахилла. Страшная молния. Я готов и плакать и смеяться. Я скачу домой на лошади Николаса, глядя на звезды. Этот ребенок будет ходить, куда захочет. Он сможет дойти до самого Кейптауна. Вот я тут, я скачу в темноте, но мой сын ускачет навстречу солнцу. У меня никогда не было ничего, кроме упряжи сегодняшнего дня. Но дорога этого ребенка пройдет до самого рассвета.
От этой мысли у меня кружится голова, и, когда лошадь спотыкается, я теряю равновесие и лечу на землю, расцарапав локти и колени. Я готов чертыхаться, но смеюсь. Пусть ваши чертовы белые курицы, думаю я, выводят сколько угодно ваших чертовых черных кошек. Что мне до этого? Привязывайте меня на веревку, как скотину, держите меня на самом коротком поводке. Но мой сын умчится навстречу солнечному восходу.
Эстер
Баренда никто не заставлял селиться на этой ферме. Он старший, и у него было право выбирать. А Хауд-ден-Бек куда лучше, Много воды, пшеничные поля на равнинах, пастбища в вельде, почва каменистая, но глубокая и тучная. Ферма стоит на открытом месте, даже кладбище ничем не защищено. Но чтобы держать меня подальше от могилы отца и от дома, в котором я родилась, он предпочел взять себе Эландсфонтейн, ферму, упрятанную в тесной долине между двумя крутыми хребтами гор, далеких и суровых. Чтобы заточить меня тут и безраздельно владеть мной.
Еженощная звериная схватка, когда он жадно хватал и брал меня, стремясь усмирить, укротить, словно кобылицу, а я яростно сопротивлялась, понимая, что, так или иначе, он куда более уязвим, нежели я. Одно лишь унижение было в его триумфе, когда, обессиленный и жалкий, он оставлял меня, разодрав и истоптав только мое тело. То была настоящая борьба — сохранить неприкосновенными собственные желания и мечты. Тело должно выжить. Мы обречены на зависимость от его пределов и побуждений. Но тело — всего лишь движимое имущество вроде домашней скотины, а ведь есть еще земля и текучее упорство воды. Ими он овладеть не мог, только я сама, хотя и заточенная в собственном теле, имела доступ к ним.
Наши дети были итогом этой нескончаемой войны. Я не хотела их. Но, даже родив двух мальчиков, я странным образом обрела еще большую неуязвимость. Точно они были и не мои; даже выношенные и рожденные мною, они сумели утвердить мою независимость от него. Поначалу я казалась бесплодной. Во мне, вероятно, была некая горечь, которая отравляла и убивала его семя, — и я радовалась этому. Я боялась, что дети могут укрепить его власть надо мной, и каждый месяц я как бы заново утверждала свою беспощадную девственность, которая не имела ничего общего с той испачканной простыней, которую он вывесил из окна, чтобы на нее могли полюбоваться ласточки и горные орлы. Мое бесплодие было демонстративным и гордым. Я расцветала под испуганными взглядами его матери, внимая раздраженному шепоту того человека, моего свекра: «Я же говорил тебе, Баренд, чтобы ты женился на большой, крепкой женщине. Что же будет с нами, что будет с Ван дер Мерве?»
Почувствовав себя беременной, я оцепенела от отвращения. Я отказывалась смириться с этим. Должно быть, я просто больна, это просто какая-то странная опухоль. Все во мне противилось мысли о ребенке. Я ничего не скажу ему, даже если он что-то и заподозрит. Не знаю, что он заметил, но он стал смотреть на меня не с прежней похотью и яростью, а с каким-то благоговением. Даже выказывал признаки нежности. И эта нежность бесила меня. Теперь он слишком напоминал мне Николаса. От насилия я могла защититься, нежность куда коварнее. Оставшись одна, я изо всех сил надавливала на живот руками, пытаясь изгнать из тела растущую в нем плоть, это враждебное присутствие во мне чего-то чужого, изнутри угрожавшего моему одиночеству. А потом первое робкое движение, легкое, как помаргивание века, шевеление маленькой ручки или ножки. И что-то во мне переменилось. Я еще продолжала бороться так, словно на чашу весов была брошена моя последняя свобода, но уже знала, что проиграла. Ребенок был во мне, и я желала его. С тех самых пор, как я осталась одна после смерти отца, я ничего не желала столь страстно. Когда я потеряла его — так глупо и бессмысленно, — мне хотелось умереть. Я понимала, почему потеряла его — потому что слишком его желала, такое случалось со мной и прежде. Но на этот раз мне было особенно тяжело. Ноющая пустота внутри не возвращала меня к моему нормальному состоянию, а лишь говорила о моей потере. Утратить то, чего еще не имел, — это оказалось страданием куда более мучительным, чем просто физическая боль. То была смерть возможного, внезапное сужение горизонта, уточненная и потому более отчетливая ограниченность тела. Размытая земля, высохший подземный источник.
Когда я больная лежала в постели, в комнату вошел Баренд. Что-то всколыхнулось у меня в душе, мне хотелось, чтобы он подошел и обнял меня. Хотелось сказать ему, как мне жаль. Но, увидав суровую злобу в его взгляде, поняла, что он винит и ненавидит меня за случившееся. Я не произнесла ни звука, и он ушел. Мне кажется, в тот раз мы упустили последнюю возможность приблизиться друг к другу. Беременность сделала меня менее защищенной. Теперь следует быть еще более осторожной, чтобы меня не захватили врасплох.
Когда это случилось снова, та первая бурная радость уже больше не вернулась. Все произошло хотя и без особого желания, но и без сопротивления. Это было не чудо, а всего лишь простая неизбежность. Все было «нормально». Не продолжение самой себя, а защита от будущего. Мечта не умерла, а только, окопавшись, ушла от мира в еще более глубокую нору, оставив еще меньше возможностей для любви и надежды.
Мне запрещалось ездить одной в Хауд-ден-Бек. Бывали только рутинные семейные визиты вместе с Барендом. В первый раз мы поехали туда на свадьбу к Николасу. Я заранее предвидела, что это будет пыткой: Баренд издевательски бахвалился мною, тот человек, его отец, как всегда, толковал о добродетелях больших жен с плодоносным лоном, его мать изо всех сил старалась, чтобы я чувствовала себя «как дома», соседи впивались в меня глазами, пытаясь обнаружить какие-нибудь признаки беременности, хотя мы были женаты всего два месяца. Сесилия с деланной гордостью расхаживала по дому, который был когда-то моим, и, обнажив крупные зубы, улыбалась застывшей улыбкой, словно желая показать всем, что ей вовсе не тесно в тугом корсете, стянувшем ее большое неуклюжее тело, а Николас беспомощно глядел на меня, точно раненый олень, недоуменно ожидающий выстрела, который наконец избавит его от мучений. Все это было невыносимо. Сильный ливень немного приглушил их буйное веселье и разогнал кое-кого из гостей. Но все равно это было отвратительно, хотя и не столь мерзко, как тогда в Эландсфонтейне, где меня окружила толпа неистово ликующих гостей, от которых мне пришлось спасаться за забаррикадированной дверью спальни, сорванной потом Барендом, который вторгся ко мне для первого решительного сражения в нашей нескончаемой войне. Мне тут было не по себе, и, улучив момент, я выскользнула из комнаты. На кухне был один Галант. Остальные рабы разносили гостям мясо и бренди.
Неожиданный островок тишины: в комнатах толпы людей, снаружи льющийся беспрерывным потоком дождь — а в кухне никого, только мы двое.
— Ты что-нибудь ищешь? — спросил он.
— Я ухожу.
— Привести твою коляску?
— Нет, я пойду пешком.
У меня и в мыслях не было уходить, но стоило мне произнести это, как я вдруг ощутила острое желание остаться одной, пусть даже и под дождем. Вот именно — под дождем.
— Нельзя идти пешком в такую погоду, — сказал он.
— Я люблю дождь. — И неожиданно добавила: — Разве ты не помнишь?
Он ничего не ответил. Должно быть, он все забыл. Пожалуй, так оно и лучше; однако в его безучастности ощущалась какая-то неприязнь, словно он перечеркивал не только свои собственные воспоминания, но и то, что — кто знает? — было важным и для меня.
Когда я открыла дверь, у меня перехватило дыхание, и я невольно отступила назад.
— Я же говорил, что ничего не выйдет.
Не скажи он этого, я бы осталась. Но он словно испытывал меня, и я заявила:
— Нет, я пойду.
— Давай я провожу тебя и покажу дорогу.
— Я сама найду дорогу.
— Возьми фонарь.
— Не говори глупостей. В такой-то дождь?
Он угрюмо смотрел на меня, а я стояла, опершись телом о дверь.
— Галант, — мне нужно было как-то пробиться к нему, но, не решаясь просто взять и потрясти его за плечи, я попыталась хотя бы словами выразить свою мольбу, — теперь ты будешь жить тут. Пожалуйста, ради меня, присматривай за этой фермой.
— Хорошо, мисс Эстер.
Меня словно обожгло. Он никогда прежде не называл меня так. Я отвернулась и вышла под дождь, оставив дверь открытой. Буря была еще страшнее, чем я думала. Гораздо страшнее. Когда я, пошатываясь, вышла со двора, кругом была чернота. Казалось, дождь готов смыть всю землю. Я мгновенно промокла до нитки. Отыскала дорогу обратно и, спотыкаясь, добрела до конюшни. В темноте оттуда вырывался наружу пар, тихо ржали лошади, резко пахло мочой. Я хорошо знала лошадей, и, когда заговорила с ними, они тоже узнали меня. Дрожа от холода и сгибаясь под тяжестью намокшей одежды, я наконец обретала долгожданное тепло, прижимаясь к их огромным телам. Я стояла, приникнув к ним, пока не почувствовала, что могу снова поспорить с дождем. В темноте не было смысла седлать лошадь. Я выбрала ту, которую знала лучше других, вывела ее из конюшни, вскарабкалась и легла на нее всем телом, радостно ощущая бодрящую теплоту огромного животного, скакавшего под дождем в ночи, напряженное сокращение мускулов, обманчивую покорность его дикой силы. Несколько раз я почти засыпала на спине лошади от изнеможения и приходила в себя только тогда, когда начинала сползать с нее или когда она неожиданно останавливалась или сворачивала, чтобы преодолеть какое-то невидимое препятствие.
Когда я добралась до Эландсфонтейна, уже светало, наступал новый серый, безрадостный день. Я закоченела и чувствовала, что у меня начинается жар. Баренд, долго разыскивавший меня в вельде, прискакал домой в такой ярости, что ударил меня. Я не сопротивлялась. Не только из-за странной благодати изнеможения, но и из-за необъяснимого удовлетворения, возникшего во мне, — так, должно быть, чувствуешь себя после ночи, проведенной с мужчиной, которого по-настоящему любишь.
Несмотря на категорический запрет Баренда, я поначалу часто наведывалась в Хауд-ден-Бек. К сожалению, не пешком — фермы были слишком далеко друг от друга, не меньше двух часов езды даже на быстроногом коне — и всегда на всякий случай прихватывая с собой корзину со свежевыпеченным хлебом, джемом или окороком. Но если меня никто не замечал, пока я сидела возле могилы или просто бродила по ферме, я возвращалась домой, так и не вручив им гостинцы. Узнав об этом, Баренд устраивал мне ужасные сцены, но потом и он смирился. Ему хватало хлопот с рабами — они постоянно убегали. Его жена по крайней мере возвращалась — если и без особой охоты, то хотя бы из чувства долга.
Забеременев, я сделалась немного рассеянной. Мне всегда нравилось быстро скакать верхом. Бешеная скачка как бы освобождала мои мысли, и они бежали сами по себе. В тот день лошадь подо мной вдруг чего-то испугалась — змеи, черепахи или кого-то еще — и, на полном скаку рванув в сторону, угодила в нору муравьеда и сбросила меня. Тогда-то я и потеряла ребенка. После этого меня уже куда меньше тянуло на могилу отца.
Поначалу, в заблуждениях юности, еще веришь в дикий бунт. Потом, оказавшись в ловушке жизненных обстоятельств — жена, женщина, слабый пол, — видишь лишь две возможности, противостоящие насилию, — безумие и самоубийство. Но необходимость выжить пересиливает все, даже чувство собственного достоинства. Это не отказ от борьбы, а осознанное терпение тела и разума.
Смириться? Стать в конце концов похожей на тетушку Алиду? Нет, никогда. Мое существование — не покорное согласие, а постоянное ожидание. Понимание того, что жизнь есть нечто большее, чем то, что сейчас. Глядя на бесплодную землю, порой и не подозреваешь о скрытых водах, текущих в глубине. Это приглушенное существование; некая битва, ставшая невидимой и призрачной, лишь изредка взрывающаяся извержениями, которые потрясают тебя и дают тебе новые силы. Дикость и неистовство, притаившиеся, но готовые в должный момент рвануться вперед, подобно лошади, бешено несущейся в ночь.
Бет
Позади была долгая дорога, и я надеялась обрести покой в Хауд-ден-Беке, а что из этого вышло? Нас была всего горстка койкойнов, бродивших из года в год разными путями из Оутениквы к Камдебоо, вокруг Снеговой горы и вверх по змеиному изгибу реки Фиш, из заросшего кустарником Кару к лесам Сурфельда. Но жизнь становилась все беспокойней, закон преследовал нас по пятам. Кочевать без пропуска не разрешалось; чтобы работать, надо было иметь письменное соглашение с хозяином; тебя могли пристрелить раньше, чем ты догадаешься, что нарушил закон. И вот мы решили обосноваться в Бреинтуисхохте с нашим небольшим стадом коз и овец. Мы получали работу у тамошних бурских семей — Пинслосов, Лабусхангьесов — и долгое время ни на что не жаловались. Потом жизнь снова осложнилась. С одной стороны наседали буры, а с другого берега реки — коса под предводительством Хинтса. Проснешься утром, а краали разграблены. Тогда отряды буров садились на коней, им закон не писан, а по ночам костры людей племени коса загорались на вершинах холмов: значит, вскоре жди нового набега.
Я старалась держаться в стороне, слушала, что говорили и те и другие. Мы открыли эту страну, говорили буры, она наша. Нет, отвечали люди Хинтса, Тиксо создал этот мир для каждого, и любой может пасти свой скот там, где найдет подходящую землю. Так слово за слово — и вот уже снова война.
Мы как раз оказались в Грехемстауне, куда отправились с баасом за рождественскими покупками; нас окружили там, в этом белом городишке среди зеленых холмов. Воины коса устремились вниз по склону, подобно черному потоку, прорвавшему плотину. Размахивая бычьими хвостами, потрясая щитами из бычьей кожи. Ассегаи летели будто тучи саранчи. Я думала, нам не вырваться оттуда живыми.
Но не страх погнал нас прочь, едва самое худшее осталось позади. Коли пришла пора помирать, что толку пытаться схорониться от смерти. Мы ушли потому, что знали — это не наша война. Какое нам до нее дело? Если буры и коса хотят поубивать друг друга, пусть себе убивают, лишь бы нам, койкойнам, не оказаться между двумя мельничными жерновами. Такое никому не выдержать. И вот горстка наших потихоньку выбралась из города, когда пороховой дым еще висел над ним, подобно облаку.
Я покинула город, неся за спиной ребенка, но он умер по дороге к Кейпу. Нас было немного, когда мы отправились в путь, но нас осталось и того меньше, когда мы перебрались через горы. Мы разбились по двое и по трое, каждый пошел своей дорогой — племени не стало. Я работала на фермах, мимо которых проходила, то помогая на кухне, то в поле. А во время уборки бобов баас Николас повстречал меня в Тульбахе и нанял. Сказал, что его жене нужна помощница на кухне. У нее была своя рабыня, но они с ней не ладят, а хозяйке нужна повариха.
— Работа как раз по мне, — сказала я. — В Бреинтуисхохте я выучилась вести хозяйство, я умею делать любую работу по дому.
У меня не было причин жаловаться. С новыми хозяевами ужиться было нетрудно. А вскоре мне приглянулся Галант. Мужчин на ферме было немного. Старый Онтонг жил с рабыней Лидией. Ахилл — тот вообще бы& с причудами. Да еще готтентоты, нанимаемые на уборку урожая. К тому времени я уже долго жила без мужчины, если не считать случайных встреч на фермах по дороге, а от такого волей-неволей становишься похотливой и мрачной. Если корни не высажены во вспаханную борозду, она остается бесплодной. И я почувствовала облегчение, когда Галант взял меня. Он был не слишком разговорчив, все думал о чем-то своем, а порой к нему и вовсе было не подступиться. Но в руках у него все горело. И никто не мог сравниться с ним, когда он объезжал лошадей, да и женщин тоже.
Я вскоре подладилась к своей хозяйке. Она была вспыльчива и не выносила неловкости или небрежности в работе, но я не жаловалась. Со мной она никогда не обходилась грубо. Вот только с Лидией срывалась, и мы частенько толковали между собой про это, сидя вечерами у очага. Все мы, конечно, знали о слабости бааса к Лидии, о том, что он по ночам наведывается к ней в хижину, но то было его хозяйское право, и никто не осуждал его. А вот хозяйка просто видеть не могла Лидии. Должно быть, из-за бааса, потому что всякий раз, когда он отправлялся в хижину Лидии, на следующий день бывали неприятности. Тогда Галанту или кому-нибудь еще приказывали отвести Лидию в конюшню и связать ее. Обычно это случалось после того, как баас уходил в поле. Хозяйка сама порола Лидию. Но бывают порки и порки, мне довелось испытать на себе разные. А потому я понимала, что хозяйка поступает скверно. Стоило ей начать пороть Лидию, как она уже больше не владела собой. И только когда крики Лидии от воплей рожающей женщины переходили на вой умирающего щенка, порка прекращалась. Тогда хозяйка выходила из конюшни, толкая впереди себя Лидию. Лидия шла совершенно голая. Хозяйка раздирала на ней одежду ударами бича или просто срывала в ярости. И это тоже скверно. Ведь Лидия уже не ребенок, она даже старше меня, у нее уже и дети есть. Но ее голой отправляли в вельд собирать хворост или кизяк. И даже зимой, когда земля была покрыта беловато-серым, точно зола, и похрустывающим под ногами снегом, Лидия все равно ходила голая. Если хозяйка не видела, мы относили Лидии кароссу, чтобы укрыть ее, пока не придет время возвращаться домой.
Когда я в первый раз увидела все это, мне стало плохо. Я тогда носила ребенка Галанта, а женщина в такое время делается менее выносливой. Но меня напугала даже не сама порка, а голос хозяйки, доносившийся из конюшни, пока она хлестала бичом Лидию. Странный голос, больше похожий на стон или рыдание. Я подслушивала, стоя под дверью, но не могла разобрать ни слова, и все же мне казалось, будто она говорила слова из Библии, похожие на те, которые мне доводилось слышать, когда нас по средам и воскресеньям собирали в доме для молитвы. Галант увидел меня и сердито увел прочь: я вся дрожала, но не от холода.
— Пошли отсюда, — сказал он. — Здесь тебе делать нечего.
— Но хозяйка убьет Лидию!
— А ты не суйся.
— Почему ты ничего не скажешь баасу? — спросила я.
— Будет только хуже.
И он увел меня. Но как только он ушел, чтобы помочь Ахиллу пригнать овец, я вернулась к конюшне. И увидела, как Лидия выходила голая. Но я глядела не на нее, я поневоле уставилась на хозяйку. Лицо ее побагровело, волосы растрепались и взмокли от пота, на щеках виднелись бороздки от слез, она тяжело дышала. Может, от усталости, такая порка способна вымотать кого угодно, даже такую крепкую женщину, как хозяйка. Но меня удивило другое — или это мне просто почудилось оттого, что я носила ребенка? — увидев ее, я сразу подумала, что она похожа сейчас на женщину, которую всю ночь любил мужчина.
Если Галант не желает вмешиваться, решила я, то я сама поговорю с баасом. Но вскоре произошло то, что совершенно потрясло меня. После еще одной такой порки, когда Лидия под вечер возвращалась домой с обычной ношей кизяка на голове, голая и вся посиневшая от холода, из-за сарая со стороны сада появился баас. Увидав ее, он остановился и побледнел. Я тогда как раз вышла из кухни с бочонком для воды. Было еще светло, и я все хорошо видела.
— Что случилось, Лидия? — спросил баас.
Лицо Лидии было перепачкано грязью и соплями. Все тело в синяках, не только спина, но даже живот и груди. Но она все-таки держалась прямо, высокая и стройная, как алоэ. Она уставилась на бааса, не произнося ни слова.
В этот миг из кухни вышла хозяйка и сердито оттолкнула меня в сторону.
— Ты когда-нибудь видел подобное бесстыдство? — сказала она баасу. — Она была невыносима целый день. То и дело грубила мне. Я давно уже предупреждала тебя. Сегодня ты должен наконец наказать ее.
Он побледнел еще сильней, но сказал:
— Лидия, ложись на землю.
И выпорол ее бичом.
Все это время хозяйка стояла позади меня на ступеньках, тяжело дыша открытым ртом. Я больше не могла на это глядеть, взяла бочонок и пошла за водой, а потом обогнула дом, чтобы пройти на кухню с переднего крыльца. С меня было довольно. Но теперь по крайней мере прекратятся его ночные визиты к Лидии. А это уже немало. И что бы вы думали? В ту же самую ночь он снова отправился к Лидии. А на следующий день нас всех, как обычно, позвали в дом на молитву, словно ничего и не случилось; хозяин с хозяйкой уселись за стол, хозяин расстегнул застежки на своей коричневой книге и начал читать, медленно и размеренно, смакуя каждое слово.
Вот тогда-то мое сердце и восстало против них. По натуре я человек уживчивый, легко лажу со всеми, но теперь я начала сторониться этой женщины. Я делала все, что она приказывала, но душа у меня не лежала к ней. А баас, по моему разумению, был еще хуже, чем она. Она поступала скверно, но у нее были причины так поступать. По крайней мере она, должно быть, думала так. У белых людей есть свои странности. Но то, что сделал баас, было сущим срамом, мне противно было даже думать об этом.
Я устала от вечных скитаний, да к тому же носила ребенка. Если бы не это, я собрала бы свои пожитки и ушла бы, куда глаза глядят. Но из-за ребенка я осталась тут, возмущаясь в душе и стараясь держаться подальше от бааса. Я буду говорить ему «доброе утро» и «спокойной ночи» — это мой долг, — но не более того. Я никогда не прощу ему, что у него не хватило смелости остановить свою жену в ее дурных делах.
Вот почему история с ребенком так потрясла меня. Я не могла понять себя. Как можно желать то, что внушает тебе ужас? Я сделалась чужой и непонятной себе самой. Вправду говорят, человек — это пропасть, и куда глубже, чем любая из пропастей в горах Скурве.
Мы так радовались нашему ребенку. Мне еще не доводилось видеть мужчины, столь забавно счастливого, как Галант. Глядя на него, я ощущала, как груди у меня разбухают от молока. И это оказалось кстати, потому что Галант пристрастился к моему молоку не хуже ребенка, мол, такого вкусного питья никогда прежде не пробовал. Порой они сосали из моих грудей одновременно, отец и сын вместе, жадно причмокивая и прикрыв от удовольствия глаза, а я смотрела сверху на их лица и чувствовала, как все во мне сжимается от счастья.
— Галант, нельзя так трястись над ребенком, — предупреждала я его иногда. — Ты искушаешь злых духов. А если с ребенком что-то случится?
— Что может с ним случиться? Ты с ним, да и я с ним тоже.
Мы назвали его Давидом. Как-то вечером баас читал нам из своей книги о царе Давиде, это было в среду, я хорошо помню, потому что в среду молитва всегда короче, чем в субботу. Он читал нам о Давиде и царе Сауле, о том, как царь метнул в Давида свой ассегай и как Давид ушел в горы, зная, что придет время и он сам станет царем. А когда мы возвращались в хижину, Галант сказал:
— Мы назовем его Давидом. Его день тоже придет. Ведь он не я. Он не раб.
— Разве так плохо быть рабом? — спросила я. — Тут, на ферме, разницы между твоей жизнью и моей немного. Они по-доброму относятся к тебе. Баас сделал тебя мантором. Ты всем управляешь. Ты можешь сеять пшеницу, у тебя свои телки и ягнята. Тебе дают еду и одежду, просто так, ни за что.
— Все равно я остаюсь рабом.
И больше ничего не сказал. А я не стала спрашивать, что толку спорить с ним, когда он в таком настроении. Его непросто понять.
Ребенку было около года, я только что отняла его от груди, когда баас послал Галанта в Кару, чтобы пригнать коров, которых там прикупил. Пятьдесят восемь коров, я хорошо помню. Только что закончилась зима, наступило время большой уборки в доме и побелки стен. Галанта не было двадцать шесть дней, я считала их, день за днем. Когда перестаешь кормить, груди болят от распирающего их молока, и единственный, кто может тебе помочь, это мужчина.
С Давидом стало трудно управляться: он все время хотел пить, у него резались зубы и постоянно текли сопли. Я могла бы снова начать кормить его, но это не избавило бы от хлопот, ребенок стал бы помехой и в доме, и на дворе. Хозяйка уже не раз сердито жаловалась на него. А мне вовсе не хотелось давать ей лишний повод сердиться. Работы у меня было невпроворот, и не только по дому: Галанта и Ахилла не было, и мне поручили присматривать за овцами. Деньки были тяжелые, и приходилось быть начеку, чтобы не прогневать хозяев.
Когда мама Роза бывала свободна, она приглядывала за ребенком, но у нее самой работы было по горло. Пару раз, когда я оставляла ребенка одного, он выбирался из хижины и заползал в дом. Умный маленький паршивец. Но слишком непоседливый. Тогда баас и предупредил меня:
— Получше присматривай за ребенком. От него одни беспокойства. Смотри, чтобы он не попадался под ноги хозяйке.
— Хорошо, баас, — ответила я. А про себя подумала: «Ты бы лучше присматривал за собой. И нечего командовать мною. Я тебе не Лидия».
Я поговорила с мамой Розой, и она обещала помочь мне. Но уже на следующий день, загоняя овец в крааль, я поняла, что что-то случилось. Давид лежал возле хижины. Он был привязан к дереву, всхлипывал «о сне и отчаянно сучил ножками. Внутри у меня все похолодело. Отвязав его, я заметила синяки у него на теле.
— Что случилось? — спросила я маму Розу, едва сдерживаясь.
Она выделывала кожи на заднем дворе, растягивала и размягчала их тяжелым камнем, чтобы потом Онтонг мог нарезать из них ремни. Она была вроде бы спокойна, я только заметила, что работала она слишком быстро. Ее даже чуть не зашибло камнем, что выскользнул из куска кожи и со свистом упал на землю.
— Мама Роза, что тут произошло?
— Пришлось привязать ребенка к дереву. Он снова заполз в дом, и Николас приказал забрать его. А потом велел мне отнести белье к запруде.
— А откуда эти синяки?
Она продолжала размахивать камнем. Он то вихрем взлетал вверх, то снова опускался вниз.
— Я про это не знаю, — сказала она наконец, не глядя на меня. — Почему ты не спросить у тех, в доме?
Для начала я покормила ребенка грудью. Сейчас ему было нужно материнское молоко. Держа у груди это маленькое, сотрясающееся от частых прерывистых рыданий тельце, я направилась к дому, расшвыривая по дороге цыплят.
— В чем дело, Бет? — спросила хозяйка, когда я вошла в кухню.
— Я пришла спросить, что случилось с ребенком, — сказала я. А сама думала при этом: Посмей только сказать, что я наглая. Я огрею тебя вот этим поленом.
Должно быть, она поняла, что мне сейчас не до пустой болтовни.
— Там во дворе что-то стряслось, — сказал» она. — И баас очень рассердился. Я же говорила тебе, чтобы ты держала ребенка подальше от дома.
И тут он вошел в кухню из комнаты. Он остановился возле двери и уставился на меня своими дымчатыми голубыми глазами. Рукава его рубашки были спущены, но не застегнуты. Я тоже глядела на него. И думала: Эх, не будь сейчас у меня на руках ребенка… Но не решилась произнести ни слова. Я вспомнила о Лидии, о том, как он приказал ей в тот день: «Лидия, ложись на землю», и как она легла, безропотно подставив под его плеть свое израненное тело. Я похолодела от страха. Мужа со мной не было, он далеко в Кару, а я тут совсем одна.
Так ничего и не сказав, я повернулась и вышла. У меня все плыло перед глазами, даже непонятно, как я добрела до хижины.
Прошла еще неделя. Давид уже поправился. Удивительно, как быстро выздоравливают дети. В то утро мне приказали заняться мясом: был понедельник, резали скот, и нужно было перемыть все мясо. Ходить от дома до воды было далеко, и я не могла взять ребенка с собой. Поэтому я хорошенько накормила его и заперла в хижине.
Откуда мне было знать, что такой маленький ребенок сумеет открыть дверь?
Мама Роза рано утром угнала на пастбище овец, Онтонг поливал сад, поблизости никого не было. Промыв мясо, я вернулась к дому и отнесла его на кухню. Выходя с кухни, я услышала голос бааса за спиной:
— Бет…
Я обернулась. Он был так же бледен, как в тот день, когда бил Лидию.
— Бет, я ведь предупреждал тебя насчет ребенка?
Больше он ничего не сказал. Но я и так уже все поняла.
Давид лежал возле хижины на боку. Он дышал, но уже с трудом, как-то странно хрипя. Я глядела на его тельце. Но плакать я не могла. Я взяла его и понесла к воде, туда, где только что мыла мясо. Обмыла его тельце и понесла обратно. Вдалеке я увидела маму Розу. Она помахала мне рукой. Я не ответила ей. На закате ребенок умер.
Мама Роза была при этом со мной, потом она отправилась в дом, чтобы сказать им об этом.
Было полнолуние. При восходе луны в хижину вошел баас. Я сидела на земляном полу, груди у меня набухли от молока и болели. Он остановился возле двери, огромный, точно ночной мрак.
— Бет, ты должна простить меня, — хрипло сказал он. — Я поругался с женой. И потерял голову. Я не хотел этого. Ты же знаешь, что я не такой.
— Да, баас, — ответила я.
— О господи, Бет, скажи хоть что-нибудь, скажи, чего ты хочешь. Я дам тебе все, что ты попросишь. Все, что угодно.
Я опустила голову и сглотнула ком, застрявший в горле. Я не плакала. Я не могла плакать. Даже не знаю почему.
На следующий день Давида похоронили, завернув в маленькое серое одеяльце. Ни за кем не посылали, никто не пришел посмотреть на него. Его просто закопали в землю. Я не могла глядеть на это.
Баас снова пришел ко мне в хижину.
— Бет, ты должна простить меня.
Я прижалась головой к его твердым коленям и обхватила его ноги. Я не могла отцепиться от него. Мне казалось, что я тону. Я думала о Лидии. Ложись на землю. Думала о том, как в ту же ночь он вернулся к ней, чтобы взять ее израненное тело. Я ничего не могла понять, я и сейчас ничего не понимаю. Я знала, что потеряла Галанта. Он никогда не простит меня. Но не этому я ужасалась, стоя на коленях, вцепившись в его ноги, стеная, точно животное, воя, как Лидия во время порки, как собака, как сука в дни течки. Меня ужасала пустота, огромная и растущая во мне пустота, такая мучительная, что я готова была выползти во двор и, как собака, всю ночь выть у него под окном.
Да, так оно и было — и с того дня я не могла уже оставить его в покое. Я вожделела к нему каждый миг. Куда бы он ни пошел, я шла следом, моля его, чтобы он взял мое тело. Но он ничего не хотел замечать. А я все ходила за ним следом. Я стала его рабыней. Мне хотелось, чтобы он приказал: Ложись на землю. Я безмолвно молила его об этом. Я ходила за ним как тень. Я знала, что только так можно заполнить мучительную пустоту во мне.
Неужто я и вправду надеялась, что вновь обрету своего ребенка, если обращу свое тело в падаль и брошу его под ноги этому мужчине, чтобы он разодрал его на куски, как стервятник раздирает свою добычу? Конечно, надеяться было безумием. Но разве можно не быть при этом безумной? Все время ощущаешь, как в тебе все горит. И мучишься жаждой. Жаждой. Мне хотелось сказать ему: возьми меня. Растопчи меня. Галант никогда больше ко мне не притронется. Я потеряла своего мужчину. Я все потеряла. Я отвергнута всеми потому, что мой ребенок мертв. Мне так одиноко. Ночь. Возьми меня. Раздери меня на куски.
Но он не хотел. Безумная Лидия и та годилась для него, а я нет. Ведь я была грешной. Я носила в своем лоне смерть.
Лидия
Мои перья. Побои, ругань, крики, голоса со всех сторон. Что они там все говорят? Мужчины. Огромные, без перьев, они пронзают меня. Боль. Разбивают меня, точно ком земли. Почему они не оставят меня в покое, хоть на одну-единственную ночь? Но у меня есть перья. Набитые в мой матрас. Перья гусей, кур, перья ласточек, птиц-ткачей, журавлей, стервятников и даже перья горных орлов. Я все подбираю их, эти перья, много-много лет. Мужчины терзают меня. Терзают меня день и ночь. Та женщина с плетью. О чем они говорят? Голоса, голоса… Но у меня мои перья. И я разговариваю с птицами. Теми, что с перьями, на деревьях. Я говорю с ласточками и с дикими гусями. Со всеми тварями, покрытыми перьями. Они говорят, чтобы я потерпела. Скоро я улечу отсюда, улечу, как ласточка.
Баренд
После долгих размышлений я пришел к выводу, что все наши беды начались с тех пор, как в Кейпе появились англичане. Конечно, у нас и прежде бывали неприятности с властями: папа часто рассказывал о ссоре моего прадеда с ланддростом в Тульбахе, да и потом к нам то и дело наведывались бейлифы и чиновники, чтобы собрать налоги и рассказать нам о новых законах. И все же Кейп всегда оставался для нас далеким, а страна — огромной. Если у тебя случались какие-нибудь неприятности, ты мог погрузить вещи в фургон и уехать туда, куда еще не ступала нога человека и где дым соседского очага не застилал горизонта. Но когда появились англичане — вначале ничего вроде бы не изменилось, они, должно быть, боялись рисковать и далеко уходить от Кейпа, лишь с 1806 года, а то и позже они сделались смелей и назойливей, — все стало как-то неладно.
Взять хотя бы засухи. В этой стране только и слышишь о засухе: именно засуха была причиной, заставившей прадеда стронуться с насиженного места после того, как он огородил для себя кусок здешнего рая в Хауд-ден-Беке. Но засухи приходили и уходили, и, уповая на милосердие господне, жить было можно. Но англичане, лишенные истинной веры — ведь они даже не умели говорить на языке государственной Библии, как же они надеялись, что господь поймет их? — навлекли гнев божий на нашу страну. И теперь, когда тут случается засуха, все высыхает дотла и дождь приходит лишь тогда, когда уже ничего спасти невозможно, да это и не дождь, а настоящий потоп. А затем вдруг налетела саранча. Если верить отцу, ее никогда прежде не бывало в Боккефельде. Порой сюда доходили слухи о ней откуда-нибудь издалека, но наша высокогорная долина, казалось, была в безопасности. Но вот за последние несколько лет саранча появлялась тут трижды, каждый раз начисто опустошая вельд и пшеничные поля. Я не говорю уж об инспекторах, комиссарах и прочей нечисти, которые принялись разъезжать по фургонной дороге через Витценберх, постоянно докучая нам. Вдруг, откуда ни возьмись, новые налоги, пошлины, земельные обложения и еще бог весть что; а к тому же анкеты, в которых тебя принуждали перечислять вое, чем владеешь: пшеницу, фрукты, овец, коз, рогатый скот, свиней, рабов, домашнюю птицу, все по порядку. А посмей только повысить голос или поднять руку — и можешь не сомневаться, что у твоих ворот мигом окажется бейлиф или даже отряд готтентотов-пандуров, чтобы силком тащить тебя в суд.
Именно пандуры и заварили кашу в Слахтерснеке. До нас доходили слухи о тех событиях, а когда Николас нанял готтентотку Бет, которая пришла в наши края из пограничных районов, он и ее подробно расспросил обо всем, что она видела. Я не берусь решать, кто там был прав, а кто виноват, мне нередко доводилось слышать, что буры из пограничных мест — народ своевольный и хлопот с ними не оберешься, хотя едва ли кто-то вправе по-настоящему осуждать их. Но когда дело дошло до виселицы, после того как пандуры убили Фрека Безуденхаута, а его брат и остальные родичи подняли оружие на англичан, сам господь явил свою волю, повелев оборваться четырем веревкам из пяти. После этого любой истинный христианин немедленно освободил бы приговоренных. Так сказано и в Священном Писании. И то, что англичане просто послали за новыми веревками и снова вздернули четверых осужденных, лишний раз убедительно доказало, что все они безбожники.
— Клянусь всеми святыми, — сказал я отцу в тот день, когда мы узнали о расправе в Слахтерснеке, это было в воскресенье, вскоре после моей свадьбы, когда мы все, кроме оставшейся дома Эстер, съехались в Лагенфлей на богослужение, — я пристрелю первого же англичанина, который посмеет явиться ко мне на ферму и попытается навязать мне свои законы.
Николас, помню, не преминул упрекнуть меня, щегольнув своим показным благочестием:
— «Отдай кесарю кесарево».
— Англичанин никогда не будет для меня кесарем, — резко оборвал его я.
— Но ведь у евреев кесарем был римлянин, — ответил он.
Со временем его взгляды сильно изменились, должно быть, и он постепенно понял, что заветы Библии невозможно соотносить буквально с поступками и законами англичан, но в ту пору он нередко доводил меня до бешенства.
— Если бы в ветхозаветные времена существовали англичане, — сказал я, — господь наверняка повелел бы что-то иное. И если все мы не будем начеку, англичане вырвут эту страну прямо у нас из рук.
В день моей свадьбы папа читал нам в назидание слова из книги Иисуса Навина. У меня не часто остается время для чтения, я фермер, и работы тут всегда по горло, но, когда выпадает минута отдыха, я с удовольствием перечитываю эти слова из главы двадцать третьей, начиная с четвертого стиха:
Вот, я разделил вам по жребию оставшиеся народы сии в удел коленам вашим, все народы, которых я истребил, от Иордана до великого моря, на запад солнца.
Господь, Бог ваш, Сам прогонит их от вас (доколе не погибнут; и пошлет на них диких зверей, доколе не истребит их и царей их от лица вашего) и истребит их перед вами, дабы вы получили в наследие землю их, как говорил вам Господь, Бог ваш.
Посему во всей точности старайтесь хранить и исполнять все написанное в книге закона Моисеева, не уклоняясь от него ни направо, ни налево. Не сообщайтесь с сими народами, которые остались между вами; не вспоминайте имени богов их; не клянитесь (ими) и не служите им и не поклоняйтесь им. Но прилепитесь к Господу, Богу вашему, как вы делали до сего дня.
Слова эти всегда чтились у меня на ферме, мы никогда не уклонялись ни направо, ни налево. Все беспокойства, какие у нас случались, приходили извне. Если не считать Эстер. Единственное, что всегда отягчало мне душу, — это моя пагубная страсть к Эстер. Библия ничего не говорит о том, что нельзя возжелать собственную жену. И все же я порой чувствовал, что чрезмерность моего влечения к ней, пробудившегося еще в те далекие дни, когда я как бы впервые увидал ту голую девочку у запруды, должно быть, грешна. Я надеялся, что женитьба зальет это пламя, но ничего не изменилось, разве что к худшему. Год от года моя страсть лишь росла, по мере того как Эстер на моих глазах становилась женщиной, хотя почти не менялась внешне, сохраняя свое тонкое, неподатливое, отвергающее меня тело. Ее сопротивление, ее попытки защищаться зубами и ногтями, так что при каждой нашей схватке мне приходилось заново и безуспешно укрощать ее, — всего этого было довольно, чтобы свести меня с ума. Она в любой миг готова была взбрыкнуть и сбросить меня, как тот серый жеребец, которого папа подарил мне в детстве и который никого не подпускал к себе до тех пор, пока Галант не укротил его. Впрочем, едва ли мне действительно хотелось, чтобы Эстер стала кроткой и покорной. Ведь именно эта ее дикость и подогревала мою страсть и влечение к ней.
С первых же дней нашей совместной жизни, что бы я ни сделал, все, казалось, было не по ней. Я мог бы выбрать для себя Хауд-ден-Бек, ферму с плодородными землями, о которой мечтал многие годы, но я увез ее в Эландсфонтейн, стремясь оградить от постоянных напоминаний об отце, — но и этим ей не угодил.
Во всех ее поступках было что-то противное воле господней. Например, то, как она отвергала даже мысль о детях. Мне хотелось оплодотворить ее, видеть, как она носит моего ребенка, я думал, что это усмирит ее. Отец всегда говорил: «Единственный способ справиться с наглой бабой — обрюхатить ее». Но мне не удавалось даже это, она словно исторгала из себя мое семя. А когда это все же случилось (я уже утратил к тому времени всякую надежду) — после трех лет бесплодия, когда ей исполнилось восемнадцать, — она намеренно выбрала самую дикую лошадь и настегивала ее плетью, пока та не сбросила ее. И потеряла ребенка. Помню, тогда я решил: уж если поднимать руку на женщину, чтобы проучить ее, то сделать это следует именно сегодня. Мужчина не должен терпеть подобное надругательство над собой, это противно воле господней. Но стоило мне увидеть ее, как от моей решимости не осталось и следа: она лежала на широкой кровати — смуглая кожа побледнела, большие темные глаза горели на узком лице, черные волосы разметались по вышитой мамиными руками подушке, высокие скулы, большой рот, губы, плотно сжатые от ненависти ко мне, на белом покрывале руки с длинными тонкими пальцами и обкусанными ногтями, мягкая округлость предплечий. Все во мне вдруг размякло, я словно лишился всякой опоры, как дерево, корнями проросшее в воду. Более всего мне хотелось подойти к ней, опуститься на колени возле кровати и сказать: «Прости меня». Но почему и за что? В чем я виноват? К тому же я слишком хорошо понимал, что, унизившись до извинений, я пожну лишь вечное ее презрение. И как в тот далекий день, когда мне пришлось прирезать ягненка, я снова готов был зарыдать от отчаяния. Но я обязан сдержаться. Малейшее проявление слабости — и она станет еще больше презирать меня. Я отвернулся и вышел. Во дворе вытер ладонью выступившие на глазах слезы. Из-за бьющего в глаза солнца, убеждал я себя, прекрасно понимая, что на самом деле виной всему была та женщина, моя жена, которую я желал столь страстно, что сам ощущал себя неопалимой купиной, которая все горит и горит, никогда не сгорая дотла.
Даже рождение детей ничего не изменило в Эстер. До последнего мига моей жизни она останется мне врагом, и, чтобы оказаться достойным ее, я должен быть столь же сильным, как она, ни в чем не уступать ей, не выказывать даже малейшей слабости, которой она могла бы воспользоваться, чтобы меня уничтожить.
Пожалуй, и на нашей с ней судьбе в некоторой степени сказалось вмешательство англичан. В день свадьбы, приехав в Тульбах, мы вдруг узнали, что голландский пастор перепутал числа и уехал в Кейптаун, а поскольку нам вовсе не хотелось возвращаться домой ни с чем и через неделю снова проделывать этот долгий путь, пришлось иметь дело с английским священником. Пришлось примириться с неизбежным, зная, что это не приведет ни к чему хорошему. И в надлежащее время господь подтвердил правоту моего предчувствия, но какой ценой!
И все же главные беды приходили извне, от ланддроста и его чиновников. В прежние времена всех их назначали из наших. Пока ланддростом был старый Фишер, мы не знали никаких хлопот ни с рабами, ни с прочими делами, решавшимися в Тульбахе; но англичанин Траппс оказался сущим ублюдком. Вскоре стало ясно, что и господь гневается на этого человека: он не пробыл в Тульбахе и полугода, когда здание суда было буквально смыто наводнением. Теперь нам приходилось ездить по судебным делам в Ворчестер. А что касается всех этих новых законов и предписаний, которые англичане понапридумывали у себя в Кейпе, то теперь в каждой свежей газете сообщалось о новых и новых неприятностях. Но как наши рабы умудрялись пронюхать об этих сообщениях и всяких прочих слухах, ума не приложу. Такие вести распространяются быстро и незаметно, как чума, и стоит тебе сделать какой-нибудь неверный шаг, как рабы тут же узнают про новые законы и бегут жаловаться ланддросту. И тогда тебе остается либо немедленно пускаться за ними в погоню, либо ждать, пока не придет повестка из суда. Нас перестали уважать на наших собственных фермах, а от этого добра не жди.
У меня всегда были трудности с рабами, они то и дело сбегали. Кое-кто из соседей считал, что я излишне суров с ними. Даже папа как-то раз упрекнул меня в чрезмерной строгости. Но ему легко говорить: его рабы жили при нем уже много лет, он давно укротил их, и они знали свое место. Не то что мои, купленные недавно. Да и времена теперь настали не те. И рабы это прекрасно понимали. С тем большим основанием я полагал, что необходимо со всей суровостью укротить их, дать им понять, за кем тут последнее слово. Я — хозяин, и для них самих же лучше поскорее примириться с этим. Иначе, едва ты отвернешься, они сядут тебе на шею. А другого ожидать от них нечего: они хоть и выглядят покорными, но в глубине души всегда останутся дикарями. Конечно, я мог последовать примеру Николаса и взять у папы несколько надежных рабов. Но все во мне противилось этому: рабы — те же собаки, они неохотно меняют хозяев. К тому же мне хотелось все начать заново, разорвать путы угнетавшего меня прошлого.
Всякий, кто отлынивал от работы, без долгих разговоров получал порку. Трудность заключалась лишь в том, что они слишком хорошо знали — правительство повязало мне руки; и каждый раз, когда наказание казалось им чрезмерным, они убегали в Тульбах. Чаще всего я перехватывал их и возвращал домой для еще более основательной порки: что ж, думал я, если они и после этого захотят жаловаться, то по крайней мере их жалоба будет обоснованной. Наш прежний ланддрост Фишер как-то раз даже заклеймил спину одного беглеца, чтобы тот впредь хорошенько думал, прежде чем убегать от хозяина. И все же я лишился двух рабов (и нескольких готтентотов, но бог с ними, они все равно никудышные работники), что было весьма ощутимой потерей, поскольку стоили они чертовски дорого. А когда ланддростом сделался Траппс, я убедился, что для англичан слово беглого раба порой значило больше, чем слово его хозяина. За Клааса меня оштрафовали тогда на пятьдесят риксдалеров. И мне пришлось утешаться тем, что я по крайней мере отомстил ему, когда он вернулся домой.
— Теперь поглядим, во что тебе обойдется мой штраф, — сказал я, связав ему лодыжки и запястья и повалив на пустую бочку в сарае.
В тот раз я твердо решил не останавливаться ни перед чем; какими бы ни оказались потом последствия, пусть это послужит хорошим уроком всем остальным. Но Клаас был крепок, и нам пришлось провозиться с ним почти до самого вечера. А потом вдруг появилась Эстер и положила конец порке. Ее появление, помню, страшно изумило меня, ведь прежде она никогда не вмешивалась в мои дела. Ее место было в доме, там она была полной хозяйкой, а все остальные дела на ферме всегда решал я. Кроме того раза. На закате она открыла дверь и вошла в сарай, где мы все еще учили Клааса. Я подумал было, что она принесла мне кофе: от порки пересыхает горло. Но она вошла с пустыми руками, дрожа от гнева.
— Может, прекратишь это? — спросила она, не постеснявшись присутствия рабов.
— Эстер, не суйся не и свое дело. Это тебя не касается.
— А я тебе говорю, немедленно прекрати.
Я не мог допустить, чтобы меня унижали на глазах у рабов, и, взмахнув бичом, снова опустил его на плечи Клааса. Но тут она бросилась ко мне и схватила обтрепанный конец бича.
— Ты что, не знаешь, как этот ублюдок оскорбил меня? — сказал я, едва сдерживая ярость. — Он обошелся мне в пятьдесят риксдалеров. Из-за него я потерял в суде четыре дня, а сейчас время сева. А когда он вернулся, то надерзил мне снова.
— Пока я живу тут, я не позволю тебе так обращаться с рабами.
— Эстер, попридержи язык!
Она продолжала тянуть на себя бич, пытаясь вырвать его у меня из рук. Не будь я так зол, я бы расхохотался: мне ничего не стоило свалить ее одним пальцем. Но не станешь же затевать при рабах драку с собственной женой.
— Отвяжите его, — приказал я. — Надеюсь, он получил хороший урок.
Эстер молча смотрела, как рабы отвязывали Клааса. А когда его выволокли из сарая, сказала, не удостоив меня взглядом:
— Только так тебе и удается быть хозяином?
— Эстер, ты нарываешься на неприятности.
— Прикажешь выпороть и меня?
Я схватил ее за руку. Как когда-то давно, в детстве, когда пытался заставить ее заплакать, а она не плакала. Она и сейчас даже не застонала. Я резко отпустил ее, повернулся и быстро вышел из этого мерзкого сарая, провонявшего шкурами, соломой и Клаасом, который изгадил все вокруг. Неужели она не понимала, что я поступал так ради ее же блага? Ведь именно ради нее я старался превратить эту ферму в настоящий рай, в котором мы с ней могли бы чувствовать себя хозяевами. Разве мог я рисковать, оставляя ее жить среди этих полудиких созданий, пока они не укрощены до конца? Я хотел, чтобы она жила тут спокойно, чтобы она гордилась мной. А она всякий раз больно ранила меня.
Той же ночью я усмирил ее по-своему. Но и тогда она не издала ни звука — ни стона, ни вскрика боли или наслаждения. Она оставалась сухой. Неподатливой и сухой, бесплодной, как сама ненависть.
Наутро я узнал, что все наемные работники, все готтентоты, сбежали еще ночью. Но Клаас был на месте. Правда, он и ходить-то еще не мог, но мне кажется, не только поэтому. Он извлек хороший урок и с того дня сделался покорным, как пес. А потом я прикупил Абеля. Парень он был трудный и не слишком усердный, но хорошо влиял на остальных рабов. Весельчак, который умел смеяться над чем угодно, сущий шельмец, который никогда не избавится от своих мальчишеских проказ, и прирожденный музыкант. Никто не мог сравниться с ним в игре на скрипке. Именно Абель внес дух единения в жизнь моих рабов, в том числе и тех, кого я купил позже других, именно он научил их держаться вместе, подобно дружной упряжке волов.
Если бы нам не докучали англичане, все было бы прекрасно. Но они никогда не оставляли нас в покое, всегда были здесь — как фурункул, который никак не может вскрыться, вылезая то тут, то там, вызывая недомогание и раздражение, а сковыривать его бессмысленно. Сначала ввели опгааф — налог на рабов. А затем последовал поток новых предписаний, одно хуже другого: рабов нельзя заставлять работать по воскресеньям, часы работы строго определены, но при этом нелепы и никак не согласованы с реальными нуждами — да неужели кто-то и впрямь думал, что мы прекратим уборку или молотьбу в указанное нам время, даже если надвигается гроза? Наказания тоже четко определены: столько-то ударов такой-то плетью и за такую-то провинность. Рабов полагалось приобщать к религии. Мужа и жену запрещалось продавать раздельно. Против многих из этих правил я и не возражал: кто же не знает, что мужчина работает лучше, когда при нем жена и дети, хозяину от этого прямая выгода; мы всегда читали нашим рабам Библию и молились вместе с ними. Но меня задевало то, что правила эти придумывались для нас, словно мы сами были толпой язычников. Какой мне от них прок? В Эландсфонтейне хозяин я, и мне решать, что хорошо, а что плохо для меня и моих людей. Ну что ж, отвечали газеты, допустим, все это так и есть, но вот в Вест-Индии или еще бог несть где с рабами обращаются плохо, и там необходимы законы, а английские законы должны быть одинаковы везде и для всех. Пусть так, но англичанам вообще нечего делать в Боккефельде. Они о нас ничего не знают, лучше бы им сюда и вовсе не соваться. Разве англичане очистили эту землю от диких зверей, бушменов, бродяг и прочей нечисти? Разве англичане погибали от здешних засух, наводнений и снегопадов, разве на них нападали шакалы, леопарды и разбойники? И уж конечно, не англичане будут отделять агнцев от козлищ в день Страшного суда. Все, что мне предписывает Библия, я постараюсь исполнить, но что касается газет, пусть англичане подотрутся ими.
В Боккефельде стало неспокойно и опасно. Куда ни пойди, всюду фермеры жалуются и ругаются. Правда, кое-кто из стариков, например тесть Николаса Ян дю Плесси, предпочитал держать язык за зубами, но остальные роптали.
— Мне жаловаться не на что, — говаривал старик Ян, когда речь заходила об этом. — Все зависит от самого хозяина. Обходись со своими рабами по справедливости, и никто никогда не настроит их против тебя.
— Но они тайком замышляют взбунтоваться, дядюшка Ян.
— Меня мои рабы уважают. Спроси хоть старого Адониса.
Много споров было у меня и с Франсом дю Той, которого у нас недавно назначили филдкорнетом — должность, которую следовало бы отдать мне, но Франс ловко ладил с англичанами.
— Нам всем было бы куда легче, если бы мы могли обходиться без рабов, — такова его точка зрения. — Единственный вопрос в том, что земли в колонии слишком много и своими силами ее не обработать. Нас всего горстка, а страна огромная. А потому рабство — неизбежное зло.
А Ханс Луббе считал, что, пока власть еще в наших руках, нужно решить этот вопрос самим, без постороннего вмешательства.
— Если мы освободим детей наших рабов, никто не пострадает, — утверждал он.
— Но работы у нас на фермах день ото дня больше, — отвечал я. — Или ты хочешь, чтобы белые делали рабскую работу?
— Лучше научиться делать ее, пока не поздно. Конечно, мы все немного обленились, но…
— Ничего мы не обленились! — сердито оборвал я. — Просто есть разница между работой для белого и работой для раба. Для чего же господь даровал нам рабов? Разве не для того, чтобы хоть немного облегчить нам жизнь? Или ты не знаешь Завета?
Николас же чаще всего говорил вот что:
— Если рабов все-таки освободят, кто на самом деле пострадает? Они потеряют куда больше, чем мы. Как они проживут без нас? Им не обойтись без нашей помощи.
Как-то раз в наш разговор встряла и Эстер. Обычно я старался не вовлекать ее в эти споры — есть вещи, которых женщинам не понять, — но невозможно было всегда избегать при ней этой темы. В тот день, помню, мы препирались уже довольно долго и со все большим азартом, как вдруг она спросила, спокойно, но с вызовом:
— А вы сами хотели бы быть рабами?
— От женщины путного слова не жди, — сказал я, стараясь сдержаться, чтобы и она не сорвалась при чужих. — Дело не в том, чего нам хочется или не хочется. Дело в том, как тут все сложилось. Эту страну нужно обживать.
Теперь решилась вмешаться в разговор и Сесилия. Обычно она очень сдержанна и похвально молчалива в присутствии мужчин, но, должно быть, слова Эстер подстегнули ее — они всегда были готовы перегрызть друг дружке горло.
— Разница вот в чем, — решительно заявила она, — в этой стране нет ни одного раба, который бы по ночам ворочался от страха, что явится белый человек, убьет его спящего и ограбит.
— А как их ограбить? У них ведь нечего взять, — ядовито возразила Эстер.
Эта короткая перепалка заставила меня по-новому взглянуть, на Сесилию. Привлекательной ее не назовешь: слишком она неуклюжая и большая, да еще это бледное веснушчатое лицо, рыжие волосы и блеклые, почти бесцветные глаза, — и все же внушительная особа; твердо стоит на земле и свое место знает.
Эстер не унималась:
— Ты что, газет не читаешь? Не видишь, что творится в колонии?
Но Сесилия и тут была тверда:
— Я читаю Библию, и мне этого довольно. Новости из газет только смущают и беспокоят, а то, о чем не ведаешь, не может причинить боли.
Подобные разговоры вспыхивали повсюду, куда бы ты ни поехал, на всем пути от нижних границ Теплого Боккефельда вверх по нашей тесной долине до самого Кару; затем обратно через горы к Тульбаху, а оттуда к Ворчестеру или в сторону моря к долине Двадцати четырех рек. Все кругом только и говорили об этом. Каждый раз, когда из города привозили свежую газету или в наши края заявлялся какой-нибудь курьер или чиновник, улей начинал гудеть. Противнее всего было ощущение злобного бессилия, которое вызывали в тебе эти газеты — газеты англичан, которые и понять-то трудно. Да и что такое это «правительство», на которое они вечно ссылаются? Его не пощупать и не схватить за горло. Далеко отсюда, в Кейптауне, какие-то неведомые господа собрались за закрытыми дверьми и решают нашу судьбу, а то и еще хуже — не в Кейптауне, а в каких-то чужих городах за морем: они отправляют нам на кораблях свои предписания, сами оставаясь недосягаемыми. А мы должны склонять головы и покорно отвечать: «Слушаюсь, баас», раз и навсегда утратив право самим решать и устраивать собственные дела. Мы даже не могли как следует отыграться за это на тех, кем владели: мы нуждались в них, а они это знали и пользовались этим при каждом удобном случае. Что-то в нашем мире свернуло с пути праведного и стало неуправляемым, а это, разумеется, ничем хорошим не кончится.
Взять хотя бы ту историю с Голиафом. Я купил его несколько лет назад в Ворчестере за четыре быка у человека, попавшего в затруднительное положение по дороге в Кару. Хорошо обученный малый лет пятнадцати или шестнадцати. Не доставлял никаких хлопот до позапрошлого года. Мы тогда работали день и ночь, спеша убрать пшеницу. И вот как-то в воскресенье он не вышел на работу, а когда я отправился разыскивать его, то увидел, что он сидит в тени возле хижины. Ну и что, ответил он на мой удивленный вопрос:, ведь это против закона — работать по воскресеньям. Никакие уговоры не помогали.
— В таком случае, Голиаф, пора тебе кое-что растолковать, — сказал я. — То, что велит делать закон в Кейпе, — это одно. А то, что велю тебе я, твой хозяин, тут, на ферме, — совсем другое.
После порки он с полной готовностью последовал за мной на поле и усердно работал до глубокой ночи. Но на рассвете, когда я будил рабов, Голиаф вдруг подошел ко мне с кожаным мешком за спиной.
— Куда это ты? — говорю.
— Да я, баас, пришел сказать, что иду в Ворчестер, баас, жаловаться за вчерашнее. — И это очень спокойно, чуть ли не подобострастно.
Кто-то, должно быть, подбил его на это, подумал я, скорее всего Абель. Но и сам Голиаф при всем внешнем подобострастии оказался весьма упрям. Я не мог терять времени попусту, пшеница была еще не сжата.
— Прощаю тебя в последний раз, Голиаф. Пойдешь с нами работать?
— Мне очень жаль, баас, но я должен сначала сходить в Ворчестер, баас.
— Ну что ж, тогда слушай меня внимательно. Ступай в свой Ворчестер, если тебе так неймется. Но клянусь всевышним, как только ты вернешься сюда, я задам тебе такую порку, что ты не забудешь ее до самой смерти. Понял?
Он сглотнул слюну, адамово яблоко у него задергалось. Но он уже решился. Я пошел на поле, а он отправился в Ворчестер. Чертовски трудно в эту пору обойтись без работника, но я не хотел выглядеть дураком. Каждый день, пока его не было, я мысленно увеличивал наказание, которое задолжал ему, и ждал, когда он вернется. Восемь дней спустя — мы как раз погрузили на телегу последний сноп пшеницы — прибыл курьер с повесткой от ланддроста Траппса, в которой мне предписывалось в такой-то день явиться в суд.
Если бы меня не пилила Эстер, я бы ни за что никуда не поехал и поглядел бы, что из этого выйдет. Но она нудила, что ей нужны ткани и всякие другие вещи, что кожи и шкуры занимают место в сарае, куда нужно ссыпать пшеницу, и вот я все-таки поехал. Два дня пути и еще полдня ушло на разбирательство в суде. Хорошо еще, что меня не оштрафовали, как в тот раз с Клаасом, а то я бы не сдержался. Но ланддрост удовлетворился строгим предупреждением и долгими разглагольствованиями о новых предписаниях. Более всего меня взбесило то, что этот мерзавец Траппс заявил, что намерен теперь регулярна посылать в Боккефельд своих комиссаров и проверять, как мы там соблюдаем законы. А все из-за того, что у Голиафа хватило нахальства рассказать о том, что я посулил ему перед его уходом.
— А теперь топай домой пешком, — сказал я Голиафу, когда мы вышли из здания суда. — И советую тебе поторопиться, я даю тебе только два дня.
И я уехал на фургоне.
Вернувшись домой, я застал Эстер в нередком для нее злобно-язвительном настроении — «Может быть, хоть это послужит тебе уроком, Баренд». Выслушав эдакое, я так рассвирепел, что тут же оседлал коня и ускакал в Хауд-ден-Бек, чтобы хоть кому-то излить душу.
Сесилия — впрямь образцовая жена! — сварила нам кофе, и я наконец выплеснул все накопившееся во мне раздражение. Николас, как всегда, отвечал осторожно, но Сесилия сразу встала на мою сторону: просто нет сил терпеть этих рабов, особенно Галанта, который все больше и больше отбивается от рук. Потом мы с Николасом отправились в конюшню, он хотел проверить лошадиную упряжь для молотьбы.
— Голиафа выпороли в Ворчестере? — спросил он.
— Интересно, когда ты в последний раз был там, в суде? — взорвался я. — Для нынешнего ланддроста слово черномазого значит куда больше, чем слово христианина. — Я снял с крюка ремень и стегнул им по башмаку. — Ничего, подождем, когда он вернется. Он получит все, что ему причитается. За мной не пропадет. — Мысль о Голиафе снова привела меня в ярость. — А если ко мне явится комиссар по туземным делам проверять, как я обращаюсь с моими рабами, я преподам ему такой урок, что на всю жизнь запомнит.
— Да, — вздохнул Николас. — Вот бы тому комиссару, что первым сошел на берег в Кейпе, сломать себе шею. Тогда бы и нам жилось спокойно.
Я порадовался тому, что он со мной заодно, хотя и не слишком верил в его искренность; для Николаса главное — нравиться всем и каждому, он скажет что угодно, лишь бы его похвалили: он вроде пса, виляющего хвостом, чтобы его погладили по голове.
— Если так будет продолжаться и дальше, — сказал я, — им вскоре взбредет в голову освободить рабов, ни больше ни меньше. А что тогда будет с нами?
— Да, страшно и подумать, — согласился он, перебирая упряжь.
— Пусть только попробуют. Первого же англичанина, который посмеет явиться ко мне освобождать моих рабов, я вышвырну обратно в горы, а то и пристрелю.
— Боюсь только, что, если мы взбунтуемся против правительства, рабы ударят нам в спину.
— Не волнуйся, — ответил я. — Если они заговорят об освобождении всерьез, я для начала разом перестреляю своих рабов, а потом уж начну разбираться с англичанами.
— Трудные нынче времена, Баренд. Все так перепуталось. В последние месяцы у меня сплошные неприятности.
— А все из-за твоей излишней мягкости. Я не говорю, что нужно быть жестоким. Но и распускать их тоже не следует, не то они сядут тебе на шею. Рабов надо вовремя кормить и пороть тоже вовремя, как было заведено у отца. Только такой язык они и понимают. Особенно теперь, когда англичане подстрекают их на беспорядки.
— Конечно, ты прав, — бодро согласился он и тут же, как всегда, пошел на попятную. — Только бы нам самим не подбить их на беспорядки.
— Думаешь, в том, что произошло, есть моя вина? — спросил я. — А ты хотел бы, чтобы пшеница гнила на корню только потому, что Голиафу нравится по воскресеньям прохлаждаться в тени?
— Я вовсе не осуждаю тебя. Я это просто к слову.
— Ну ладно, я извещу тебя, если появится комиссар. И тебя, и всех соседей, мы должны держаться вместе и спровадить его ко всем чертям.
Комиссар прибыл даже раньше, чем я предполагал, всего несколько дней спустя, когда Голиаф еще отлеживался у себя в хижине после порки, которую я ему задал. Больше всего мне хотелось взять ружье и пристрелить непрошеного гостя. Но я понимал, что не следует рисковать и давать правительству повод направить войска в Боккефельд. Я пригласил комиссара в дом выпить чаю с Эстер, а сам вышел через заднюю дверь и приказал Абелю объехать все ближайшие фермы и созвать соседей. А потом заглянул в хижину к Голиафу.
— Слушай, — сказал я ему, — если хочешь остаться в живых, делай, как я прикажу.
И когда через час комиссар все же настоял на том, чтобы лично переговорить с моими рабами, Голиаф вполне убедительно объяснил ему, что, мол, упал с лошади и потому лежит тут, а вообще он ни на что не жалуется, большое спасибо, баас. Вид у комиссара был недовольный, но больше он так ничего от Голиафа и не добился. А после полуденного кофе, когда он уже собрался уезжать, начали съезжаться соседи, откликнувшиеся на переданное Абелем приглашение. Каждый с ружьем. Ни единой угрозы. Ни одного грубого слова. Просто выстроились верхом на лошадях в две шеренги, между которыми ему пришлось проехать на его низкорослой пугливой кобылке. Мы поскакали следом.
— В чем, собственно, дело? Что-нибудь случилось? — спросил он чуть погодя, явно встревоженный нашим конвоем.
— Ничего особенного, просто хотим немного проводить вас, чтобы знать наверняка, что с вами все в порядке. А заодно, может быть, подстрелим что-нибудь на обед.
На наше счастье, неподалеку от фермы в лощине мы заметили стадо антилоп. А когда началась пальба, этот суматошный мозгляк вдруг обнаружил, что оказался как раз между нами и стадом и наши пули свистят вокруг — одна даже вырвала клок из его шляпы. Кобылка его совершенно обезумела от страха, принялась ржать и брыкаться и тут же скинула его на землю. После чего он, перепуганный насмерть, бросился прочь на четвереньках, спасаясь от пуль, которые взметали пыль то справа, то слева от него. В конце концов мы, конечно, прекратили пальбу, притащили его обратно, усадили на лошадь и предложили бренди из пристегнутых к седлу фляжек, извиняясь за то, что произошло: как это печально, что по нелепой случайности он оказался как раз перед стадом. Он не мог выдавить в ответ ни слова. Только таращился на нас из-под простреленной шляпы: судя по его взгляду, да, кстати, и по запаху, урок он извлек из этого неплохой. Теперь мы могли быть уверены, что английские комиссары не скоро решатся снова побеспокоить нас.
Но когда соседи разъехались и я вернулся домой, случилось нечто напугавшее и меня самого. Я огибал конюшню, ведя на поводу лошадь, когда заметил Абеля, выходящего из хижины Голиафа. Позади него в полутьме стояли еще какие-то люди, но я не мог разобрать, кто они.
— Абель! — позвал я. — Прими лошадь.
Он резко остановился, словно я застал его врасплох, уличив в чем-то недозволенном.
Держа поводья, я ждал. И вдруг он метнулся назад к хижине и взял лопату, прислоненную к стене: ума не приложу, как там оказалась лопата, ведь им было строго-настрого приказано после работы убирать инструменты на место. Держа лопату в руке, Абель обернулся ко мне. Между нами повисло долгое молчание, ни один из нас не шевелился и не произносил ни звука. Вполне возможно, что он ничего не замышлял, и все же было в его позе нечто такое, отчего все во мне сжалось от неведомого до той поры страха.
— Абель, — наконец сказал я.
Он по-прежнему молча глядел на меня, не выпуская лопаты из рук. Позади него в темноте хижины маячили тени каких-то мужчин.
Я вдруг вспомнил о ружье, которое было засунуто в притороченный к седлу мешок. Отведя назад руку, я нащупал дуло и медленно вытащил ружье. Этого Абель, должно быть, не ожидал. Еще секунду он глядел на меня, потом опустил лопату и, чуть раскачивая ее в руке, подошел ко мне и взял поводья.
Может, мне все это просто почудилось? Или меня в самом деле спасло ружье? Самым неприятным было ощущение, возникшее потом, когда я понял, что, попытайся он ударить меня лопатой, я бы даже не смог выстрелить. Страх совершенно сковал меня. Так бывает, когда идешь в темноте и вдруг замечаешь что-то движущееся: ты не в силах ничего разглядеть и даже не вполне уверен, есть ли тут в самом деле хоть что-то, не говоря уж об опасности — всего лишь намек, беспокойное подозрение, что ночь вовсе не столь безмятежна, как ты привык думать.
Знай я наверняка, что Абель намеренно угрожал мне, я выпорол бы его столь же основательно, как и Голиафа. Но меня тревожила именно эта неуверенность, неопределенность, куда более зловещая, чем любой враг или хищник, которого можно в конце, концов распознать и пристрелить. В тот краткий миг озарения я вдруг понял, сколь ненадежен наш покой, каким опасностям подвержена наша жизнь, как просто выбить почву у нас из-под ног.
Что было бы, не окажись при мне в тот вечер ружья?
А если меня и в самом деле спасло лишь ружье — что ждет нас, рано или поздно, когда, захваченные врасплох, мы не успеем схватить его?
Мама Роза
В начале не было ничего, кроме камня. Тзуи-Гоаб сотворил нас из камня. Но потом увидел, что мы не можем жить без воды, ведь вода правит миром, пускает в рост дерево и траву, поит человека и прочих тварей. Женское лоно — это вода, дети выплывают отсюда в мир. А когда земля становится сухой и грозит вновь обратиться в камень, мы молим о дожде, и молитву эту люди моего племени произносят с самого сотворения мира:
О ты Тзуи-Гоаб
Отец отцов наших
Отец наш!
Раскрой утробу громовой тучи
Даруй жизнь стадам
Даруй жизнь людям тоже, мы молим тебя.
Мне худо
От голода
От жажды
Позволь мне вкусить от сочных плодов земли
Разве ты не Отец нам
Отец отцов наших
Тзуи-Гоаб?
И мы возблагодарим тебя
И мы восхвалим тебя
Тебя Отец отцов наших
Тебя бог наш Тебя
Тзуи-Гоаб
Эта молитва не на каждый день. Не для простой засухи. Давно уже я приметила: одна и та же вода, дающая зеленую жизнь вельду и поящая человека и животное, может смыть пашни, потопить стада и сровнять горы с землей. Ведь наши Скурвеберхе, наши Грубые горы, всегда тут, всегда вроде бы те же самые, хотя они постоянно меняются. А изменяет их вода. Иногда очень медленно и терпеливо, течет год за годом по капле, а иногда бурными и нежданными потоками. А потому надо знать наверняка, чего же ты хочешь от Тзуи-Гоаба, когда произносишь молитву о Дожде. Он дает жизнь, но и сама жизнь может обернуться смертью. Только вода изменяет мир, но ты не в силах принудить ее сделать это по твоему повелению. Ты молишь о воде, и тебе ее посылают, но ты не в силах предсказать те перемены, что она учинит. Тебе приходится принять все, как есть, даже если она смывает тебя вместе с землей, в которую ты пустил корни.
Потому-то я и внушаю людям, что сила в терпенье. Самое главное — научиться терпеть и выжидать. Но мужчинам неведомо, что такое терпенье, они не умеют ждать потопа. «Будь терпеливым, — твердила я каждому, кто приходил ко мне, — не торопи и не принуждай. Ты ведь и сам не знаешь, что за воду получишь, когда допросишься».
Я чувствовала: оно надвигается. Нетерпение, беспокойство в самой земле. И каждый на свой лад лишился покоя.
Николас, повадившийся ходить ко мне за помощью с первых же дней женитьбы. Он боялся, как бы его не увидали у меня в хижине, и потому до поздней ночи бродил по вельду, притворяясь, будто просто гуляет. Если у меня был гость, он не заходил в хижину, лишь тень его мелькала мимо во тьме. Но если не было никого, он подсаживался к очагу, как в те давние дни, когда они с Галантом приходили послушать мои рассказы. Он не сразу признался, зачем ходит, просто заходил, здоровался и подолгу молча сидел у огня.
— Мама Роза, — наконец сказал он как-то раз, — помоги мне.
— Что случилось, Николас? Я уже давно вижу, что у тебя в сердце какая-то заноза.
— Я теперь женат, мама Роза. Но у меня не ладится с женой.
Я и сама не слепая и ничего нового тут не услышала, но притворилась, будто не понимаю.
— Она вроде добрая женщина. И будет доброй матерью. У нее крепкие бедра.
— Беда не в ней, мама Роза. Беда во мне. Я не могу делать это как следует.
— Что? — Ему надо было высказаться и облегчить душу.
Долго собираясь с духом, он наконец выпалил:
— То, что мужчина делает с женой, мама Роза. Это у нас никак не ладится. Она слишком требовательная.
— Почем ты знаешь, что она требовательная? Ты ведь понимаешь, что тебе с ней нужно делать, так?
— У меня нет желания делать это.
— Из-за Эстер?
— Зачем ты спрашиваешь? — сердито сказал он.
— Затем, что знаю, ты давно присох к Эстер. Но это яйцо надо не высиживать, а разбивать.
Его голос задрожал.
— Но что же мне делать, мама Роза?
— Стать настоящим мужем своей жене.
— Знаю. Я пробовал. Но ничего не выходит. Думаю, она презирает меня. Она обращается со мной как с ребенком, а не как с мужчиной.
— Вот и докажи ей, что ты мужчина. Объезди ее как настоящий мужчина.
— Как настоящий мужчина… — Даже в тусклом свете очага было видно, как он залился румянцем. — Тут что-то с этим не так, мама Роза. Нет ли у тебя какого снадобья, чтобы вылечить меня? Я не могу жить с Сесилией в таком унижении.
— Представь себе, что она — Эстер.
Он подскочил словно ужаленный.
— Я не могу так думать об Эстер!
— А разве ты не хотел жениться на ней?
— Конечно, хотел. Но не… но не для того, чтобы делать это с ней.
— Не понять мне тебя, Николас. Вы, белые, вечно все запутываете.
— Помоги мне, мама Роза! Что скажут отец и мать, если узнают, что я сплоховал?
— Ничего ты не сплоховал. Нагляделась я на вас с Галантом, когда вы были маленькими. У тебя все что Надо, не хуже чем у него. Думаешь, я не знаю, чем вы занимались у запруды?
— Но что же тогда со мною?
Я попыталась помочь ему снадобьями, травами, которые даешь старым мужчинам, и сказала, чтобы он пил их вместе со стаканом бренди на ночь. Где не выручат травы, поможет бренди. И какое-то время думала, что дела у них пошли на лад. Но вскоре он заявился опять.
— Только одно средство могу я придумать, — сказала я наконец. — Эдакая болезнь находит порой на белых мужчин. Должно быть, ваши женщины не слишком глубоки. Корням мужчины нужна вода, та, что в глубине женщины, а у белых женщин эта вода, похоже, есть не всегда.
— Так что же мне делать?
— Смочи свои корни в черной женщине. Это даст им силу и жизнь.
— Не хочу! Это ведь грех.
Я только пожала плечами.
— Не хочешь так не хочешь. Но тогда нечего ходить ко мне и жаловаться.
— Библия запрещает это.
— Выходит, ты думаешь, что твой отец мог делать то, что запрещает Библия?
— О чем это ты?!
Он уставился на меня так, словно его лягнула кобыла.
— А кто, ты думаешь, сделал твоего отца таким мужчиной, каков он есть?
Может, не по-доброму было говорить ему такое. Но ему надо было знать.
— Я не всегда была такой, как теперь, — сказала я. — Теперь я просто старая сушеная фига. Но когда я была молодая, у меня было тело хоть куда. И твой отец приходил ко мне.
Он убежал от меня в такой спешке, точно я была заразная, спотыкаясь и чуть не падая на бегу. И больше не приходил. Но я-то не слепая. И не глухая тоже. И когда он начал по ночам наведываться к Лидии, я поневоле усмехалась в душе. А когда родился первый ребенок, решила, что он и вовсе скоро выздоровеет. Но чего я уж никак не ожидала и что меня тревожило, это то, как его жена стала обращаться с Лидией. Что эта несчастная безумная женщина могла понимать в том, что хорошо, а что плохо? За что ее так? Но Сесилии перечить не стоило, она порой бывала по-настоящему жестокой.
Беспокоил меня по-прежнему и сам Николас. Вскоре стало ясно, что дело тут не только в корнях. С отцом-то все было куда проще. Влага из лона женщины быстро его вылечивала. Но влага, нужная Николасу, была иной — куда глубже, темнее и опаснее. Поток, который, я чувствовала, начал набухать под почвой нашей фермы еще задолго до того, как разразилась гроза. Невидимый поток и оттого особенно зловещий. И разве я могла преградить ему путь?
С Галантом тоже было не легче. Как-то ночью я нашла его в вельде, он швырял камни в темноту. В вельде, далеко от фермы, в том каменистом месте, куда на заре мира упали камни, свалившись с гор. Я долго стояла и следила за ним, а он меня не замечал. Поднимет камень и швырнет, поднимет и швырнет со всей силы, и так без конца, пока из горла не начали вырываться хрипы.
— Что ты делаешь, сынок? — спросила я, подходя к нему.
Он резко, будто испугавшись, обернулся и отер пот с лица.
— Ничего, камни бросаю, — угрюмо отозвался он. — А что, нельзя?
— Тебя кто-то обидел? — спросила я. — Кто?
Я знала, конечно, но решила, что лучше, если он скажет сам и облегчит душу.
Он поднял еще один камень и разбил его вдребезги о большой валун, в темноте взметнулись искры.
— Поосторожнее, — предупредила я. — Стоит такому камню отлететь назад в тебя, и ты будешь мертвехонек.
— Ну и что с того? — Он швырнул еще один камень.
— Пойдем со мной, Галант. Я напою тебя чаем. Это успокоит тебя.
— Нечего меня успокаивать.
Я уселась в стороне, подальше от его злобно летящих камней, поджидая, когда он выпустит из себя всю ярость. Он бросал и бросал до тех пор, пока уже и руки не мог больше поднять, а это немало, потому как Галант хотя и худущий, но крепкий, как кремень.
Швыряя камни, он кричал и ругался так, что мне казалось, будто в воздухе запахло серой, словно тут ударила молния. И вдруг я услышала, как он плачет. И даже когда остановился, задыхаясь от изнеможения, то все еще продолжал рыдать.
Наконец я снова заговорила с ним:
— Пойдем ко мне в хижину, Галант.
На этот раз он подчинился, совершенно измотанный, опустив плечи и понурив голову — весь задор вышел из него. Он что-то снял с дерева и перекинул через плечо, будто пустой мешок, потом догнал меня, и мы направились к моей хижине. В свете очага я увидела, что это был совершенно новый плисовый жакет.
— Откуда это у тебя? — спросила я. — Неужто старый Дальре сшил его для тебя?
Как раз тогда этот иссохший старикашка, портной и сапожник, поселился на ферме у Николаса. Помня Галанта с тех пор, как кормила его грудью, я знала, что то была его первая в жизни обнова: обычно он получал обноски Николаса, благо они были одного роста и телосложения.
— Николас дал, — буркнул он, бросая жакет на пол в угол. — Должно быть, чтобы откупиться от меня.
Он вытащил из кармана кусок жевательного табака — я снова подивилась, откуда у него табак, но спрашивать поостереглась — и сунул его за щеку, а я тем временем подвесила над очагом котелок с бушевым чаем.
— За ребенка? — спросила я, не поднимая глаз.
— Да. — Он сплюнул. — Дал мне сегодня днем. Не сказал ни слова, но я-то знаю, что за ребенка.
Я продолжала возиться с котелком, подкидывая в огонь дрова, дуя на угли и помешивая чай.
— Галант, — сказала я, понимая, что сейчас должна говорить со всей осторожностью, — какой смысл жить с такой бурей в душе? То, что случилось, ужасно, но все позади.
— Ничто не позади, — ответил он из темноты, тяжелой от дыма. — Вот что я тебе скажу, мама Роза. Ничто никуда не уходит. Все остается возле тебя, вроде камней на земле. Об один споткнешься. Другие поднимешь и отшвырнешь. Но все остается тут. Все и навсегда.
— Трудно жить с таким мыслями, Галант. — Я налила ему чай покрепче, какой люблю сама и какой ему сейчас был нужен.
— Я готов покориться всему, что бы ни случилось, мама Роза, — мрачно продолжал он. — Мы уже взрослые. Наше время уходит. Но есть ведь и дети. А где мой ребенок? Когда я отправлялся в Кару, чтобы пригнать коров, Давид был здесь и с ним все было в порядке. А когда вернулся, его уже похоронили. Бет говорит, что он заболел. Говорит, что умер от болезни, а не от битья. Скажи мне правду, мама Роза. Мне надо знать правду.
— Бет — жена тебе. Коли она говорит так, то надо ей верить.
— Но я спрашиваю тебя.
— Меня не было поблизости, когда это случилось.
— Никто не хочет сказать мне. Все боятся.
— А с Николасом ты говорил?
— Бет сказала, что он приходил и просил прощения. Она сказала, что он и в мыслях не держал убивать ребенка. Что ребенок умер от болезни.
— Николас — твой баас, Галант. И наша жизнь, и наша смерть у него в руках. Так уж устроен мир.
— Но Давид — мой ребенок.
— То, что случилось, ужасно, — повторила я, дуя на чай и поглядывая на Галанта поверх кружки. Сквозь чад я видела его горящие глаза. Я вспоминала ту ночь, когда они с Эстер прятались в моей хижине в грозу, укрывшись большой кароссой, так много лет тому назад. — Ужасно, — снова сказала я. — Но ты еще молод, и Бет женщина здоровая. Вы еще заведете полную хижину детей.
— Я покончил с Бет.
— Вы же так хорошо с ней ладили.
— Она не уберегла ребенка.
— Тебе не в чем упрекнуть ее.
— Она не остановила Николаса.
— А кто может остановить его? Он — баас, Галант, пора тебе наконец понять это. Что бы он ни делал, у него есть на это право, потому как он — хозяин. Прекрати задавать вопросы, а не то впутаешься в неприятности. Запомни, Николас — баас в Хауд-ден-Беке.
— Хауд-ден-Бек, — с горечью повторил он. — Заткни-Свою-Глотку.
И больше ничего не добавил. Мы молча пили чай, а когда кружки опустели, продолжали сидеть возле очага. Все было как в прежние времена. Ночь тяжело нависала над нами всей своей тушей. И вдруг в кромешной темноте мы оба одновременно услышали какой-то странный темный звук: тха-тха-тха. Нельзя было понять, откуда он шел, приближался или удалялся. Но мы явственно слышали его. Тха-тха-тха. Я быстро схватила кароссу, подползла к Галанту и накрыла нас ею с головой. Мы едва дышали. Галант дрожал, точно от холода, хотя ночь была теплой. То был тхас-шакал. Я тотчас же признала его. Никто и никогда не видал его, но вот он явился. Бродит по округе, стоит только кому-нибудь случайно наступить на свежую могилу. Дух мертвого, оборачивающийся шакалом, чтобы пугать живых. Тха-тха-тха. Даже сквозь толстую кароссу мы ясно слышали его голос и сидели, боясь шелохнуться, пока наконец вой не начал стихать, словно удаляясь прочь, еще дальше в ночь, быть может, в сторону фермы.
— Утром я посыплю могилу листьями бучу, — пообещала я, когда все стихло и мы выбрались из-под кароссы. — Это принесет ему успокоение. А теперь пора спать.
— Я не пойду домой в темноте.
— И не надо. Спи здесь.
Он свернулся клубочком в углу. Я сидела возле тлеющих углей, глядя на темный комок его тела, прикрытый новым жакетом. Я припомнила его детство, как он спал возле меня, прижавшись к моему телу, как гладила его, метавшегося во сне, пока он не затихал. И сейчас, в эту ночь, ему нужна была женщина. Но не я — женщина, которая стала бы ему женой и утишила его печали. Он отвернулся от Бет, а это худо. Мужчине вроде него нельзя без женщины.
Я вспоминала, как они с Николасом, младенцами, сосали мои груди. Мои ягнята, черный и белый. Сидя тут той ночью и карауля его тревожный сон, я думала: Сегодня я готова разорваться надвое, подобно древнему, источенному водой, разваливающемуся на куски камню. Ведь я люблю их обоих. И жалею их обоих.
Я все сидела и думала, думала. Так много расшевелил во мраке той ночи вой тхас-шакала. Умерший ребенок. Все мертвецы, населяющие наш мир. Скоро и мне помирать. И Галанту. Всем нам. Один за другим мы умираем, каждый в свой черед, как и живем. И в некий день, когда уже умрет последний из моего народа, когда мы останемся на земле только памятью, только преданиями, передаваемыми по ночам детям белого племени их родителями, все наши бесчисленные мертвецы восстанут из могил, чтобы одиноко бродить в темноте. Ночью, когда дома затихнут и все покажется покинутым и заброшенным, несчетные толпы мертвецов будут рыскать по здешней земле — духи всех тех, кто умер в этой прекрасной, неистовой стране, по которой люди моего племени некогда странствовали свободно. А потом останутся только мертвецы. Словно огромный черный поток, заполнят они собой все пустоты, беззвучно поднимаясь выше и выше, пока все вокруг не станет ровным и гладким, черным и мерцающим в лунном свете Тзуи-Гоаба. Тха-тха-тха.
Николас
Река выходила из берегов. Я все еще судорожно цеплялся за что-то, за ветвь или ствол дерева, но хватка слабела. Когда это началось? Даже этого мне не понять. Конечно, была смерть того ребенка, но она лишь напомнила о существовании потока, который уже начинал выходить из берегов. И все же именно та смерть в каком-то смысле определила все.
Если б я мог объяснить случившееся Галанту. Что я мог сказать ему, если и сам был не в силах разобраться в этом до конца? Разве довольно того, чтобы просто свалить вину на Сесилию, доведшую меня до крайности? Я женился на ней, я пытался достойно исполнять супружеский долг. Но ее неумолимая требовательность, ее настойчивое желание быть униженной и растоптанной и тем самым оправдать свою женственность — все это устрашало меня. Ее крепкое, молочно-белое, покрытое веснушками тело мучило меня как кошмар — такое пугающе здоровое, такое ужасающе алчное, оно всасывало меня, словно стремясь поглотить целиком, чтобы потом Сесилия могла с еще большим гневом осуждать низость этого акта и, встав на колени возле постели, едва наша «близость» была позади, молить господа об очищении греховной плоти.
Помогло или лишь усугубило зло то жуткое снадобье, которое когда-то давно посоветовала мне мама Роза? Не могу сказать, почему я продолжал прибегать к нему, из-за безнадежной покорности или из-за собственного бессилия перед дьявольским искушением образа, который она своими словами вызвала в моем воображении? Когда я была молодая, у меня было тело хоть куда. И твой отец приходил ко мне. Что это — моя месть ему или последняя попытка стать с ним вровень, хотя бы и заплатив за это погибелью души? Конечно, мой поступок — чудовищное богохульство. Но гореть ли мне за это в аду или Же кара господня сокрыта в самой мерзости физической близости? Утомительные часы с Лидией в смраде ее хижины: ее безучастность, побуждающая меня к нелепой изобретательности и животной грубости, хотя я и знал наперед, что она покорно подчинится всему, чего бы я ни пожелал. Избивал ли я ее в угоду Сесилии за какое-то воображаемое оскорбление, нанесенное моей супруге, или ласкал — для Лидии все это было лишь прихотями и причудами мужского, хозяйского норова. Она ничего не спрашивала и даже никогда не пыталась понять, что я с ней делаю и зачем. Мое влечение к ней значило для нее столь же мало, как и моя ярость, моя потребность в ней была ей столь же безразлична, как и мое отвращение — к ней и к самому себе. Я — хозяин, а она рабыня, и она будет делать то, что я велю, вот и все. Я мог ласкать или пинать ее или глумливо обсыпать ее влажное тело перьями разодранного матраса — она ко всему относилась одинаково равнодушно. А когда порой я был готов придушить ее, лишь бы вызвать у нее хоть какой-то ответ, то сдерживался только потому, что понимал: любое насилие она воспримет просто как проявление того, что она считала моим хозяйским «правом». И может быть, единственное оправдание всему этому заключалось в том омерзении, которое пробуждалось во мне, и в неминуемой яростной злобе, с которой я затем возвращался к моей жене, столь безупречно чистой и пристойной, ожидающей, в равной мере благочестиво и нетерпеливо, своего — и своей чистоты — попрания.
Быть может, было бы проще и менее отвратительно вместо этой слабоумной Лидии взять Бет? Должен признать, что после смерти ребенка Бет испытывала ко мне странное влечение, которым едва ли не щеголяла. Но именно оно в конце концов и удержало меня. И не только из-за вины перед ней, хотя господу ведомо, как я казнился своей виной, но и из-за страха. Во имя чего, думал я, если не ради мести, она преследует меня повсюду? И что может быть легче, чем обрушиться на меня, когда в спазмах похоти я буду особенно уязвим? Искушение было сильным, но страх сильнее. К тому же мое отвращение к Лидии как бы уменьшало греховность нашей связи: в самом поступке заключалось и наказание за него. С Бет это могло бы стать обычным и не столь отравленным удовольствием, а оно было бы куда более греховно. Если бы Сесилия хоть раз сказала что-нибудь, если бы она обвинила или изругала меня, взмолилась к господу, прося вразумить или покарать, но она благочестиво и безмолвно подчинялась всему, на свой лад столь же покорная, как и Лидия. И если даже я терпел неудачу, если посреди нашего безлюбого спаривания мое сознание отключалось и я засыпал, она мягко убеждала меня, что это не имеет значения: попирать ее — со всей яростью или в полнейшем равнодушии — вот все, что от меня требовалось.
Но время шло, и она делалась все беспокойней, все напористей. Она понемногу свыклась с причудливой загадкой своей власти надо мной, и в ее голосе появилась едкость. Начались попреки. Почему у нас нет сына? Все почтенные люди имеют сыновей. Или это наказание мне за какой-то чудовищный грех, о котором и помыслить страшно? Тут она замолкала и подчеркнуто язвительно глядела на меня, хотя никогда не произносила имени Лидии или Бет.
— Всему свое время, — настаивал я. — Если будет на то воля господня.
— Даже у Эстер есть сын. Кто бы мог подумать, что ее плоское тело способно произвести на свет ребенка? Но вот у нее сын, она ждет второго. И я уверена, что это опять будет мальчик.
— Почему ты винишь меня? — однажды взорвался я. — Если ты так жаждешь сына, то почему не родишь его? Ведь это твое тело должно вынашивать его.
— Даже у рабов есть сыновья! — резко бросила Сесилия. В тот раз она впервые посмела сказать такое и, наверно, сама поняла, что зашла слишком далеко, но, начав говорить, уже не в силах была остановиться. — Даже у Галанта есть сын.
Может быть, именно поэтому она с самого начала невзлюбила этого ребенка, жаловалась на шум, когда он плакал, привязанный к спине Бет, а когда малыш начал ползать, твердила, что он «мешается под ногами».
— Но мне не особенно хочется иметь сына, Сесилия, — говорю я. — Я счастлив дочерьми, которых господь даровал мне. Я люблю их.
— Что-то должно быть не в порядке у мужчины, не желающего иметь сына. — В ее голосе было злорадство. — Вот то-то и оно. Ты не настоящий мужчина. Иначе почему ты слабеешь, стоит тебе взяться делать то, что положено мужчине?
Я едва не ударил ее, но на кухне была мама Роза, которая слышала наш разговор. В бессильной злобе я кинулся вон из дома, а завернув за угол, споткнулся о ребенка Галанта, который ползал, ища мать. Я не смог сдержаться. Но клянусь господом богом, я никогда не желал ему смерти, в любое другое время я бы и пальцем не тронул его.
Что за странная, бешеная, ослепляющая ярость порой вдруг накатывает на меня? Не припомню, чтобы такое случалось со мной в детстве. В этот миг я словно бы раздваиваюсь: словно откуда-то сверху смотрю на себя самого, буйствующего и орущего внизу — настоящее безумие, бессмысленное и глупое. Мне хочется спуститься вниз и взять за руку этого разъяренного человека и его жертву, хочется попросить их обоих не принимать все происходящее чересчур всерьез, сказать им, что все это просто случайность, какая-то ужасная ошибка, — но я ничего не могу поделать, не могу остановиться. Мне хочется выкрикнуть богу: Почему ты так поступаешь со мной? Почему я больше не понимаю тебя? Я всегда старался жить согласно твоим заповедям. Когда я ребенком слушал глубокий рокот отцовского голоса, все казалось мне таким чистым, утешительным, само собой разумеющимся. Откуда же взялось это смущение, это ощущение того, что Слово перестало соответствовать моей нынешней жизни, откуда эта неспособность властвовать над миром, в котором мне было предписано быть хозяином? Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю.
Нет, ничто не помогало. Едва я произносил эти слова, как они теряли силу, становились просто очередной уловкой. Если бы я мог поговорить с кем-нибудь. С Галантом. Но нас разделял мертвый ребенок. И более всего меня пугало тревожное предчувствие того, что не эта беда самая страшная, что она, вероятно, лишь предвестие настоящего бедствия.
Онтонг
Почему ты ни во что не вмешиваешься, спрашивают меня. Почему и пальцем не пошевелишь?
Не по мне это, вмешиваться. Навидался я таких, которые вмешивались. Знаю, что с ними делают.
О себе рассказывать нечего, это никого не касается. Тело мое в их руках, а мысли мои им не по силам. Аллах их знает, сказал бы я раньше, но аллах уже давно покинул меня, а я его.
Как ты терпишь такое обращение с Лидией, спрашивают. Она же твоя. Живешь с ней. Вот и заступись.
Моя-то моя. И жил с ней, это точно. Жил с ней, но как бы порознь. Ведь коли баас вправе спать с ней, то вправе и делать все остальное, что вздумает. Тело принадлежит всем. Когда мы закрывались в хижине и прятались от мира, я обнимал ее, успокаивал, накладывал мазь на раны — это я мог. А когда вставало солнце и раздавались удары колокола, мы возвращались в мир и шли порознь. Чему быть, того не миновать.
Как долго человек может сопротивляться, пока его не сломают, спрашивал Галант.
Никого, говорю, не ломают понапрасну. Если сломали, значит, сам и виноват. Вот Ахилла сломали, а почему? Потому что смолоду бесился, не понимал, что можно изменить, а чего нельзя. А теперь по воскресеньям или ежели баас уедет куда-нибудь он первым делом напьется и свалится, рыдая, в темном углу или давай приставать к другим с сопливыми рассказами о далекой стране, откуда он родом, о тамошних девках, которых, мол, не довелось ему расчухать да пощупать как следует. И уж выговариваешь ему, утешаешь, а то и стукнешь или дашь пинка под зад, лишь бы расшевелить. Что толку распускать нюни? Человек несет свою ношу и должен нести, должен терпеть и терпит. Выживают терпеливые и неунывающие, говорил я ему. Камень можно поднять и швырнуть прочь, а то и разбить ударом лома. А воду в руке не удержишь — никому не удержать. Вот и живи, как вода.
Слов нет, как он меня злил. Я ведь тоже, ежели захотел бы, припомнил бы имена и названия, от которых по спине пробегает дрожь, сладко звучащие, врачующие любую боль имена. Я мог бы сказать: Джокьякарта, Мадура, Черибон. Я мог бы сказать: Сурабая, Маланг. Звучат они у меня в ушах — и словно бы вижу пальмы, и летящих голубей, и море, и тяжкую поступь буйволов, пускающих пузырьки в воде, и вкус кокосового молока на языке, и голоса детей на рисовых полях, и запах гвоздики и кориандра, шафрана и перца, и сладкую кору корицы. Но я помалкиваю об этом, потому что никого это не касается. Только меня.
И сны. Куда деваться от луноцвета, и птиц, и женщины, стройной как пальма, женщины, ничуть не хуже молодой девушки Лейс, которая стала матерью Галанта; а как проснешься в печали и изнеможении — рядом с тобой только Лидия. Но не упрекать же ее за то, что она не женщина моих снов? Я с благодарностью беру ее и делю с ней то, что дарует нам ночь, зная, что скоро снова день, а дни тут тяжелые. Сны помогали терпеть; я ведь понимал: собирать пожитки и отправляться на поиски той несуществующей женщины бесполезно. Человек должен нести свою ношу и во сне и наяву, иначе не выжить.
— Понял, о чем я? — спрашивал я Галанта.
— Хотел бы понять, — отвечает. — Но это непросто.
— Знаю, что непросто. Но в конце концов тебе легче, чем мне, — ты ничего другого не знаешь. Ты здешний. Здесь все твое. А меня лишили всего, едва мне стукнуло десять лет.
— Не уверен, что легче, — отвечает. — Может, как раз тебе и легче. Когда жить невмоготу, ты видишь во сне свою родину. Где бы ты ни был, ты знаешь, что она есть. А мне идти некуда. Но и здесь я не могу. Так что же мне делать?
— Это ты по молодости, — утешаю я. — Станешь старше — успокоишься.
— Думаешь, мне хочется становиться старым и успокаиваться?
— Хочешь ты или не хочешь, того не миновать.
Конечно, это его ничуть не утешало. А я все думал и тревожился о нем. Может, он и вправду мой сын? Сколько раз по вечерам или во время работы, если он не видел, пытался я высмотреть в нем что-то мое: выражение лица, поворот головы, форму ушей, осанку — признаки сходства. Но как тут можно быть уверенным? Да и разве оно важно? Он здесь, и я здесь, и мы оба в одной упряжке.
Поначалу, когда мы только перебрались в Хауд-ден-Бек, мы с ним по очереди спали с Лидией и делили между собой дневную работу. Мне казалось, что он вроде бы начал обживаться. Он по натуре своей одиночка, таким всегда и останется, собственное общество дороже ему любой компании — свойство, которое он, возможно, унаследовал от меня, — но в этом ведь нет ничего тревожного или дурного. Было ясно, что у них с Николасом все изменилось, да такого и следовало ожидать — они ведь больше не дети. Но они пытались приспособиться, каждый по-своему, один к другому, словно два больших пса, которые кружат и обнюхивают друг друга, прежде чем подружиться. А когда появилась Бет, все пошло еще лучше. В первый раз в жизни Галант вроде бы успокоился по-настоящему. И я поверил, что и дальше все пойдет хорошо.
Но после смерти ребенка я вновь встревожился. Я знал, что он ходил к маме Розе и говорил с ней, и она, должно быть, образумила его, поскольку не случилось немедленной стычки. Но он продолжал о чем-то мрачно размышлять. Ничего, по сути, до конца не уладилось. Он все как будто ожидал чего-то, даже торопил, чуть ли не нарочно нарываясь на неприятности. Когда у кухни мы поджидали, пока Бет вынесет еду, Галант встанет, бывало, на пороге, чтобы его непременно услышали в доме, и затеет с ней перебранку:
— А что, Бет, дадут нам сегодня поесть? Или надо ждать, пока нас накормят вместе с собаками?
— Хочешь заработать порку? — отвечала она, беспокойно оглядываясь на дверь.
А когда еда была готова, он смотрел и ухмылялся:
— Опять та же бурда? Или они думают, что мужчина будет сыт такой похлебкой? Может, они ждут, пока сдохнет какая-нибудь овца, чтобы дать нам кусок мяса?
— Я приготовила то, что велели.
Как-то раз Николас вышел на кухню в самый разгар такой перепалки. Я отошел, от греха подальше, и занялся трубкой — не дай бог, втянут в свои склоки, — но хорошо слышал, о чем они говорили.
— Значит, еда тебе не по вкусу, Галант? — спросил Николас.
Галант что-то буркнул в ответ.
— Ты никогда не жаловался в Лагенфлее.
— У старого бааса не на что было жаловаться. А тут, в Хауд-ден-Беке, похоже, туговато с мясом.
Я почувствовал, что Николас начинает злиться. Он протянул руку к задней стороне двери, где обычно висел бич, но так и не снял его с крюка. Его нужно было распалить куда сильней, чтобы он решился избить Галанта. Мы все это понимали. И именно потому-то, думаю, Галант и продолжал дразнить его: хотел испытать, насколько далеко может зайти. Он знал, конечно, что после смерти ребенка ему дали еще большую волю, чем, прежде, ведь всем было ясно, как тяжко опечален случившимся Николас. Но такому, как Галант, что ни дай, все мало. И он не угомонится, пока не убедится, сколько можно гнуть сук, пока тот не сломается. Он и давай его гнуть, то посильнее, то послабее, да все прислушиваясь — не раздался ли неизбежный треск. А вот это уж вовсе не по мне, и, главное, без толку и никому не нужно. Но переспорить его нечего было и пытаться.
Он все время раскачивал сук, и так и сяк. История с лошадьми удивила меня больше всего. Галанту с лошадьми никогда равных не было. Я часто подсматривал, как он возится с ними в конюшне, обхаживает каждую так, точно это человек, точно это женщина: гладит, ласкает, легонько подталкивает в бок, разговаривает о чем-то терпеливо, будто лошади понимают его. Он то и дело без спросу ходил в амбар за пшеницей и ячменем. Даже сахар с кухни таскал для них, особенно с тех пор, как хозяйка взяла у своего отца взаймы рабыню Памелу, потому как начала сильно не ладить с Бет; Галант сразу же приглянулся этой Памеле. И не то чтобы он отвечал ей тем же, во всяком случае не сразу, хотя дурнушкой ее не назовешь, разве что слишком худая, но с тонким лицом, спокойная, почти робкая; но кто понимает, тот видел, что глубоко внутри у нее уголек тлел. В ней было как раз столько воды и столько огня, сколько нужно, чтобы угодить мужчине. И что бы Галанту ни захотелось из дома — кусок мяса в добавку, бренди или сахару для лошадей, — Памеле только мигни. Ее за это порой и поколачивали, но она не выдавала Галанта.
И вот в те дни Галант начал вымещать свою злобу на лошадях. Не каждый день, он слишком любил их для этого, и даже не на всех: он облюбовал для этого лошадь Николаса, самую резвую и быстроногую в конюшне, красивого вороного жеребца с белой звездочкой на лбу. И вскоре я приметил, что всякий раз после стычки с Николасом, даже не слишком явной, просто после каждой проверки, испытания, раскачки сука, Галант вымещал злобу на жеребце. Я-то знал, как он привязан к этой лошади. Кроме Николаса, жеребец подпускал к себе только Галанта, зато и Галант возился с ним больше, чем со всеми остальными. Но теперь он начал дурно обращаться с жеребцом. Ведя его вниз на водопой, вдруг резко натягивал уздечку, чтобы повредить нежную мякоть в пасти. Он, похоже, нарочно подбивал лошадь взбрыкнуть, заржать и встать на дыбы — а тут ему и повод снова резко рвануть уздечку. А когда он разъярял животное так, что то начинало бесноваться, бросая Галанта из стороны в сторону, он брался за плетку и стегал и стегал его без конца, пока жеребец не задрожит всем телом.
В первый раз, увидав это, я кинулся к нему.
— Ты что, — закричал я, — спятил, что ли?
Он оставил лошадь в покое, а сам тяжело дышал, в глазах была дикость, точно он толком не узнавал меня. Затем отшвырнул плетку и пошел прочь, бросив лошадь, которую мне пришлось увести в конюшню.
— Никогда больше так не делай, — сказал я, когда он немного опамятовался. — Как ты можешь творить такое с лошадьми?
Он не ответил. Даже не поглядел на меня, слишком смущенный, чтобы поднять глаза.
И все же занятия этого не оставил. Как-то вечером, когда Галант снова довел жеребца до неистовства, Николас увидал это. Я был неподалеку, делал загородку для цыплят, искоса поглядывая на них, притворяясь, будто ничего не замечаю.
— Галант! — заорал Николас, бросаясь к нему. — Ты что, черт тебя подери, делаешь?
Галант остановился, как и в тот раз, когда вмешался я, и встал, понурив голову. Но через пару мгновений поднял ее и молча посмотрел прямо в глаза Николасу.
— Как ты посмел избивать мою лошадь?
— Она сломала ворота.
— На нее не похоже… — И долгое молчание, а потом Николас добавил глухим, сердитым голосом: — Если это когда-нибудь повторится…
— То что? — спросил Галант.
— Галант, ты уже давно испытываешь мое терпение. В один прекрасный день ты зайдешь слишком далеко, и мое терпение лопнет.
— Как это я зайду далеко? Я ведь просто раб и сын рабыни.
— Я предупредил тебя.
Ответа Галанта я не разобрал.
— Это мое последнее тебе предупреждение. Ты работаешь хуже и хуже. Сам нарываешься на неприятности. Понял?
— Нет. Совсем не понял. Если я работаю плохо, меня следует наказать. Ты ведь тут хозяин, разве не так?
— Галант. — Я слышал, что он уже с трудом сдерживается, но все еще пытается не сорваться. — Мы же с тобой всегда так хорошо ладили.
— Это по-твоему.
— Так вот, если это когда-нибудь повторится, хоть однажды…
Галант ничего не ответил. Я собрал инструменты и ушел в сарай. Они, должно быть, препирались еще долго, потому что уже стало темнеть, когда я снова увидал Николаса. Он возвращался домой, ведя лошадь. Галант отправился в вельд на своих двоих. В тот вечер я злился на них обоих. Они раздули пустяковое дело в крупную неприятность. А я не мог остановить их.
Мы, остальные, часто толковали об этом по вечерам, покончив с дневными трудами — поля обработаны, овцы загнаны в крааль, коровы подоены, хворост собран, двор прибран, — и сходились на том, что все из-за смерти ребенка. Но если с нами бывала Бет, она просто бесилась от наших разговоров.
— Что толку без конца говорить о прошлом!
— Мы говорим не о прошлом, Бет, а о том, что будет.
— А что будет? Баас попросил прощения, разве нет? Сказал, что ничего такого и в мыслях не держал. Так что же еще может случиться?
— Больно ты рвешься защищать бааса, — сказала как-то Памела, сидевшая с нами.
— А ты не встревай, — напустилась на нее Бет. — Ты-то что знаешь про это?
Они не выносили одна другую. Бет злилась, что Памелу взяли работать в дом, когда хозяйка рассорилась с ней, а Памела, похоже, винила Бет в угрюмости Галанта. Памела никогда не начинала ссоры: она обычно так молча глядела на обидчика, что этого было довольно. И хотя Галант по-прежнему держался сам по себе, было ясно, что Памела с ним заодно против Бет.
Тут были еще двое молодых парней, готтентоты Рой и Тейс, баас нанял их в районе Свартберхе. Моложе остальных да и не рабы, они обычно помалкивали при наших разговорах. Но когда Галанта с нами не было, они порой осторожно поддакивали, и я понимал, что их тоже тревожит то, что творится с ним.
Судачили об этом и рабы с соседних ферм. Обычно это случалось в конце недели или если хозяин уезжал куда-нибудь из дому. Тогда по ночам знай ездили туда и сюда на конях, и веселье нередко затягивалось до рассвета. Главным плясуном и говоруном был Абель с фермы Баренда. Красивый малый, высокий как дерево и сильный как бык, большой охотник до женщин. Поначалу он захаживал и к Памеле, но она его быстро отвадила. Время от времени он объезжал Лидию, которая, похоже, и не разбирала, кто с ней и когда. А чаще в поисках женщины уезжал на дальние фермы. Только его вроде и вовсе не беспокоило, что творится с Галантом. «Отстаньте от него. Все уладится само собой. Это не страшней, чем резь в животе». А потом отхлебывал бренди из тыквенной бутылки, доставал свою скрипку или снова пускался в пляс вокруг костра, потешая нас.
Остальные Барендовы работники были понятливей. Клаас, старый ворчун, обычно соглашался с тем, кто говорил до него, и при нем надо было держать язык за зубами, потому что поди угадай, что и как он распишет своему хозяину. Голиаф вообще очень осторожен. Он был еще молод и предпочитал держаться подальше от любых неприятностей. То было задолго до того, как сам он впутался в неприятности с Барендом — дурная тогда вышла история.
Без умолку говорил один Долли. Он работал тут у старого портного и сапожника Дальре, которому Николас выделил участок земли в Хауд-ден-Беке, неподалеку от нас. Долли был здоровенным детиной из Мозамбика и, мне думается, дурно влиял на Галанта.
— Поживем — увидим, — говорил он, довольный собой. — В один прекрасный день нам всем повезет по-настоящему. Что до меня, то я просто поджидаю подходящего случая, чтобы сбежать, а тогда меня ищи-свищи.
— Куда ты убежишь? — усмехался Ахилл. — Живо найдут и приведут обратно. Я пробовал.
— Страна большая, — отвечал Долли.
— Да уж, где помирать, места хватит. А не найдут хозяева — разыщут дикие звери. Или же просто помрешь с голода.
Если нас слышал старый Адонис из Бюффелсхука, он говорил:
— Вечно болтаете. Вечно языком треплете попусту. Как бы мы жили, не приглядывай за нами хозяева? Они дают нам и еду, и питье, и одежду — все, что мы попросим. И скажу я вам, лучше моего бааса Яна нигде не сыскать.
И тут же разгорались яростные перепалки хвастунов: все старики, пытаясь перещеголять один другого, наперебой восхваляли силу, ловкость и доброту своих хозяев. Среди самых отъявленных говорунов были, конечно, рабы старого бааса Пита: старик Мозес, Вилдсхют, Слингер и другие; вспыхивали споры и ссоры, нередко кончавшиеся шумными и жестокими потасовками.
А Галант тем временем вел себя как ему вздумается, точно наше мнение ничуть его не заботило. Никто не мог убедить его остановиться, пока дело не зашло слишком далеко. И вот, наконец, неизбежное случилось.
Как только мы убрали с полей бобы, сразу после первых морозов, Николас отправился с фургоном в Кейп, хозяйка уехала вместе с ним. Галант тоже просился поехать, но Николас не взял его: сказал, что Галанту нужно остаться тут и присматривать за делами на ферме, не зря же его назначили мантором. То было время ежевечерних веселий в Хауд-ден-Беке, буйных празднеств, подобных которым еще не бывало, да и не будет больше в наших краях. Чуть не каждую ночь резали овцу и жарили мясо на углях. Галант повел дело так, что все по очереди добывали мясо и выпивку. Фермеры по соседству, должно быть, ума приложить не могли, что за хищник повадился таскать их овец, а мы тем временем веселились ночи напролет, отчего на рассвете нас пошатывало от усталости и туман застилал глаза.
Бет воспротивилась было всему этому — Памела тогда уехала с хозяевами в Кейп, — но Галант быстро обуздал ее.
— Тут на ферме я мантор, — сказал он. — И если я говорю, что так должно быть, так оно и будет. И не вздумай проговориться Николасу, когда тот вернется, — увидишь, что я с тобой сделаю.
Остальные, услышав его слова, окружили их обоих — это, думаю, напугало Бет. Раз подчинившись, она с тех пор угрюмо участвовала во всех пиршествах и попойках.
Конец был неожиданный. Николас приехал домой почти неделей раньше, чем ждали. Как-то после обеда — тихим тусклым днем, какие бывают в начале зимы, незадолго до первого снега, — мы, оцепенев от ужаса, увидели фургон, приближавшийся к ферме по узкой полоске вельда между горными хребтами. Галант был возле забойного камня, он освежевал овцу и теперь разрубал тушу для ночного пиршества. Заметив фургон, он выпрямился и застыл, следя, как тот подъезжал все ближе и ближе. Руки у него были испачканы кровью, и смотрел он очень спокойно, точно вовсе и не был напуган. Чуть ли не доволен был, что его поймали на месте преступления.
Николас не сразу смекнул, что происходит.
— Поздновато режешь овцу, — сказал он слегка удивленно. — Ты что, пропустил понедельник?
— Я резал и в понедельник, — ответил Галант.
Тут-то я и понял, что на этот раз беды не миновать.
— Вот как? — недоверчиво сказал Николас.
Галант опустил руки в бочку с водой и принялся смывать кровь, очень медленно оттирая каждый палец и выковыривая грязь из-под ногтей. А потом надел жакет. Красивый плисовый жакет, подаренный ему Николасом после смерти ребенка.
— Мы потрудились, и нам захотелось мяса, — спокойно сказал он.
Возле дома из фургона вылезали хозяйка, дети и Памела. Галант и Николас были у камня вдвоем, я стоял за углом конюшни, наблюдая за ними и прислушиваясь.
— Я ведь оставил тебя тут за хозяина, ты должен был присматривать за всем, — сказал Николас.
Галант пожал плечами.
— Где овцы? — спросил Николас, подходя к нему чуть ближе.
— В вельде, где же еще.
— Приведи их в крааль. Я хочу пересчитать отару.
Галант странно усмехнулся. Не говоря больше ни слова, он неторопливо направился на пастбище, оставив Николаса возле овечьей туши. Я сделал небольшой крюк и последовал за Галантом, чтобы помочь ему. Вместе с Ахиллом, пасшим овец в вельде, мы пригнали овец к краалю. В воротах стоял и ждал нас Николас, поставив ногу на нижнюю перекладину и крепко зажав трубку в зубах. Когда мы подошли, он ничего не сказал. Овец пересчитал тоже молча.
Недоставало пяти.
— Онтонг, — спросил Николас. — Что ты скажешь об этих овцах?
Неприятный был вопрос. Мне не хотелось отвечать на него впрямую.
— Думаешь, кто-нибудь украл их? — спросил я его.
— Ничего я не думаю. Я тебя спрашиваю.
— Мне трудно ответить, баас.
— Ну а ты, Ахилл? Что ты скажешь?
— Я просто пригнал стадо домой, баас.
Я стоял, глядя на Николаса. Он повернулся к Галанту, но тот смотрел мимо, куда-то вдаль, что-то насвистывая сквозь зубы, хотя и не сказать, что весело.
— Может, вы видели следы леопарда? — спросил Николас, все еще пытаясь подсказать нам выход.
Тут Галант прекратил свистеть и обернулся к Николасу.
— Это не леопард, — сказал он. — И не шакал.
— А кто же в таком случае?
— Это я зарезал их.
— Я велел тебе резать по одной в неделю. Тебе этого показалось мало?
— Нам хотелось больше.
Николас загасил большим пальцем трубку и сунул ее в карман рубахи.
— Ты причинял мне немало хлопот и до отъезда, Галант, — сказал он. — Возвращаясь, я надеялся, что будет лучше. Я ведь уже предупреждал тебя, верно?
— Верно.
— Онтонг, Ахилл. — Николас говорил медленно, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Берите его и привяжите в конюшне.
Я попытался было остановить его.
— Баас… — сказал я.
Но было поздно, он уже решился.
— Пошли, — сказал нам Галант. — Ведите меня.
А пока мы вели его, он все оглядывался назад, словно желая убедиться, что Николас тоже пойдет следом.
Он сам улегся на пустую бочку в конюшне и подставил нам запястья и лодыжки, которые мы связали ремнями. Мы робко стояли возле него, боясь поглядеть с глаза друг другу, пока — нам-то показалось, что прошло не меньше часа, — не пришел Николас с бичом и кожаным ремнем. Ремень он дал Ахиллу, а бич мне. Вот это уж мне совсем не по душе. Коли хочешь выпороть своего раба, делай это сам. Не рабское это дело.
— Я сыт твоими выходками по горло, Галант, — сказал Николас. — Давай, Онтонг, начинай. Чего ты ждешь?
С трудом подняв голову, Галант обернулся и поглядел на Николаса.
— Зачем ты заставляешь их? — спросил он. — А сам что, боишься?
— Онтонг! — приказал Николас.
Я стегнул Галанта по спине. От удара с красивого жакета, кружась, поднялась пыль.
— Боишься? — снова язвительно спросил Галант.
Тут Николас точно потерял голову от бешенства. Он выхватил у меня тяжелый бич и принялся пороть Галанта, хлеща куда попало; бич взлетал и опускался вихрем. От заморского жакета уже остались одни лохмотья, гиппопотамова кожа бича врезалась в мясо, а он все не мог остановиться. Галант не произнес ни звука. Только по временам слышался тихий, глухой стон.
— Баас… — сказал я наконец.
Я вовсе не хотел перечить хозяину, но опасался, что, если он не остановится вовремя, случится ужасное. Он не слышал меня, чуть не рыдая от ярости при каждом новом ударе. Больше терпеть это было нельзя, и я слегка коснулся его руки:
— Может, хватит, баас? Ты убьешь его.
Николас остановился столь же внезапно, как и начал. Резко обернулся и с диким бешенством в глазах поглядел на меня. А затем отшвырнул бич и выбежал из конюшни.
Уже сгущались сумерки, когда мы с Ахиллом отвязали Галанта и притащили его в хижину, с трудом приведя в чувство холодной водой.
Только бы он наконец извлек из этого урок, думал я. Гроза надвигалась давно, и вот она грянула. Может, оно и к лучшему, может, теперь небо прояснится, и в Хауд-ден-Беке воцарится покой.
Но я его недооценивал. Чему быть, того не миновать.
Галант
Молодой жеребец на огороженном поле. Берегись стены. Не суйся наружу. Не вздумай перепрыгивать через нее… Так и не знаешь, что же будет, если ты рискнешь. И не узнаешь, пока не перепрыгнешь. А перепрыгнуть не просто. Тут, по эту сторону, все знакомо. Знаешь, где скакать, где пастись. Но каменная стена всегда здесь. Можешь делать вид, будто не замечаешь ее, можешь отвернуться, но стена остается, и кажется, что поле, огороженное ею, с каждым днем все меньше и меньше. Пока ты не захочешь перескочить через нее, даже если сломаешь себе шею. И вот я захотел. И прыгнул. И выжал.
Что толку бесконечно угрожать друг другу и наскакивать друг на друга, как два драчливых петуха, как бойцовые петухи в Кейпе, о которых рассказывает Ахилл. «Берегись, Галант, — говорит Николас, а потом еще: — Предупреждаю тебя». И наконец: «В последний раз». Но последнего раза нет и не может быть, и не обрести покоя, пока не дойдешь до края. Где моя стена? Посмею ли я? Когда я стегаю лошадь, меня бьет дрожь. «Черт подери! — хочется крикнуть. — Почему ты стоишь и покорно все терпишь? Ведь ты же гораздо сильнее меня и гораздо больше. Почему не взбрыкнешь, почему не затопчешь меня тяжелыми копытами? Почему не вырвешься, почему не умчишься в горы, чтобы никогда оттуда не возвращаться?» Но она не смеет. Позволяет избивать себя, издеваться над собой, усмирять себя. Терпит все, что с ней ни сделают. А я не могу. Не могу.
«Не доводи его до крайности», — говорит Онтонг. Что он понимает? Вовсе не Николаса я довожу. Плевать мне на его стену. А вот не сробеть перед моей собственной — дело другое. Иначе уж лучше выкопайте мне могилу и заройте меня в землю, и не надо никаких листьев бучу, пусть себе тхас-шакал бродит, сколько ему угодно.
Теперь мне все ясно. Быть детьми в Лагенфлее — это одно, а прижиться в Хауд-ден-Беке — совсем другое. Часто, когда мы со злобой и отчаянием глядим друг на друга, Николас кричит: «О господи, Галант, что это с тобой? Я тебя просто не узнаю. Мы ведь так хорошо ладили друг с другом».
Как мне объяснить ему? Про эту каменную стену, на которую мы оба глядим. Нам обоим еще предстоит перепрыгнуть через нее.
И порка тут ни при чем. Удары бича причиняют жгучую боль, врезаются в кожу, рвут мясо. Когда тебя отвязывают, ноги не держат, а вокруг темнота, из которой тебя возвращают, окатив холодной водой: ты даже не знаешь, чьи это руки. И все же порка еще не стена: порка просто не дает забыть о стене. И сулит радость оттого, что ты знаешь — ты попытался прыгнуть. Тебе не шевельнуться от боли, но это того стоит, ведь теперь ты по другую сторону стены. Теперь ты наконец знаешь.
А потом, глубокой ночью, когда все спят и только ты лежишь без сна и все тело разламывается от боли — но и от облегчения тоже, — вдруг делаешь новое открытие. Эту стену ты одолел. Но есть и другая. Перед прыжком ты думал лишь об одном: надо одолеть ее. А теперь одолел, а за ней другая. И вечно будет какая-нибудь еще. Одна за другой. В этой мысли сокрыто нечто устрашающее: слабость, охватывающая тебя прежде, чем ты даже попытаешься совершить следующий прыжок. Но потом засыпаешь, и сон приносит успокоение.
С первой зарей выползаешь из хижины. Утренняя звезда еще не погасла, от мороза на земле серые, будто заплесневелые полосы, еще не такие твердые, чтобы хрустеть под ногами, когда ступаешь по ним, но холод уже обжигает ступни. Колокол еще не бил. Тебе не разогнуться, ты окоченел, пока спал, свернувшись клубочком, на холодной земле, и, когда начинаешь двигаться, боль прокрадывается в тело. Кажется, тебе уже никогда не распрямиться, но стискиваешь зубы, потому что впереди долгий путь. Нужно уйти из Хауд-ден-Бека еще до колокола.
Приходится потрудиться, чтобы снова вдохнуть жизнь в угли, на которых подогреваешь в дымном чаду бушевый чай. Главное — не разбудить Бет. В тепле на короткое время как бы отпотеваешь, благоухание чая успокаивает боль. Накидываешь на себя истрепанные лохмотья, оставшиеся от нового жакета, и на цыпочках уходишь прочь от очага. Только один человек появляется из хижины, когда ты проходишь мимо. Та женщина, Памела. Неужели она подглядывает за тобой и по ночам? Ее глаза словно говорят: иди ко мне. И ты знаешь, что тебе с ней будет хорошо. Ты испробовал ее пару раз, как это принято в здешних краях. Но именно потому, что ты кое-что знаешь о ней, ты держишься подальше. У тебя уже была плохая история с Бет. Теперь надо обдумывать свои поступки как следует; Ты видишь это по глазам Памелы. Есть женщины, к которым можно прийти и уйти, и только-то. Но встречаются и другие, и ты понимаешь, что Памела из тех, особенных: ты придешь к ней, и это будет навсегда. Вроде того, как карабкаешься в горах, отрезанный от всего мира, оставшегося у тебя за спиной, а кругом лишь камни да скалы, и если ты не дойдешь до конца, если не переберешься на другую сторону, то так и погибнешь тут, в горах, и лишь когда-нибудь потом здесь отыщут твой скелет, от тебя останется только он, а вовсе не след ноги, впечатанный в камень.
— Куда ты, Галант? — спрашивает Памела, голос ее медлителен от сна — в нем покой женщины и ночи.
— За горы, — неохотно отвечаю я, раздраженный этим вопросом.
— Жаловаться идешь?
Взгляд ее проникает в тебя так глубоко, что хочется чем-нибудь прикрыться, но ты знаешь, что это не поможет.
— Да. — Мне вдруг хочется, чтобы она меня поняла. — Но не из-за порки.
— Из-за жакета?
— Почему ты меня спрашиваешь?
— Я беспокоюсь о тебе.
В глазах у меня все меркнет от ярости. Как она смеет говорить такое! По какому праву она вмешивается в мою жизнь? Клянусь самим Голубым Богом: никто и никогда не беспокоился обо мне. Даже мама Роза не беспокоилась по-настоящему. Чего уж говорить о других.
В смутном утреннем свете сердито гляжу на нее. На ее лице ни следа страха. Что-то в ней есть от газели: глаза, пугливая манера держаться. Словно при малейшем твоем неловком движении она стрелой метнется прочь.
— Почему ты так на меня смотришь? — спрашиваю.
— Не понимаю я тебя.
— Ну и что же?
— Ты должен вернуться, Галант.
— Вернусь, конечно. Куда я денусь?
А во мне словно бубнит чей-то голос: Вот тебе и другая стена.
— Если они станут спрашивать, — говорю я, — ты промолчишь или скажешь, что я ушел в Тульбах жаловаться?
— А чего хочешь ты? Чтобы я сказала или промолчала?
— Можешь сказать.
— Хорошо, скажу.
Утро становится серым. Скоро пробьет колокол. Но не звук колокола уношу я с собой в мыслях, с трудом переставляя ноги. А эту женщину. Памелу. Всю дорогу, а дорога долгая, именно Памела заставляет меня идти дальше, когда боль и усталость грозятся одолеть меня. Со мной ее глаза: молодая газель, готовая стрелой умчаться прочь, стройная и дикая.
Боль так сильна, что путешествие, длящееся обычно один день, растягивается на два с лишним. Каждый шаг причиняет муки. Отпечатки ног на земле словно пытаются удержать меня, вернуть обратно в Хауд-ден-Бек. К этой женщине. К Николасу. Боль. Каждый миг она напоминает мне об избитой спине, плечах, ягодицах, нотах. При вздохе ноет грудь. В ногах я тащу вместе с собой весь мир. Мне его не стряхнуть.
Николас, думаю я, если б ты взял меня в Кейп, я, может, и не брел бы сейчас через эти горы. Я ведь просил тебя. И ты знаешь, как давно я мечтаю поехать туда. Еще когда мы были детьми, ты первым рассказал мне о Кейпе, о тамошних высоких домах и тамошних людях, о горе с плоской, как стол, вершиной и о холме, с которого палит пушка, когда к берегу подплывают корабли, о лошадиных скачках и базарах, об улицах, парках и замке, о солдатах в красных мундирах с блестящими пуговицами, о рабах, весело пляшущих под музыку по воскресеньям. Ты сам рассказывал мне обо всем этом. А как я умолял тебя взять меня с собой! Ты же только и ответил: «Тебе придется остаться дома. Кто же присмотрит за фермой? Я только тебе и могу довериться, Галант. Больше мне не на кого положиться».
У тебя есть на то Онтонг и Ахилл, ты мог бы положиться на них. И есть твой брат, живущий в двух часах езды от нас. И нечего заманивать меня в ловушку благородной лжи. Я-то знаю, что ты думал на самом деле: «Я тут хозяин, и ты будешь делать то, что я прикажу». И нечего подкупать меня красивым жакетом. Сегодня жакет — завтра одни лохмотья. А мой ребенок лежит в земле. И никогда не забывай об этом.
Шаг за шагом тащу я свое израненное тело через горы. Высоко над головой кружат запоздалые ласточки, то подлетают поближе, то улетают прочь, то круто ныряют вниз, то снова быстро мчатся по ветру, пока мои ноги бредут своей дорогой по земле и по камням, измученные долгим странствием.
— Я вот пришел жаловаться, — говорю я судье. В таком месте становится как-то не по себе. Высокие побеленные стены, высокие своды потолка и высокие ступени. Все тут кажется огромным — лишь я маленький и съежившийся в своем разодранном жакете и грязной, обвисшей шляпе. — В Хауд-ден-Беке бьют людей. И еда плохая. А если подарят новый жакет, то потом разорвут его бичом в лохмотья. Вот поглядите на меня.
— У тебя есть письмо от хозяина? — спрашивает ланддрост.
— Какое еще письмо?
— Ты что, не спросил разрешения прийти сюда?
— Если б я стал просить у него разрешения, он снова поколотил бы меня.
— Значит, ты сбежал? Ты понимаешь, какой это тяжкий проступок?
— Я не сбегал. Я просто пришел жаловаться.
— Кто ты такой, чтобы так разговаривать?
Меня уводят в камеру, вниз, в подвал. Тут мало света и солома густо пропахла мочой. Маленькая миска рисового отвара, ломоть хлеба и кусок прогорклого свиного сала. Где-то высоко над окном, под самым навесом крыши, свили гнездо ласточки. Что они делают здесь зимой, почему не улетели вместе с остальными? Мне не понять их. Они вольны улететь, а почему-то остаются. Весь день слышится их щебетанье. Только после заката они наконец затихают, и тогда ужасающее одиночество воцаряется в камере. Сколько еще мне придется просидеть тут, пока за мной приедут?
К счастью, я сказал о своем уходе Памеле, и ожидание оборачивается всего лишь одной ночью в камере. Наутро приезжает Николас. Но та единственная ночь круто меняет мое представление о мире, подобно тому как нежданная гроза пускает горный поток по новому пути, дробя и сбрасывая вниз камни, стачивая все их зазубрины и острые углы, пока они, круглые и гладкие, не станут новым надежным руслом для сбегающей сверху воды.
Это ночь нескончаемых разговоров. Нас в камере трое, но один, старый и сломленный, потихоньку хнычет в углу, никого вокруг не замечая; говорим мы двое, я и тот человек. Настоящий великан, ему, верно, не составит труда поднять за ось груженый фургон. Когда он сгибает огромные руки, мускулы напрягаются так, будто Вот-вот разорвут тяжелые цепи, сковывающие их. Я не связан, а он в цепях, и на ногах кандалы; кое-где железо ободрало кожу и обнажило мясо. Время от времени, слабо шевельнувшись, чтобы переменить позу, он стонет. На мне мои лохмотья, а он совершенно голый, в тусклом свете камеры я вижу, что у него на теле нет живого места. Краснота мяса. Белизна сухожилий и костей. И его стон — глубокий, низкий львиный рык. Разве мне забыть когда-нибудь рычанье льва той далекой ночью, рычанье, подобное гулкому дрожанию самой земли?
— Что ты тут делаешь? — спрашивает он, когда меня вталкивают в камеру и я падаю, проехавшись на четвереньках по гнилой соломе.
— Я пришел жаловаться. Сказали, что будут держать тут, пока не приедет баас.
— Ты еще тратишь силы на то, чтобы жаловаться? — Он отрывисто смеется, смех его больше похож на стон, я слышу, как гремят цепи. Он с трудом поднимается, опираясь о стену, и, ухватившись за оконную решетку, медленно подтягивает свое разбитое тело и выглядывает в окно: но там не видно ничего, кроме запоздалых ласточек, да и те то появятся, то снова исчезнут. Свет падает на его могучие плечи, мускулистые руки, узловатую, окровавленную спину, ягодицы и крепкие, точно стволы деревьев, ноги.
— Все еще тратишь силы на то, чтобы жаловаться? — повторяет он и, придерживаясь рукой за решетку, оборачивается и глядит на меня. — Когда-нибудь и ты поймешь, что проку от этого никакого. Я давно покончил с жалобами.
— А сам ты что сделал? — спрашиваю я.
— Самое худшее.
— Убил хозяина?
Он кривится.
— Думаешь, это самое худшее, что можно сделать?
Отцепившись от решетки, опускается на пол, и я снова слышу низкий львиный рык, потом он замолкает так надолго, что мне кажется, будто он больше не заговорит. Но вот опять раздается грохот цепей, и он начинает рассказывать. Правда, словно бы не мне, а самому себе. Он рассказывает об охоте. Мне не понять, что это за охота, когда она была. А может, ее и вовсе не было, может, она ему просто приснилась — но разве в этом дело? Он путешествует вместе со своим баасом и вместе с другими хозяевами и их рабами в той земле, где восход солнца по правую руку, а закат — по левую, они идут, опустошая все вокруг. Стреляют буйволов, антилоп, носорогов, слонов, пока фургоны не начинают скрипеть под тяжестью бивней, рогов и шкур. По их следу, обозначенному тушами убитых зверей, тянутся стаи гиен, шакалов и стервятников. Кружение ястребов очерчивает их продвижение, неделя за неделей, на всем пути к Великой реке. А там они находят людей, целый поселок беглых рабов и всяких прочих людей, которые издавна убегали сюда, чтобы стать тут свободными.
— Неужели это правда? — спрашиваю я.
— Я видел их собственными глазами. Я говорил с ними. Все они когда-то были рабами, как ты да я. А теперь живут там свободные, на своей собственной земле.
— И что было, когда вы нашли их?
— Хозяева схватились за ружья, но те люди принесли нам еду, молоко, овощи, все, чего нам недоставало. А ночью куда-то исчезли, словно там их и вовсе никогда не бывало — только коровий навоз на земле да пустые хижины.
— А потом?
— Хозяева сожгли хижины и вытоптали поля. А что толку? Люди-то все равно ушли. Они свободны.
— А раньше были рабами, как ты и я?
— Да, как мы с тобой.
Цепи скрежещут о каменный пол. Уже темно, и мне его совсем не видно, но низкий львиный голос не умолкает:
— У нас на ферме, в некотором отдалении от дома, стоит большая скала, в которую вделаны обрывки ржавых цепей. Люди рассказывали, что в былые времена тут жила молодая рабыня, вроде бы малайка, которая то и дело убегала. Всякий раз ее ловили, возвращали назад и избивали. Но как бы ее ни наказывали, поркой или чем похуже, она опять убегала. Наконец ее приковали цепями к скале и оставили там навсегда. Скала та довольно далеко от хижин, не докричишься. Раз в день ей присылали с ребенком еду и воду и даже построили навес на столбах, чтобы она могла укрыться от зноя и ливней. Там она и оставалась до самой смерти, а люди говорили, что дожила она до глубокой старости. Сидела, прикованная к скале, и ни разу не сказала никому ни слова. А потом умерла, и хищники да стервятники пожрали ее тело и раскидали кости. В мое время на ферме уже не было никого, кто помнил бы ее. Но скала по-прежнему стояла там с обрывками цепей. И всякий раз, когда какому-нибудь рабу взбредало в голову убежать, его ловили, а потом пороли возле этой скалы, чтобы напомнить об участи той женщины. И больше уже никто не решался последовать ее примеру. Но когда мы вернулись с охоты, я частенько уходил по вечерам к той скале, чтобы посидеть возле нее и подумать про людей с Великой реки. Я не мог забыть их — свободных людей, таких, какими и должны быть настоящие люди. И тогда я убежал в первый раз.
— Но ведь это не самое худшее, что может сделать человек!
— То было лишь началом.
— Так что же ты все-таки сделал?
Снова долгое молчание. А когда он наконец заговаривает, его голос звучит мрачно, точно он упрекает меня за мою назойливость.
— Это из-за хозяйки, — говорит он. — Все время изводила меня. Чуть управишься с одной работой, тут же даст тебе другую. А если я пробовал перечить, бежала жаловаться хозяину. И он порол меня. А на следующий день снова принималась придираться то так, то эдак. Сама маленькая, тощая, но сущая стерва. И не уймется, пока не доведет тебя до того, что ты взорвешься и надерзишь, а тогда бьет тебя по лицу и мчится жаловаться хозяину. А при порках стоит рядом и подначивает его. Так ему, так ему. А каждый раз, когда я улучал момент и убегал, чтобы найти тех свободных людей у Великой реки, они шли за мной по следу, ловили, и все начиналось сначала. Пока терпение у меня не лопнуло. В тот день мы до самого вечера жали пшеницу под палящим солнцем, все тело зудело, исколотое мякиной. Я мылся внизу у источника, как вдруг появляется хозяйка и приказывает приготовить корм для скота. То была не моя работа, но человек, который обычно этим занимался, вроде бы сделал что-то не так. «Я устал», — говорю. «Как ты смеешь так со мной разговаривать?» — закричала она и ударила меня по лицу. И тут на меня словно помрачение нашло. Я схватил ее за руку, а она принялась визжать, будто поросенок. Я-то просто хотел, чтобы она заткнулась. Но пока она боролась со мной, вырываясь и визжа, платье на ней вдруг треснуло сверху донизу. Тут она просто остолбенела. Перестала вопить и с разинутым ртом уставилась на меня, придерживая разодранное платье. «Отпусти меня. Пожалуйста, отпусти. Я никому не скажу, обещаю. Только не трогай меня». Она уже не была моей хозяйкой. Мне было мерзко глядеть на эту тварь, униженно и грязно умоляющую меня не трогать ее. Я в ярости оттолкнул ее. Она упала. И даже не пыталась больше подняться и убежать. Просто рыдала, пускала сопли и просила отпустить. Не знаю, что накатило на меня. Я стал бешено срывать с нее одежду, пока на ней не осталось совсем ничего — она лежала на земле, похожая на общипанного цыпленка, пища, причитая и дергая тощими ногами. «Делай со мной что хочешь, — скулила она. — Все, что угодно. Только не убивай. Я дам тебе все, чего попросишь».
— Ты что, разложил ее?
Резкое громыханье цепей.
— Нет, конечно. Я не раскладываю цыплят.
— Но ты же сказал…
— Я ударил ее ногой, вот и все. Поглядел на нее, лежавшую точно дохлый цыпленок, ударил ногой и ушел.
— И все?
Я снова слышу из темноты его сердитый хохот — грохочущий львиный рык.
— Все? Неужто ты не понимаешь, что это и есть самое худшее, что можно сделать в этом мире? Честь белой женщины — разве что-то сравнится с этим?
— А что теперь с тобой будет?
— Здесь они со мной разобрались. Теперь, сказали они, меня отправят в Кейп. Утром прибудут лошади, и меня увезут.
— И что потом?
— Если повезет, умру в дороге. Или же, если хоть чуть повезет, умру на виселице.
— А если совсем не повезет?
— Тогда меня ждет остров.
— Какой остров?
— Роббенэйланд. Живешь с кандалами на ногах. И разбиваешь камни, пока не помрешь.
— Но это все-таки лучше, чем виселица. Тебе сохранят жизнь.
— Какая же это жизнь? Это цепи. И все время пялишься на горы за морем. Неужели ты не понимаешь? Вроде того, как было с той рабыней, до самой смерти прикованной к скале. Ты привязан к этому острову, навсегда закован в цепи, а своим внутренним взором по-прежнему видишь тех людей с Великой реки. Свободных людей с их собственными землями и скотом. Разве такое не хуже смерти?
— Но ты сам говорил, что хозяева сожгли хижины и вытоптали поля. Так к чему им было убегать?
— Неважно. Зато они свободны.
Всю ночь его голос звучит из темноты. Порой он ненадолго замолкает, и тогда я впадаю в дремоту, но, когда просыпаюсь, слышу, что он снова говорит.
— Тебе надо немного поспать, — советую я.
— Может, сегодня я в последний раз говорю с живым человеком, — отвечает он. — Ты слушаешь меня? На том острове говорить запрещают. А пока я еще могу разговаривать.
— Я не знаю, что тебе сказать.
— Ничего и не надо. Просто слушай. Только не засыпай. Говорить буду я.
Потом он начинает бредить. Уже невозможно уследить за его мыслями. То что-то о детстве, то о какой-то женщине, а потом о другой, то о хозяине и хозяйке, то о людях за Великой рекой — все вперемешку. Затем какие-то долгие запутанные указания. Скажи это Сине. Не забудь про Томаса. А если Катрина спросит тебя…
— А кто эта Катрина?
Он вроде бы и не слышит меня.
— Откуда ты родом? С какой фермы? Куда послать весть о тебе?
— Не разговаривай, — обрывает он. — Просто слушай.
Речь его становится все более и более путаной, стоны звучат все глубже и тяжелее. Лязг цепей переходит в нескончаемое дребезжанье, и я понимаю, что его знобит от холода. Но как только я пытаюсь вставить хоть слово, он обрывает меня и говорит сам, снова и снова. Время от времени я приподнимаюсь на носки и выглядываю наружу через зарешеченное окно. Виден крошечный ломтик неба. Звезда. Как в те ночи, когда старый баас навещал Маму Розу, а мне приходилось спать под открытым небом. Только сейчас я в тесной камере, и воздух тут зловонный. А человек этот говорит и говорит. И не замечает, когда я проваливаюсь в сон и дурные видения одолевают меня. Лев нападает на меня, а мне не шевельнуться, потому что я прикован цепями к скале. Женщина предлагает мне воду. «Я беспокоюсь о тебе», — говорит она. Но я-то знаю, что все это зря — стервятники уже кружат надо мной. И люди, такие, как я, только они — свободные. Вдруг снова рычит лев, и я просыпаюсь под низкий рокот голоса мужчины в Цепях. Голос все звучит, прерываясь лишь странными судорожными рыданиями, до самого рассвета, когда за окном начинают щебетать ласточки, вылетающие из гнезда и возвращающиеся обратно: тогда наконец и мой незнакомец, вздыхая и что-то бормоча, погружается в забытье.
Яркий солнечный свет уже льет в окно, когда они приходят за мной — приехал Николас. Вместе с ним мы входим в уже знакомую мне большую комнату с высоким потолком, но ланддроста сейчас в ней нет, один лишь его помощник.
— Какого наказания вы хотели бы для него? — спрашивает этот человек у Николаса.
— Думаю, что хорошая порка ему не повредит.
Во внутреннем дворе высокий столб, к нему меня привязывают за руки. Столб и земля вокруг него будто в ржавчине. Над головой кружат ласточки, их не пугает даже звук ударов плети.
— Пойдешь обратно со своим хозяином? Будешь делать то, что он прикажет? — спрашивает меня после порки этот человек. — А не то велю заковать тебя в кандалы.
— Я стерплю все, чего заслужил, и от вас, и от моего хозяина.
— Ну хорошо. Можешь идти. Но если это повторится, так легко ты не отделаешься.
— Спасибо, баас.
Когда мы выходим, он отзывает Николаса обратно; стоя за дверью, я слышу их разговор.
— Мистер Ван дер Мерве, — говорит этот человек. — Я исполнил вашу просьбу. Но в будущем советую вам быть поосторожнее, когда наказываете рабов. Ремень, плетка или трость — это разрешено, но порка бичом может вызвать неприятности. Если об этом станет известно начальству, вы рискуете лишиться раба. Судебные власти в Кейптауне теперь очень строго следят за соблюдением закона о наказаниях.
Николас привел с собой для меня лошадь, и мы уезжаем из Тульбаха. Все тело избито. От боли временами даже кружится голова. Но я почти не замечаю этого: думаю о мужчине с львиным голосом, гадаю, повезет ли ему, где он теперь, может, уже на пути в Кейптаун. Я думаю и о Великой реке, которая, должно быть, очень далеко отсюда.
Человек в кандалах не выходит у меня из головы, даже ночью, когда мы укрываемся в горах во время тумана. Николас пытается заговорить со мной, что-то бормочет и бормочет без конца, совсем как тот мужчина в цепях, или погружается в сон, но я не засыпаю. И не из-за боли, а потому что думаю о своем незнакомце. Вот я возвращаюсь в Хауд-ден-Бек, избитый куда больше, чем когда отправился жаловаться в Тульбах. И все же это меня почти не печалит: почему-то мне кажется, что встреча с тем человеком в тюрьме стоит любой боли. Но не спрашивайте — почему.
Голиаф
Ну и зачем было идти за тридевять земель, в Ворчестер, жаловаться? Это Абель говорил, мол, надо пойти. «Вот спроси-ка Галанта, — говорил он, — мы с ним не раз толковали об этом. Если закон велит, баас должен слушаться. А если закон велит не работать в воскресенье, а баас наоборот, то нужно рассказать про это господину из суда. А позволять баасу поступать как вздумается — это все равно что самому подставлять свой зад, чтобы он пнул тебя».
Вот потому-то я все-таки пошел жаловаться. Свое дело я вроде бы выиграл, но я-то понимал, что все равно проиграю. Уже в тот день в Ворчестере, когда ланддрост приказал мне отправляться домой, я понял, что проиграю. Что толку, что он обещал прислать комиссара проверить, все ли в порядке. Пока я приду, пока он приедет… А дни, и недели, и месяцы там будем только мы — баас да я: на кой ляд мне тогда этот комиссар?
А когда комиссар приехал, тучный, одышливый человек, никому не смотревший в глаза, я понял, что от жалобы мне только вред. «Хорошо ли с вами обращается хозяин?» — спросил он. А что ответишь, когда баас Баренд стоит да слушает? Он уже растолковал мне, как нужно говорить. Комиссар спешил, я видел, что ему нет до меня никакого дела.
— Давай выкладывай, — сказал он. — Сам понимаешь, времени у меня в обрез.
— Баас обращается с нами хорошо, — ответил я.
Зачем он только корчил из себя сильного и строгого? Я видел, как ему хочется верить в побасенку, которую баас приказал наплести ему: будто меня сбросила лошадь. Ведь возьми он вдруг и не поверь, ему самому пришлось бы туго. Я понимал, что это ему ни к чему. Его послали сюда, чтобы проверить, но если бы ему в самом деле пришлось выбирать — он-то такой же хозяин, вроде наших, а хозяева всегда стоят друг за дружку. Мы по одну сторону. Они по другую. И так будет всегда.
— Больше никогда не пойду жаловаться, — сказал я Абелю, когда комиссар уехал. — Моя жизнь в руках бааса, и я не стану противиться его воле.
— И позволишь делать с собой все, что ему вздумается?
— У него есть право делать все, что ему вздумается. А мое право — терпеть, что бы он ни вздумал сделать, и никакого другого права у меня нет.
— Я подкараулю его с лопатой, когда он будет возвращаться домой, — сказал Абель, задыхаясь от ярости. — А там поглядим.
Я хотел остановить его, но у меня еще не было сил после порки, которую мне задали неделю назад. Да и Абель, я знал, никому не позволит соваться в его дела. И по правде говоря, во мне еще тлела последняя отчаянная надежда, я тогда еще верил, что, какое бы дикое дело ни замыслил Абель, оно у него выгорит. Но вот хозяин вернулся с охоты и приказал принять лошадь, и я увидел, как Абель покорно подчинился ему. И я подумал тогда: если уж Абель боится, то мне и вовсе надеяться не на что.
С того дня я без жалоб делал все, что мне приказывали. То был единственный способ выжить. Если ты не живой, то, значит, мертвый. О жизни, какая она ни есть, я хоть что-то знаю, а вот о смерти мне не ведомо ничего.
Николас
Что за зловещая причуда судьбы — устроить все так, чтобы мое выживание зависело от него?
Мы задержались в Тульбахе — мне хотелось побеседовать с торговцами и курьерами из Кейпа и фермерами, которые понаехали в город из отдаленных районов, — и уже близился вечер, когда мы погнали лошадей вверх по склону Витценберха, все дальше удаляясь от беленых домов с черными, крытыми тростником крышами и выбираясь на фургонную дорогу. Как я ненавидел эти каменистые дороги, по которым ездил то туда, то сюда, но всегда возвращался домой — не по собственной воле, а подчиняясь отцу, которому не было никакого дела ни до моих желаний, ни до моих возражений. Не успели мы проехать и полпути по горам — дойдя как раз до того места, где надо спешиться и вести лошадей на поводу по крутой дороге, — как начал опускаться туман, один из тех тихих, вкрадчивых горных туманов, которые сгущаются так быстро, что заволакивают все вокруг прежде, чем ты успеешь заметить это. Видимость уменьшилась до трех ярдов, потом до двух, потом до фута. Временами в неожиданном просвете ненадолго открывался головокружительный вид на склон внизу, на пропасть, на переплетение веток вереска и эрики, но затем все снова застилала слепящая белизна.
— Пожалуй, нам лучше вернуться в город, пока не поздно, — предложил я. — Переночуем там, а утром отправимся домой.
— Боишься? — огрызнулся он.
— Нет, конечно. Но скоро станет совсем темно.
— Ну и что?
Я посмотрел на него, но в его упрямом, ожесточенном взгляде был только вызов. Мы продолжали подниматься в горы. Вскоре лошади забеспокоились и начали громко фыркать. Я остановился.
— Галант, мы лезем к черту на рога. Туман не редеет.
Он пожал плечами.
— Давай повернем назад, — сказал я и потянул свою лошадь за поводья.
— Ну, если ты приказываешь, — ответил он. — Ты хозяин.
В его голосе слышалось явное пренебрежение, вызвавшее во мне новую вспышку ярости. После всего, что произошло, в нем не было и намека на покорность: избитый и израненный, он держался гордо, даже свои лохмотья он носил с вызовом, а из-под них, словно наглый упрек мне, виднелись синяки и кровавые шрамы. Он ничего больше не сказал, но я уже не мог повернуть назад, не признав тем самым своего поражения. Ярость утихла. Ее сменила усталость. Я все еще надеялся — на что? На что угодно, я был согласен на все, лишь бы не эта взаимная вражда. Неужели невозможно просто поддерживать отношения, не испытывая постоянной потребности помериться силами? Но если он не желает уступать, то и я не стану. Спотыкаясь, мы слепо брели сквозь влажный туман, таща за собой лошадей, копыта которых сбрасывали камни, катившиеся вниз по склону; резкий грохот их падения мгновенно приглушался мягкой, коварной белизной, которая окружала нас, прикрывая своей завесой массивные хребты гор, меняя их очертания, сводя на нет твою способность интуитивно угадывать дорогу.
— Куда ты идешь? — вдруг спросил он.
— Домой по фургонной дороге, куда же еще? — сказал я. — Сам не видишь?
— Ах вот как… — На лице у него мелькнула неясная улыбка, взгляд был угрюмый и насмешливый.
Не обращая на него внимания, я продолжал идти, упрямо уверяя себя, что поднимаюсь по проторенной дороге. Но его молчание вселяло неуверенность, убежденность в собственной правоте слабела. Я то и дело останавливался, хотя и понимал, что бессмысленно отыскивать какие-либо приметы в этом стирающем все различия тумане. Пригнувшись к земле, чтобы лучше видеть дорогу и чтобы всем весом удерживать сопротивляющуюся лошадь, я шел — и вел его за собой, — утешаясь мыслью о том, что мы по крайней мере бредем вверх, а не вниз. Из тумана временами возникали неожиданные силуэты предметов, плывшие нам навстречу, словно рыбы в мутной воде: искривленное дерево, источенная ветром скала, мокрый зеленый куст. Но не успеешь разглядеть их, как очертания уже расплываются у тебя на глазах — в кляксу, пятно — и снова исчезают. И лишь ощущение животного единства с двумя лошадьми и с Галантом подбадривало меня.
— Интересно, сумел ли он убежать? — вдруг сказал он. — В таком тумане им будет нелегко отыскать его.
— Кого?
Он удивленно поглядел на меня, словно мой вопрос застал его врасплох. Должно быть, он говорил сам с собой.
— Человека в цепях, — ответил он.
— Я не знаю, о ком ты говоришь.
— Да, ты этого не знаешь.
Он замолчал, ничего больше не объяснив, а я снова побрел вперед, побуждаемый стремлением двигаться, словно в этом заключалась наша единственная надежда.
— Здесь нам не подняться, — сказал он у меня за спиной.
— Я знаю дорогу. Следуй за мной.
Дорога, едва различимая в тумане, вела вправо. Ярдов через тридцать или сорок, если память мне не изменяет, она резко повернет влево перед новым крутым подъемом. Не дожидаясь Галанта, я нырнул в туман, который начал быстро темнеть: солнце, должно быть, уже садилось. Но если я не ошибаюсь, до последнего хребта уже недалеко. А оттуда, даже если туман и не осядет, найти дорогу будет совсем нетрудно. И скоро мы доберемся до Эландсфонтейна, где остановимся и попьем чаю с Барендом и Эстер — да, конечно же, и Эстер, — а затем поднимемся вверх по тесной долине, пролегающей между горами Дейвелсберх и Скурве, обогнем грозные вершины Ваалбоксклофберха и спустимся вниз к пологим равнинам Хауд-ден-Бека.
Он схватил меня за плечи столь внезапно, что я испуганно вскрикнул.
— Что ты, черт возьми, делаешь? — заорал я, хватаясь за бич.
— Посмотри, — сказал он.
Я посмотрел туда, куда он указывал, но не разглядел ничего, кроме неясных очертаний темных скал, смутно вырисовывавшихся в нескольких ярдах от нас. И вдруг на мгновенье туман закружило и собрало в клочья порывом ветра, он поредел, и я увидел, что земля обрывается у меня прямо под ногами: в шаге или двух от нас зияла пропасть глубиной в сто, а может, и тысячу футов. В следующий миг туман снова сгустился.
Галант держал меня за руку, чтобы унять мою дрожь. Я долго стоял, не в силах двинуться назад по тропинке вдоль скалистого уступа, который по ошибке принял за фургонную дорогу. Стараясь не глядеть на Галанта, я стоял, бессмысленно уставясь в туман и уже не надеясь увидеть что-то знакомое. И еще долго не мог успокоиться и сказать хоть слово.
— Ну, и куда мы теперь двинемся? — наконец спросил я.
— Можно укрыться под скалами неподалеку отсюда.
— Откуда ты знаешь?
— То место совсем недалеко от фургонной дороги. Влево от нее. Я не раз прятался там от дождя.
— О господи, да что же… — Я глубоко вдохнул воздух. — Значит, ты все это время знал, куда мы идем? И позволил мне…
— Я пытался остановить тебя. Но ты не стал слушать.
— Глупая обезьяна! — зарычал я на него. Вовсе не это мне хотелось сказать, но я все еще был не в себе после пережитого страха.
Казалось, нам не найти никакого укрытия среди этих высоких, громоздящихся друг на друга скал, упавших с гор в незапамятные времена. Но Галант знал дорогу. Он быстро и уверенно двигался вперед, скользя между камней, словно ящерица, и вскоре привел меня к небольшой пещере: песчаное дно в ней было сухим. Мы привязали лошадей снаружи, не обращая внимания на их тихое недовольное ржание, и вошли внутрь. Он попросил меня разжечь огонь — там лежал высохший папоротник и хворост, сырой от тумана, но еще годный для костра, — а сам, не говоря ни слова, вышел и вскоре вернулся с охапкой веток вереска, протеи и бучу, от которых исходил пряный, резкий, бьющий в нос запах. Он разложил их на две кучки и приготовил лежанки на ночь. Нам двоим едва хватало места у огня, но, откинувшись назад и прислонившись спиной к неровным скалам, можно было устроиться на ночь. От костра шло больше дыма, чем тепла, глаза слезились, и время от времени мы выползали наружу, якобы для того, чтобы проверить лошадей, но на самом деле — чтобы глотнуть немного свежего воздуха. Туман упорствовал, звезд не было видно.
То были мгновения и часы обезоруживающей близости — в той тесной пещере, где мы сидели, прижавшись плечами друг к другу и поджав ноги, чтобы удержать тепло. Теперь, после месяцев и лет, прожитых порознь, в преднамеренном удалении друг от друга, мы уже не могли делать вид, будто мы совершенно чужие. Долгое время мы сидели напряженно, словно не желая примириться с тем, что наши тела соприкасаются, но, когда на протяжении той долгой ночи один из нас поддавался сну или усталости и оседал всем телом на другого, напряжение слабело. Медленно погружаясь в дремоту, я еще чувствовал, как он борется с собой в жаркой, дымной тьме, но потом и его тело обмякло.
— Ты спас мне жизнь, — сказал я под защитой темноты.
— Я просто остановил тебя. Что тут особенного?
— А помнишь, как мы рыли нору в стене возле запруды и нас завалило песком?
— Давно все это было.
— Славно мы тогда проводили время.
Он ничего не ответил. Его отчуждение сводило меня с ума, но я все еще пытался нащупать слабое место в его обороне, пытался добиться от него хоть какого-то ответа, хоть какого-то признака раскаяния или сожаления, признания, что прошлое не ушло безвозвратно, что возвращение и, быть может, искупление еще возможны. Конечно, это было глупо, и в другое время я бы и сам признал, что это глупо, но сейчас, в этой тесной пещере, где мы, казалось, были так близки друг другу, я чувствовал потребность выйти за пределы очевидного. Он отрекался от нашего единства, и если бы не моя усталость, то я, вероятно, прекратил бы попытки к сближению, а то и вышел бы из себя. Но я ощущал в себе какую-то странную настойчивость, порожденную усталостью. В том непривычном, болезненном состоянии зависимости от него я вдруг понял, в чем именно был корень моих вспышек ярости: в стремлении добиться ответа, расшевелить его, вывести из состояния безучастности, в котором он оставался для меня недоступным — гладкая, неподатливая поверхность камня, которую можно бесконечно изучать, так и не находя в ней ни единой трещины. Даже сами раны я наносил ему, как бы пытаясь проникнуть внутрь, пробиться через непроницаемую оболочку: кожа и вправду была порвана, но оставались, должно быть, перегородки в разуме, отделявшие его от меня. Конечно, это было бессмысленно и ненужно, но меня угнетало сознание моей вины. Все было бесполезно. И его терпеливое молчание лишний раз подтверждало, сколь я был неправ. Наша невинность утеряна безвозвратно, так к чему же пытаться доказать обратное? Между нами лежала смерть ребенка, и мое все возрастающее, грызущее чувство вины, и еще, вероятно, тело черной женщины. Но нас разделяло не только это. То были лишь внешние проявления Некоего куда более коварного зла, о котором я мог лишь догадываться и к истокам которого брел наугад — на ощупь. В ту ночь мне казалось, что я сумею добраться до понимания этого зла. Но что толку пытаться, если Галант отказывался помочь? После нескольких напрасных попыток расшевелить Галанта я оставил его наедине с его мрачными мыслями и погрузился в собственные размышления.
Он, конечно, страдал от боли и винил во всем меня. Но сама боль была лишь следствием того главного зла, которое я мог почувствовать, но не объяснить. Мы уже не те прежние беззаботные мальчишки, теперь мы — хозяин и раб, — и разве можно винить в этом друг друга? Ведь этого ни избежать, ни изменить, это необходимое условие нашего совместного выживания.
Должно быть, я на мгновение заснул. Помню путаные обрывки сна, потом восстановилась вся картина целиком: мы снова были мальчишками, играли возле запруды, рыли нору в песчаной дамбе, мягкой и влажной после дождя, заползали все глубже, переговариваясь и хихикая, и вдруг все рухнуло. Только во сне не песок обвалился, а прорвало плотину, и могучий темный поток хлынул и поглотил нас.
— Эй! — послышался сквозь толщу воды чей-то голос. Это был Галант, трясший меня за плечо.
— В чем дело? — пробормотал я.
— Ты кричал. Я решил, что тебе что-то приснилось.
— Да, приснилось. Мне снилось, как прорвало плотину. А мы с тобой были в норе.
— Почему ты никак не можешь забыть этого?
— Сам не пойму, — ответил я и неожиданно для себя добавил: — Знаешь, когда я женился, отец отдал мне тебя потому, что я попросил его об этом.
— Зачем?
— Мне казалось, что у нас хорошо пойдут дела, если мы будем вместе. — Нет, не то хотел я сказать ему. Я попытался точнее выразить свою мысль: — Я чувствовал… ну ладно, я понимал, что мне без тебя не справиться. Я бы не знал, с чего и как начать. Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Ты мне уже говорил это. Но при чем тут я? Ты учился вести хозяйство, еще когда мы были совеем маленькими.
— Да, конечно. Но тогда рядом всегда был папа. Он все решал. А потом я женился и вдруг оказался совсем один. И все ожидали, что я сразу же стану настоящим мужчиной и настоящим фермером. У меня была жена, была своя ферма. А я… а мне хотелось лишь одного — убежать отсюда прочь. Но я понимал, что тогда я уже никогда не посмею взглянуть папе в глаза. Он и так всегда глядел на меня свысока. Для него существовал один только Баренд. Я хотел наконец добиться успеха. Я просто должен был добиться, другого выхода у меня не было. Но я не знал, с чего начать. И единственное, что мне пришло в голову, это попросить папу отдать тебя мне, чтобы ты мне помог.
— У тебя все идет как надо, — сказал он и, чуть помолчав, добавил с ноткой горечи: — Ты хороший хозяин.
— Но я говорил совсем не о том.
Он не ответил. А я никак не мог остановиться. В своем беззащитном полусонном состоянии, в этой темной пещере в самом сердце гор, при свете угольков, тлевших так тускло, что Галант лишь тенью вырисовывался на фоне неясного красноватого мерцания, я ощущал неодолимую потребность выговориться.
— Знаешь, я никогда не хотел быть фермером, — продолжал я. — Баренд — тот просто дождаться не мог, когда наконец станет сам себе хозяином и получит в свои руки ферму. А для меня это хуже тюрьмы.
— А кем бы ты хотел стать?
— Самое ужасное, что я не знаю. У меня никогда не было возможности выяснить это. Но должно же быть хоть что-то в этом огромном мире, что мне хотелось бы делать. И тогда я был бы свободен. А сейчас я прикован к своей ферме.
— Почему же ты не уехал отсюда?
— Я не решался подвести папу. Я боялся его. А потом… потом я женился. Теперь у меня семья, на мне лежит ответственность за нее. Не могу же я просто взять и уехать. Временами я пытаюсь внушить себе, что все хорошо, что я вполне свободен. Но даже сама земля держит меня в плену, я обязан жить, подчиняясь смене времен года. Все мои действия зависят от дождя или засухи, от полей и от пастбищ. Порой я просыпаюсь ночью с тем же ощущением, как в тот день, когда нас завалило песком, — мне нечем дышать. Я готов разрыдаться или начать выкрикивать ругательства, чтобы разбудить всех. Но я не решаюсь даже на это, я просто встаю и выхожу из дома, спускаюсь к краалю и гляжу на коров и овец, на эту глупую скотину, тупо жующую свою жвачку, и тогда мне кажется, что я так же туп, как они, что я тоже заперт в свой крааль, что и меня по утрам выгоняют на пастбище, а по вечерам загоняют обратно. И тогда мне хочется, чтобы в крааль ворвался какой-нибудь чертов леопард или лев, прикончил меня и утащил отсюда прочь.
— Ты глупец, — с легким презрением возразил он. — У тебя есть все, чего ты хочешь. Так к чему желать, чтобы тебя прикончил лев?
— О господи, постарайся же понять, — бессмысленно взмолился я. — Ты должен понять меня.
И тогда он вдруг спросил:
— А зачем?
Я надолго замолк. Его вопрос жег меня сильнее любого раскаленного угля. В самом деле, зачем? Откуда эта потребность унижать себя, падать ниц перед собственным рабом, умолять его? Но никто другой в целом мире не сможет понять меня, в этом, должно быть, и было все дело. Мне больше не к кому было обратиться с такой мольбой. То была мучительная болезнь, от которой у мамы Розы не нашлось бы никаких снадобий. Эстер? Но она лишь усилила бы мои муки, еще больше разбередила бы мою потребность в близости. Не было никого, кроме Галанта. А Галант отказывал мне даже в слове утешения.
Я снова заснул. На этот раз мне снилась Эстер. Ее темные серьезные глаза, широко посаженные на узком лице, изящная линия скул и упрямый подбородок, маленький прямой нос и широкий рот, беззащитная шея; я видел знойную грацию ее тела, страстную напряженность ее членов, восхитительную непринужденность, которой она так отличалась от нас. Проснувшись со сдавленным криком, я вспомнил Эстер и почувствовал ноющую боль тоски по ней.
— Ты снова заснул, — сказал Галант с легким осуждением.
— Мне снилась Эстер.
— Эстер?
Но мне не хотелось ничего рассказывать. Я желал сохранить этот сон лишь для себя одного. Я крепко обхватил руками колени, словно пытаясь удержать ту утонченную ноющую боль, которая, пульсируя, слабела.
— Однажды, когда мы были маленькими, — сказал он, — мы с ней попали в грозу, а потом мама Роза завернула нас в кароссу и отогревала возле очага.
Я удивленно уставился на него, возмущенный его словами. И в то же время почувствовал, как во мне рождается новое теплое чувство к нему — ведь сейчас мы как бы снова сблизились, вспоминая Эстер, хотя, разумеется, его воспоминания были не столь интимными, как мои. Даже если только об этом мы и можем вспоминать вместе, то и этого довольно, чтобы наше пребывание в этой темноте, в этих богом забытых горах, так далеко от дома, обрело некий смысл. Наше сопереживание несло в себе болезненное, головокружительное ощущение свободы, какого я прежде никогда не испытывал. Сейчас, в эти краткие темные мгновения, мы обрели способность чувствовать что-то сообща просто потому, что нам незачем было мериться силами друг с другом. И все же какая злая насмешка таилась в той краткой свободе. Ведь я сидел рядом с человеком, тело которого было изуродовано по моему же настоянию.
— А что тебе снилось? — снова спросил он.
— Уже не помню, — соврал я, хотя в душе еще переживал свое запретное воспоминание. — Сам знаешь, как это бывает. А тебе что-нибудь снится?
Он пожал плечами.
— А что тебе снится?
Он не ответил. После долгого молчания — снаружи поднялся ветер и неистово выл среди скал, лошади то и дело ржали и били копытами — он вдруг сказал:
— Расскажи мне о Великой реке.
— Я же ничего о ней не знаю. Я там никогда не был.
— Тогда про Кейп.
— А что тебе рассказать про Кейп?
— Все, что хочешь.
— Жаль, что ты не поехал туда вместе с нами.
— Я же просил тебя взять меня с собой. Но ты отказался.
— Нужно было, чтобы ты оставался дома и присматривал за фермой. Кроме тебя, я никому не могу доверить хозяйство.
— Когда мы были маленькие, ты обещал, что возьмешь меня с собой.
— В следующий раз ты обязательно поедешь, — сказал я и подумал: Если бы я взял тебя с собой, всего этого, может быть, и не случилось бы. Не был ли твой поступок просто местью мне?
— Обещаешь? — спросил он.
— Обещаю.
И снова сказал:
— Расскажи про Кейп.
Как много лет назад, после моей первой поездки туда с папой и Барендом, я рассказывал ему обо всем, что мог припомнить, обо всем, что, как мне казалось, будет ему интересно услышать. Суета на площадях, улицы, мощенные булыжником, военные парады, груженные продуктами фургоны, прибывающие из дальних районов, шумные спортивные состязания на Грин Пойнт, концерты под открытым небом, прихожане, толпящиеся по воскресеньям в Гроте Керк возле кафедры проповедника, украшенной вырезанными из темного мерцающего дерева львами; мы даже поддались моде и вскарабкались на Столовую гору, склоны которой были усыпаны подошвами и каблуками, отвалившимися с непрочной обуви наших предшественников, я рассказывал ему об изумительном виде оттуда сверху — голубизна и зелень двух сливающихся океанов, узоры белых бурунов, меняющиеся лениво, почти неприметно для глаза, — рассказывал о флотилии кораблей, приближающейся к берегу подобно стае морских птиц с распростертыми крыльями и трепещущим на ветру белым опереньем, о толпах людей в гавани, когда причаливают гребные шлюпки, о том, как моряков, солдат и пассажиров окружают горожане, а рабы, толкаясь, спешат предложить им на продажу товары с лотков; рассказывал об изменившихся нарядах — тусклые цвета прежних лет уступили место более ярким сиреневым, голубым, темно-красным, зеленым и розовым оттенкам, талии женщин стали тоньше, покрой платьев изменился, широкие юбки ниспадают более свободными и грациозными складками, мужчины носят фраки и цилиндры. Он то и дело нетерпеливо прерывал меня, стремясь услышать все сразу, забрасывал вопросами о пушке на Сигнальном холме, о приходящих и уходящих кораблях, об одежде рабов, о сборищах у городского фонтана и возле мельницы, о запрещенных петушиных боях в карьере возле Львиной горы, о музыке и парках, о магазинах и лавках, которые держат рабы, о базарах, о Горе , о море. Меня удивили его познания, но, когда я сказал ему об этом, он лишь уклончиво пробормотал, что знает это из моих прежних рассказов и из рассказов Онтонга и других рабов, а затем обрушил на меня новый шквал вопросов. Я рассказывал все, что знал, а чего не знал, то просто придумывал на ходу. Какое это имело значение? Ему были важны не правда или выдумка, а образ этого чужеземного далекого города, самые яркие Краски и самые невероятные приключения. В той странной ночи все казалось правдоподобным, и я продолжал рассказывать, все более и более проникаясь духом его же представлений, насыщая его фантазиями, которых он столь жаждал. Некоторые мои выдумки были так забавны, что мы оба невольно начинали смеяться, а он все время понукал меня, будто разыгравшийся ребенок: еще, еще, еще. Время шло быстро, мы забывали о неудобствах и холоде — хворост уже сгорел, и последние угли едва тлели в костре, — а главное, ощущали все возрастающую близость, возникшую между нами в этой пещере, которая укрыла нас, отгородив от повседневной жизни и вновь возвратив на короткое время в детство. Но, должно быть, и в нашем нынешнем состоянии таилась боль, и сам разговор был вынужденным, ведь под зыбкой почвой воспоминаний, фантазий и выдумок — под этой почвой, по которой мы шли, бежал медленный темный поток, которого я старался не замечать, но который был тут и который всякий раз, когда мы замолкали, выплескивался наружу, подобно самой ночи. Мы продолжали говорить, притворяться, веселиться и сплетать в причудливый узор фантазии, но подземный поток был рядом, поднимался кверху, все ближе к поверхности, к тому месту, где он раньше или позже — это я хорошо понимал — прорвется и смоет наигранную веселость нашего притворства.
— А потом там случилось ужасное происшествие, которого мне не забыть до самой смерти, — сказал я и сразу же понял, что говорить этого не следовало, ведь это и был тот самый темный поток — я мгновенно распознал его, но было уже поздно. Я на секунду запнулся.
— А что там случилось? — спросил он.
— Мы поднимались от Гринмаркет Сквер вверх к Львиной горе. Мимо нас прошел раб, спускавшийся с горы, молодой малаец в красном тюрбане, который нес охапку хвороста и топор. Не помню точно, как все это началось, должно быть, его кто-то толкнул, кажется какой-то солдат, и хворост упал на землю. Ремень, стягивающий его, ослаб, и охапка развалилась. Кто-то засмеялся. Кто-то сказал что-то язвительное. Когда мы оглянулись, то увидели, как малаец в бешенстве замахнулся топором на солдата. Солдат попытался защититься от топора, но удар пришелся ему по плечу, почти отрубив руку. Люди в ужасе закричали. Раб продолжал размахивать топором во все стороны. Я видел белки его глаз, пока он слепо наносил удары, ревя, точно разъяренный бык. И вдруг кинулся на толпу, раскидав ее, как ведро гороха, опрокидывая на своем пути прилавки и лотки, ведра и бочонки и продолжая размахивать топором. «Амок! Амок!» — закричали вокруг. Молодая девушка пыталась убежать, но споткнулась. Дочь полковника, как мне потом сказали. На ней было светлое желтое платье. Удар обухом топора пришелся ей сбоку по голове. Брызнула кровь. А потом он зарубил мальчика-раба. Тот, должно быть, думал, что все это какая-то забавная игра. Он смотрел и смеялся.
Мне хотелось замолчать, но я не мог остановиться.
— А дальше? — спросил Галант.
— Потом появились солдаты. Они окружили его, но он не желал сдаваться. И все ревел, будто бык. После того как он зарубил ребенка, на площади, до отказа забитой людьми, воцарилась мертвая тишина. Сотни людей — и ни единого движения, ни единого звука. И кругом раскиданы товары — фрукты, овощи, яйца, кожи. И только бабочка порхала над букетом цветов. Было так тихо, что казалось, будто слышишь трепетанье ее крыльев. Все словно дыхание затаили. И только солдаты в алых мундирах очень медленно и осторожно приближались, взяв его в кольцо. И тут безумец снова ринулся в атаку. Пригнув голову и высоко подняв топор, он с ревом накинулся на солдата, попытавшегося схватить его. Топор обрушился солдату на голову. Какой это необычный звук! Череп раскололся пополам точно тыква. Странно все это выглядело: из-за тишины казалось, что все происходит очень медленно, каждое движение начиналось, завершалось, а потом начиналось другое. Все порознь. И бессмысленно. Но когда он ударил топором солдата, все пришло в движение. Солдаты открыли огонь. На площади было полно людей, и несколько человек задело пулями. Раб упал наземь, судорожно дергая руками, и покатился в пыли, корчась и извиваясь, как змея.
— Что они с ним сделали?
— Уволокли прочь. Мы ушли оттуда. Мне стало плохо. Не мог же я стоять и таращиться на это, как стервятник на падаль.
— А потом? — настаивал он. — Что было потом?
— Не знаю. Мы на следующее утро уехали. Думаю, его повесили. А может, сначала избили и отрезали уши. Я не знаю, как это теперь делается.
— А где они его повесили?
— Виселица установлена за городом, прямо под Львиной горой. Три высоких столба с тремя поперечными брусьями.
— И много людей ходит смотреть на это?
— Должно быть, много. По-моему, казни на виселице — одно из самых популярных зрелищ в Кейпе.
— А потом?
— Что «потом»?
— Потом, после того, как его повесили?
— Откуда я знаю? Думаю, что тело убийцы потом четвертуют, а голову насаживают на столб в тех краях, где он жил, чтобы другим было неповадно.
— И там она и остается все время?
— Потом, наверно, слетаются стервятники.
Он долго молчал. И вдруг сказал:
— Но зато он прикончил солдата.
— О чем это ты? — =-испуганно спросил я.
— Ты же сам сказал, что он убил солдата.
— Да, сказал.
— А другие, их он тоже убил?
— Не знаю. Ребенок, скорее всего, умер. — Я вздрогнул от накатившей на меня, как в тот день в городе, тошноты. — Можешь ты себе такое вообразить? Этот малаец, верно, был не в своем уме.
— Они же раскидали его хворост, — возразил он.
— О господи, да что такое вязанка хвороста?
Он не ответил, а мне расхотелось говорить. Я понимал, что совершил ошибку. Скрытый поток вырвался из-под такой, казалось бы, твердой почвы, и мы оба погрузились в него, молча борясь с его водами, чтобы не утонуть в их мраке.
И прочие воспоминания вдруг нахлынули на меня, все те, что я старательно отгонял от себя после злополучного визита в город. Ведь моя последняя поездка была отнюдь не такой приятной, как предыдущие, и вовсе не такой, какой я живописал ее себе и Галанту. Темный подземный поток ощущался постоянно. Прибывший в Кейптаун флот принес с собой не только яркое ощущение праздника, но и всевозможные слухи, тем более тревожные, что никто доподлинно не знал, какие из них соответствуют истине, а какие нет. Весь город гадал и судачил. Но по крайней мере одно было ясно — и намеки в газетах подтверждали это, — что филантропы в Англии, обеспокоенные потоками зловещих сообщений от миссионеров из Кейпа — кучки введенных в заблуждение идиотов из Лондонского миссионерского общества, — усилили нажим на правительство, требуя освободить наших рабов. И в те дни, я слышал, поговаривали о том, что закон, согласно которому готтентоты обязаны жить и работать в одном месте, будет вскоре отменен и они получат право (только представьте себе это!) уходить от хозяина, когда пожелают. Несколько человек отправились к губернатору, чтобы выяснить, так ли это. И какой ответ они получили? «Вопрос рассматривается». Ни малейшей попытки опровергнуть слухи, одно лишь стремление скрывать все как можно дольше — они знали, что мы все равно в их власти. Кое-кто говорил, правда, что и сам губернатор не вправе поступать так, как считает нужным, и должен ждать приказа из-за моря. Никто не знал наверняка, что произойдет и когда. В один прекрасный день может приплыть корабль из той далекой страны, в которой никто из нас не бывал и где, похоже, придумываются все на свете законы, — приплыть, чтобы подтвердить самые худшие наши предположения. А что станет тогда со всеми нами? Одно дело — тяготиться жизнью на ферме и мечтать о какой-то иной, и другое — оказаться вышвырнутым со своей земли по воле чужеземцев, в никуда и ни с чем. А именно это и случится, если они вдруг заявятся к нам, чтобы отобрать наших рабов. Как же нам справиться тогда с этой дикой страной? Она огромная, а нас так мало.
Но даже и столь печальная перспектива сама по себе еще не самое страшное. От чего я действительно приходил в ярость, так это от бессильного осознания той истины, что вся наша жизнь зависит от каприза или прихоти далекого врага, которого мы никогда не видели и которого нет возможности переубедить. Что бы мы ни решали и ни задумывали, не играло теперь никакой роли: в любой миг в нашу жизнь могут вмешаться незримые силы, глумливо посмеяться над нами и разрушить все наши замыслы.
Прежде я нередко спорил с Барендом и осуждал его за слепую ненависть к англичанам: я не мог привести подобное бунтарство в согласие с заповедью господней, требующей подчинения властям, ниспосланным свыше. Но во время последней поездки в Кейптаун я убедился, что Баренд, по сути дела, прав. Их вина не в том, что они англичане, а в том, что они иностранцы, чужаки в нашей стране, и, управляя ею издалека, отняли у нас власть над нашим благополучием и нашим будущим. Прежде, сколько я себя помню, мы всегда сами вели свои дела и принимали решения, все продумывая и взвешивая. Самым страшным было то, что нас лишили возможности распоряжаться своим будущим. Отними у человека будущее — и ты отнимешь у него достоинство. Одно немыслимо без другого. Кое-кто из горожан насмехался над нами: «Вы просто слишком обленились и не желаете работать», «Как вы можете жаловаться на опасность потерять свободу, если сама ваша свобода основана на рабстве?» или: «Единственное, чего вы хотите, — это властвовать над другими. И дело тут не в свободе, а только в стремлении властвовать». Они ничего не понимали в сути того достоинства, без которого твое существование оборачивается издевкой над самим собой. Им-то жилось спокойно и легко, да и что они могли знать о нашей жизни тут, далеко за горами, о горстке людей, которой предначертано укрощать эту дикую страну, дабы все остальные могли жить в ней, ничего не страшась. Разве мы сами решали, быть нам тут или не быть? Как бы мы могли выжить тут, если бы сам господь не пожелал этого? Даже я, бунтовавший против цепей, которыми был прикован к ферме, обязан смириться перед его волей. А разве это мыслимо, если ты не веришь в конечную цель, стоящую за каждодневным трудом в поте лица твоего? И разве могла существовать цель иная, чем укрощать и обживать эту дикую страну? Прошлое было для меня сплошным хаосом, настоящего я не понимал, и единственное, за что я цеплялся, было будущее, а оно залегало в самой почве этой угнетавшей меня страны. В этом была двусмысленность моего существования: подчинение земле означает подчинение господу. Только так все это и можно вынести. Но чтобы принять эту предначертанную мне судьбу, эту слабую веру в будущее, на моей ферме должно царить благоденствие, а для этого мне приходится прибегать к помощи тех, кого ниспослал мне в помощь господь. Рабы, повинуйтесь господам своим по плоти со страхом и трепетом, в простоте сердца вашего, как Христу. Зачем же господь в своей беспредельной мудрости ввел во грех Хама, если не для того, чтобы его хозяева могли благоденствовать в стране, дарованной им свыше? И сказал: Проклят Ханаан, раб рабов будет он у братьев своих. Откуда всем тем людям из Кейптауна было знать, что наша потребность в рабах не имела ничего общего с желанием угнетать других и властвовать над ними, а была вызвана лишь осознанием своей ответственности перед будущим?
Даже среди тех, с кем я беседовал в Тульбахе, находились слабаки, размякшие и готовые капитулировать перед правительственным курсом. Старый Карел Терон попыхивал трубкой в окружении девяти сыновей и провозглашал с величайшей убежденностью:
— Есть только один способ перехитрить этих ублюдков. Поступайте как я, продайте рабов, пока за них еще можно выручить хорошие деньги. Тогда правительство и пальцем вас не тронет. Только так и можно стать свободным.
— Но не у всех нас есть по девять сыновей, — напомнил я ему.
Он пристально поглядел на меня.
— В таком случае отправляйся к жене и принимайся за дело. Ты молодой мужик, черт тебя подери. Или с тобой что-то не так?
Словно его подучила Сесилия.
— А пока они подрастут, — сказал один из его сыновей, — попроси соседей помочь тебе. Для чего же еще существуют соседи?
— Хорошо вам говорить, — ответил я, — вы тут в Ваверене живете близко друг от друга. А как быть нам в Боккефельде и других местах?
— А о чем вы думали, когда строили там свои фермы?
— В те времена трудностей с рабами не было.
— Ну, наймите готтентотов.
— Скажете тоже, — вмешался фермер из Пикетберха. — Даже при нынешнем положении дел они умудряются удрать, когда им вздумается. А что начнется, когда по закону им не надо будет работать на одном месте? Разве вы ничего не слышали? В один прекрасный день у нас не останется ни единого надежного работника, а все, что мы сможем вырастить, растащат бродяги.
— Пока еще есть время, — ответил старый Карел. — Ведите хозяйство по-новому или перебирайтесь в другие места. Никто не заставляет вас оставаться в Боккефельде.
— И это, по-вашему, называется свободой? — спросил я. — Менять всю жизнь только ради того, чтобы подладиться к властям?
— Закон есть закон.
— Но такого закона еще нет.
— Так скоро будет, все идет к этому. Неужели не видите? Лучше сейчас все изменить, чем потом кусать себе локти.
— Ну а сами рабы? — задал я вопрос, который не раз задавал и Баренду. — Что станет с ними, если мы просто выгоним их с ферм? Деваться им некуда. Они умрут с голоду. Мы нужны им куда больше, чем они нам.
— Когда у вас не будет рабов, вам незачем станет и беспокоиться о них, — сказал старик, подзывая сыновей.
В Кейпе, перед возвращением домой, мой последний довод в спорах был неизменно таков:
— Пусть англичане попробуют дать рабам свободу. Сами увидят, что из этого получится. Если хорошо обращаться с рабами, они не уйдут от тебя, даже если по закону их освободят.
— Почему ты так в этом уверен? — резко возразил кузен Сесилии, управляющий на винодельческой ферме неподалеку от Ерсте Ривер.
— Я своих рабов хорошо знаю, — ответил я. — И уверен, что они мне преданы.
И вот, вернувшись домой, я вижу, что Галант — раб, которому я доверял больше других, — зарезал моих овец. Как тут не выйти из себя? Ведь речь шла не просто об овцах или обманутом доверии, речь шла о гораздо более важном — о моей и без того подорванной вере в будущее.
И вот теперь мы брошены вдвоем в тесную пещеру в горах — прямое следствие всего, что происходило до сих пор; меня обуревали воспоминания о бесконечных спорах, яростных перепалках, внезапных вспышках раздражения, неожиданной ярости, возникавшей между людьми, которые прежде были друзьями — в Кейптауне, в Тульбахе, везде, куда бы ты ни попал, — словно сам дьявол вселился в нас, чтобы довести до погибели даже прежде, чем нас погубят власти. Эти воспоминания камнем лежали у меня на душе, пока в тишине, воцарившейся вслед за моим рассказом об одержимом амоком малайце, я сидел рядом с Галантом.
Молчание становилось все более гнетущим, я чувствовал, что Галант снова весь напрягся. Или он просто не мог прислониться к стене из-за своей израненной спины? Я хотел было спросить его, так ли это, но решил, что мой вопрос неуместен, ведь я все равно ничем не мог помочь ему, по крайней мере сейчас. К тому же он заслужил наказание, разве не так? Лучше преподнести ему болезненный урок — болезненный не только для него, но и для меня, — чем позволить событиям окончательно выйти из-под контроля. Впереди у нас долгий путь, очень долгий, и нам предстоит пройти его вместе. И я страстно желал передать ему свою убежденность, сказать: Ради бога, Галант, ведь мы же с тобой понимаем друг друга. Мы нужны друг другу. Мы товарищи. Прошлое не имеет значения. Главное — это будущее. Мне не обойтись без тебя, черт тебя подери.
Но сказал я совсем другое.
— Галант, забудем обо всем, я хочу, чтобы ты по-прежнему оставался мантором.
— Решать — это твое дело.
— Я даю тебе еще одну возможность начать все сначала.
Он ничего не ответил. Должно быть, история с малайцем все еще занимала его мысли — как, впрочем, и мои. И все же следовало рассказать ее, ради него и ради меня самого. Ни он, ни я не могли больше прикрываться нашей былой невинностью. Ведь мы уже вкусили от запретного плода — где-то, когда-то на долгом пути, пройденном нами с того давнего дня, когда своды нашей норы обрушились на нас, до этой мрачной ночи в горной пещере.
Я не мог больше выносить его молчания и выбрался наружу. Ветер чуть не сбил меня с ног, от холодного сырого воздуха перехватило дыхание. Туман клубился по-прежнему. Над головой внезапно приоткрылась полоска темного неба с удивительно яркими точечками звезд и с месяцем, похожим на обрезок ногтя. Но затем все снова заволокло пеленой. С трудом удерживая равновесие, я встал, широко расставив ноги, и начал мочиться, обрызгивая штаны. Казалось, будто что-то тяжело наваливается на меня и сжимает со всех сторон. Теперь я понял, что гнетущее чувство, которое я ощущал, сидя в пещере, было вызвано не близостью Галанта и не теснотой, а мрачным осознанием того, что сам Боккефельд сжимается вокруг меня, что границы моего мира сужаются, уменьшая пространство отпущенной мне свободы. Сколь долго мы сможем справляться с собой и сдерживаться, сколь долго сможем примирять наши представления о справедливости с требованиями текущего дня? Выжить, но какой ценой? Малаец, повешенный и четвертованный на площади возле Львиной горы в Кейптауне. Галант в пещере под скалами, избитый, чтобы напомнить нам обоим о том, что я хозяин, а он — раб, о том, что в этой стране без этих уз, предписанных самим господом, никому не выжить. Все так запуталось, что уже трудно что-либо понять. Напрягшись под ветром, я слепо подставил лицо мокрому туману, испытывая пугающий восторг — словно мне нужно было претерпеть наказание, но не для того, чтобы очиститься, а для того, чтобы выжить. Опять это слово. И теперь мне уже никуда от него не деться.
Я так застыл от холода, что не сразу заметил, как ко мне подошел Галант и схватил меня за плечи.
— Что ты тут делаешь? — заорал он. — Опять ищешь смерти?
— Нет, — пробормотал я онемевшими губами. — Конечно, нет.
А может, он был прав? Со странной покорностью я позволил увести себя за руку обратно в наше укрытие, где уже погасли последние угли и где нас согревало лишь тепло наших дрожащих тел, прижавшихся друг к другу, как в детстве.
Трудно было представить, что мы сможем заснуть, но от изнеможения мы все же погрузились в оцепенение, от которого очнулись — сначала я, потом он, — лишь когда жесткий бесцветный свет проник в нашу пещеру. Мы с трудом заставили себя встать и выбраться наружу. Ветер утих. Туман то редел, то снова сгущался. Галанту приходилось хуже, чем мне, — его тело было изранено. Я избегал смотреть на него. Ни один из нас не произнес ни слова: переживания прошедшей ночи казались сейчас слишком далекими и слишком интимными, чтобы их можно было выразить словами. Притопывая ногами и согревая дыханием ладони, мы с трудом размяли затекшие тела, отвязали лошадей и двинулись в сторону дома — к мелкому моросящему дождю и резкому северо-западному ветру над зимним Боккефельдом. В Эландсфонтейне я остановился, чтобы выпить чаю, а тем временем Галант с Абелем кормили лошадей. Баренд ушел в поле, но Эстер была дома — еще более отчужденная и молчаливая, чем прежде; она носила ребенка — своего второго сына.
Абель
«Поглядите-ка на этого оборванца!» Это баас Баренд первым так его обозвал. А потом и мы все стали так его называть. Но только за глаза и когда были уверены, что он далеко и не услышит, ведь нрав у Галанта крутой. Только Голиаф однажды рискнул сказать ему в лицо, конечно в шутку: «Эй, оборванец, послушай-ка!» — но то было в последний раз, и нам пришлось тащить Голиафа к воде, чтобы привести в чувство.
Все дело было в жакете, в котором он так щеголял поначалу. Думали, что он выкинет его, когда жакет превратился в жалкие лохмотья, но не тут-то было — он упрямо продолжал носить его. И вовсе не стыдливо, а гордо, словно бы желал, чтобы весь мир глядел на него. «Это жакет моего ребенка, — объяснил он мне, ведь мы с ним близкие друзья, и он обычно говорил мне даже то, что не рассказывал никому другому. — Я получил его за Давида. И никогда не расстанусь с ним». Очень упрям бывал этот Галант, когда что-то западало ему в душу.
В то холодное утро с моросящим дождем и первым зимним туманом, когда они вернулись из Тульбаха, мы с Клаасом пилили дрова на заднем дворе. Клаас вечно заставлял меня пилить дрова, если хотел поизмываться надо мной. Знал, что я не выношу этого занятия. Но что поделаешь, ведь его сделали мантором, и теперь он только и искал случая, чтобы нажаловаться на меня баасу. С того самого времени, когда баас Баренд купил меня на аукционе в Вагендрифте вместе с кроватью, двумя баранами и ящиком фаянсовой посуды, мантором был я. И я оставался им до той поры, пока у Галанта не начались неприятности с баасом Николасом после возвращения того из Кейпа. В его отсутствие мы устраивали празднества, самые шумные, какие только бывали в здешних краях, уж можете мне поверить, ведь я вырос тут, на ферме Вагендрифт. Ферма эта лежит на изгибе узкой долины, идущей кверху от Эландсфонтейна, там, где горы сворачивают вправо, к Хауд-ден-Беку. Старый баас Пит всегда хотел выторговать ее себе, потому что она врезается в его угодья, но Франс дю Той держался за нее даже после того, как умер старик и хозяйка, рассорившись с сыном, продала все остальные земли. Так что я знаю всех в здешних местах. Я подружился с Галантом еще в детстве, когда мы вместе гоняли быков на зимние пастбища в Кару. Да и потом мы часто видались с ним, то тут, то там. Но за все эти годы нам никогда не выпадало времени вроде того, когда баас Николас уехал в Кейп, да еще вдобавок баас Баренд на целых две недели отправился на охоту. То было в ту пору, когда в Эландсфонтейне все суетятся, коптят колбасы, вялят и солят мясо на долгие зимние месяцы. Я всегда слыл на ферме охотником, но в тот раз мы рассорились с баасом из-за ружья — он заявил, будто я сломал ружье, и не взял меня с собой. И это, ясное дело, взбесило меня. Ну а те ночные праздники, тут, думаю, мы немного хватили лишку, что потом и расхлебывали. Не спорю, работали мы в отсутствие бааса не так, как надо, но дело было не в этом, а в том, что я дерзко ответил хозяйке. А все из-за ночной гулянки. Я и в самом деле хотел как лучше. Я собирался остаться дома, чтобы, когда баас Баренд вернется на следующее утро, я мог прямо поглядеть ему в глаза. Но ночью ко мне нагрянули гости. Галант и все остальные верхами, ища что-нибудь выпить. «У меня-то, друзья, ничего нет, — сказал я, — но я помогу вам раздобыть выпивку». И мы отправились на близлежащие фермы. А когда я утром вернулся домой, Клаас уже работал, и хозяйка спросила, где я пропадал. Голова у меня раскалывалась, глаза слипались, и ответ у меня, должно быть, вышел дерзкий, а Клаас, конечно же, донес об этом баасу, когда тот вернулся. «А когда станете говорить с Абелем, — сказал Клаас, — спросите у него, как он проводил все ночи, пока вас не было». Словно этот ублюдок сам не пьянствовал вместе с нами. Я как мог пытался оправдаться, но что толку, несделанная работа говорила сама за себя. Порка меня не особенно обидела, что заслужил, то и получил, нечто вполне привычное, вроде солнца или дождя в Боккефельде. Но о чем я в самом деле горевал, так это о том, что баас положил конец моему манторству, единственному, чем я по-настоящему гордился. А чтобы допечь нас как следует, еще назначил мантором Клааса, этого вонючего ублюдка.
А две недели спустя, когда заноза еще сидела у меня в сердце, баас Николас с Галантом подъехали, вынырнув из тумана, к Эландсфонтейну.
— Ну и вид у тебя, приятель! С чего это? — спросил я, хотя Онтонг уже рассказал о той знаменитой порке, когда приезжал к нам с копченым окороком для ной Эстер.
— Ходил в Тульбах, — хмуро ответил Галант. — Пошел жаловаться, а получил только еще одну порку.
— Да, плохи твои дела, — сказал я. — Ты ведь всегда ходил у бааса в любимчиках.
— Погляди, что он сделал с моим жакетом.
— Стоит ли так горевать из-за жакета?
— Стоит, потому что это жакет моего сына. Я получил его за Давида. Никто не смеет рвать его.
— Пошли выпьем чаю, — сказал я, пытаясь успокоить его.
— Сам лакай свой чертов чай, — мрачно буркнул он.
— Сари нальет тебе чай.
— Мне все равно, кто будет его наливать.
— Ладно, пошли, дружище.
В жизни не так много вещей столь горьких, чтобы их нельзя было излечить сладкой женщиной и сладким чаем. Вот, к примеру, бушевый чай — в нем весь солнечный свет и вся дождевая влага гор, он вбирает свой вкус из земли и из горного тумана, а потом отдает его нам. Его высушивают в печи, чтобы он стал сладким, потом колотят и топчут, а взамен он одаряет тебя самой сладчайшей сладостью. Так же бывает и с женщиной.
Можно сказать, что я очутился в Эландсфонтейне из-за Сари. Я познакомился с ней в первый же день, когда она появилась в здешних местах, хотя в ту пору я еще жил в Вагендрифте. Так пчелы улавливают запах распустившихся цветов. В наших краях, где женщин мало, стоит только появиться новенькой, как мужчины тут же узнают об этом. В тебе словно что-то набухает: в воздухе ощущается свежий аромат. Когда Сари бывала со мной, она изумляла меня своей щедростью. В те прежние дни старый баас дю Той освобождал меня от работы в воскресенье, и я старался уже в субботу добраться до Эландсфонтейна засветло. И если погода стояла теплая, мы ускользали от остальных и проводили ночь в зарослях бушевого чая в горах. В такие ночи я не давал ей уснуть до рассвета, да и весь следующий день тоже. Временами я брал скрипку и играл для Сари. Ради нее я готов был заставить сами горы пуститься в пляс. А потом снова наваливался на нее и играл на ней как на скрипке, пока она не начинала стонать и вскрикивать от наслаждения — лучшая музыка на свете. И так все воскресенье до самого вечера, пока у меня почти не оставалось сил, хотя я и не мог насытиться вдоволь. Так это было у меня с Сари. А когда ночь заполняла впадины между холмами, подобно набухающему и выходящему из берегов зимнему болоту, я уже был высушен до последней капли. В понедельник я едва передвигал ноги, пошатываясь, как больной. Во вторник силы понемногу возвращались ко мне. А в пятницу я до мяса обкусывал ногти от тоски по Сари.
А потому ничего удивительного, что, когда старая хозяйка рассорилась с сыном и начала продавать имущество, я решил прибиться к женщине, к которой пристрастился. На аукционе была большая толпа, и я многим, похоже, приглянулся, в том числе и самому Франсу дю Той, но у меня не было ни малейшей охоты оставаться у него. Не то чтобы он был особенно строг с рабами — в этих краях по строгости никому не сравняться с Барендом ван дер Мерве, — но с ним никогда не знаешь, чего ожидать — сегодня так, а завтра по-другому. Была пятница, и я поднажал на бааса Баренда. «Баас, — сказал я ему, — купите меня. Обещаю, что вы не пожалеете об этом».
У этого человека сердце доброе, несмотря на его дурную славу, что он и доказал, купив не только меня, но и мою скрипку, чтобы не лишить меня радости. Себе он купил кровать, двух баранов и ящик посуды, но скрипка была куплена для меня. И в ту же ночь снова слышались пение, стоны и вскрики в зарослях бушевого чая.
Так что я знаю, о чем говорю, когда предложил Галанту: «Пошли. Сари нальет тебе чаю». Ведь теперь она была моей, а я всегда был готов поделиться с друзьями своими радостями и чаем, да и Сари была такой же.
Как я и предполагал, это ему помогло. Чай прогнал его угрюмость, сладость чая принесла ему успокоение.
— А теперь рассказывай, что там произошло, — сказал я, когда Сари налила ему вторую кружку и мы ушли за дом, где можно было укрыться от моросящего дождя и поглядывать на ворота, чтобы баас Баренд не застал нас врасплох. — Как дела в Тульбахе?
Он устроился на поленнице дров возле печки, не решаясь прислониться к стене.
— А знаешь, — сказал он, уставясь в туман, словно видел что-то далеко за горами, — а знаешь, что есть место, куда рабы могут убегать и где их никто не найдет?
— Где это такое место?
— За Великой рекой. Там много беглых рабов.
— Навидался я того, что бывает с рабами, которые убегают.
Он будто не слышал меня, просто сидел, уставясь на что-то вдали, отчего мне стало не по себе, а когда наконец заговорил, то казалось, будто он разговаривает сам с собой. Он рассказал о мужчине, которого повстречал в тюрьме и который, должно быть, сбежал во время тумана. Рассказал про раба в Кейпе, одержимого амоком, голову которого насадили на кол, чтобы ее клевали стервятники.
— Плюнь ты на это, — сказал я. — Ты же вернулся домой.
— Я-то вернулся, — ответил он. — Но сердце мое не вернулось.
Мне случалось встречать людей, глядящих вот так и словно не видящих того, что происходит у них прямо перед глазами, и я не на шутку встревожился — ведь я люблю Галанта.
— Возьми себя в руки, дружище, — сказал я. — Всех нас порют. Не так уж это страшно.
— Дело не в порке. — Он снова уставился вдаль, глядя как бы сквозь меня, и спросил: — И это ты называешь жизнью, Абель?
Я рассмеялся, хотя на душе у меня было неспокойно:
— А чего еще нам ждать? Не скажу, что наша жизнь особенно легкая или веселая. Но и у нас есть свои радости. Можно выпить сладкого чаю. А можно медовухи и даже бренди, если быть порасторопней. А когда жизнь кажется слишком мрачной, можно выкурить немного дагги. А кроме того, есть еще женщины.
— И ты думаешь, что этого довольно?
— Ничего я не думаю. Просто так уж устроена жизнь. Ты рождаешься на свет, какое-то время живешь, а потом умираешь. Это суждено всем: тебе, мне, всем людям. И что в этом плохого?
Он снова глядел в моросящий дождь, чуть прищурившись от ветра.
— Мы намертво прикованы к этой жизни.
— У тебя болит спина, вот потому ты так и говоришь, — сказал я. — Попроси у мамы Розы какие-нибудь снадобья, когда поедешь мимо, и через пару дней все как рукой снимет.
— Да при чем тут моя спина! — Он вскочил, словно у него засвербило в заду. — Все-таки чего-то я никак не в силах понять, Абель. Когда меня отвязали от столба в Тульбахе, я был готов задушить Николаса голыми руками. Но вот теперь я сижу тут, и знаешь, что хуже всего? Что мне его даже жалко. — Он злобно сплюнул, едва не угодив в меня. — Мне никак не понять этого. Я вообще ничего не могу понять.
— Я принесу тебе еще чаю.
— Иди ты со своим чаем… — Он шагнул вперед, но вдруг остановился. — Как ты думаешь, Абель, тому мужчине в цепях удалось убежать?
— Почем я знаю?
— Я спрашиваю тебя. Мне нужно знать. Мы сидели вместе всю ночь. В темноте он был похож на льва. А прошлой ночью, когда опустился туман, я все думал: «Вот если бы ему удалось убежать. Они ни за что не нашли бы его в таком тумане, и он сумел бы добраться до Великой реки». Ну что ты на это скажешь? Я спрашиваю тебя. Мне хотелось, чтобы он убежал. Не только ради него. Но и ради меня самого. А если ему это не удалось…
— Что проку есть себя поедом, Галант?
Но он не слышал меня.
— Пока я сидел с ним, я все время молил о том, чтобы это чертово здание рухнуло и он убежал. Ничего в своей жизни я еще не хотел так сильно.
Странно, что он тогда упомянул то здание, думал я потом. Ведь всего пару дней спустя до нас дошли вести о том, что в Тульбахе была ужасная буря. Вроде бы это случилось как раз той ночью, когда Галант уехал оттуда. Весь фронтон дома, где была тюрьма, пошел трещинами до самого основания, и дождь хлестал прямо в подвал. Были выбиты почти все стекла и смыты опоры задней веранды и некоторые пристройки.
Когда я рассказал об этом Галанту, он вроде бы немного успокоился. Но на том дело все же не кончилось. Ничто не исчезает без следа. Вроде того, как ручеек бежит, а потом пересыхает — но под землей он продолжает свой путь, невидимый для глаз, и вдруг снова выходит на поверхность, где его совсем не ждешь. В конце зимы, когда разгулялся северо-западный ветер, Франс дю Той, которого недавно сделали филдкорнетом, привез сообщение о том, что из-за серьезных повреждений здание суда в Тульбахе закрыли и ланддрост перебрался в Ворчестер. Подумать только, туда добираться от нас на целый день дольше. Должно быть, сказал я Галанту, они сделали это просто для того, чтобы нам труднее было ходить жаловаться. Но он ничего не нашел в этом смешного. Во всяком случае, это ударило и по карманам хозяев, ведь для того, чтобы оплатить ремонт в Тульбахе, был введен новый налог на рабов во всей местности, от Ворчестера и Тульбаха до Теплого Боккефельда и дальше, до Холодного Боккефельда, и еще дальше, до самых дальних горных областей: два риксдалера за каждого взрослого, и за мужчину, и за женщину, и несколько шиллингов за детей. Ну и ладно, подумал я, пусть себе эти поганые голландцы раскошеливаются. Но баас Баренд так взбеленился, что мы старались держаться от него подальше. К счастью, к этому времени хозяйка родила второго ребенка, еще одного мальчика, и баас на радостях позабыл обо всем. Расхаживал по ферме с таким видом, будто он единственный мужчина на свете, у которого родился сын. Нам всем выдали двойную порцию бренди и зарезали овцу, и в ту ночь моя скрипка снова пела и стонала, точно Женщина в объятиях мужчины.
Во мне вновь пробудилось желание. Не могу понять этого зуда, но так уж со мной всегда бывает: в прежние дни, когда мне приходилось скакать от Вагендрифта до Эландсфонтейна, чтобы повидать Сари, неделя без нее казалась мне вечностью. Радость была так коротка, что я думал лишь о том, как бы поскорее увидеть ее снова. Но теперь, когда она жила со мной и была рядом каждую ночь, меня потянуло к другим женщинам. Теперь меня тянуло к Памеле. Когда она переселилась в Хауд-ден-Бек, я поначалу наезжал к ней, не часто, потому как ее не легко было укротить. И это, ясное дело, лишь прибавило мне пылу. Но в отличие от других женщин — «нет» которых легко переходит в «да» — Памела не желала подпускать к себе мужчин. Эта ягодка не хотела, чтобы ее срывали. Я быстро понял, что она поглядывает на Галанта, но тот после разрыва с Бет все еще сторонился женщин. Эдакий болван, скажу я вам. И в ту ночь мне вздумалось снова навестить Памелу.
— Куда это ты отправляешься? — спросил Клаас, когда я выводил лошадь из конюшни.
— Проехаться.
— Снова ищешь неприятностей?
— Ищу удовольствий. Прочь с дороги.
Поначалу я ехал медленно, чтобы не услышали в доме. Но, отъехав подальше, пустил лошадь во весь опор. И все же, когда я добрался до Хауд-ден-Бека, во всех хижинах было уже темно. Но я разбудил их и достал свою скрипку. Старый Ахилл притащил медовуху, и вскоре почти все пустились в пляс. Только Галант сидел мрачный. Но какое мне дело, ведь я приехал ради Памелы Памела сидела напротив меня возле костра, отблески огня играли на ее коже, на скулах, на плечах, на грудях, которые дрожали при каждом движении, точно вода, тронутая легким ветром, чего вполне достаточно, чтобы привести тебя в неистовство.
Но Памела сторонилась меня, а когда я стал наседать на нее, то сердито встрял Галант: «Оставь ее в покое, разве не видишь, что ты ей не нравишься?» Так что мне пришлось оседлать Лидию, которая всегда была под рукой, лежала на матрасе, набитом перьями, и покорно ожидала, когда мужчина сделает свое дело и уйдет. Таким напитком жажды не утолишь, и, когда я медленно ехал домой со скрипкой за спиной, на душе у меня было скверно. Желание ушло, я ощущал одну лишь усталость. И думал: что толку во всем этом? Ночь коротка, а день долог.
День оказался еще хуже, чем я ожидал. Клаас, ясное дело, опять нажаловался баасу, и тот снова напустился на меня. И тогда я впервые вспомнил о том, что сказал Галант, вернувшись из Тульбаха: «Дело не в порке». Теперь я начал понимать, о чем он говорил. Да, дело не в порке. Но в чем, я не мог понять. Просто чувствовал, что это имеет какое-то отношение к прошлой ночи с выпивкой, танцами и долгим возвращением домой. Но не к Памеле. Вовсе не к ней. К чему-то другому, непонятному. У бааса родился сын, вот он и расщедрился, позволив нам побуянить и поплясать. На одну ночь нам разрешили устроить веселье, более дикое, чем колдовской мак, и более сладкое, чем бушевый чай, вкус которого надолго остается на языке. Но как только все было позади, пришлось снова надевать на себя ярмо. Всегда одно и то же. В конце любого веселого пути тебя ждет баас со своим бичом.
Теперь я стал по-другому судить о Галанте и его разодранном жакете. И был готов поговорить с ним обо всем этом. То было время, когда такие разговоры велись повсюду. Газеты снова взбудоражили всех в наших краях, и, стоило хоть одной из них попасть к нам в Боккефельд, можно было сказать наверняка, что Галант снова придет в дурное настроение. Что-то там у них снова назревало, сказали мне Онтонг и другие рабы. А когда пришло время убирать урожай, между Галантом и баасом Николасом вспыхнула новая ссора. После того как собрали фрукты и еще не начали убирать бобы, Галант вздумал отмахать весь путь до Ворчестера, чтобы пожаловаться на хозяина. Памела рассказала мне об этом, когда я как-то ночью снова решил наведаться к ней. Но на этот раз она просто отрезала: «Я живу с Галантом». Я, конечно, оставил ее в покое. У меня и без того неприятностей хватало, ведь как раз тогда баас Баренд взял меня с собой в Кейптаун.
Думали, что хозяйка тоже поедет с ним, но она заупрямилась. Сари подслушала, как они ссорились. «Ты должна ехать со мной, — сказал баас. — Пока меня не будет, тебе некуда ездить одной». — «А я и не собираюсь никуда ездить, — ответила хозяйка. — Я просто хочу остаться дома с детьми». Как сказала, так и сделала, ведь она никогда никому не подчинялась, и, не переставая ворчать, баас нагрузил фургон продуктами, оставил Клааса управлять фермой и уехал вместе со мной в Кейп. Тогда я впервые порадовался тому, что я не мантор. Вторым фургоном, из Хауд-ден-Бека, правили Тейс и Рой: баас Николас остался дома, он ездил в Кейптаун в прошлом году, а между братьями был уговор ездить по очереди, чтобы один мог тем временем присматривать за фермами.
Вдали от дома мы с баасом прекрасно ладили. По вечерам, когда Тейс и Рой заканчивали работу, я играл на скрипке. Баасу нравилось, как я играю. Во время этого путешествия он словно ослабил хватку, стал не так строг не только ко мне, но и к себе самому. И музыка пришлась тут кстати. Как-то ночью, когда баас уже основательно подвыпил, он сказал: «Абель, ты здорово умеешь угодить другому. Нам с тобой по пути, и надолго. Мы подходим друг другу». И я снова ударил смычком по струнам, и под эту музыку мы сидели у костра, пока не погасла утренняя звезда.
Всю дорогу до города жизнь была хоть куда, а когда мы приехали в Кейп, стала и того лучше. Каждую ночь выпивки и пляски, веселые потасовки с рабами возле водяного насоса, игры в кости, драки и поножовщина. Но лучше всего были петушиные бои в карьере под Львиной горой. Особенно по воскресеньям. Все рабы Кейпа толпились вокруг петухов, а несколько человек стояли на страже, потому что полицейские запросто арестовали бы всех, если бы застали за этим делом. Некоторые петушатники занимались своим ремеслом из поколения в поколение, передавая секретные трюки от отца сыну. Едва петухов, бьющих крыльями и трясущих шпорами, выпускали, вся площадь покрывалась перьями и кровью. Толпа кричала, вопила, ревела и бесновалась. Ведь речь шла не только о петухах, но и о больших деньгах. Мне сказали, что тут, в каменоломне, были люди, которые крали деньги, рискуя получить порку, а то и угодить в тюрьму, лишь бы нашлось что поставить на петуха. Я собственными глазами видел как-то воскресным вечером одного мужчину из Констанции, его звали Джошуа, который поставил и проиграл на петушиных боях жену и троих детей. Взял да и просадил.
Горько мне вспоминать об этом, ведь как раз тогда я и проиграл свою скрипку. В то самое воскресенье.
— Чего это ты шляешься сюда каждый вечер, чтобы просто поглазеть? — спросили меня. — Тут тебе не представление, тут играют на деньги.
— А что можно поставить на кон?
— Все, что угодно, — сказали мне.
Я начал с горсти риксдалеров, которые выручил, продав шкуры шакала и рыси. Тут бойцовый петух другого мужчины, свирепый маленький драчун, разодрал моего в клочья. Но я уже вошел в азарт и, когда были выставлены два последних петуха, поставил на одного из них мою скрипку.
Поначалу я не слишком огорчился, проиграв ее, так как тощий мужчина по имени Ахмат, выигравший ее, уверил меня, что я могу попытаться отыграть ее на следующий вечер, а если не захочу, то он готов продать мне ее за пять риксдалеров. Всю ночь мне снились петушиные бои. Я не мог дождаться вечера, чтобы снова пойти туда. Но когда я сказал про это баасу, он так рассвирепел, что запретил мне идти туда и, уж конечно, отказался дать пять риксдалеров. Я продолжал приставать к нему с мольбами — при мысли, что я и в самом деле могу потерять скрипку, меня охватил ужас, — он шлепнул меня по щеке прямо на глазах у Тейса и Роя. Дома, на ферме, это другое дело, там он мог поступать, как ему вздумается. Но тут, на городской площади, при двух молокососах, вынести это было тяжело. Настоящий удар кулаком я бы еще принял как должное, но никак не пощечину. Так наказывают женщин и детей, а не мужчин. Чтобы унизить меня еще сильнее, он приказал Тейсу и Рою присматривать, чтобы я не сбежал за своей скрипкой. И уж вовсе назло мне приказал готовиться в обратный путь на два дня раньше, чем мы ожидали.
— Ради бога, баас, — умолял я. — Как же я буду без скрипки?
— Сам виноват, раз проиграл ее.
— Пожалуйста, баас!
По дороге домой я частенько гадал, не раскаивается ли он в своем опрометчивом решении в те тихие, тоскливые вечера у костра, когда не раздавалось ни единого звука музыки, которая могла бы развеселить нас. Но он ни разу не заикнулся об этом. Тогда, должно быть впервые в жизни, я тоже молчал целую неделю и не произнес ни слова, кроме «да» или «нет», в ответ на его вопросы.
Ну хорошо, я сам виноват. Я играл и проиграл, вроде того бедолаги Джошуа, который поставил на кон свою жену и детей. Ну и что? Я вполне мог отыграть свою скрипку. Так сказал мне Ахмат. Если бы выдался случай. Но баас не дал мне его.
Когда мы подъехали к ферме, Сари и все остальные рабы выбежали встречать нас.
— Черт подери, Абель, — сказали они, — нам так не хватало тебя. Тут слишком тихо без твоей скрипки. Может, поиграешь нам сегодня?
— Подите-ка вы… — отмахнулся я, прогнал их прочь и отвел душу с Сари. А что мне было делать? Но сердце мое рыдало по скрипке, которая столько лет была моей верной подругой.
Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что та поездка в Кейп обозначила конец какой-то части моей жизни. И не то чтобы потом у нас не было радостей: я даже сделал себе новую скрипку — хотя звук у нее был совсем не тот, это все же лучше, чем вовсе ничего, — и по-прежнему были выпивка и женщины. Тем не менее что-то было отрезано навсегда, словно за спиной у меня затворилась какая-то калитка.
Газеты появлялись одна за другой, и всякий раз, когда новая газета продвигалась от фермы к ферме по Боккефельду, мы замечали, как что-то происходит с нашими хозяевами — по их взглядам, которые они бросали порой на нас, по вспышкам раздражения, по тому, как они разговаривали, возбужденно размахивая руками, но тут же умолкали, стоило кому-то из нас оказаться поблизости. Это очень волновало Галанта, куда больше, чем остальных рабов, он ведь всегда был помешан на этих газетах. В прежние времена мне было плевать на них — какое мне до них дело? — ведь есть еще в жизни радости, можно выпить, поплясать и повеселиться с приглянувшейся женщиной. Но теперь что-то изменилось, над нашим вельдом нависла какая-то тень, что-то такое, чего тебе не ухватить. Вроде воды, уходящей под землю и неожиданно появляющейся снова на поверхности.
Правда, бывали и потешные случаи. Я чуть не помер со смеху, услыхав историю про Франса дю Той и газету, но Галант не находил тут ничего смешного и ни разу не рассказал мне, как все было. Как я потом разузнал, баас Николас в тот день уехал в Лагенфлей, у него, кажется, заболела мать или что-то еще случилось, а Франс дю Той привез в его отсутствие свежую газету. Он, должно быть, был мертвецки пьян, он вечно наклюкивался, а с годами все чаще и чаще, как то обычно и бывает с мужчиной без женщины. А какой женщине может приглянуться мужчина с таким жутким родимым пятном на лице? Ничего удивительного, что он докатился до этого. Его слабость была хорошо известна по всему Боккефельду, и матери прятали дочерей, стоило появиться этому бедолаге. Все говорили, что его сделали филдкорнетом просто потому, что он ладил с англичанами, никто в наших краях не выбрал бы его, если бы их об этом спросили. Так вот, он приехал в Хауд-ден-Бек мертвецки пьяным и, не найдя дома хозяев, ходил, пошатываясь, в поисках кого-нибудь, кому он мог бы отдать газету, и забрел в свинарник. Франс дю Той и свинья сражались на куче грязи и дерьма, а когда туда зашел Галант, ему было строжайше приказано держать свинью. Прикажи Франс такое мне, я бы и бровью не повел, я-то хорошо его знал, ведь мы выросли вместе. Но Галант просто взбесился. А когда неожиданно вернулся Николас, он вышвырнул Франса со спущенными штанами со своей фермы. Тот так и бросил газету в грязи со всеми новостями про рабов и про правительство. Я покатывался от хохота, слушая эту историю. Но Галант смотрел на нее другими глазами. А немного поразмыслив, я тоже решил, что все это вовсе не так забавно, как мне показалось поначалу, и, быть может, нужно не смеяться, а плакать. Ведь считается, что белый человек — хозяин, и когда видишь, как он улепетывает прочь с голым задом, а перепуганная свинья визжит в грязи, поневоле призадумаешься о том, как все обстоит на самом деле. Ведь если так пойдет и дальше, нам вскоре придется обращаться со словами «баас» и «ной» к свиньям.
А когда снова пришла пора убирать урожай, случилась неприятная история с Голиафом. К тому времени до нас дошли слухи о том, что рабы теперь не обязаны работать по воскресеньям, и о многом другом: о том, что время работы определено по десять часов в день с апреля по сентябрь и по двенадцать — с октября по март и что полагается добавочная еда в это время, что порка ограничена двадцатью пятью ударами в один раз, что нас нужно хорошо кормить и давать одежду, что пастору полагается каждый год объезжать фермы, чтобы женить рабов и крестить их детей, вот такие дела. Потому-то я и сказал Голиафу — мне и сейчас этого не стыдно, — что ему нужно пойти жаловаться. «Это единственный способ узнать, правда все это или нет, — сказал я. — Может, все это сплошное вранье. Но может, и правда. А тогда нам нужно знать наверняка». Он был очень встревожен и боялся, как бы с ним чего не случилось. Но пока Клааса не было поблизости, я его как следует обработал. «Дело не в тебе одном, — объяснил я ему. — Ты, приятель, должен пойти ради нас всех. Как же иначе мы узнаем, правда ли то, о чем говорится в газетах?»
Ведь человек всегда чувствует, когда что-то назревает, набухает и толкается изнутри, пытаясь вырваться наружу, подобно подземному потоку, и нужно вовремя распознать Это, если ты не хочешь потонуть. Так я говорил Галанту, так я все объяснил и Голиафу.
И он пошел, но дело обернулось худо. Комиссар приехал и выспрашивал Голиафа, а потом ускакал прочь, окруженный толпой подвыпивших фермеров. Мне трудно было сдержаться в тот день. Меня одолевали кровавые мысли. Но что я мог сделать? Разве мог я справиться с баасом Барендом и его ружьем? Но хуже всего было то, что он даже не заметил моей ярости. Просто позвал меня, чтобы я взял лошадь, подхватил свое ружье и пошел домой. Наплевав нам всем в лицо. Я стоял тогда, глядя ему вслед, и думал — теперь это уже не забава, теперь это всерьез. Неважно, что там говорят газеты — они для белых, и в них сплошное вранье. Нам нечего надеяться на помощь из-за гор. В здешних пустынных и диких краях мы предоставлены сами себе, и от этого становилось жутко. Как жить дальше, предстояло теперь решать нам.
Эстер
Новый день — и все та же знакомая тупая боль. Она всегда тут, деваться ей некуда, в лучшем случае просто помнишь, что она есть, в худшем — внезапный удар валит тебя с ног.
Только в тот странный месяц, когда Баренд уезжал в Кейп, все было по-другому. Не свобода, но чувство самодовлеющей полноты, ведомое мне прежде только во время беременности. Правда, и не в точности такое же: на этот раз не было ощущения попранности, не было тревожащего вторжения чужой жизни в мое тело, но в то же время не было и успокоения, вызванного самим существованием вокруг зародыша, замкнутого в моей утробе, существования, с помощью которого я словно обретала новую отчужденность и независимость от мира. На этот раз тут были дети, о которых надо было заботиться, были дом и ферма, все это требовало хозяйского глаза, и даже раболепная назойливость Клааса раздражала меня. Я была одинока, но не одна, и все же, если такой ценой надо платить за короткую передышку в моих страданиях, я готова платить снова и снова.
Баренд, конечно же, хотел, чтобы я поехала вместе с ним. Даже настаивал на этом. И соблазненная неясной надеждой на то, что очарование Кейптауна смягчит мою неизбывную боль, я чуть было не согласилась. Но затем, в одной из наших отвратительных ссор, он посмел ударить меня. Не в первый раз, но впервые вне плотских посягательств на мое тело. Ударил не в ярости, а с презрением и рассчитанным осознанием своего превосходства в силах. А потому мне стало легче возроптать и настоять на своем. Он ударил меня при Кареле; малыш, увидев это, заревел, а я лишь с ледяным спокойствием думала: Смотри, Карел, смотри хорошенько и запоминай. Тебе это пригодится. Затем я тебя и воспитываю — чтобы ты когда-нибудь начал точно так же обращаться со своими женщинами. Другой мести мне не дано. Оставив Баренда успокаиваться и искать оправданий, я вышла из дома и оседлала лошадь. И когда ночью, впервые за всю нашу совместную жизнь, он попросил прощения и принялся умолять меня поехать вместе с ним, мне было не трудно отказаться.
— Не понимаю, что на меня накатило утром, — говорил он. — Эстер, послушай, я обещаю, что это больше не повторится.
Я улыбнулась и отвернулась от него. Какой смысл было говорить ему: Конечно же, повторится. За этим порогом — следующий, и его тоже придется переступить. А как иначе нам выжить? Я уже представляла себе нас обоих в старости: два высохших тела, два полутрупа, яростно накидывающихся друг на друга, чтобы зарыться один в другого в поисках какой-то редкостной влаги, гнилостно бродящей в трубчатой глубине отвратительных скелетов.
И это повторилось, сразу же после его возвращения, в первое же воскресенье. Он требовал, чтобы мы поехали навестить Николаса и Сесилию. Отвыкнув за месяц его отсутствия от узды, я, разумеется, отказалась. Я могла бы сказать, что мне надоело унижаться перед благостно-праздничной Сесилией с ее безупречным домашним хозяйством, надоело ощущать на себе по-собачьи преданный, вопрошающий взгляд Николаса, но на самом деле я просто взбунтовалась против того, что меня снова принуждали исполнять желания этого человека. Снова ссора, скандал, бесплодный и яростный, и он снова ударил меня. На этот раз я попыталась дать сдачи. Он схватил и крепко сжал мои руки, удерживая меня.
— Бог свидетель, — зарычала я в бессильном гневе, — будь я мужчиной, я сломала бы тебе шею.
— Но ты не мужчина, так что придется подчиниться.
— Был бы жив мой отец, он бы тебе показал.
— Твой отец был просто жалким пьянчужкой.
Я закричала и забилась в его руках, пытаясь вырваться, отпихивая его что было сил. Малыш заплакал в кроватке, на шум в комнату вбежал Карел.
— Ну, что же ты, — сказала я Баренду, — продолжай! Покажи своим сыновьям, как ты умеешь избивать беззащитную женщину.
— Убирайся! — прикрикнул он на Карела, который тоже заплакал.
Стыдясь и злясь, как и в прошлый раз, он отпустил меня.
— В один прекрасный день твои сыновья вырастут и станут сильными. И тогда они отомстят за мать, — сказала я, тяжело дыша и пытаясь прикрыться лохмотьями ночной рубашки, не выдержавшей нашей борьбы. Он всегда начинал именно с этого — разрывал на мне платье, чтобы обнажить груди.
— Сама виновата, — буркнул он. — Сама меня довела. Ты же знаешь, я этого не хотел.
— Я же говорила, что ты снова примешься за свое. — Я взяла из кроватки малыша, чтобы успокоить его. Заслонившись от Баренда крошечным тельцем, добавила: — Ну хорошо. Поехали в Хауд-ден-Бек. Я схожу на могилу отца. А теперь выйди. Мне надо одеться.
Выехали мы рано. До Хауд-ден-Бека больше двух часов езды в двуколке. Ехали как всегда молча, Баренд правил, а Карел сидел между нами, держась прямо и расправив плечики так, словно в три года был на свой лад независим от нас. Малыш был у меня на руках, но время от времени, когда коляску сильно встряхивало на ухабистой дороге, тянущейся через ржавого цвета вельд, я старалась поддержать и Карела, втайне радуясь его яростным попыткам оттолкнуть меня. Мальчик мой. Разве не естественно было бы обидеться на него? На его потешную независимость? Что за порча была во мне, если я гордилась тем, что он становится двойником, маленькой копией того самца, битва с которым предначертана мне судьбой? Но даже при всей отчужденности он был моим, был рожден мною и со мной неразрывно связан: здесь начиналась моя власть над мужчиной, которым он когда-нибудь станет. Дочерей мне никогда не хотелось. Если уж надо рожать детей, то пусть это будут мальчики. Сама мысль о девочке отталкивала меня: ее жалкое стремление быть попранной, ее предельная уязвимость. Рождение дочери обернулось бы в конце концов моим собственным поражением. Так неужели и мальчики были для меня всего лишь средством получить причитающееся мне? Неужели месть стала проклятием и единственным выражением материнской любви? Нет, нет и нет. Я люблю их, люблю: их беззащитность, возможно, помогла мне увидеть, что и в мужчине есть нежность, в том самом мужчине, у которого не было другого выхода, кроме как брать верх надо мной в слепой схватке за выживание в суровом мужском мире. В моих сыновей вложена частица меня самой, и это сулит мне когда-нибудь в будущем столь желанную свободу. Впервые я начала понимать мою свекровь, начала догадываться, откуда у нее берутся силы. Она тоже жила только ради будущего, которое надеялась обрести в своих сыновьях. Хотя и тут таился обман: разве свобода может родиться из подчинения себе других людей? Но это я осознала, кажется, позже. Гораздо позже — в ту страшную ночь. А сейчас было апрельское воскресное утро, тихое и уже немного осеннее, с чуть пожелтевшими листьями, поблекшей травой, в которой здесь и там начинали сквозить коричневые пятна тростника и камыша, и я могла лишь бездумно и тупо сопротивляться непредсказуемому вилянию коляски, которая раскачивалась и тряслась, катясь по дороге между грубыми и равнодушными горами и все более приближаясь к уязвимо открытому месту, которое когда-то было моим домом.
Баренд прервал молчание, лишь когда мы проезжали мимо маленького домика портного Дальре, прилепившегося на краю Хауд-ден-Бека.
— Погляди-ка! — Он раздраженно хлестнул лошадей. — Этот болван ничего не смыслит в фермерском деле.
— Кому он мешает? — возразила я. — Разве Николасу хуже от того, что он живет здесь?
— Настоящую свалку устроил.
И тут Баренд был прав. Обломки развалившихся фургонов, брошенные во дворе где попало, цыплята, бегающие в пыли, свинья, которая, похрюкивая, лежала с поросятами прямо возле задней двери, пристройка, которую начали, да так и не закончили. От всего этого веяло угнетающим запустением. И все же я всякий раз невольно испытывала теплое чувство, глядя на старика, который с показной деловитостью ковылял на тощих ногах, потрясая спутанной гривой грязных волос и близоруко щурясь на солнечный свет. Такие родятся неудачниками и остаются ими, где бы они ни жили и что бы ни делали. Но здесь по крайней мере он мог жить спокойно вместе с несколькими нерадивыми работниками. В его вкрадчивой бестолковости было нечто напоминавшее мне об отце, вот почему я и заступалась за него каждый раз, когда начинались сердитые разговоры о том, что он загостился в наших краях.
— Непременно скажу Николасу, — продолжал Баренд, и я понимала, что он злится просто потому, что ему надо убедить себя в собственной правоте после нашего утреннего разговора о моем отце. — Мало того, что он разоряет полезный участок фермы. Он еще собирает тут всяких проходимцев. Хочет остаться — пусть наймет себе толкового управляющего, чтобы тот работал вместо него.
Я едва слушала. Баренд всегда знал про других людей, как им лучше поступать. Но в тот день ему так и не представилось возможности поговорить с Николасом о старике портном, так как вместо спокойно-скучноватого пребывания в гостях, на которое мы рассчитывали, нас ожидали весьма неприятные переживания.
Малыш кричал не переставая, и, когда мы наконец остановились у дома, я думала лишь о том, чтобы поскорее перепеленать и накормить его, и потому, должно быть, не обратила внимания на шум за спиной. Сесилия вышла к нам из дома: рыжие волосы, как всегда, собраны в узел на затылке, на белокожем веснушчатом лице пылали красные пятна, губы растянуты в улыбку, унылую и безотрадную, как остывшая овсянка. За ней гуськом следовали три девочки: белобрысая, рыжая и опять белобрысая.
— Целую вечность не виделись, — начала она. — Заходите. Может, взять у тебя маленького?
Я отказалась отдать ребенка, хотя и знала, что он, скорее всего, сразу успокоится на этой мягкой, удобной груди. Но когда я перепеленала его и начала возиться с бутылочкой, Сесилия взяла малыша на руки, расстегнула платье и дала ему грудь; свою дочь, уже пятнадцатимесячную, она все еще кормила. Оскорбленная и униженная ее материнским неистовством, я хотела отобрать у нее малыша, но вовремя опамятовалась: так ему, конечно, будет лучше, чем из бутылочки. Дома с ним нянчилась рабыня Сари, но в коляске для нее места не было — я не хотела ехать еще и поэтому.
— А где Николас? — немного погодя спросил Баренд.
— Скоро придет, — ответила Сесилия, протянув малышу палец, который тот ухватил своей крошечной ручонкой. — Учит уму-разуму одного нашего раба. На конюшне. Тут у нас снова непорядки. — Она вздохнула. — От них нет покоя даже по воскресеньям.
— Пойду помогу ему, — сказал Баренд.
— Чего тебе лезть не в свое дело? — сердито спросила я.
Он усмехнулся:
— Давно не упражнял руку, — и, не слушая меня, вышел.
— Выпьешь чаю? — спросила Сесилия и, не дожидаясь ответа, крикнула: — Памела! Чаю!
Ребенок, задремавший было у нее на груди, вздрогнул и, поперхнувшись, закашлялся. Но потом снова принялся сосать: маленькая струйка молока стекала из уголка его рта.
— Говорила я Баренду, что незачем нам сегодня приезжать, — обиженно сказала я.
— Чепуха. Садись. — И снова: — Памела!
Около часа мы пили чай и старались склеить беседу, пока малыш блаженно спал, прижавшись к ее большому телу. Старшие дочери сидели не шелохнувшись в креслах и казались похожими на двух сусликов, младшая ползала по полу, пытаясь поймать котенка, а в резком свете, лившемся в открытую дверь, я видела Карела, скачущего верхом на метле. Если бы остаться с ним вдвоем в вельде или у себя дома, где угодно, только не здесь, не в этой наводящей уныние комнате со строгой мебелью и ее безукоризненно продуманной расстановкой. Стулья, скамья, сундуки, длинный обеденный стол, комод, буфет, шкуры антилопы, леопарда и того самого пресловутого льва, расстеленные на темном полу. Время от времени Сесилия выходила поглядеть, чем занимаются на кухне рабыни. Как только она поднялась в первый раз, я воспользовалась этим, чтобы отобрать у нее ребенка. Наша отрывочная беседа представляла собой цепь безнадежных попыток преодолеть молчание, неизбежно обступавшее нас со всех сторон. Я всегда чувствовала себя тут непрошеной гостьей, но еще никогда это не ощущалось мною столь сильно. В доме все изменилось до неузнаваемости, от прежнего не осталось ничего. Эта женщина все перестроила и переделала на свой лад — увеличила до абсурда, разукрасила до безвкусицы. Даже запах тут теперь был другой: запах мыла, льняного масла, домашнего крахмала. Все, что мне было дорого когда-то, исчезло. Зато появилась она, эта большая, неуклюжая, рыжеволосая женщина, уверенно уповающая на спасение собственной души и черпающая в этой уверенности силы, потребные для хозяйничанья в угодьях, которые когда-то прежде принадлежали мне и моему отцу — с неожиданно острой болью я припомнила запах его трубки, прикосновение к его куртке. А эта женщина, вне всякого сомнения, приготовилась попасть прямо на небеса, чтобы и там, окружив себя ангелами рангом пониже, сразу же начать все чистить и переделывать по-своему.
Мужчины вернулись домой, и оба суслика с радостным визгом кинулись к отцу. Николас был явно не в духе, лицо раскраснелось, он запыхался.
— Не прикасайся ко мне, — сказала я, когда он подошел, чтобы поцеловать меня.
Он удивленно поглядел на меня.
— В чем дело?
— Да ей сегодня вожжа под хвост попала, — сказал Баренд, глядя во двор и рассеянно вытирая о штанину руки.
— Мне не хотелось заставлять вас ждать, — извинился Николас, — но пришлось.
— Тошно мне на вас глядеть, — прервала я его.
— Надеюсь, ты проучил его как следует? — с явным удовольствием спросила Сесилия. — А теперь попейте чайку. — И снова последовало: — Памела!
— Я отнесу на кухню поднос.
Встав со скамьи и положив на нее ребенка, я принялась собирать чашки.
— Ради бога, Эстер, — нахмурилась Сесилия. — А на что нам рабы? Они и так совсем обленились.
Но я сделала вид, будто не слышу. Я чувствовала, что могу расплакаться, если сейчас же не выйду из комнаты.
— Нет, в самом деле, Эстер, — сказал Николас, пытаясь удержать меня, в его голосе слышалась мольба, — если б ты знала, что он тут вытворял в последнее время. А сегодня утром я увидел…
— Мне это совсем неинтересно, Николас, — возразила я, едва сдерживаясь. — А теперь, пожалуйста, отпусти меня, я принесу ваш чай.
— Он чуть не прикончил мою лошадь. Не вмешайся я вовремя…
Я вышла на кухню. Там никого не было. Над очагом висело несколько горшков, утюгов, чайников. Две посудины яростно свистели на огне. Я отнесла чашки к лохани, стоявшей на чисто выскобленном столе, и принялась усердно ополаскивать их.
— Чего ты и в самом деле бесишься? — Сесилия выросла у меня за спиной. — Куда они все запропастились? И так вот всегда. Стоит только на минуту отвернуться, как их и след простыл. — Она подошла к задней двери и возвысила свой мощный голос до крика, способного пробудить и мертвеца: — Памела! Бет! Лидия! Где вы все, черт вас подери! — Она вздохнула и подошла к очагу. — Ну и народец. Даешь им буквально все, а что получаешь взамен? Сейчас, должно быть, разобиделись из-за того, что Николас проучил одного из них. Уж больно он мягок с ними, отсюда и все беды. Я без конца твержу ему об этом. — Затем, повернувшись ко мне, продолжала без паузы и в том же сварливом тоне: — Ежемесячные страдания?
— Нет, — резко возразила я, — ежемесячное блаженство. Баренд хоть отвязался от меня на время.
— Тсс, — прошипела она у меня за спиной, когда я повернулась и пошла обратно в комнату, предоставив ей наливать в чашки чай.
Когда я вошла к ним, разговор по-прежнему шел о рабах. Стараясь не прислушиваться к тому, о чем они говорят, я посмотрела, как спит малыш, и затем подошла к передней двери, чтобы полюбоваться ярким осенним днем.
— Только так их и можно держать в узде, — говорил Баренд. — А все эти слухи! Сущая отрава. Эти чертовы англичане мутят воду.
— Пока это всего лишь слухи, — возразил Николас. — Но в одно прекрасное утро мы проснемся и узнаем, что их освободили.
— Стоит ли беспокоиться, — неожиданно для себя самой встряла я. — Англичане, в конце концов, такие же люди, как вы.
— О чем это ты? — недовольно спросил Баренд.
— Неужели непонятно? — насмешливо возразила я. — Разве кому-нибудь придет в голову освобождать быка или лошадь? Беспокоиться об освобождении рабов может только тот, кто считает их людьми. А вы и женщин-то за людей не считаете.
— По-моему, не мешало бы тебя хорошенько проучить, — сказал Баренд.
Я нырнула в слепящий солнечный свет.
— Куда ты? — окликнул меня Николас.
Я обернулась и окинула их взглядом:
— На отцовскую могилу.
— Но, Эстер, послушай…
Ничего не видя перед собой, я побрела налево, спускаясь в узкую долину. Хорошо, что никто не пошел за мной, я сейчас была способна на всякое. Я прошла через ворота в стене, огораживающей двор, и долго просто так шла по вельду. Могила была в другой стороне, но это не имело значения. Все равно в таком настроении там нечего было делать. Направляясь к предгорью на противоположной стороне долины, я ощущала в себе пустоту и бессмысленную потребность просто двигаться вперед, и, когда уже высоко в предгорье меня наконец одолела усталость, я села на камень, подставив лицо бесхитростной ласке солнца и простодушному дыханию ветра. И снова, как в детстве, все здесь было знакомо и узнавалось на ощупь: гладкость и грубость камня, хрупкость травы, упругость кожи, когда я сжимала плечи, чтобы успокоиться, твердость костей в коленях, нежная прочность бедер. Это была я: но кто же я такая?
Осознание собственного тела. Муки голода, поддающиеся временному исцелению, вопреки упрямой мысли о том, что избавиться от этого недуга не дано, покалывание в затекшем от долгого сидения теле, знакомая тяжесть в мочевом пузыре. Что за двусмысленный вызов в том, чтобы просто задрать юбку и присесть на корточки, не прячась за камень или куст, а открыто, как животное: самое преходящее во мне вбирается в неизменно существующую землю. Только благодаря телесной влаге дано нам соприкоснуться с твердой землей. Не прошлое, да и не будущее сулило свободу, а вот эти короткие, удивительные мгновения. Свобода всегда кажется чем-то далеким, отдельным от тебя, чем-то вроде страны, куда попадешь, лишь вскарабкавшись на гору, переплыв реку или минуя границу. Но разве может быть нечто такое — свобода, истина — где-то вне нас самих? Разве можно представить себе свободу иначе, чем неотделимой от тебя самой: от того, кто ты есть, что ты есть, кем была, кем рискнешь стать потом? Испытывая какое-то странное удовлетворение, я направилась обратно, сделав большой крюк, чтобы не идти мимо фасада дома, и через задний двор вышла к низкой каменной ограде кладбища.
Проходя мимо конюшни, я услышала стоны или, скорее, вздохи, такие тихие, что они могли мне просто почудиться. Неожиданно меня нагнал и потопил в своих водах прежний страх. Я обогнула конюшню. Онтонг и Ахилл сидели на корточках по обе стороны большой двери, мрачно уставясь прямо перед собой.
— Добрый день, — сказала я, странно теряясь в их присутствии.
— Добрый день, ной Эстер, — ответили они.
Лицо старого Онтонга было, как всегда, совершенно непроницаемо.
— Что вы тут делаете?
— Хозяин приказал нам оставаться тут.
— Зачем?
Снова послышались вздохи, стоны, и на этот раз ошибиться было уже невозможно. Стиснув зубы, я вошла в конюшню. После яркого солнечного света во дворе мне показалось там так темно, что вначале я ничего не могла разглядеть. Затем в темноте проступили очертания человеческого тела, черные на черном. Я увидела мужчину, привязанного к поперечной балке под крышей, его ноги едва касались земли, руки были вытянуты и связаны над головой. Мужчина был голый. Я узнала Галанта.
До сих пор мне и в голову не приходило, что речь шла о нем. Внутри у меня похолодело. Голова закружилась. Опершись о грубый дверной косяк, я обернулась к Онтонгу:
— Что все это значит?
Онтонг по-прежнему смотрел прямо перед собой, избегая моего взгляда.
— Баас Николас сказал, что он должен висеть до вечера.
— Отвяжи его.
— Хозяин убьет нас.
— Онтонг, я приказываю, отвяжи.
Он ничего не ответил. Я сделала несколько шагов внутрь конюшни, затем повернула обратно.
— Можете отправляться в свои хижины.
Они не желали даже стронуться с места.
— Онтонг, Ахилл! — Злобное рыдание клокотало у меня в горле, но я старалась сдержаться. — Ступайте домой. Я сама разберусь с Николасом.
Они уставились на меня. Онтонг медленно покачал головой, но наконец они все же нехотя встали, бормоча что-то, и ушли.
— Галант, — окликнула я.
— Поди прочь, — прошипел он в судорогах ярости.
— За что он тебя?
— Поди прочь!
Его страдания были, вероятно, столь мучительны, что слова его прозвучали скорее как стон, чем как приказ.
— Давай я помогу тебе, — почти взмолилась я.
— Уходи отсюда.
Я беспомощно огляделась. В темноте все еще трудно было что-нибудь разглядеть, но наконец я заметила наполненные соломой ясли, которые с большим трудом пододвинула к нему, чтобы он мог встать на них и дать передохнуть рукам. Но он отказался даже от этого.
— Ну пожалуйста, Галант.
— Иди прочь.
Встав на колени возле яслей, я принялась подсовывать их под ноги Галанту. Подняв голову, я смотрела на него. Было по-прежнему темно, но мои глаза уже привыкли к этому. До сих пор меня волновали только его страдания. Но сейчас, стоя на коленях и глядя на него снизу, я вдруг заметила его самого, висящего надо мной в ужасающей наготе. Я обхватила руками ясли и прижалась лицом к шершавой, занозистой древесине, чувствуя, как она царапает мне кожу, и даже получая удовольствие от остроты этой боли. Внезапное возвращение, казалось бы, давно минувшего прошлого повергло меня в трепет. Словно я вовсе не стояла на коленях в темной конюшне, пропахшей лошадьми, мочой и соломой, вспоминая давно прошедшее, а все, что было когда-то, вдруг вернулось в своей осязаемой подлинности. На краткий миг мы вновь стали детьми, цепляющимися друг за друга в поисках тепла под необъятной кароссой мамы Розы, грубо ласкающей нашу наготу. На миг мы снова погрузились в грязную воду запруды, птицы-ткачи вспорхнули и защебетали у нас над головами. На миг я опять ощутила прикосновение его губ к моей ноге, пока он отсасывал змеиный яд из четких отметин ранки. И в то же самое время я чувствовала, что мы уже не дети. Я была женщиной, стоявшей на коленях в соломе, а надо мной было тело мужчины.
Ощутил ли он то же самое, или внезапно испугался, или почувствовал мой испуг, но его тело вдруг странно дернулось. Только теперь я увидела наготу мужчины, до сих пор мне неведомую — ведь наши дикие схватки с Барендом всегда происходили в темноте. Теперь она была у меня перед глазами, явная и угрожающая, недвусмысленная и очевидная, и в первый раз со времени моего детства ко мне вернулось еще одно памятное ощущение — тот восторг, тот восхитительный ужас, с которым я украдкой глядела на игры быков и коров, лошадей и собак. Ощущение чисто животное — и именно потому безгрешное и неистовое.
— Убирайся отсюда, — снова простонал он.
Его слова вывели меня из оцепенения, я снова начала осознавать, где нахожусь. Затем послышался какой-то шорох, и в проеме двери выросла чья-то темная фигура.
— Эстер? Что ты тут делаешь? — Это был Николас.
Я не шелохнулась, чтобы не выдать своего волнения.
— Эстер?
— Отвяжи его, — приказала я.
— Но…
— Я велела Онтонгу и Ахиллу уйти. А теперь отвяжи его.
— Но ты ничего не знаешь. Он чуть было не убил мою лошадь.
Я хлестнула его ладонью по лицу.
— Ты отвратителен, — сказала я. — Такого я могла ожидать от Баренда. Но ты! Мне за тебя стыдно.
Он тупо уставился на меня. Лицо его искривилось, точно он готов был расплакаться. В бешенстве я сорвала со стены серп и насильно всунула ему в руку.
— Ну, давай же, наконец!
Он влез на ящик и принялся перепиливать серпом ремни на запястьях Галанта. Галант, должно быть, потерял сознание. Как только руки его были освобождены, он тяжело рухнул на землю.
Связанный мужчина — это уже не мужчина, и нет пределов тому, что ты можешь с ним сделать. Но стоит тебе развязать его, как ты поймешь, сколь беспредельна та ответственность, которую ты взяла на себя, совершив столь обычный поступок.
— Ничего страшного, — пробормотал Николас. — Он куда здоровей, чем кажется.
Я даже не взглянула на него. Он воровато пошел к двери.
— Эстер, честное слово, я… — уже на пороге начал он.
— Я больше ничего не желаю слушать.
Он вышел из конюшни, растворившись в ослепительном свете.
В углу у двери стояла бадья, до половины наполненная водой. Только потом до меня дошло, что вода могла быть грязная, для лошадей. Тогда это не имело значения. Тряпки, конечно, не было, и я, действуя совершенно машинально, словно все происходило во сне, оторвала кусок от платья, намочила его и начала отирать лицо Галанта. Он снова застонал.
— Я же сказал — уходи отсюда.
Даже если бы я и хотела подчиниться, то все равно не смогла бы. Во мне не осталось ни воли, ни чувств. Продолжая отирать его лицо, я пыталась совладать с собою — с темным потоком, который грозил затопить меня и лишить способности что-либо понимать. Впрочем, я и не хотела ничего понимать. Макая тряпку в бадью, я продолжала обмывать его так, как обмывают покойников. Только он-то был жив, он чувствовал боль, временами вздрагивал и дергался, а из его горла то и дело, как он ни пытался сдержаться, вырывались сдавленные рыдания. Я смывала с него кровь, но не только кровь, а как бы всю ту грязь, которая мешала мне примириться с неисповедимо неистовым миром, в котором не было места ни мне, ни ему. Я обмывала его тело, будто впервые в жизни открывая для себя тайну человеческой плоти и ее разумную упорядоченность. Я бесстыдно обмывала все его тело, словно признав тем самым, что сейчас бессмысленно чего-то избегать или бояться. Он вновь застонал и пробормотал «иди прочь», но, по-моему, он и сам сознавал, что мне нельзя отступиться. В каком-то смысле он совершенно не интересовал меня — этот раб, этот самец, этот Галант. Разрубив ремни, опутывавшие его, я тем самым как бы попыталась обрести свободу; обмывая его, я молилась о том, чтобы и с меня смыло всю скверну.
Кто-то вошел в конюшню. Это была Памела, рабыня, подававшая нам сегодня утром чай.
— Баас Николас приказал мне прийти.
Мне было неприятно ее вторжение, хотя оно и давало мне освобождение и отсрочку, пусть временную, чего-то неизбежного, о чем я, впрочем, тогда еще не могла и догадываться.
— Даже если бы он не приказал тебе, ты все равно заявилась бы сюда, — сказала я, сама не зная почему.
А затем безвольно поднялась на ноги. Мы обе молчали. Галант тоже не произносил ни звука. Мы стояли над его распростертым телом, не сводя глаз друг с друга. Наш безмолвный поединок был исполнен той неистовой внутренней силы, которая может вспыхнуть только в схватке двух женщин.
Надо было что-то сказать, но я чувствовала, что голос беспомощно бьется у меня в горле, как птица, пытающаяся вырваться из силка. Наконец я бессвязно пробормотала несколько первых пришедших мне в голову фраз и вышла. Она их, думаю, даже не расслышала.
Памела
— Бери его. Приглядывай за ним. Никогда никому не позволяй делать с ним такое.
Вот что сказала мне эта женщина. Но я не знала, можно ли ей верить, с белыми надо всегда быть начеку. Вечером они читают тебе Библию, а на следующий день снова берутся за свое. Лучше уж и вовсе не верить им и полагаться лишь на себя. Из дверей конюшни я видела, как она шла по двору мимо бааса Николаса, который стоял возле загородки для цыплят: он что-то сказал ей, но она молча прошла мимо. Тогда я и подумала, что она, должно быть, говорила искренне. И все же я обождала, пока баас не ушел в дом, и только потом решилась пойти к Галанту.
— Подняться можешь? — спросила я.
— А с чего ты взяла, что не могу?
И все же мне стоило немалого труда поднять его на ноги, а по дороге к хижине пришлось то и дело останавливаться передохнуть. Хорошо, что Бет была на кухне, не хватало только, чтобы она попалась мне на глаза. Остальные рабы молча держались в сторонке, словно им было совестно глядеть на нас. А по мне, так оно было и лучше, ведь мне казалось, будто не Галанта, а меня выставили напоказ, будто это я тащусь голая по двору. Да и к тому же теперь за него отвечала я, а не они.
— Эта женщина была добра к тебе, — сказала я, когда мы остановились передохнуть возле хижины.
— Какое мне до нее дело?
— Пошли. Тебе нужно лечь.
— Со мной все в порядке.
Упрямец. Сам не понимал, что говорил. Когда я помогла ему улечься на матрас, он снова потерял сознание, и пришлось окатить его водой, чтобы привести в чувство. Поудобнее устроив его, я послала одного из парней, кажется Роя, к маме Розе за снадобьями. Я видела, что дело плохо. Незадолго до заката она сама пришла к нам, чтобы поглядеть на него. Она принесла кожаный мешок с мазями и снадобьями, и вскоре вся хижина наполнилась запахами камфары, льняного и касторового масла, голландских капель, меда и трав и каких-то неведомых отваров, готовить которые умела только она. Но ей и этого показалось мало, и чуть погодя она поднялась и вышла из хижины.
— Куда это ты, мама Роза? — спросила я.
— Пойду попрошу у Николаса бренди. Галанту нужно выпить.
— Не надо одалживаться у них. Я ничего не хочу просить.
Но она и слушать меня не пожелала. А может, и к лучшему, потому как после бренди он уснул. И лишь тогда, что-то с облегчением ворча, мама Роза отправилась к себе. Вскоре заявилась Бет после вечерней уборки в доме — хозяйка ни за что не ляжет спать, пока все не будет прибрано, — но я встала возле двери и преградила ей дорогу.
— Отправляйся ночевать в другое место. Я сама буду присматривать за Галантом.
Она покорно ушла. Позади был дурной день, она, верно, тоже понимала, что одной искры довольно для того, чтобы вспыхнул пожар. Когда она ушла, на двор наконец-то опустилась тишина. Только иногда лаяла собака или же словно нехотя поскуливала и принималась что-нибудь грызть, или вдруг доносился беспокойный шорох из крааля, но потом снова все затихало. Вдалеке порой слышался вой шакала, звук, который быстро разливается в ночи и высасывает ее. И больше ничего. Тишина тяжело нависла над миром. Но что мне до нее? Фонарь на крюке светил ровным слабым светом. Галант спал. Я молча сидела возле него, все еще боясь поверить, что он наконец со мной.
С того самого дня, когда хозяйка привезла меня на ферму, я приметила его. Может, и потому, что он держался в стороне и никогда не приставал ко мне. Все остальные, и старые и малые, от стариков Онтонга и Ахилла до молодых парней — бахвала Тейса и маленького Роя, у которого ничего еще толком и не получалось, — липли ко мне день и ночь. Поначалу я думала, что, стоит притвориться, будто я берегу себя для Абеля, к его женщине никто приставать не станет. Но я не могла ему довериться, больно уж он бегал за женщинами. Да и мне не хотелось просто так отдаваться мужчине. До сих пор я лишь одному мужчине охотно дарила себя, Луису, с которым мы работали у старого бааса Яна дю Плесси. Потом его продали, я осталась с ребенком, но и ребенок вскоре умер от горячки. Тоска по Луису иссушила меня. А когда я наконец оправилась, то решила, что больше ни один мужчина не будет владеть моей душой. И потому даже радовалась, что Галант не замечал меня. Я понимала, что ему мне было бы отказать непросто. Я желала его, мне не стыдно признаться в этом, но и боялась тоже — тогда, я знала, река выйдет из берегов, разольется, вырвет меня с корнем, унесет и выбросит на какой-нибудь пустынный берег, о котором даже подумать страшно. Я боялась этого потока. Но и понимала, что его ничто не удержит, он нахлынет на нас, раньше или позже. И когда ной Эстер поглядела на меня в тот день и сказала: «Бери его. Приглядывай за ним», я поняла, что поток вот-вот выхлестнет наружу. И успокоилась. Я по-прежнему испытывала страх. Но и страх был теперь мне не страшен. И я не просто смирилась, а была готова отдаться и подчиниться этому потоку.
Всю ночь напролет я сидела возле него, отирала ему лицо, когда он потел, а когда он стонал во сне, накладывала на раны мази, которые оставила мама Роза, легко, осторожно и нежно касалась кончиками пальцев его тела, чтобы успокоить и охладить огонь, сжигавший его. Если его бил озноб, я укрывала его кароссой, а когда он начинал метаться в жару, снова раскрывала и обтирала мокрой тряпкой его голое тело.
Наконец лихорадка вроде бы поутихла, и он погрузился в глубокий и спокойный сон. А я все сидела и молча глядела на него с радостью и удивлением. Все, что я когда-то знала, промелькнуло у меня в голове; казалось, я не смогу двинуться дальше, пока не управлюсь с этими воспоминаниями. Ферма, где я родилась, возле Бред Ривер, люди, которых там знала. Тот далекий день в Ворчестере, когда нас с матерью продали в уплату за хозяйские долги. Долгое путешествие в фургоне бааса Яна на его ферму Буффелсфонтейн, дорога через горы и затем сюда, в Боккефельд. Хозяйка Сесилия, которая всегда была добра ко мне, дарила свои старые платья, учила шить и вышивать тамбуром, готовить и штопать и подолгу читала мне каждый день после обеда Библию, пока я, устрашившись серного пламени в аду, плача и скрежета зубовного, не согласилась, чтобы меня крестили в Тульбахе накануне рождества. А потом Луис. И вскоре хозяйка потребовала, чтобы я приехала к ней в Хауд-ден-Бек, потому как другим рабам она не доверяла. Но сейчас в хижине Галанта все былое казалось каким-то далеким, словно все, что было до сих пор, происходило лишь затем, чтобы подготовить меня к этой ночи. Вокруг нас лежала бескрайняя тьма, а в этой чуть освещенной хижине мы притаились, словно дети, укрытые в лоне огромной черной матери. Словно всему на свете еще предстояло родиться заново.
Наконец запели петухи, хотя пока не светало. Галант проснулся, присел, опершись на локти, и потерянно и удивленно поглядел по сторонам. Потом снова улегся и уставился на меня, хмуро насупив брови, словно не понимал, да и не желал понимать, что же произошло.
— Не тревожься, тут только я одна. Я присматриваю за тобой.
— Я сам в силах присматривать за собой.
— Так дальше продолжаться не может.
Он снова молча уставился на меня.
— Ты не можешь один бороться с ними со всеми.
— Утром я пойду в Ворчестер, — резко оборвал он меня.
— Куда ты пойдешь в таком состоянии?
— Как только смогу ходить, пойду. Пойду жаловаться.
— И будет только хуже. Нельзя же всякий раз начинать все сначала.
— Я и не начинаю. Я продолжаю.
— Это тебе только кажется. — Голос у меня охрип от гнева, я боялась даже представить себе, что с ним снова может случиться такое. — Каждый раз остаешься в дураках.
— Нет. — Он сел, хотя лицо его и искривилось при этом от боли. — В дураках остается Николас. Это ему приходится ехать за мной и привозить меня обратно. Это ему приходится просить их, чтобы меня выпороли. Я-то могу все это стерпеть.
— Думаешь, что и впрямь можешь стерпеть? — Я дотронулась пальцами до его израненных плеч — его передернуло.
Но он только стиснул зубы и продолжал:
— Да, могу! Неужели не понимаешь? Прежде, когда он не решался тронуть меня, руки у меня были связаны. Но раз он бьет меня, я могу дать сдачи.
— Никто не может дать сдачи.
— Памела. — Едва он произнес мое имя, как мы оба вдруг затихли. — А я-то думал, что ты поймешь меня.
Я опустила голову, прижавшись к нему лбом.
— Делай, что считаешь правильным, — прошептала я. — Если так нужно. Я буду с тобой.
— Верно, — сказал он чуть погодя, — один я больше не могу. — Он взял меня за подбородок, приподнял мою голову и поглядел в лицо, его голос задрожал: — Но я не имею права. Неужели ты не понимаешь? Я не имею права просить кого-то остаться со мной. Может произойти, что-то ужасное.
— Но и ужасное лучше встречать не в одиночку.
— Оставь меня, пока не поздно, — сказал он.
— Нет, — ответила я из полутьмы. — Позволь мне быть возле тебя. Возьми меня, если хочешь.
Мне пришлось поддерживать его. Не понимаю, как он управился со своим израненным телом. Должно быть, он, как и я, понимал, что ни боль, ни то, что из этого всего выйдет сейчас, не имеет значения. Понимал, что нам этого уже не избежать. Потом он нежно гладил костяшками пальцев мое лицо.
— Галант? — сказала я так, словно его имя было для меня самым трудным вопросом. — Кто ты?
В его глазах вспыхнула тревога. Он долго в упор глядел на меня и лишь потом заговорил, вначале медленно и осторожно подбирая слова, потом все более и более настойчиво, словно ему уже было не остановиться. Он рассказывал о маме Розе, которая кормила его грудью, его и Николаса, обоих, о детстве в Лагенфлее, обо всем, что они с Николасом делали вместе, о норе, которую они вырыли и в которой их завалило, о запруде, о льве, которого они убили, о мужчине в цепях, которого он повстречал в тюрьме в Тульбахе, о Кейптауне, о людях, живущих свободными за Великой рекой. Он рассказывал о лошадях, которых укротил, о долгих бешеных скачках по ночам в никуда, просто так, слепых путешествиях во тьму, когда ездок и конь словно сливаются в одно целое. В дикой скачке, говорил он, ты можешь на время забыть о том, что ты раб. Есть только человек и конь, всего остального словно не существует. И весь мир — твой. Все это вдруг выплеснулось в его сбивчивых рассказах — только потому, что я спросила: «Галант, кто ты?» Но когда он наконец умолк, ответа я так и не узнала. Его клонило в сон, и даже голос стал сонным, и вот мы оба уснули, рядом, и я проснулась лишь утром, когда небо за стенами хижины уже окрасилось в унылый цвет заплесневелого хлеба. Но нам до этого не было никакого дела, мы были вместе и согревали друг друга теплом наших тел, единственного, что принадлежало только нам. В такие ночи ты болен мыслью о смерти, и не потому, что она поджидает и тебя, и другого, но потому, что вдруг понимаешь: смерть — это часть тебя самого, мозг костей твоих, и ты ощущаешь страдание и нежность, которая смягчает это страдание, и готовность одарить другого всей возможной любовью и участием, чтобы наперекор любым ужасам наступающего дня успокоить и его боль. И я открыла ему себя, не только свое тело, но и душу, чтобы он влился в меня, смыл и унес меня прочь, как дерево, с корнем вырванное разлившейся рекой, унес куда захочет, за пределы любой темноты.
И лишь потом, наконец решившись открыть глаза, я сказала:
— Ты так мне ничего и не ответил.
— А о чем же ты меня спрашивала?
— Не помню.
Мы снова заснули и спали до тех пор, пока не услышали звуки колокола. Галант остался в хижине, я попросила, чтобы он не вставал. Там, возле хижины, в холодный утренний час баас Николас и увидел меня, когда он, как обычно, шел в крааль. Явно удивленный моим появлением тут, он некоторое время не знал, что сказать.
— Что ты здесь делаешь? — наконец спросил он.
— Я теперь с Галантом.
Он поглядел на меня странным строгим взглядом, от которого все во мне сжалось, и мне показалось, будто он смотрит не на меня, а в меня и на что-то такое, на что не имеет права смотреть. Я ничего ему не сказала. Но уже тогда поняла, что он больше не оставит меня в покое.
Похоже, что теперь ему стало проще говорить не с Галантом, а со мной, и все следующие дни он то и дело останавливал меня, чтобы сказать что-нибудь для Галанта. «Скажи, что ему не на кого обижаться», «Скажи, чтобы он взял себя в руки» или «Скажи, что так будет лучше для него самого».
Но Галант не желал ничего слушать. Он оставался в хижине три дня. А затем, все еще с трудом держась на ногах и пошатываясь точно пьяный, пошел к баасу и сказал ему, что уходит в Ворчестер жаловаться. Я старалась, как могла, отговорить его, хотя и понимала, что уговоры бесполезны. И пусть сердце у меня сжималось от страха за него, я все же была горда, что он не подчинился, хотя и понимала, что его ждут новые страдания, сначала в Ворчестере, а потом дома, в Хауд-ден-Беке.
Бет во всем винила меня. «Это ты его настропалила, — накидывалась она на меня. — Неужели не понимаешь, на что ты его подбиваешь?» Но сердца ее все это не затрагивало, думаю, она была даже рада, что наконец сбыла его с рук, ведь любому на ферме было ясно, что она желала только одного мужчину, самого бааса. Как только Галант вернулся из Ворчестера, он и вовсе порвал с Бет, и она перенесла свои пожитки в новую хижину, построенную для нее Онтонгом. А я осталась с Галантом.
С хозяйкой тоже были свои хлопоты. Она всегда недолюбливала Галанта, в ее глазах он вечно выходил кругом виноватым. И я заметила, что, когда между баасом и Галантом вспыхивали ссоры, чаще всего подначивала бааса на это хозяйка. На людях она держалась святошей, но, оставаясь с ним наедине, не скупилась на язвительные попреки — из кухни мне все хорошо было слышно. С липучей назойливостью она принялась пилить и меня. Когда я мыла ей голову или расчесывала волосы, она частенько говорила:
— Памела, будь поосмотрительней с этим Галантом.
Я продолжала мыть ее волосы в теплой воде, делая вид, будто не понимаю, о чем речь.
— Он тебе не пара. Он собьет тебя с пути истинного.
— Я справлюсь с ним, хозяйка.
И принималась так яростно тереть ей голову, что ей трудно было продолжать свои поучения. Но я знала, что при первой же возможности она снова начнет мытарить меня. Я старалась не обращать внимания, но, когда мы решили пожениться, а хозяйка затеяла помешать этому, я почувствовала, что попала в западню. Она же сама обратила меня в христианскую веру. И я-то знала, что теперь рабам разрешено жениться у пастора. Но когда я попросила ее переговорить об этом с баасом, она вышла из себя.
— Чего это ради ты решила выйти замуж?
— Мне хотелось бы жить согласно заповедям.
— Твой Галант полное ничтожество.
— Но я хочу его в мужья себе. Мы хотим, чтобы у нас были дети, а это грешно, если люди не женаты.
— Хорошо, я поговорю с баасом.
Но всякий раз, когда я напоминала ей об обещании, она увиливала от ответа. Наконец я поняла, что она и в мыслях не держала говорить об этом с баасом. А когда Галант сам рассказал ему обо всем, она со злобными упреками накинулась на меня:
— Я же обещала, что поговорю с баасом. Для чего самовольничать у меня за спиной?
— Мы просто хотим получить разрешение, хозяйка.
— Памела, я не узнаю тебя, ты больше не та послушная девушка, которой я так доверяла.
Я ничего не стала отвечать. И постаралась прогнать от себя все мысли, связанные с тем, что творилось в Хауд-ден-Беке. Сами по себе все эти неприятности были не слишком серьезными, каждую в отдельности можно назвать пустяком, мелочью, и не более. Но когда это случается изо дня в день, год за годом? Стоило нам устроить субботним вечером пирушку, особенно если тут был Абель со своей скрипкой, как тут же из дому появлялся баас и кричал нам: «Довольно шуметь! Снова напились как свиньи?» Стоило кому-нибудь усесться в тени в жаркий летний полдень, чтобы поболтать и скоротать время, как наступала очередь хозяйки: «Вы разве не знаете, что мне надо немного отдохнуть? Неужели нельзя не орать во весь голос?» Если тебе что-нибудь вдруг понадобится: мука, хлеб, топленый жир, лекарства или что-то еще, изволь идти в дом и попрошайничать. Пожалуйста, хозяйка. Спасибо, хозяйка. В доме все вечно держат под замком. Считается, будто мы воруем все, что попадется под руку. А стоит чему-то затеряться — хотя теряли вещи обычно хозяйские дети, — сразу же подозревают Лидию, Бет или меня: «Неужели вы не можете держать руки подальше от чужих вещей?» И ни тебе извинения, ни объяснения, когда вещь потом, конечно же, отыщут в том самом месте, где ей и следовало быть. Или я работаю на кухне, а хозяйка шьет в комнате, и раздается крик: «Памела, я уронила катушку! Подними ее». Я иду и поднимаю катушку, хотя она лежит прямо у ног хозяйки. Потом нужно поднять ножницы. Потом иголку. Или что-то еще. А после ужина, когда я уже валюсь с ног от усталости и спешу поскорее вернуться к Галанту, нужно еще перемыть всю посуду, прибраться во всем доме сверху донизу — вдруг, мол, господь решит посетить его ночью и увидит тут беспорядок. И так изо дня в день. Хочешь не хочешь, а согласишься с Галантом, что порка — это еще не самое худшее. Но ради Галанта я лишь стискивала зубы и терпеливо сносила все, что выпадало мне на долю. Я знала, скажи я ему об этом, он разъярится и как-нибудь выместит свою злобу: сломает плуг или хомут, поранит ягненка, изобьет лошадь бааса или сделает дыру в бочке для воды. Он был мастер досаждать им так, что они не ведали, кто в этом виновен. Мне не хотелось подстрекать его на новые стычки, ведь в то время на ферме воцарился мир — хотя и ненадежный, все время напоминающий тебе о чем-то незримом, что молча нависло над тобой и только ждет подходящего мига, чтобы прорваться наружу. Вот почему я не говорила и не делала ничего такого, что могло бы вызвать их злобу, я старалась терпеливо выносить все: питалась их объедками, ходила в их обносках. И каждый вечер, склонив голову и сдерживая бушевавшую в сердце ярость, я приносила ведро с теплой водой и становилась перед ними на колени, чтобы снять с них обувь и вымыть им ноги — сначала баасу, потом хозяйке, потом детям. Да свершится воля твоя. Я думала о Галанте, который ждет меня в хижине, в нашей собственной хижине; думала о том, что когда-нибудь, когда они наконец дадут согласие, мы с ним поженимся и станем мужем и женой перед лицом всевышнего. Или этому вообще никогда не бывать? Ведь со дня, когда Галант заговорил об этом с баасом, тот стал пользоваться любым предлогом, чтобы держать Галанта от меня подальше, словно завидуя тем часам, которые мы проводили вместе: то отошлет Галанта со стадом к фермеру в Роггефельд, то прикажет отвезти фургон с фруктами в Тульбах, то потом отправит его на несколько дней помогать старому Дальре обрабатывать землю — это было еще до появления там управляющего Кэмпфера, — а стоит Галанту вернуться, его уже дожидается какое-нибудь новое поручение.
Трудно было выносить взгляд бааса, смотревшего на меня так, точно я была голой. С того самого дня, когда он увидел, как я выхожу из хижины Галанта. Особенно тяжело это было, когда мне приходилось мыть ему ноги. Он не спускал с меня глаз и смотрел на меня в упор, его нога прижималась к моему телу, он пытался коснуться ею меня даже тогда, когда сидел, перелистывая Библию, чтобы найти то место, которое собирался прочитать нам после ужина. И так каждый вечер. И все же мне и в голову не приходило, что дело зайдет так далеко.
Как же это все случилось? То было в конце зимы, болото еще вздувалось от зимних вод, но наседки уже сели на яйца. В разгар подготовки к весеннему мыловарению между баасом и хозяйкой вспыхнула ссора, начавшаяся с обычных попреков, что, мол, он никудышный хозяин, не умеет справиться с собственными рабами, и особенно с Галантом, который совсем отбился от рук. Улучив момент, я выскользнула из дома и побежала предупредить Галанта:
— Будь поосмотрительней с баасом. Они снова поругались.
Галант и без того был в мрачном настроении, угрюмо глядел по сторонам и отшвыривал все, что попадалось под ноги, злясь из-за того, что сломалась какая-то вещь, а обругали за это его. А когда он потом принялся колоть дрова, то со злости разбил вдребезги игрушечный фургон, который сам смастерил хозяйским детям несколько дней назад. Даже странно, что он так поступил, ведь он всегда очень любил детей, но в тот день в него точно бес вселился. За этим делом его и застал баас, который вышел во двор, как раз когда Галант втаптывал в землю обломки игрушки. Я тоже вышла в это время из кухни, чтобы покормить цыплят, услыхала, как баас закричал: «Галант!» — и сразу поняла, что дело плохо.
Я остановилась на пороге, держа под мышкой коробку с зерном. О господи, подумала я, только бы не все сначала.
— Чем это ты тут занимаешься, Галант?
— Эта штука мешает мне работать.
Баас направился к нему, медленно сжимая и разжимая кулаки.
— Снова нарываешься на неприятности?
Галант обрушил топор на полено с такой яростью, что его половинки взлетели кверху, едва не угодив в бааса.
— Ты что, хочешь убить меня?
— А ты не крутись под ногами. Мне нужно работать.
Что было бы, если бы я не стояла рядом? Еще одна жуткая ссора? Не знаю. Тогда я об этом и не думала, мне и в голову не приходило, что я могла чему-то помешать. Я заметила только, как баас отвернулся от Галанта, пытаясь сдержать гнев, и тут увидел меня и словно запнулся. А потом сердито приказал:
— Ну хорошо. Только поторапливайся и поскорее заканчивай.
— Ради бога, перестань дразнить его, Галант, — взмолилась я, как только баас ушел.
— А ты не суйся не в свое дело.
Я покормила цыплят и ушла на кухню готовить ужин. Когда тарелки уже стояли на столе и я вошла в комнату с ведром воды, баас снова уставился на меня, но я отвела глаза и потупилась. Встав на колени у него в ногах, я развязала шнурки на тяжелых башмаках и сняла их. Я опустила в воду сначала одну его ногу, потом другую, намылила и сполоснула их водой. Чтобы вытереть ему ноги, мне пришлось ставить их себе на колено, и я чувствовала, как он прижимает ступни к моему телу. Меня едва не стошнило, но я сдержалась, закончила свое дело и принялась мыть ноги хозяйке и детям. Потом отнесла ведро на кухню. Меня то и дело звали в комнату: поднять ложку, которую уронил ребенок, убрать тарелки, подать еще мяса, отрезать ломоть хлеба. После ужина я убрала со стола посуду и села для молитвы на пол возле двери вместе с остальными рабами. В тот вечер молитвам, казалось, не будет конца, баас читал и читал, слова из Библии окатывали меня, будто ленивые воды огромной реки. Но наконец он замолчал, и мы поднялись, чтобы выйти из комнаты.
Когда я подошла к двери, баас окликнул меня:
— Памела.
Я оглянулась.
— В последние дни ты часто запаздываешь по утрам с чаем, — сказал он. — Пожалуй, лучше тебе спать на кухне, чтобы ты успевала вовремя вскипятить воду.
— В чем дело, Николас? — подозрительно спросила хозяйка.
— По-моему, в этом доме хозяин я, Сесилия, — ответил он, не поднимая на нее глаз.
В голове у меня не было ни единой мысли, и я даже ничего не чувствовала. Просто оцепенело повернулась и направилась к задней двери.
— Куда ты? — спросил баас.
— Схожу к себе к хижину. Галант уже ждет меня.
— Нечего тебе ходить туда. Я же сказал, чтобы ты оставалась тут.
— Хорошо, баас. — Слова застревали у меня в горле, но я все же выдавила их из себя.
Позади него я видела женщину, одиноко сидевшую за пустым длинным столом: спина выпрямлена, руки спокойно лежат на Библии, и только голова поникла.
Той ночью на полу в чадной кухне Николас в первый раз овладел мною: с неистовством человека, напуганного тем, что он делает, но и с яростью того, кто никому не позволит удержать себя хотя бы потому, что сам понимает, что поступает дурно.
Сесилия
Никогда прежде я ни единым словом не упрекнула его. (Удерживаемая не только слепой покорностью мужу, но и стыдом за свои ночные кошмары, уже долгие годы мучившие меня. Как знать, быть может, его поведение было лишь карой, ниспосланной мне?) Если он желает навлечь на себя гнев господен, то мне, его жене, не подобает ронять свое достоинство, унижаясь до попреков. Я старалась просто исполнять свой долг: смиряясь перед господом, я оберегала чистоту своей плоти и чистоту плоти моих дочерей. Но когда он стал спать с Памелой прямо у нас в доме, бесстыдно оскверняя святыню нашего семейного очага, я призвала его к себе, открыла Библию и попыталась наставить его на путь истинный словами из книги Иисуса Навина:
Посему всячески старайтесь любить Господа, Бога вашего.
Если же вы отвратитесь и пристанете к оставшимся из народов сих, которые остались между вами, и вступите в родство с ними, и будете ходить к ним, и они к вам:
То знайте, что Господь, Бог ваш, не будет уже прогонять от вас народы сии, но они будут для вас петлею и сетью, бичем для ребр ваших и терном для глаз ваших, доколе не будете истреблены с сей доброй земли, которую дал вам Господь, Бог ваш [23] .
Его лицо побагровело от ярости.
— О чем это ты, Сесилия?
Я неторопливо закрыла Библию и застегнула ее.
— Как-то раз ты рассказал мне об ужасной мерзости, которую сотворил Франс дю Той, — сказала я. — Тогда тебе было даже помыслить страшно о том, что мужчина может пасть столь низко. Но сегодня я спрашиваю тебя, Николас: разве есть разница между тем, что совершил он, и тем, что ныне совершаешь ты?
— Сесилия, как ты смеешь говорить такое!
Но я не отступила. Я ощущала удивительное спокойствие и уверенность в своей правоте. Я знала, что господь на моей стороне.
— Когда мы в прошлом году ездили в Кейптаун, — сказала я, — я ужаснулась, увидев среди рабов белых детей. Если так пойдет и дальше, подумала я тогда, нам не останется ничего другого, как освободить рабов. А что тогда будет с нами? На этой земле, которую сам господь даровал нам, мы станем подобны диким зверям. В своем безумии станем есть траву, подобно Навуходоносору.
— Ну, ты зашла слишком далеко, — слабо запротестовал он.
— Смирись перед господом, пока не поздно. Почему ты не упадешь перед ним на колени и не попросишь его открыть тебе, кто из нас двоих зашел слишком далеко?
Лишь одна мучительная уверенность владела мною: все мы живем в доме, построенном на песке. И разразится гроза, и нахлынет поток, и ураган станет сотрясать наш дом, и дом обрушится, и падение его сокрушит все вокруг.
Николас
Помоги мне, господи. В ту давнюю немыслимую ночь в горах я поклялся себе, что никогда больше не подниму руки на Галанта, спасшего мне жизнь. Но стоило нам вернуться в Боккефельд, как он вновь отдалился от меня. В защищенности той ночи я мог говорить с ним, возбужденные и словно опьяненные, мы ненадолго вновь стали близки, как в детстве. А теперь мы снова хозяин и раб. Видит бог, я старался выполнить обещание, данное себе самому в ту ночь, но это оказалось очень трудно, да и Галант не делал ни малейшей попытки помочь мне. Даже с наглостью, показным неповиновением и надменностью я сумел бы справиться, будь их корень в обычном упрямстве трудного раба. Но темный, таинственный поток, который, как я чувствовал, подспудно направлял его действия, вселял в меня неуверенность и страх — тем более что и сам Галант, похоже, тоже не вполне понимал, что им движет. Во мне росло ощущение того, что я безнадежно утратил власть над окружающим миром и над самим собой: даже стремление бороться против зла в собственной душе ослабевало. Да, это было на редкость бесхитростное открытие — понять, что отвращение убывает, что важен лишь первый поступок из любой цепочки: в первый раз, содрогаясь от желания и омерзения, ты принуждаешь себя овладеть черной женщиной; в первый раз связываешь руки человеку, чтобы выпороть его; В первый раз попираешь свои «принципы». А потом, сколь бы благими ни были твои намерения и сколь бы отчаянно ты ни пытался сопротивляться, возврата к прошлому уже нет. Ведь это себя самого ты и унизил. И единственное, что остается, — это агония молчания, окружающего каждый твой поступок, молчания, через которое не пробиться ни снаружи, ни изнутри.
Было нелегко, господь свидетель, вечно жить под гнетом набожных увещеваний и презрительных попреков Сесилии, из-за которых становилось все труднее держаться с нею, как то подобает супругу, из-за которых меня все более неодолимо влекло к темному пополнению мужской силы, присоветанному мамой Розой, к жуткому снадобью, к которому я — хотя и с прежней брезгливостью — уже приохотился, а потому заслуживал еще большего осуждения в глазах Сесилии. Карать ее и отстаивать свои права, карать себя и признавать ее власть надо мной — как вырваться из этого страшного водоворота, раздиравшего мне душу? Грех во мне, грех во мне.
С Памелой все стало еще тяжелее. Слишком уж она была не похожа на Лидию. Привыкнув жить, переступая через отвращение, я был испуган, заметив, что, думая о Памеле, испытываю только желание. А может, и не желание само по себе? Быть может, то было влечение, порожденное мучительным осознанием ее близости с Галантом? Только так я мог прикоснуться к нему. Видит бог, я вовсе не желал ни причинять ей зла, ни вызывать его вражды — как раз наоборот. Благодаря близости с ней я как бы на ощупь шел к той устрашающей близости с ним, которую познал лишь однажды в жизни, когда был по-настоящему свободен.
Но все было, конечно, попусту. Она лишь подлила темной влаги в тот поток, который набухал и набухал и над которым я давно уже утратил всякую власть.
Но кому я мог поведать о своем бедственном положении? Я не допускал и мысли о том, чтобы поделиться своими горестями с Сесилией. Памела — та вообще никогда ничего не говорила, лишь коротко отвечала на мои вопросы, и молчание ее было обвинением куда более красноречивым, нежели любые упреки. Баренд просто высмеял бы меня, и я давно утратил надежду добиться доверия Эстер. Также немыслимо было, по разным причинам, говорить об этом с отцом или с матерью.
Мама Роза? Может быть. Но жгучая память о том, что именно она первой толкнула меня на этот путь, в этот темный поток, удерживала меня. В отчаянии я стал думать о старике, который недавно поселился на небольшом участке в Хауд-ден-Беке, о портном и сапожнике Дальре. Он чужестранец, скорее всего он и не поймет моих тягот. И все же именно то, что он чужак, беспристрастный и равнодушный к ходу наших жизней, влекло меня к нему.
Я долго колебался, пока не почувствовал, что не в силах больше выносить все это. Как-то ночью, гуляя по вельду, я остановился возле жилища мамы Розы: в тусклом красновато-желтом свете очага я увидел старуху, которая возилась у огня, готовя свои отвары и настойки. Сердце у меня сжалось от тоски по ней. Но я знал, что не смогу поглядеть ей в глаза, и потому побрел дальше по неровному вельду, то и дело проваливаясь в неожиданные ямы и спотыкаясь о торчащие из земли валуны. В небольшом, крытом тростником домике Дальре, в его единственной комнате, еще горел свет. Я сделал крюк, чтобы меня не заметили работники — темные тени раскачивались в такт музыке и временами взрывались хохотом. Белый управляющий Кэмпфер сидел вместе с ними. Увидав его, я почувствовал раздражение — подобное панибратство казалось мне предосудительным. Впрочем, это меня не касалось. Дверь домика была открыта, и я разглядел тощего старика, работающего за грубо оструганным столом; белая грива старика была взъерошена и сверкала в свете лампы.
— О, мистер Ван дер Мерве, — сказал он, явно встревожившись при виде меня, — какой приятный сюрприз!
— Простите, если помешал.
— Может быть, вы зайдете? Не хотите ли выпить?
— Нет, спасибо, — отказался я, но он уже наливал в оловянные кружки бренди — отвратительное пойло, сжигающее внутренности и вызывающее головокружение.
— Вам тут, должно быть, очень одиноко, — сказал я, не решаясь отпить второй глоток.
Он пожал плечами.
— Ко всему привыкаешь.
Он осушил свою кружку залпом, причмокнул губами, взял со стола шило и снова принялся тачать башмак.
— Никак не пойму, почему вы решили поселиться в Боккефельде, — сказал я. — Вы на своем веку, вероятно, повидали немало куда более заманчивых мест.
— О, разумеется. — Он послюнил дратву, которой сшивал башмак. — Путь у меня за плечами долгий. Я родился в Пьемонте. Знаете, где это?
— Никогда и не слышал о таком.
Продолжая эту беседу, я просто тянул время, словно пытаясь избежать разговора о том, что меня мучило.
— Исколесил всю Европу, пока не оказался здесь по дороге на восток. Но так и не попал никуда дальше Капской провинции… — Он вдруг замолчал и поглядел на меня с напряженной улыбкой на старом, морщинистом, как у обезьяны, лице. — Быть может, ваша мама рассказывала, что я был знаком с ней в Кейптауне, еще до того, как она вышла замуж?
Одним случайным замечанием он перечеркнул единственную причину, побуждавшую меня довериться ему: я-то считал, что он чужак, стоящий как бы в стороне от наших жизней. Но он, оказывается, знал мою мать. Теперь понятно, почему он приехал сюда. Он тоже один из них. Как же я мог надеяться, что он поймет меня?
— Уже поздно. — Я поставил кружку на стол, так и не допив бренди. — Пора домой.
— Куда вы торопитесь? — разочарованно спросил он. — Мы даже ни о чем толком не поговорили.
— Я просто шел мимо и увидал у вас свет… Мне вскоре понадобится пара башмаков.
— В таком случае давайте я сниму мерку.
— Я приду в другой раз.
— Нет-нет, — настаивал он. — Никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня, верно?
С трудом сдерживая нетерпение и раздражение, я все же позволил ему заняться делом. Суетясь и астматически дыша, он обмерил мне ноги. Всю дорогу домой меня не покидало странное, неприятное ощущение, будто я оставил там часть себя. Словно, позволив старику нарисовать на куске кожи мою ногу, я дал ему некую бессмысленную и коварную власть надо мной.
Ничто не стало яснее. Да ничто и не могло проясниться. В темной кухне сейчас, должно быть, спит Памела, безразлично покорная моему праву распоряжаться ее телом, если мне вдруг взбредет в голову разбудить ее. И я знал, что взбредет. Что мне еще оставалось?
Галант — да, именно он был тем человеком, с которым мне хотелось поговорить и к которому хотелось прикоснуться. Но наша песчаная нора уже давно обвалилась и погребла нас под тяжестью своего свода. А темный поток неумолимо нарастал.
Дальре
Человек всегда одинок. Мы говорим и живем, не замечая друг друга. После того как старый Пит ван дер Мерве приказал Николасу выделить мне клочок земли на его ферме, я редко виделся с соседями. Их возмутило мое вторжение, я чувствовал это. Они смотрели на меня свысока, для них я был чудаком, чужаком и самозванцем. Христианское чувство долга предписывало им терпеть мое присутствие, но мне никогда не позволят стать среди них своим. Я вскоре понял, что Боккефельд неохотно открывает свое сердце посторонним. На меня всегда глядели с подозрением, словно я был не просто нищим, из милости живущим здесь, а носителем бог весть какой чудовищной заразы. Единственным, кто порой снисходил до того, чтобы побеседовать со мной, был Франс дю Той. Да и то лишь потому, что он ощущал себя таким же изгоем, как и я. Только причина этого была иная — упорный слух о том, что родимое пятно, покрывавшее левую половину его лица, было отметиной дьявола. Мне же он казался довольно приятным молодым человеком, куда более образованным, нежели многие другие соседи, и очень порядочным, хотя мне и доводилось слышать, как соседи говорили, должно быть из зависти, что его сделали филдкорнетом из-за того, что он водился с англичанами, предавая свой народ. Но я никого не вправе судить.
Порой нам с ним случалось поспорить.
— Разве так плохо жить одному? — спрашивал я, когда он начинал роптать на то, что, как мне казалось, было его судьбой. — Полагайся только на себя, и никогда не будешь зависеть от других. А стоит связаться с другими людьми, ни за что не узнаешь, куда это тебя заведет. Впутаешься во что-нибудь, сам того не ведая. И что бы ты ни делал, все равно небеса и преисподняя следят за каждым твоим шагом.
— Вам следовало бы стать проповедником, а не сапожником, — говорил он мне.
— А это почти одно и то же. Пока твои руки заняты делом, голова твоя вольна размышлять о господе и о человеке.
— Вам легко говорить. Вы уже старик, вы можете обходиться без других людей. — Тут он обычно ненадолго замолкал, а затем добавлял: — Вы можете обходиться без женщин. Но когда ты молод, трудно пренебрегать требованиями плоти.
В ответ на что я либо улыбался, либо вздыхал и снова погружался в собственные мысли. Разве я мог объяснить им свою жизнь? Этим людям я, должно быть, кажусь безумцем — старый болтун, который запустил и свою работу, и свои земли, бездельник, который опускается все больше и больше, живя в окружении цыплят, свиней и всякого хлама, и лишь урывками, не прилагая особых усилий, шьет одежду и обувь, а то и попросту бродит, бормоча что-то на непонятном чужом языке.
Даже самому себе это было не просто объяснить — про эти небеса и преисподнюю, о которых я толковал ему. На первый взгляд моя жизнь может показаться чрезвычайно заурядной, а то и скучной. Даже то, что во времена юности сверкало яркими красками, теперь выцвело до несуразности. Итог всему этому можно подвести в нескольких словах: молодой человек из Пьемонта, которому наскучила старушка Европа, собрал свои пожитки, чтобы попутешествовать и повидать мир, встретил на острове Тексел одного бахвала, убедившего его отправиться вместе с ним в Батавию, и высадился три месяца спустя, уже похоронив в море своего многоречивого попутчика, в Кейптауне, где растранжирил все свои деньги в забегаловках и публичных домах, а когда корабль отплывал обратно, ему не оставалось ничего другого, как задержаться в Кейптауне, где он сделался портным и сапожником, поселившись тут на время, которое растянулось очень надолго, против чего он и не возражал, особенно после того, как свел знакомство с богатым семейством де Филлирсов и влюбился в их жизнерадостную дочку Алиду, чтобы в один прекрасный день узнать, что Алида сбежала из дому с неотесанным мужланом из Боккефельда; после чего он в должное время женился на другой добропорядочной женщине, с которой жил вполне прилично и в относительном благоденствии до дня ее смерти, а затем ненадолго вернулся на родину, где все уже стало для него настолько чужим, что его снова потянуло в Кейптаун; откуда он, в последний раз поддавшись зову крови, отправился, погрузив в фургон все свои пожитки, далеко в глубинку за мечтой утраченного прошлого, а затем, с радостью и смятением отыскав на забытой богом ферме в Боккефельде потерянную Алиду далекой юности, принял приглашение ее супруга — теперь уже старого и смирившегося — и обосновался на небольшом клочке земли, принадлежавшей Алидиному сыну, в Хауд-ден-Беке, где и намеревался теперь тихо прожить немногие еще отпущенные ему годы. Так завершился круг моей жизни. И единственное, чего я хотел, — это чтобы меня оставили в покое и не принуждали снова вмешиваться в жизнь других людей.
К тому же я привык довольствоваться малым и, кроме Франса дю Той, людей видел редко. Время от времени я получал приглашение на воскресный обед в Лагенфлей, где вся семья собиралась за столом в старомодных праздничных нарядах. Порой ко мне заявлялся старый Пит, чтобы бросить неодобрительный взгляд на беспорядок во дворе. Старший сын Пита держался со мной крайне нелюбезно и, когда отца не было рядом, бормотал злобные ругательства. Жена Николаса, истинная христианка, всегда была готова прислать мне кастрюльку супа, дичину, корзинку яиц, тыкву или муку, но и она бывала остра на язык, говоря о том, что считала моей ленью и распущенностью. Сам Николас, похоже, был нелюдимым. Он всегда дружелюбно отвечал на мои приветствия, охотно обменивался несколькими словами о погоде, видах на урожай или непослушании рабов, но не более того. Лишь однажды он навестил меня сам. Это было поздней ночью, и мне показалось, что он чем-то расстроен, но выяснилось, что он пришел просто заказать новые башмаки. Странно, подумал я, являться так поздно ночью из-за подобных пустяков. Но чужая душа всегда потемки.
И еще, конечно, Алида — истинная цель и причина моего безрассудного путешествия через горы. Чего я, собственно, ожидал, покидая Кейптаун? Но человек хранит в душе образ далекого прошлого, нелепо и любовно расцвечивает и приукрашивает его в течение многих лет. Снова увидеть ее было для меня сильным потрясением. Не потому, что она постарела. Ведь и теперь она оставалась красивой женщиной, хотя и казалась замкнутой и подавленной — совершенно не похожей на ту веселую молодую девушку, которую я когда-то знавал. Может быть, это и было главным разочарованием — увидеть угасшим столь яркий свет?
Обосновавшись в Хауд-ден-Беке, я несколько раз наезжал в Лагенфлей. Ее муж всегда был дома. У нас так мало находилось тем для разговоров, что мои визиты к ним вскоре прекратились. И все же что-то в моей душе не желало умирать — ревнивая память, надежда, не исполненное и, быть может, неисполнимое желание, которые поддерживали меня в моем одиночестве. И наконец в прошлом году, после большого перерыва, я приехал в Лагенфлей посреди жаркого лета и застал ее одну. Она, как всегда, была отчужденной и неразговорчивой, но мой внимательный взгляд сразу же распознал в этом не что иное, как намеренную защиту слишком ранимой женщины. Пожалуй, мне следовало проявить деликатность и не затрагивать этой темы, но я полагал, что один-единственный раз я вправе проявить настойчивость и заставить ее признаться в том, что и так уже мне было ясно, — что она раскаивается в решении, принятом много лет назад, что она все еще думает обо мне.
— Вы помните, — начал я после того, как рабыня принесла чай и удалилась, — когда мы были…
— Тут помнить нечего, — сказала она. — Прошлое — это прошлое. Оно прошло. Навсегда. Человек должен смириться перед волей господней.
Она сидела спиной к открытому окну, из которого лился яркий свет, ее изящная голова слегка склонилась, когда она нагнулась, чтобы налить чаю. Нет страдания мучительнее, чем воспоминание о былом счастье.
В открытое окно я увидел подходившего к дому Пита. Она его не видела. Я приподнялся, чтобы поприветствовать Пита, но, не дойдя до двери, он резко повернулся и зашагал прочь. Я взял у Алиды чашку и снова сел. Удобный случай для разговора был упущен.
Вскоре после этого мне сказали, что у Пита на поле случился удар. Несомненно, из-за того, что он решил, будто между Алидой и мною что-то произошло. Как глупо. Я уже два года жил по соседству, и ему следовало понимать, что я человек порядочный и никому не причиню зла. Но они трудные люди, эти Ван дер Мерве.
Я вовсе не хотел бы прослыть неблагодарным. Они были великодушны и даже добры ко мне. Баренд нанял работников, чтобы помочь мне, даже раб Долли был выбран им, без сомнения, с лучшими намерениями, хотя Долли и доставлял мне много хлопот. Гораздо лучше я ладил с другим рабом, Галантом, которого время от времени присылал Николас, чтобы помочь починить что-нибудь, вспахать землю, засеять или собрать урожай на узкой полоске земли, а прошлой зимой Галант частенько оставался у меня даже целыми неделями — надежный и послушный работник. И все же удивительно, сколь неблагодарны эти рабы. Я помню, как Николас заказал мне жакет для Галанта. Сам выбрал плис, дорогую ткань, лучшую из того, что у меня было. Следовало ожидать, что Галант будет беречь дорогую обновку. Она и в самом деле была слишком хороша для раба. Но менее года спустя, когда он снова явился ко мне, жакет на нем был изодран в клочья, что я воспринял как оскорбление делу моих рук. Но зима в тот год стояла холодная, мне стало жаль его, и я подарил ему свой жакет, который сам носил всего пару лет. Но я ни разу не видал, чтобы Галант надел его. Так и расхаживал в своих лохмотьях. Никогда не поймешь этих людей.
Но работником он был хорошим. И только когда я принимался тачать обувь, ему, похоже, бывало трудно приняться за работу. Тогда он неизменно придумывал какую-нибудь отговорку, чтобы поглядеть, как я работаю.
— В чем дело, Галант? — как-то раз спросил я его. — Почему ты не начинаешь строить стену?
— Мне нужны башмаки, баас, — ответил он, к моему величайшему удивлению.
— Но ты же раб. А рабам не позволяют носить обувь.
— Вы должны сделать мне башмаки, баас. Я спрячу их так, что никто не увидит.
— А для чего они тебе?
— Чтобы ходить.
— Но твои ступни прочнее любых подметок, которые я вырезаю из кожи, — пошутил я. — Ты можешь босиком ходить там, где я не рискну пройти и в башмаках.
— Я хочу башмаки. Я должен иметь башмаки. Сделайте их для меня, — настаивал он.
— А чем ты заплатишь за них? — снова в шутку спросил я, надеясь отговорить его от этой затеи.
— Я дам вам за них целую овцу. Даже не одну. Только скажите, сколько вам нужно. Я отдам все, что у меня есть.
Под конец он так замучил меня своими приставаниями, что я видел лишь один способ избавиться от него.
— Хорошо, Галант, я сделаю тебе башмаки, когда у меня найдется время, — сказал я. — Но я человек занятой, и это будет не скоро.
— Я подожду.
Я, конечно, понимал, что речь шла о невозможном. Соседи и без того относились ко мне с подозрением. Что будет, если они узнают, что я сшил башмаки рабу? Но мне и Галанта не хотелось дурачить. Почему доверие раба имело для меня значение? Для меня, отверженного, изгоя, которого все осмеивают и которым пренебрегают даже рабы, само то обстоятельство, что Галант принимал меня — а наша связь зиждилась лишь на возможности для него получить пару башмаков, — вынуждало меня обходиться с ним терпеливо. И потому я не ответил ему прямым отказом, будучи в то же время уверен (принимая во внимание мое сомнительное положение тут), что всегда найду отговорку, чтобы не делать обещанного. Как-то раз он уже так напугал меня своей настойчивостью, что мне пришлось умиротворить его, сняв с него мерку; в другой раз дело дошло до того, что я вырезал подметки. После чего всякий раз, приходя работать, он для начала доставал подметки, примерял их к ногам, восторгаясь ими и обращаясь с ними так бережно, точно они были бог весть какой ценностью. Но большего я делать не собирался. Я надеялся, что в конце концов его пыл иссякнет и он позабудет о своем странном желании. Но мне никогда не приходилось встречать более упрямого человека. Спокойного, но упрямого. Только раз я видел его в ярости. Это случилось вскоре после того, как меня посреди ночи посетил Николас. Я тачал по его заказу башмаки, а Галант решил, что они предназначаются ему.
— Наконец-то вы делаете мне башмаки, — нетерпеливо сказал он.
— Нет, это башмаки для твоего бааса.
— Но я-то жду уже давно, гораздо дольше, чем он! Почему же вы делаете ему?
— Потому что он твой хозяин, Галант, — ответил я, пытаясь успокоить его, как умел. — Сам понимаешь.
Он схватил со стола, за которым я работал, молоток, решив было, что он собирается напасть на меня, я сжался от страха. Но, даже не взглянув в мою сторону, он отшвырнул молоток и вышел в таком бешенстве, что в тот день я боялся подойти к нему. Выглянув чуть погодя в окно, я увидел, как он разламывает каменную стену, над которой трудился уже несколько дней. Он вырывал из стены один камень за другим и швырял их с такой силой, что даже при ярком солнечном свете в воздухе вспыхивали искры.
Назавтра он успокоился, и, хотя мы некоторое время избегали говорить о башмаках, наши отношения вошли в прежнее ровное русло. Потом он порой упоминал о них, но уже без прежней настойчивости, словно тоже согласился с тем, что наши разговоры о башмаках не могли быть ничем иным, как своего рода игрой. Временами он даже бывал разговорчив, я думаю, моя способность одарить его башмаками возвеличила меня в его глазах. А может быть, мое положение иностранца и все то, что я рассказывал ему о дальних странах, побудили его глядеть на меня иначе, чем на остальных белых хозяев, живших в привычном для него мире. Не могу отрицать, что меня это даже трогало. Я, разумеется, старался использовать наши беседы для того, чтобы высказать ему разумные мысли — в те дни рабы были очень беспокойны. Один раз я с ним особенно разоткровенничался. Это было, кажется, в апреле прошлого года, вскоре после того, как обнародовали указы о наказании женщин-рабынь. Эти указы вызвали волну неразумных откликов среди окрестных фермеров.
— Знаешь, Галант, — сказал я — помню, то был холодный осенний день, Галант пропалывал сад, надев жакет, но не тот, что я подарил ему, а старый, изодранный, — не понимаю я вас, рабов. Если вы поразмыслите над тем, о чем за последний год говорилось в газетах…
— А о чем в них говорилось? — перебил он меня.
— С вами обращаются лучше, чем с рабами в любой другой стране, — продолжал я. — Правительство приняло все меры, чтобы облегчить вам жизнь. Вам дают хорошую пищу и одежду. Вы работаете строго определенные часы в день. Наказания тоже четко определены. Вам разрешено жениться. Мужа и жену теперь не продают порознь. Получив свидетельство от хозяина, вы даже можете ездить чуть ли не куда захотите. У вас даже есть собственное имущество. Так скажи мне, ради всего святого, чего еще вам надо?
И как вы думаете, что он ответил мне?
— А за Великой рекой есть люди, которые совершенно свободны.
Конечно, я становлюсь стар и глуп, но мне в самом деле не понять подобных доводов. Ведь я ожидал от него хотя бы намека на понимание.
Поэтому я даже обрадовался, когда приехал новый управляющий Кэмпфер. Баренд ван Мерве нанял его, насколько я знаю, по рекомендации одного фермера из Грааф-Рейнета, где тот прежде работал. Истинный брабантец — много болтовни и мало дела, да к тому же большой охотник до спиртного, особенно в конце недели. И все же он был белым и христианином, а потому, конечно, обладал иным складом ума, чем рабы. Он-то сумеет держать их в узде, решил я.
Алида
Жалкий недомерок. Неужели это и в самом деле тот мужчина, вспоминая о котором я часто думала: А если бы он первым сделал мне предложение? Увидеть его снова после стольких лет, это было подобно окончательному самоотречению. И как мне было не злиться на него? Не за то, что он недомерок, а за то, что он унизил меня, выставив на посмешище мои тайные мечты.
Теперь у меня осталось лишь то, что я имею. Такова была единственная горькая мысль, посетившая меня в тот день, когда Пита принесли с поля.
Впрочем, так оно и всегда было — если не считать того, что мечта оставалась незамутненной. Теперь я, как дерево, подрезана под корень. Вот что сделало со мной его возвращение. Так оно со всеми и бывает — каждая женщина остается наедине с судьбой мужчины, который определен ей в жизни. Эстер с Барендом. Я с Питом. Сесилия с Николасом. И даже сама смерть ничего в этом не изменит.
Галант
Еще одна газета. Я подправляю стену вокруг двора в тех местах, где колеса выбили из нее несколько камней. Появляется Франс дю Той с газетами в седельной сумке и спрашивает, есть ли кто из хозяев.
— Оставьте ее мне, — говорю я. — Я им передам.
— Тебе доверить этого нельзя, — отвечает он. — Новости слишком важные.
Когда он отпускает поводья, язвительно предлагаю ему:
— Может, заглянете пока в свинарник? Вот времечко и скоротаете.
Он нацеливается ударить меня, но я успеваю отскочить в сторону.
— Держи ухо востро, — говорю я Памеле. — Если они станут говорить о газете, запомни и перескажи мне.
— Они никогда не говорят при мне об этом, — отвечает она. — Хозяйка вообще не пускает меня в комнаты. С тех пор как ко мне стал ходить баас, она снова взяла в дом Бет. И я стараюсь не попадаться ей на глаза.
— Слушай повнимательнее, когда будешь работать в доме, — приказываю я Бет. — Вчера привезли газету.
— Чего ради я буду пересказывать тебе что-то, даже если и услышу? — огрызается она.
— Хотя бы ради того, чтобы я не свернул тебе шею.
Но когда потом берусь за нее как следует, я узнаю только, что хозяйка ничего не рассказывает о новостях.
— Если хочешь знать, так, по-моему, хозяйка напугана газетой не меньше твоего. Говорит, мол, пусть полежит, придет время — прочитаем. Беспокойств, мол, и без того хватает, вот что она говорит.
— Остается только одно, — говорю я Памеле, стиснув зубы. — Когда он снова придет к тебе, спроси об этом прямо.
Но даже и таким способом из них ничего не выудишь. В ответ она слышит только одно: «Всему свое время, а сейчас не время говорить о газетах».
— Принеси мне эту газету, — приказываю я Бет. — Я должен знать, что в ней говорится. Я уверен, что там говорится о нас.
— Они убьют меня, если я украду ее.
— А я убью, если не украдешь.
Они долго ищут газету по всей ферме, пока она лежит, надежно спрятанная, у меня под матрасом. А когда меня посылают к баасу Даль ре, я беру ее с собой и прошу его объяснить, о чем там речь. Почему именно его? Потому что все его презирают. Даже рабы говорят: мол, невозможно уважать белого, который не умеет держать себя, как положено хозяину. Поэтому-то он мне и по душе, возражаю я. Он приехал сюда из далекой страны. Он слушает меня и разговаривает со мной так, будто и не замечает, что я раб. Он не поднял меня на смех, когда я попросил его сделать мне башмаки. Поэтому я прихожу к нему с газетой. Но на этот раз он не похож сам на себя. Вид у него напуганный. И он ничего не желает мне объяснить.
— Почему тебя занимает все это? — спрашивает он. — Если тебе так важно узнать это, пойди и спроси у своего бааса. Я не хочу встревать в чужие дела.
Он даже не глядит на меня, делая вид, будто занят своей работой.
— Если баас решит, что тебе стоит знать, он сам тебе все расскажет.
Я начинаю сомневаться в этом человеке. Где башмаки, которые он обещал сделать для меня? Почему он до сих пор их не сделал? Выходит, он врал мне? Или они и вправду все одинаковые?
Газета жжет мне руки. О великий творец, неужто во всем этом чертовом мире не найти человека, который рассказал бы мне, о чем говорит эта проклятая газета? Я раскладываю ее на муравейнике и пристально гляжу на маленьких черных муравьев, которые, не двигаясь с места, бегут по бумаге. Я знаю, они говорят что-то обо мне, но я не в силах разобрать ни слова. До боли прижимаю ухо к газете, но так ничего и не слышу. Затем в отчаянии я начинаю рвать газету в клочья, засовывая обрывки в рот. Раз она молчит, я съем ее. Может быть, тогда она заговорит во мне. Я жую и глотаю, жую и глотаю, пока от нее ничего не остается.
Но все это только начало. Самое страшное ждет меня впереди. Когда я засыпаю ночью — и рядом со мной, на том месте, где обычно лежала Памела, одна пустота, — муравьи вдруг начинают шевелиться и ползать во мне. Я ощущаю их крошечные лапки, снующие туда и сюда, повсюду. Они ползают у меня во внутренностях, по всему телу, от головы до пальцев ног, в кистях рук, прямо внутри моих глаз, у меня в голове. Они ползут и ползут, шелестят и шуршат, но мне так и не разобрать, о чем они говорят. А потом они принимаются грызть мои внутренности, и я понимаю, что они будут поедать меня до тех пор, пока от меня не останется ничего, кроме сухой скорлупы, похожей на панцирь старой черепахи, вычищенный изнутри муравьями. Я начинаю колотить себя, шлепая по телу в тех местах, где, как мне кажется, они продолжают ползать и пожирать меня, но мне до них никак не добраться. Бьюсь головой о стену, чтобы заставить их умолкнуть, чтобы напугать их, но они грызут меня — мой язык, мои глаза, все мои внутренности. Кричу, реву, точно вол, которого холостят, подскакиваю кверху. И вдруг просыпаюсь, весь в поту, от собственного крика, который все еще звучит у меня в ушах, — и вокруг ничего и никого, но я-то знаю, что муравьи ползали и поедали меня. Тянусь к Памеле, но рядом никого, она спит в доме, и рядом с ней сейчас Николас.
Это всего-навсего сон, уговариваю я себя. Ведь я не ребенок, чтобы пугаться страшных снов. Стыдись, говорю я себе. Это всего лишь сон! А может быть, и вообще все только сон: может быть, я не ел никакой газеты. Может быть, и не было никакой газеты. Может быть, я никогда не уходил в Тульбах и не встречал никакого мужчины в цепях. Может быть, у меня не было никакого ребенка. Откуда мне знать? Единственное свидетельство всего, что случилось, — это лохмотья моего жакета. Но что они доказывают? Я так и не узнал ничего о газете и теперь уже едва ли рискну узнавать. А вдруг Памела и Бет скажут, что они ничего не слышали ни о какой газете? Пожалуй, лучше всего просто лечь и попытаться заснуть. Но тогда вновь появятся муравьи и будут пожирать мои внутренности.
— Ты нехорошо поступаешь со мной, Николас, — наконец решаюсь я. — Памела — моя женщина. Я выбрал ее для себя, и мы хотим пожениться. А теперь ты хочешь, чтобы я спал один и муравьи пожирали меня по ночам.
— Она нужна в доме, — отвечает он, делая новую подпругу для своей лошади.
— Она нужна в доме вечером, чтобы прибраться после ужина, — говорю я. — А потом она нужна утром, чтобы сварить чай. Но ночью она моя. Только ночью мы и можем быть вместе.
— Тут не о чем говорить, — резко обрывает он меня и отворачивается.
— Николас! — Я пытаюсь сдержаться, хотя это и нелегко. — Я взял Бет только потому, что мужчине нельзя без женщины. Но Памелу я взял потому, что хотел, чтобы она стала моей, и только моей. Я никогда особенно не беспокоился о женщинах. Но Памела — единственная. Ты слышишь?
— Работа тебя давно дожидается, Галант. Займись-ка делом и не нарывайся на новые неприятности.
— Оставь Памелу в покое, не то ты сам нарвешься на неприятности.
Он идет ко мне, держа в руке готовую подпругу. И тут же, словно она нас подслушивала, из кухни выходит Памела.
— Пожалуйста, не встревай в это, Галант. Я не хочу, чтобы снова случилось что-нибудь ужасное.
— Скажи об этом ему, — говорю я, потом отворачиваюсь и ухожу.
— Зачем ты снова напялил этот жакет? — кричит мне вслед Николас. — Сколько раз я говорил тебе, что не желаю видеть эти чертовы лохмотья?
— Это мой жакет.
— Ты носишь его мне назло.
— Я ношу его потому, что ты дал его мне за ребенка.
Насвистывая, я спускаюсь вниз к краалю, вокруг которого мы надстраиваем стену — неделю назад леопарду удалось перескочить через нее. Стараясь сдержать гнев, яростно принимаюсь за работу, поднимаю и укладываю тяжелые камни. Камни, камни, камни. Но если он не оставит Памелу в покое, то, клянусь черным сердцем грома, грянет новая гроза. Я всегда знал, что от женщин одни мученья. Тебе больно, а ничего поделать не можешь. А с Памелой все и того хуже. Я продолжаю поднимать и укладывать тяжелые камни, безуспешно пытаясь успокоиться. Но мои мысли далеки от этой работы. Памелу — вот кого я мысленно вижу перед собой. И слышу ее голос. В полутьме хижины она спрашивает меня: «Галант, кто ты?» И слова эти раздирают меня больнее ударов бича. Я лежу рядом с ней, но мне не шевельнуться, а все из-за этих слов. Кто ты? Я все говорю и говорю, рассказываю о маме Розе, о Николасе, обо всех других. Но я знаю, что вовсе не это хочу сказать ей и не это, конечно, она хочет узнать от меня. Никому другому я не позволил бы спросить: «Кто ты?» Я начинаю рассказывать об отце — но кто он, что с ним теперь? О матери — но где она и что с ней случилось? О маме Розе, вырастившей меня. О Николасе, который был мне товарищем в детских играх. Но это все о других, о них, а не обо мне. Как рассказать ей то, что она хочет узнать: где начинаюсь сам я? В ночи, по которой я плыву, будто по глубокой темной реке, во мне понемногу рождается слепое предчувствие того, что предстоит еще что-то сделать, до чего-то добраться, чтобы и я сам, и она могли сказать наверняка: Вот это — Галант. Сейчас, в этот миг, в нашей темноте, лежа рядом с ней, я могу лишь ощущать самого себя, но мне не дано выразить свое ощущение словами. Вот мое тело с синяками, порезами, шрамами, тело, слепленное из боли, подобно фигурке, вылепленной из глины возле запруды, моя спина и живот, мои руки и ноги, мой упругий, вросший в нее корень. Но разве возможно, чтобы на этом все и кончилось? Наверняка есть нечто большее, нечто такое, отчего люди даже много времени спустя будут говорить: Это — Галант. И я должен отыскать скрытую, таинственную суть себя самого, отыскать вместе с ней. Вот почему никто в целом мире не вправе отобрать ее у меня — ведь той ночью она как бы стала частью меня самого, той частью, без которой я никогда не смогу стать Галантом. Теперь я навеки прикован к ней. Но почему эти цепи не тяжелы мне? Откуда возникло ощущение, что лишь с этой цепью я смогу по-настоящему познать свободу? Я все пытаюсь докопаться до сути всего этого, но мысли с трудом ворочаются у меня в голове.
Швыряю камни, но это не приносит облегчения, жду, пока наступит ночь, вывожу из конюшни вороного Николасова жеребца и без седла скачу на нем во тьму, чувствуя под собой эту огромную лошадь, ощущая ее движение, слыша стук копыт, громыхающих внизу подо мной, от бешеного ветра из глаз текут слезы. Я подобен камню, поднятому невидимой рукой и подброшенному вверх с такой силой, что он больше никогда не коснется земли. Может быть, такова и смерть?
Но стоит мне вернуться домой, как тотчас же возвращаются муравьи и снова принимаются пожирать меня.
Памела догадывается об этом. Недаром она ночью потихоньку выскальзывает из дома, чтобы прийти ко мне и прогнать этих страшных муравьев. С ее приходом как бы луч света врывается в мой мрак, и снова у меня в ушах стонами наслаждения звучит ее голос: «Галант. Галант. Галант». В звуке ее голоса я вновь обретаю себя. Я снова знаю, кто я такой. Мы снова вместе.
Она приходит и следующей ночью. Ждет, пока все в доме заснут, отодвигает засов на задней двери, в одной нижней юбке выскальзывает в темноту и идет ко мне, бесшумно ступая босыми ногами: в ее плодоносную борозду я вновь высеваю свое семя.
— А что будет, если они узнают?
— Они не узнают. Они спят.
Я готов спросить ее: Он снова был с тобой? Но вовремя удерживаюсь. К чему отравлять себе счастье, его у нас и так слишком мало.
— Им незачем знать об этом, — говорит она и перед восходом солнца выходит из хижины, а место, где она лежала, понемногу остывает.
Но Николас все же узнает. Как-то утром, когда я вхожу в кухню с охапкой хвороста, я вижу, что он стоит возле плиты, загнав Памелу в угол.
— Где ты была ночью? — спрашивает он.
Я осторожно кладу на пол хворост, а рядом с ним топор с длинной рукоятью.
— Сегодня ночью я вышел на кухню, и тебя тут не было.
— Она была со мной, — говорю я.
Николас делает вид, будто не слышит. Продолжая глядеть на Памелу, спрашивает:
— Памела, разве я не приказал тебе оставаться ночью в доме?
— Она была со мной, — повторяю я. — Она моя жена, и она приходит ко мне.
— Уйди, Галант, — поспешно говорит Памела. — Я сама разберусь с баасом.
— Разбираться тут не в чем, — говорит Николас. — Если ты еще раз уйдешь ночью из дома, тебе не миновать бича.
— Вам запретили избивать женщин-рабынь, — говорю я. — Франс дю Той привез газету, там сказано про это.
— Что ты понимаешь в газетах?
Я неторопливо беру в руку топор, поглаживаю пальцами его лезвие.
— Мы с тобой уже много толковали о Памеле, — говорю я. — Памела — моя.
Он пристально глядит сначала на меня, потом на топор.
— Галант… — встревоженно вмешивается Памела.
— Ну вот что, — поспешно перебивает ее Николас, — если я хоть раз замечу, что ты опоздала утром, пеняй на себя.
И, не сказав больше ни слова, выходит из кухни. А ночью Памела снова со мной.
И теперь Памела носит ребенка. Я вижу, как она разбухает все больше и больше. В темноте она кладет мою руку себе на живот, и я чувствую, как он шевелится в ней. Проходит лето, наступает пора уборки урожая и молотьбы. Памела вынашивает ребенка, а я словно летаю по полям, не чуя под собой ног от радости. «Скоро появится ребенок, — говорю я Онтонгу. — И тогда каждый будет знать, кто такой Галант». Когда работа не ждет и некогда идти домой обедать, Памела приносит нам обед на пшеничное поле, на гумно, на делянку бобов. Иногда обед несет Лидия или Бет, но чаще всего Памела. Я выпрямляюсь, чтобы поглядеть, как она подходит, и ощущаю прилив гордости, готовой выплеснуться наружу. Вот идет моя женщина. И она носит нашего ребенка. Мы люди сегодняшнего и вчерашнего дня, а он — наша завтрашняя утренняя заря. «Вот погодите. Скоро вы его увидите, — говорю я Онтонгу, Ахиллу, молодым Рою и Тейсу, рабам старого бааса Дальре, Долли и Платипасу, и даже белому управляющему Кэмпферу — всем, кто работает тут. — Скоро вы увидите его собственными глазами. Это будет еще один Галант, такой же, как я. Только он не остановится там, где остановлюсь я. Он пойдет дальше и пройдет весь путь до конца. С башмаками на ногах».
Но по ночам меня снова охватывает беспокойство, муравьи по-прежнему грызут меня. К тому времени, когда ребенок впервые шевельнулся в Памеле, происходят неприятности на ферме Баренда. Я имею в виду историю с Голиафом, которого чуть не запороли до смерти, когда он пошел в Ворчестер жаловаться, что его заставляют работать в воскресенье или еще черт знает на что. Я кормлю лошадей в конюшне, когда туда входят Николас и Баренд, только что вернувшийся от ланддроста. Они выбирают упряжь для завтрашней работы. Я прячусь за лошадьми, потому что слышу — они говорят про газеты.
— Уйма всяких слухов об освобождении рабов, — говорит Баренд. — Сейчас самое время всем нам объединиться и дать отпор этим проклятым англичанам.
— А рабы ударят нам в спину, — возражает Николас.
— Для начала мы перестреляем их всех до единого. Я скорее пойду на это, чем дам им свободу. А потом выступим против англичан.
— Можешь на меня положиться, — отвечает Николас.
А неделю спустя мы узнаем об английском комиссаре, которого, едва не пристрелив, вышвырнули из Эландсфонтейна.
— Теперь надо быть начеку, — предупреждаю я остальных. — Об этом-то и толковали Баренд с Николасом. В один прекрасный день дойдет очередь и до нас.
— Но рабов куда больше, чем хозяев, — говорит управляющий Кэмпфер, который работает с нами на поле. — Если вы будете держаться заодно, они не посмеют вас тронуть.
Удивительный человек этот Кэмпфер. Тощий и белобрысый, и говорит как-то не по-нашему, потому что приехал из чужой страны. Он белый, как и хозяева, а работает вместе с нами, будто он раб. Живет у старого бааса Дальре в хижине, в такой же, как Долли и Платипас, а когда бьет утренний колокол, выходит на работу. Он даже ест и пьет вместе с нами, хотя он не раб и не готтентот и может уйти, когда и куда ему вздумается.
— Судя по всему, — говорю я, — вы, должно быть, беглый раб.
Он громко хохочет.
— Никогда в жизни не был рабом, — говорит он. — В той стране, откуда я приехал, рабов вообще нет. Там все свободны.
— Разве может быть такое? — спрашиваю я. — А кто же там работает?
— Там работают все, каждый делает свое дело.
— Что-то не верится. Рабы есть везде. И тут, и в Тульбахе, и в Ворчестере, и в Кейпе — повсюду. Только за Великой рекой все люди свободны, но и они тоже беглые рабы.
— Страна, откуда я приехал, находится далеко за морем. Я знаю и другие страны, где нет никаких рабов.
— Должно быть, он говорит правду, — вдруг вмешивается Ахилл; обычно он отмалчивается, но тут не выдерживает и вступает в разговор. — Там, где я родился, в той далекой стране, где растут деревья мтили, тоже рабов не было. Это белые приехали туда, изловили нас и сделали рабами.
С того дня я часто ловлю себя на том, что гляжу на этого Кэмпфера и думаю: вот бы посмотреть на ту страну, где вообще нет рабов.
— Но если там нет рабов, — спрашиваю я, — то почему они должны быть тут?
— Так уж получилось, — отвечает он. — Но ты не думай, это не навсегда. Когда-нибудь и здесь все станут свободными.
Ночью, когда я снова вместе с Памелой, я рассказываю ей то, о чем говорил нам на поле Кэмпфер.
— Тише, тише, — шепчет она, зажимая мне рот рукой. — И у стен бывают уши. Это опасные сказки.
— Кэмпфер говорит, что все это правда.
— Откуда мы можем знать наверняка, что другой человек не врет?
— Когда ты что-то говоришь мне, я знаю, что ты не врешь.
— Возьми меня, — говорит она. И я понимаю, что все это не ложь. Ее тело, мое тело, ребенок между нами, ребенок, которому еще предстоит появиться на свет, но который уже живет в ней. Все это правда. И этого у нас не отобрать никому. Даже Николасу. Есть вещи, над которыми он не властен.
Вот что я думаю, лежа рядом с Памелой в темноте. Но когда начинает светать и она потихоньку выскальзывает из хижины, а я, проснувшись, вижу, что снова остался один, сомнения вновь одолевают меня: откуда мне знать, правда ли все это? Откуда мне знать, была ли она в самом деле со мной и точно ли в ней жил и шевелился ребенок? Может, все это вроде того страшного сна с муравьями, которые никогда не оставляют меня в покое? Да, жизнь — штука запутанная и таинственная.
Все это не выходит у меня из головы в тот субботний день, когда я отправляюсь на поиски бычка. Недавно мы холостили молодых быков. У одного из них, когда его завалили, оказалась подбита нога, и потому его оставили, чтобы подлечить, в краале с телятами. Но сегодня во время утреннего доения Ахилл сказал мне, что бычок сбежал. Я знаю, что Николас разозлится, когда услышит об этом, вернувшись из Буффелсфонтейна, куда поехал на день рождения хозяйкиного отца, и потому, едва закончив утреннюю дойку, отправляюсь на поиски.
— Куда это ты собрался? — спрашивает мама Роза, когда я проезжаю мимо ее хижины, одиноко стоящей на невысоком холме, откуда все видно далеко вокруг.
— Сбежал тот бычок, что поранил ногу.
— Вроде бы я видела его сегодня утром там, внизу, — говорит она. — Может, зайдешь выпить чаю?
— Нет, я тороплюсь, — отказываюсь я: с годами мама Роза делается все более словоохотливой.
Возле дома старого Дальре я слезаю с лошади, чтобы расспросить его о проклятой твари. Но тщедушный старик ничего не знает, он плохо видит и к тому же вечно занят лишь одним — кроит да шьет.
— А где же мои башмаки? — спрашиваю я, не ожидая в ответ ничего путного: я уже перестал верить ему.
Но он только тупо смотрит на меня сквозь круглые мутные стекла и бормочет что-то о том, что, мол, нужно запастись терпением. Я выхожу из дома и иду к Долли и Платипасу, которые выкорчевывают кусты на небольшой полоске земли. Они показывают в сторону ручейка, сбегающего с горного хребта.
Но и в зарослях на берегу ручья бычка нет. Медленно тянется холодный день, а я все дальше и дальше отъезжаю от Хауд-ден-Бека, следуя по узкой долине между горами и огибая гору Ваальбоксклоф. Руки немеют от поводьев, и тогда я растираю их и согреваю своим дыханием. Ближе к вечеру я добираюсь до Эландсфонтейна, слезаю с лошади и иду прямо к хижинам. Сегодня суббота, и все уже отдыхают.
— Что-то ты сегодня рановато! — кричит мне Абель, сидящий на солнышке с кружкой в руках. — Выпить хочешь?
— Я ищу сбежавшего бычка. Я тут не задержусь. Меня ждет Памела.
— Никогда не позволяй женщине держать тебя на привязи, — говорит Абель.
К нам подходит Клаас, как всегда подозрительно и с любопытством глядит на меня и спрашивает:
— Про бычка ты все выдумал, где твое разрешение?
— А ты кто такой, чтобы спрашивать меня об этом? — отмахиваюсь я от него.
— Не слушай эту старую обезьяну, — насмешливо говорит Абель.
Бычка и тут никто не видал, и я веду лошадь к бочке с водой, чтобы напоить ее перед дорогой. Пора возвращаться, солнце уже садится.
— Добрый вечер, Галант, — слышу я за спиной голос Эстер.
От этого голоса ноги у меня вдруг тяжелеют. Я еще не видел ее после той истории в конюшне, а это воспоминание такого рода, из-за каких мужчины и гибнут.
— Не беспокойся, — говорит она, — Баренд уехал в Лагенфлей.
— Я не встретил его по дороге.
— Он поехал напрямик через горы.
Я дергаю поводья, чтобы поторопить лошадь.
— Мне пора, — бормочу я, не глядя на нее. — Я ищу бычка, но Абель сказал, что он тут не появлялся.
— Ты, наверно, устал, — говорит она. — Давай я покормлю тебя перед дорогой.
— Не стоит.
Но она уже идет к дому, юбка на ходу обвивает ей ноги. Стройное, гибкое тело. Оно всегда было таким. И вдруг, сам не знаю почему, вспоминаю тот случай со змеей. Она умрет, с ужасом думал я тогда, в отчаянии разрывая ее кружевные панталоны, чтобы добраться до двойной отметины змеиных зубов на бедре. Неловкими пальцами открываю маленькую кожаную сумку, которую дала мне мама Роза, и прижимаю к ранке змеиный камень Онтонга — гладкий, круглый черный камень с серым пятном в середке и с крошечными дырочками. Онтонг привез его со своей далекой родины за морем, и никакому яду не устоять против таящейся в нем силы. Крепко держу ее за ногу, прижимаю камень к ранке и отсасываю яд до тех пор, пока ей не становится легче, хотя она по-прежнему бледна и испуганно дрожит. С трудом отвожу глаза от обнаженного бедра. Гладкое, как у выдры, тело возле запруды. Держись подальше, Галант. «Спасибо, Галант, — говорит она. — Я никогда этого не забуду». За что спасибо? Что я такого сделал? Просто прижал к ранке змеиный камень.
Забудь об этом, говорю я себе, следуя за нею по огромной пустоте двора. Откуда-то издалека доносится голос мужчины, который говорит мне: Это самое ужасное, что ты можешь сделать в этом мире.
— Вот тебе мясо, а вот хлеб.
— Спасибо. Мне пора.
— Тут есть еще немного супа. Я сейчас подогрею его.
— Хватит и этого. Я не голоден.
— Нет, подожди, пожалуйста. Зайди в кухню. На дворе уже холодает.
Где-то в передней части дома играют дети, но средняя дверь закрыта и приглушает их голоса, и потому дом кажется странно большим и пустым. У меня перехватывает дыхание. Она так близко от меня. Она помешивает угли, подбрасывает в очаг дров, подвешивает на цепочке черный котелок над огнем. Словно она рабыня, а я — хозяин, дожидающийся ужина.
— Как дела в Хауд-ден-Беке? — спрашивает она, не оборачиваясь.
— Не жалуемся.
— Надеюсь, что Николас больше не…
Я ничего не отвечаю. Она поворачивается ко мне. Несколько прядей волос выбивается из-за ушей и затеняет ей щеку. Глаза открыто глядят на меня.
Голым я был привязан тогда к балке в конюшне, и ее руки обмывали мое тело, не ведая стыда.
— Он делает что хочет, — сердито говорю я, стараясь отогнать от себя воспоминания.
— Но ты не должен позволять ему.
— Кто может не позволить ему что-то?
— Знаешь, еще когда мы были маленькие, мне всегда казалось… — Она замолкает и отбрасывает прядь со щеки. — Нет, наверно, глупо говорить об этом.
— Что тебе казалось? — спрашиваю я, сгущающиеся сумерки придают мне решимости, которой у меня никогда бы не хватило при свете дня.
— Что только ты один всегда понимал меня.
— Почему тебе так казалось?
— Потому что только мы двое, только мы с тобой всегда были среди них чужими.
— Суп подгорает.
Она отворачивается и снова берется за дело. Потом наливает суп в маленький котелок.
— Не слишком ли холодно ехать обратно?
— А что мне еще остается делать?
Некоторое время она молчит. Я доедаю суп, уже поднявшись.
— Да, конечно, — говорит она; голос ее словно мелеет, как мелеет в засуху река. — Пожалуй, тебе и в самом деле ничего другого не остается.
— Спасибо за суп.
— Я принесу тебе выпить на дорогу.
— Не надо, я не хочу.
— Ну, тогда возьмешь с собой.
Она берет с полки кувшинчик и уходит в комнату, чтобы налить в него бренди, а вернувшись, протягивает его мне.
— Спасибо. Теперь мне пора ехать.
— Да.
Я выхожу из дома и невольно останавливаюсь на миг от резкого удара холодного воздуха. Нерешительно оборачиваюсь. Она стоит на пороге, прислонясь головой к дверному косяку. Но ничего не говорит.
В дальней стороне двора вижу чью-то поспешно убегающую прочь тень. Человек спотыкается обо что-то, слышны ругательства. Это Клаас.
Когда я добираюсь до дому, Памела еще возится на кухне, я отдаю ей кувшинчик с бренди и прошу поставить на полку. Поздно ночью мы слышим, как во двор въезжает коляска. Я встаю, чтобы помочь Николасу увести лошадей в конюшню.
— Откуда бренди? — спрашивает он утром.
— Эстер дала мне.
— А что ты делал в Эландсфонтейне?
— Искал сбежавшего бычка.
— Мог бы и сам догадаться, что хромому бычку так далеко не уйти, — раздраженно говорит он. — Держись от Эстер подальше, Галант.
— Она дала мне поесть.
Он пристально глядит на меня, я чувствую, что нам не избежать новой ссоры, но тут он вдруг отворачивается и уходит. Ну и слава богу, думаю я, хоть с этим покончено. Но в то же утро, едва успел растаять последний ночной ледок, на ферму приезжает Баренд, так бешено настегивающий лошадь, что с нее стекает пена. Он что-то возбужденно рассказывает Николасу, стоя возле ворот. Затем направляется ко мне, ведя под уздцы лошадь. Николаса колотит от ярости, лицо у него белое.
— Баренд говорит, что Эстер пожаловалась ему, что ты слишком вольно вел себя с ней вчера вечером. — Голос его прерывается от гнева.
— Эстер пожаловалась? — изумленно спрашиваю я.
— Может, ты хочешь сказать, что я вру? — орет Баренд.
И снова конюшня.
— Галант, не ходи жаловаться, — умоляет Памела, вцепившись мне в ноги. — Сам знаешь, толку от этого никакого.
— Я и не собираюсь жаловаться. Я просто убегу. И они меня больше не увидят.
— Как же ты можешь оставлять меня одну? Ведь скоро у нас родится ребенок.
— Я сыт этой фермой по горло, — отвечаю я. — Все, хватит. Можно терпеть годы и годы. Но потом вдруг понимаешь, что с тебя довольно.
— Это просто безумие, Галант, — рыдает она, но, видя, что я не поддаюсь, зовет Онтонга, чтобы тот меня образумил.
— Время лечит любые раны, — уговаривает меня Онтонг. — Завтра тебе все покажется другим.
— Не бывать этому. Я сыт по горло и фермой, и всем ее дерьмом.
— Не нарывайся на неприятности, — говорит Ахилл, вздыхая и тряся седой головой. — Не то накличешь грозу на всех нас.
— О себе можете заботиться сами! — кричу я. — Я ухожу отсюда. Сегодня ночью. Я дойду до самого Кейптауна, и пусть попробуют поймать меня.
Все они что-то говорят, кричат, грозятся. Памела плачет. Но я слеп, глух и нем. Черные муравьи грызут меня изнутри, заползают в горло, пожирают язык. Я пытаюсь выплюнуть их, но они не желают выплевываться. Сегодня меня не остановит никто. Пусть только кто-нибудь посмеет. Хотя бы и хозяева. Кто угодно. Я ухожу. Сегодня я наконец свободен. Я ухожу в Кейптаун. А там сяду на корабль и поплыву далеко за море, в страну, где нет рабов. Я увижу ее собственными глазами. Я наконец свободен. И пусть эти чертовы муравьи делают что хотят.
Клаас
Если бы баасу Баренду взбрело в голову сказать в дождливый день: «Чертова засуха!», я бы ответил, не отрываясь от работы: «Да, баас, засуха». А если бы он вдруг посреди ночи заявил: «Солнце спать не дает», я ответил бы, даже не открывая глаз: «Да, не дает, баас». Жизнь учит. В былые дни я пробовал бунтовать. И единственное, что получил, — это избитую спину, а хуже всего был тот день, когда эта женщина вмешалась, чтобы прекратить порку. Порка и без того дело паршивое, достаточно паршивое, даже если вокруг одни мужчины, но, когда пришла эта женщина, все стало еще хуже. Мужчина что камень, ты можешь обойти его и дотронуться до него, он тут, перед тобой. Но женщина — это вода, ты не в силах удержать ее. Вот чего я не мог вынести.
С тех пор я покорился его воле, и жизнь стала легче. Меня сделали мантором, и даже Абель, который привык приказывать мне, должен был теперь повиноваться. Втершись в доверие к баасу, я мог теперь плевать на всех остальных. Они от этого впадали в такое бешенство, что по временам я боялся, как бы не очнуться в одно прекрасное утро с ножом под лопаткой. Но что оставалось делать? Жить надо.
Я мог бы и не выходить из хижины в тот вечер, когда здесь оказался Галант. Но я знал, что эта женщина одна. У меня и в мыслях не было ничего дурного, пока я следил за ними. Просто я надеялся, что мне, быть может, представится случай. Она встряла в мужские дела в тот день, когда меня пороли — для мужской гордости нет оскорбления тяжелее. А теперь наконец я сумею нанести ответный удар.
— Галант сегодня вечером слишком вольничал с хозяйкой, — сказал я баасу, когда тот вернулся домой. — А хозяйка его даже не остановила.
В некотором смысле теперь и он был у меня в руках. Он уже больше никогда не решится поглядеть мне прямо в глаза. По-прежнему оставаясь его рабом, я обрел над ним странную власть. И все вышло так просто.
Дю Той
Когда они нуждаются во мне — перед лицом опасности или грозящих неприятностей, — они с готовностью и восторгом приходят ко мне, именуя «филдкорнетом» или «стариной Франсом», но, как только все входит в свои берега, им становится незачем знаться со мной. Матери прячут дочерей, стоит мне объявиться у них на ферме, а мужчины всегда слишком заняты, чтобы предложить мне выпить с ними. Когда поступают новые сообщения о пользовании отгонными пастбищами, налогах или предписаниях по поводу рабов, ланддрост Траппс велит мне объявить об этом фермерам, но те ругают меня за это так, словно я лично несу ответственность за то, какие законы принимает правительство. Для представителей власти я презренный мужлан или, хуже того, мальчик на побегушках, а для буров я любимчик англичан, живое исчадье ада с отметиной самого дьявола на лице. А когда я выхожу из терпения, измученный потребностями моей одинокой плоти, то в своем унижении понимаю, что, должно быть, сам господь отринул меня. Им тогда никакое ругательство не кажется слишком жестоким, чтобы заклеймить меня. Но в тот миг, когда в округе случается что-нибудь непредвиденное, я снова становлюсь филдкорнетом, которого они готовы всячески обхаживать, прося помочь выпутаться из очередных неприятностей.
Взять хотя бы случай, когда сбежал раб Галант. Едва услыхав о его бегстве, я сразу заподозрил что-то серьезное. Ведь я давно уже знал о постоянных стычках между Николасом ван дер Мерве и его рабом. Ланддрост приказал мне особенно внимательно следить за братьями Ван дер Мерве, которые вечно норовят толковать закон на свой лад.
Трудность заключалась в том, что я не мог просто приехать на ферму и расспросить народ. Эти фермеры никого не подпускали к своим рабам. И лучше было не ввязываться понапрасну. Кроме того, я знал, что у Галанта характер трудный; как-то раз он застиг меня врасплох в весьма неприятном положении, впрочем, это не имеет отношения к моему рассказу.
— Ты уверен, что необходимо высылать поисковый отряд? — спросил я Николаса, когда он изложил мне суть дела.
— Неужели я стал бы просить тебя, если бы не считал, что это необходимо?
— Сколько времени прошло с тех пор, как он сбежал?
— Три дня.
— А может, он просто опять пошел в Ворчестер?
— Он сказал рабам, что идет в Кейптаун.
— Давай подождем еще два дня, хотя бы для того, чтобы знать наверняка.
— Ты хочешь знать наверняка, что ему удалось убежать?
— Я хочу знать, что все идет по закону. Собирать поисковый отряд только ради того, чтобы потом обнаружить, что он просто воспользовался своим правом подать жалобу в Ворчестере, кажется мне весьма странным.
— Франс, ты не лучше этих чертовых англичан, с которыми хороводишься.
— Ни с кем я не хоровожусь. — Его необоснованное обвинение задело меня за живое: сколько раз мне уже приходилось слышать это! — В цивилизованной стране должно быть уважение к закону и порядку, иначе все развалится.
— Послушай, если ты боишься, так и скажи. Тогда я сам созову погоню за ним. Но имей в виду, что мы это сделаем по-своему.
— Неужели ты не понимаешь? — сказал я, пытаясь убедить его. — В прежние времена все было по-другому. Каждый сам отвечал за себя. Но мир изменился, Николас. Людей кругом все больше и больше, города растут и все ближе придвигаются к нам, теперь надо соблюдать закон, чтобы права одного человека не превратились в бесправие другого.
— Ты очень бойко разглагольствуешь о правах и законах. Для тебя это байки из книг или газет. А для нас это вопрос жизни и смерти.
— Но ведь не каждый же сам по себе. Мы же не животные.
— Тебе ли об этом говорить? Ведь ни одна свинья в округе не может спокойно повернуться к тебе задом.
Мне пришлось призвать на помощь всю свою выдержку, чтобы не ударить его. Даже подобные оскорбления приучаешься выносить.
— Люди, живущие вместе, не становятся цивилизованными сами по себе, Николас, — заявил я. — Необходим закон, перед лицом которого все равны.
— Если только этот закон не лишает меня права самому решать, как должны идти дела на моей собственной ферме.
— Эту цену нам всем приходится платить. Каждый должен до некоторой степени ограничить свою свободу ради того, чтобы обеспечить законность для всех. И даже если это означает, что некоторые люди должны время от времени страдать, оно того стоит. Ради упорядоченного мира, который каждому обеспечивает законность и жизненное пространство.
— Говорить всегда легче, чем делать, — сказал он с горьким упреком.
— Я верю в то, о чем говорю. — Мой голос звучал чуть резче, нежели мне хотелось, но для меня было очень важно заставить его понять причины моей озабоченности. Во что, если не в законность, мог я еще верить? Что стало бы с нами со всеми, если бы мы не впряглись в одно ярмо и не шли все вместе вперед в одной упряжке? Лишись мы этого, наше присутствие в этой стране утратило бы всякий смысл, а это означало бы, что наши предки прожили свою жизнь напрасно. Закон. Закон и порядок. Это была единственная страсть, дозволенная мне. Единственное мое спасение в этом жалком мире.
— Закон стал твоим богом! — презрительно бросил он.
— Вот уж нет. Но нам без него не выжить.
— А теперь, Франс, послушай меня, — сказал Николас. — Никакой закон не может быть хорош сам по себе. Все зависит от того, кто его вершит. Только тот, чьи руки чисты, имеет право говорить о законе. Иначе он испачкает закон своими грязными палицами.
— Ты снова задираешь меня просто потому, что я тебе неприятен.
— Вовсе нет. — Привычным жестом правой руки он взъерошил свои светлые волосы так, что они встали торчком. — Я просто удивляюсь тому, что ты считаешь необходимым читать такую длинную проповедь, когда единственное, о чем я тебя прошу, — это поймать Галанта.
В конце концов я убедил его отложить поиски еще на день. Я предпочел бы подождать подольше, но на следующее утро управляющий старого Дальре Кэмпфер приехал ко мне с известием, что Галант побывал у них — ища пару башмаков, подумать только! — а потом отправился на пастбище старого Пита ван дер Мерве, где украл, ружье. После этого у меня не оставалось другого выхода, кроме как начать поиски.
Я созвал в поисковый отряд дюжину мужчин — я, двое молодых Ван дер Мерве, Кэмпфер, старый Ян дю Плесси, Дальре и шестеро готтентотов, все вооруженные. Мы выехали с моей фермы, проехали мимо Эландсфонтейна через горы на пастбище, за которым присматривал Мозес, раб старого Пита ван дер Мерве. Но Мозес не смог ничего сказать о краже, потому что, как оказалось, накануне ушел за провизией в Лагенфлей. Двое готтентотов, Вилдсхют и Слингер, рассказали нам каждый свою историю, которые я не мог принять на веру, так как они чуть ли не противоречили одна другой. В целом похоже, что они спали той ночью, когда было украдено ружье, а проснувшись утром, наткнулись на Галанта, который пригрозил им ружьем и приказал зарезать и зажарить для него ягненка; быстро сожрав большую часть, он засунул остатки в заплечный мешок и отправился в горы, помахав им на прощанье шапкой и сказав, что теперь пойдет в Кейптаун.
В здешних горах вести поиски почти невозможно. Скалы, утесы, пропасти. От лошадей никакого толку, и даже пешком продвигаешься вперед с превеликим трудом. Искать следы бессмысленно, местность слишком каменистая и неровная. А ведь Галант родился и вырос в этих краях и знает их как свои пять пальцев.
— Я все-таки никак не пойму, — сказал я Николасу, — что заставило его решиться на такой отчаянный шаг? Ведь прежде он всегда добровольно возвращался обратно.
— Просто сбежал, и все.
— После порки?
— Какое это имеет значение?
— Но что же он все-таки сделал?
— Ну хорошо, если тебе это так важно… — Он остановился прямо передо мной. Ноздри его побелели и затрепетали. — Он приставал к моей невестке.
— Что?! Ты хочешь сказать, что он…
— Что бы он ни сделал, тебя это не касается! — заорал Баренд, схватив меня за лацканы куртки. — Делай свое дело. Поймай его и верни назад. Живым или мертвым.
Но этого сделать не удалось. После нескольких часов поиска мы разбились на маленькие группки, чтобы разойтись как можно шире и помешать ему проскользнуть мимо нас к Рие-Витценберху. Но он исчез без следа. Пять дней мы рыскали по горам, но потом фермерам пришла пора возвращаться домой. Кроме того, погода испортилась — наступила настоящая зима, от холода зуб на зуб не попадал. За ночь, пока мы спали, землю укутал снег. Небо было пасмурное, яростно завывал резкий северо-западный ветер. И никакой надежды настичь его.
— Ну, думаю, больше мы ничего поделать не можем, — мрачно сказал Баренд. — Остается лишь надеяться, что этот ублюдок замерз в горах.
Когда растаял снег и немного поутих ветер, я выслал еще несколько поисковых отрядов, дав готтентотам четкий наказ: «Если обнаружите след, идите по нему хоть до самого Кейптауна». Но после недели бесплодных поисков они вернулись назад ни с чем. Было ясно, что Галант либо умер, либо уже добрался до Кейптауна.
Прошло, должно быть, уже более месяца после его побега, когда я узнал о его неожиданном возвращении в Хауд-ден-Бек. Вроде бы совершенно добровольном. Он вернул Николасу украденное ружье и покорно принял полагающееся ему наказание. И это, казалось, положило конец всей той истории. Теперь фермеры могли снова забыть о моем существовании.
Тейс
Галанта, который вернулся из Кейптауна, спустившись с гор, когда растаял последний снег, было не узнать. Отощавший и жилистый, руки и ноги изодранные, лицо землистого цвета. Но в глазах у него горел огонь — так должен выглядеть человек, повидавший что-то такое, чего никогда прежде не видел. Не знаю, как это объяснить, но он выглядел изменившимся и обновленным, будто был вымыт изнутри и снаружи.
Мы с Роем увидали его первыми. Мы только что вернулись с зимних пастбищ Кару и во временном краале для ягнят заделывали дыру, которую накануне ночью проделали в изгороди шакалы. Галант спустился к нам и послал меня спросить у бааса, согласен ли тот, чтобы он вернулся и отдал ружье. Если нет, то Галант снова уйдет.
— Конечно, — ответил баас, очень обрадованный этой новостью. — Если он явился с повинной, то мне нечего возразить.
Было видно, что он в самом деле доволен, ведь без Галанта дела на ферме шли из рук вон плохо.
Но баас схитрил с Галантом. После всех обещаний и после того, как Галант отдал ружье и пришел на кухню за едой, баас вдруг вышел из себя и принялся колотить его палкой, пока та не сломалась. А на следующее утро, когда мы думали, что все уже кончилось, баас позвал Онтонга и Ахилла и приказал отвести Галанта на конюшню — бил он Галанта не по-хорошему. Зная, каким был Галант прежде, мы все ожидали, что он снова сбежит. Но он лишь начал сторониться нас всех и никому не говорил ни слова. Вот почему я и сказал, что теперь Галанта было не узнать. Он оставался с Памелой, пока не родился ребенок, ведь та была на сносях. А когда потом мы спросили, что он собирается делать, он только покачал головой и ответил, что времена, когда стоило убегать, прошли. Жизнь теперь другая.
— Я много чего навидался в Кейпе, пока жил там, — сказал он. — Теперь я знаю, что мое место здесь. Я должен быть в родных краях, когда придет свобода.
— Какая еще свобода?
— Там, в Кейпе, все про это знают. Они сказали мне, что то, о чем говорят газеты, только начало. Теперь нам уже недолго осталось топтать землю босыми ногами.
А потом начал рассказывать про Кейп, Он снова повстречал мужчину из тюрьмы в Тульбахе. Мужчину без имени, которого увезли в цепях. Тот по дороге расправился с охраной, сказал Галант, разбил ломом цепи и теперь живет свободный, днем прячется в кустах на Столовой горе, а ночью выходит, как леопард, на охоту. Вот он-то и сказал Галанту, что все люди должны готовиться к великому дню.
И это была только присказка. Потом Галант рассказал нам о лошадиных скачках на Грин Пойнт, Кто-то там одолжил ему лошадь, и он победил на скачках, что нас вовсе не удивило, ведь мы знали, как Галант умеет управляться с лошадьми. На деньги, которые ему дали за победу, он купил себе коня. Огромного серого жеребца, самую лучшую на свете лошадь. И с того времени начал побеждать всякий раз, когда бывали скачки. Но другие наездники стали завидовать ему из-за всех его побед, и потому они прислали солдат, чтобы те схватили Галанта: они сказали солдатам, будто он подбивает людей на беспорядки. Там была настоящая битва. Они стреляли и убили его коня и забрали все деньги, так что ему и его друзьям пришлось убежать в горы. Но ночью они спустились вниз и напали на казармы, и вторая битва была еще страшней, чем первая. Пушку стащили с холма, и множество людей были разорваны ядрами в клочья. На рассвете они чуть было не схватили Галанта, но он убежал и спрятался на корабле в гавани, на корабле, который больше, чем целых три дома. Но когда корабль уплыл в море, вспыхнул пожар, и корабль потонул, и утонули все, кто был на нем, кроме Галанта, которому удалось доплыть до берега.
В другой раз там был человек, который бегал по улицам, одержимый амоком, нападал на людей с топором и разрубал их на куски, и под конец именно Галант одолел его и отобрал у него топор. За это, сказали все, он заслуживает свободы. И вот его привели в комнату губернатора в самом сердце крепости, но, к несчастью, в тот день там губернатора не было, и вся затея провалилась. А потом, сказал Галант, он поднялся на гору, откуда видно все до самого Боккефельда. А когда он пустил струю с самого высокого утеса, то угодил в губернатора, который как раз проезжал внизу. Так что Галанта схватили и притащили в суд к джентльменам, и те сказали, что его следует привязать к четырем лошадям и разорвать на части, но в назначенный день, когда его привели на городскую площадь, он увидел там своего серого жеребца, который, как он думал, был убит, а тот вовсе не был убит, и начал потихоньку ласково говорить с ним, а когда они изготовились привязывать его, он вырвался и вскочил на своего серого жеребца и ускакал. С того времени ему приходилось держаться подальше от города, и он жил со своим другом, Мужчиной без имени, в зарослях на Столовой горе. Когда темнело, они выходили оттуда, спускались с горы и веселились на городских улицах. Один раз даже проникли в церковь и устроили там попойку, там были все рабы из Кейпа, и они плясали всю ночь до утра. Они подружились с рабами из крепости и ухитрялись красть еду со стола самого губернатора, самые разные яства, каких никто в Боккефельде никогда и не видывал. И они толковали о том, как им заполучить свободу. Все хотели, чтобы Галант стал их вожаком, и пообещали ему, что, когда настанет великий день, он будет жить в крепости и Памела тоже вместе с ним. Но сначала они хотели, чтобы он вернулся обратно в Боккефельд и подготовил людей ко дню освобождения. Вот почему он вернулся и отдал ружье. Вот почему ему теперь плевать на любые порки, ведь он-то знает, что это ненадолго, надо просто еще немного потерпеть.
— Я мог бы остаться там, — часто говорил он. — Там, в Кейпе, хорошая жизнь, но я вернулся, чтобы мы все были вместе, когда придет наша свобода.
А потом спрашивал нас всех по очереди:
— Ну, что ты скажешь на это? Ты со мной или против меня?
— Если этот день и в самом деле настанет, — сказал Абель, — я буду с тобой. Буду плясать всю дорогу до Кейпа.
— На меня тоже можешь рассчитывать, — присоединился Долли. — Но если Кейп и вправду такое замечательное место, то почему бы нам не отправиться туда прямо сейчас?
— Потому что наше место тут, — отвечал Галант. — Мы должны именно здесь раздобыть себе башмаки на ноги.
— Я тоже, пожалуй, буду с вами, — сказал Голиаф, хотя и несколько неуверенно. — Но я должен знать наверняка, что дело не обернется плохо, не то нам всем крышка.
Люди старого бааса Пита тоже присоединились к ним, да и люди из Буффелсфонтейна. Только Онтонг и Ахилл, казалось, остерегались высказываться определенно.
— Надо подождать да поглядеть, — говорили они. — Когда настанет тот день, тогда и решим. Мы не желаем зазря нарываться на неприятности, дружище.
Так что каждый судил и рядил на свой лад. Под конец Галант добрался до меня и Роя:
— Ну, а вы как? Вы будете с нами?
Я-то предпочел бы оставаться в стороне. Все эти разговоры пугали меня. Что мне до них? Я должен делать свою работу — а ее столько, что только успевай пошевеливаться: пасти овец, месить глину, когда подходило время заново обмазывать стены построек и каменную стену вокруг двора, сажать и убирать бобы, расчищать новые земли для пахоты и сжигать кустарник — всего этого довольно, чтобы ты был занят круглый год, а стоит тебе начать отлынивать или бездельничать, как баас тут как тут со своим бичом. И вдобавок ко всему со мной был Рой, за которым нужен глаз да глаз. В тот день, когда наша мать умерла от кашля, она наказала мне присматривать за ним, ведь он был еще ребенок. А когда баас нанимал меня, я упросил его взять и Роя. Он, похоже, не больно-то хотел этого, ведь Рой был маленький и щуплый, но все-таки взял нас обоих. И чтобы баас не серчал, я старался, чтобы и Рой помогал в работе, хотя поначалу он делал лишь самую легкую — собирал хворост и кизяк, сжигал кустарник и всякое такое. Хлопот мне с ним хватало, чуть недоглядишь, как он уже убежит куда-нибудь: швыряться камнями в птиц, лазать за птичьими гнездами или играть у запруды — ну а чего еще ждать от ребенка? Но я изо всех сил старался хорошенько присматривать за ним и учить его всему, что он должен знать и уметь, как наказала мне перед смертью мать.
Вот почему меня так встревожили разговоры Галанта. Но он не оставлял нас в покое. То и дело припирал к стенке и спрашивал:
— Ну, что вы с Роем решили? Могу я на вас рассчитывать? Вы будете с нами?
— Как мы можем быть с вами? — возражал я. — Мы же не рабы, которым нужно заполучить свободу. Мы готтентоты, мы койны. Мы и так свободны.
— Покажи-ка мне свою свободу, — насмешливо говорил Галант. — Где она, эта ваша свобода? По чьей ферме вы расхаживаете босиком? И кто дает вам еду и задает порку? Кто решает, когда вам можно уйти, а когда нельзя?
— Мы можем уйти, когда захотим.
— А они поймают вас и вернут обратно. Разве не так?
— Так, — вынужден был согласиться я, чувствуя, что меня начинают задевать его слова. — Но от этого мы все равно не становимся рабами. И нам лучше держаться в стороне.
— Дело не в том, что лучше, а что хуже, Тейс. — Галант смотрел как бы сквозь меня, словно глядел на свой далекий Кейп. — Глупо говорить, что вы хотите остаться в стороне. Когда придет тот день, все вырвется наружу, подобно могучему потоку, который увлечет нас за собой. Так что лучше сделать выбор уже сейчас. Пока еще не поздно.
— Дай мне время подумать.
— Времени у нас мало. На одной стороне хозяева, а на другой мы, все остальные. Теперь больше нет разницы между рабами и койнами. Мы все ходим босиком.
В ответ на это я молча отводил глаза, ведь мне тоже хотелось увидеть Кейп. Но трудно сказать, что я стану делать, когда нахлынет тот поток, о котором он говорил. Я боялся. И рядом со мной был Рой, он прижимался ко мне, и я чувствовал, что он тоже напуган. Что бы там ни говорил Галант, это их печаль, а не наша — это дело рабов и хозяев, а не койнов. Так к чему нас в это впутывать? Неужели все и вправду будет так, как он говорил: нахлынет поток и никто не сможет остаться в стороне от него?
Мне было страшно.
В глубине души я чувствовал, как замечательно было бы шагать к Кейпу с ружьем на плече, идти свободным куда хочешь и не оглядываться на бааса, стоящего у тебя за спиной.
Но мне было страшно. Я боялся Галанта, которого словно подменили. И этой свободы, которая грозила всем нам уже всерьез.
Николас
Поток. Взятые сами по себе — всего лишь обломки кораблекрушения, уносимые течением, — события двух лет, прошедших с той ночи, когда мы с Галантом укрывались в горной пещере, до этой июльской ночи, когда он убежал в Кейптаун, были, вероятно, не особенно значительными и не внушали особых тревог; но все это время я постоянно ощущал темный, таинственный поток, который рос, набирал силу, подтачивал мои и без того слабые корни. Я часто думал: если бы наконец появилось что-нибудь видимое и осязаемое, с чем можно было бы сразиться открыто, если бы противник был столь же невинным, как те бедствия, которые обрушивались на нас в прошлом, — бушмены, эпидемии, засухи или наводнения, — я мог бы встретиться с ним лицом к лицу, одолеть его и выжить. Но перед этим таинственным потоком я был бессилен. И менее всего мне могло помочь теперь Слово Божие, бывшее раньше воистину светочем, озарявшим каждый мой шаг. Вина, конечно, лежала на мне самом и заключалась в моей гордыне. Господь отвернулся от меня и обрек свое Слово на бессилие в моих устах. На нас накатывали океанские валы запретов, предписаний и распоряжений из Кейптауна, издаваемых и отменяемых, как казалось, совершенно наобум, неведомая опасность надвигалась извне, из-за обманчивой защиты гор, и грозила захватить нас врасплох. А вокруг все стало шатким и ненадежным, не только у меня на ферме, но даже и в самой моей жизни: я не понимал, хозяин ли я сам себе или теперь от меня уже ничего не зависит? Во мне была какая-то ярость, какое-то безумие, прорывавшееся наружу, как ни пытался я сдержать его, и повергавшее меня в ужас, как ни старался я оставаться собранным и уверенным в себе.
И кроме того, Эстер. Даже потеряв ее, уступив Баренду, я все равно продолжал цепляться за нее как за последнее спасение своей души, до тех пор пока и она не отвернулась от меня. Ты отвратителен. Мне стыдно за тебя. А когда в тот день Галант был у нее — что за страшное, темное дело сотворил он, о котором я ничего не мог узнать ни у негр, ни у Баренда? Не мог же я потребовать правды от нее самой: я давно уже утратил всякое право быть с ней откровенным и ожидать ответной откровенности.
Избивать его было все равно что истязать себя самого, а когда он убежал, я утратил последнюю связь с ней — ведь только он мог поведать мне правду. Что бы там ни произошло, его следовало поймать и вернуть обратно, а если надо, то и убить. Чтобы избавиться от опасности, лжи, непонимания? Не думаю, что дело было именно в этом. Просто мною владела слепая потребность уничтожить что-то, в надежде, что из самого уничтожения таинственным образом родится жизнь. Поймать его, притащить обратно в цепях, заставить бежать домой перед лошадьми, чтобы снова утвердить мою жалкую власть над ним, а через него и над самой жизнью, которая, я чувствовал, ускользает от меня. Но он скрылся, и это было худшим — так мне тогда казалось — оскорблением, какое он мог нанести мне. Но как выяснилось, было еще одно, самое худшее, которого я не ожидал и которое он готовил, — его возвращение. Он отдал ружье совершенно добровольно, не оказав никакого сопротивления, даже с улыбкой. Я попытался выколотить из него эту улыбку, но понял, что это бессмысленно, и вовремя остановился. Всю ночь я лежал без сна рядом с тихо посапывающей женщиной, моей женой. Я даже не мог искать утешения у Памелы, она была уже на последних месяцах беременности. К тому же она, даже не спросившись у меня, сразу после ужина пошла к нему в хижину, словно это само собой разумелось (а разве не так?), и мне нечего было возразить ей. В моем теле копилась некая не подвластная разуму боль, и не было способа выплеснуть ее наружу. Оставалось лишь одно средство, чтобы избавить себя от горечи, которая поднималась во мне, тяжело сгущаясь в животе и в том корне греха, который я терзал с яростью и отвращением. Сесилия проснулась и поняла, что происходит.
— Не стыдно тебе? — спросила она. — У тебя отсохнет рука. Почему ты не разбудил меня?
Я отвернулся, но от нее было уже не отделаться. И когда я наконец подчинился, у меня, конечно же, снова ничего не вышло. Ее презрение было еще тяжелее оттого, что она молчала, оставив меня наедине с моей яростью, еще более разрушительной, чем до того. И все из-за этого мужчины, Галанта, который своим добровольным возвращением в рабство указал мне на пределы моей собственной свободы. О господи, я же не выбирал этой жизни. Ведь так решил Ты. Воля Твоя непостижимая свершилась надо мной.
Утром я снова выпорол Галанта. Мне хотелось расправиться с ним, избавиться от нечистой совести, образом которой он для меня стал. Но я вовремя остановился. Это превращалось в издевательство над самим собой. Вместо того чтобы утверждать свою силу, я лишь унижал себя в глазах своих рабов — в его глазах.
Весь день я просидел дома, читая Библию. Больше, клянусь, я никогда не потеряю власти над собой. И если даже что-то и собиралось с силами, чтобы уничтожить меня, я не шевельну рукой, пусть она даже отсохнет. Да воздаст мне господь по заслугам моим.
Паралипоменон, 21: И послал Господь язву на Израиля; и умерло Израильтян семьдесят тысяч человек.
И послал Бог Ангела в Иерусалим, чтобы истреблять его. И когда он начал истреблять, увидел Господь и пожалел о сем бедствии, и сказал Ангелу-истребителю: довольно! теперь опусти руку твою. Ангел же Господен стоял тогда над гумном Орны, Иевусеянина.
И поднял Давид глаза свои, и увидел Ангела Господня, стоящаго между землею и небом, с обнаженным в руке его мечом, простертым на Иерусалим; и пал Давид и старейшины, покрытые вретищем, на лица свои.
И сказал Давид Богу: не я ли велел исчислить народ? я согрешил, я сделал зло; а эти овцы что сделали? Господи, Боже мой! да будет рука Твоя на мне и на доме отца моего, а не на народе Твоем, чтобы погубить его.
И Ангел Господен сказал Гаду, чтобы тот сказал Давиду: пусть Давид придет и поставит жертвенник Господу на гумне Орны, Иевусеянина.
И соорудил там Давид жертвенник Господу, и вознес всесожжения и мирныя жертвы; и призвал Господа, и Он услышал его, послав огонь с неба на жертвенник всесожжения.
И сказал Господь Ангелу: возврати меч твой в ножны его.
Галант
Когда идет снег, в горах стоит тишина. Падает камень — и ты слышишь тишину, которая была до того и которая будет после. Мужчины из поискового отряда, верно, уже давно ушли, им такого холода не вынести. В пещере мне не грозит самое худшее, и со мной моя каросса, но без огня плохо. Когда становится совсем холодно, складываю небольшой костер, тру ветки друг о друга и добываю огонь. Приходится быть осторожным, чтобы дым не заметили внизу, в долине.
День от ночи не отличишь. Кожа высыхает и трескается, все тело покрывается чешуей вроде черепашьего панциря. Руки, ноги, уши. Ребра выпирают наружу. Но я должен выжить, непременно должен. Время от времени отправляюсь на какую-нибудь отдаленную ферму, чтобы стащить овцу. Подкрадываюсь с осторожностью, стараясь не нарваться на собак, рублю тушу на куски и бросаю кровавые ошметки, чтобы хозяева решили, что тут разбойничал шакал или гиена. Они не должны догадаться, что я тут, в горах. Пусть думают, что я далеко, в Кейпе.
Когда сидишь вот так, скрючившись, обхватив себя руками, сжимая пальцами свои жесткие ребра, начинаешь по-другому понимать собственное тело. Пальцы ощупывают один шрам за другим — одни давние, другие еще покрыты коркой запекшейся крови. Я читаю себя самого, будто газету. Здесь описана вся моя жизнь, каждый порез, каждый шрам, каждая мозоль и отметина говорят о чем-то; и все они всегда со мной, куда бы я ни пошел. Вот почему бессмысленно отправляться в Кейп. Наконец я понял это — можно убежать с фермы и от людей, но от своего тела ты никуда не убежишь. А в твоем теле вся твоя жизнь, твои родные места и люди, близкие тебе. Этот укус на плече — от Памелы. Эта мозоль — от вил на ферме у старого бааса Пита. Этот шрам — от бича Николаса. Этот давний ожог — от трехногого котелка мамы Розы. От всего этого не убежать. А ведь есть еще и другие шрамы, не оставляющие отметин на теле и невидимые для глаз, но пребывающие внутри тебя — рубцы и отметины, которые напоминают о себе, когда ты спишь, думаешь, мечтаешь. Слово, взгляд, жест. Ты не пойдешь сегодня купаться, потому что с нами Эстер. Лев, летящий вверх тормашками, когда пуля настигает его. Касание тел под мохнатой кароссой: Эстер, Эстер…
Это из-за нее я сейчас здесь. Ведь она сказала Баренду: «Галант вольничал со мной».
Чердак. Я лежу на животе и гляжу через щель в полу: я вижу мужчину на большой кровати и женщину в кресле, неподвижно смотрящую в окно. Я не могу понять этого. В своей очевидной простоте смысл ускользает от меня. А теперь я гляжу вниз с другой высоты, на этот раз — на самого себя. И снова мне ничего не понять.
Знаю только, что я тут. Вот мое тело — я чувствую его. Я Галант. Вот что по крайней мере я наконец знаю. Мне нечего делать в Кейпе. Я здесь, в тесной, глубокой пещере, а снаружи идет снег, падает камень, и его падение напоминает мне об окружающей тишине.
Моим ногам нетрудно найти дорогу в Кейп — я уже много раз мысленно проходил весь этот путь. Но шли бы только ноги — сам я все равно остался бы здесь, в этих горах. Потому что там, внизу, в Хауд-ден-Беке, женщина вынашивает моего ребенка. Завтрашнее солнце ожидает своего часа, чтобы взойти на небе. Сейчас ночь, но солнце поднимается из недр этой ночи, этой женщины. Как же мне покинуть ее? Я не могу уйти. Ты входишь в женщину, и ты пойман навеки. Ведь в ней растет ребенок, который уже имеет власть над тобой. Я могу сколько угодно притворяться, будто ничего об этом не знаю, могу убеждать себя, что дорога в Кейп поможет забыть обо всем. Но под этим снегом тебе не остается ничего другого, как только размышлять. Пока ты сидишь тут наедине со всем тем, что вобрало в себя твое тело, ты понимаешь: от этого не убежать. Бегство — это трусость, и оно ничего не дает, ведь твое тело убегает вместе с тобой, а в твоем теле — твое рабство.
Эстер.
Нет, ее же собственные слова и оборвали эту связь. От нее я наконец-то свободен. Должен быть свободен.
Памела — от нее мне не освободиться. Из-за ребенка, солнца, которое поднимается из нее.
Свобода — это не бегство в Кейп. Быть свободным не значит одиноко бродить по горам. Мои ноги по-прежнему босы — это клеймо жжет меня. Чтобы стать свободным, нужно самому захотеть остаться там, где твоя родина, осмелиться быть тем, кто ты есть.
Ласточки, оставшиеся тут на зиму, — теперь я понимаю их.
И каждый раз назад, к самому началу. Женщина, ребенок. Ребенок.
С тающим снегом я спускаюсь с гор, сбегая вниз, как вода. Я иду туда, чтобы вернуться к ребенку. И мне кажется, будто я впервые попал в эти края. Будто теперь они совершенно другие. Ведь на этот раз я сам решил вернуться.
Я привязан в конюшне, удары бича разрывают кожу и врезаются в израненную плоть, но мысли вырываются из меня, подобно падающим с гор камням. Бесконечные слухи об освобождении рабов. Но я тут. И руки у меня связаны. И все же я буду повторять эти слухи снова и снова, пока все не поверят мне.
Я вновь вместе с женщиной, в животе у которой, точно рыба, шевелится новая жизнь. Мама Роза перебирается к нам, чтобы быть поблизости, когда придет время. Ночью поток прорывается. Ребенок борется, стараясь выплыть наружу. Памела бьется, стонет, рыдает, пытаясь избавиться от тяжкого бремени.
На восходе солнца ребенок уже спит у нее на руках. Ребенок с белыми волосами и голубыми глазами.
Камень, падающий бесконечно. А в нем тишина, которая была до него и будет после.