Вот они и построились. Одеты довольно пестро, но снаряжены одинаково внушительно: у каждого за спиной вещевой мешок с продуктами и взрывчаткой, на груди — автомат, на одном боку — маузер, на другом — сумка с гранатами, за голенищем — финка. И общее чувство объединяет их. Рядом стоят русский Парахин, украинец Денисенко, грузин Шиквидзе, казах Даулетканов, мордвин Брагин, еврей Гиндин, азербайджанец Ильясов, белорус Стовпенок — братья, собравшиеся со всех концов Советского Союза для защиты Родины. Единая семья советских народов.
Патык докладывает:
— Группы на боевые операции построены.
Подхожу, проверяю готовность людей, еще раз напоминаю задачи и, прощаясь, обнимаю каждого.
— Желаю успеха!
Кто знает, придется ли снова увидеться. А ведь нас связывает не только общность дела и не случайное соседство — нас связывает боевая дружба, боевое братство, а это крепче иного кровного родства. Каждый за каждого готов ответить кровью.
От землянок и костров партизаны идут провожать выступающих. Советы и пожелания сливаются в нестройный гул, и гул этот уходит по лесным тропинкам, уступая место чуткой осенней тишине.
Люди возвращаются серьезные и задумчивые. Смеха и говора уже нет. Снова слышны шуршание падающих листьев, протяжные вздохи ветра и курлыканье улетающих журавлей.
Некоторое оживление вносит Золочевский. Его сразу окружают и наперебой расспрашивают:
— Что слышно?.. Не наступают?.. Что взяли?.. Про второй фронт не говорят?..
Каждому хочется услышать: «Красная Армия перешла в решительное наступление» или: «Нашими частями освобождены города…», но Золочевский только отмахивается от них.
— Ничего существенного. Бои на Волге и в районе Моздока.
…Часов до четырех продолжается в лагере томительная тишина. Но вот где-то за кустами раздается радостный крик:
— Идут!.. Наши идут!..
Дежурный докладывает:
— Капитан Черный возвращается с задания.
Лагерь оживает. Приветствия. Вопросы. Поздравления… Операция была удачная: немцы снова недосчитались нескольких сотен своих солдат, а в Барановичах установлены связи с целым рядом учреждений и предприятий. Но Черный не успокоился на этом. На обратном пути он узнал, что немцы и полиция во главе с бургомистром приехали на двух машинах в Кривошин и Остров, собрали крестьян, нагрузили хлебом машины и повезли. Мы уже знали о таких «мероприятиях». Бургомистр хотел показать, что крестьяне его волости сдают немцам хлеб не только «добровольно», но и организованно. Черный успел перехватить обоз на самом выезде из Кривошина. Устроили засаду, открыли огонь по кабинам, чтобы остановить машины, а потом расправились с фашистами, в том числе и с самим бургомистром. Зерно возвратили крестьянам. Среди партизан нашлись шоферы. Завели машины, уселись на них всей группой и с красным флагом поехали по деревням. Крестьяне Кривошина, Острова и Липска встречали наших товарищей радостными криками.
Дело было вечером. Солнце скрылось за кромкой леса. Чем ближе подъезжали партизаны к берегам Щары, к нашим местам, тем гуще становились сумерки. Вот уж и дороги не видно. Решили зажечь фары, хотя это и рискованно в партизанских лесах: свои же могут принять за фашистов.
Действительно, когда в деревне Залужье увидали далекий, но яркий голубоватый свет автомобильных фар, началась паника: крестьяне бежали в лес, уносили детей, угоняли скотину. Группа партизан из отрядов Щорса, оказавшаяся случайно в деревне, устроила засаду. И не сдобровать бы нашим ребятам, если бы Черный не догадался остановить машины, не доезжая до околицы, и выслать разведку. Все обошлось благополучно. Щорсовцы узнали наших. Крестьяне успокоились. Вернулись. Подошли посмотреть на машины. Кто-то задал вопрос:
— А что вы будете с ними делать?
— В Щару загоним.
— И не жалко?
На это ответили смехом. Но крестьянину было жалко исправных машин.
— Вы бы нам разрешили гуму снять. Ведь пропадет. А машинам все равно тонуть.
Гумой они называли резину.
— А зачем тебе?
Сразу заговорило несколько голосов:
— Ну как же!.. Мы босиком ходим… Раздел нас Гитлер начисто… Уж вы разрешите!
— Снимайте.
Обрадовались.
— Надо разделить, чтобы всем хватило.
И начался дележ. Старик, очевидно уважаемый всеми, вызывал:
— А ну-ка, Олесь, подходи!.. Давай ногу…
Мерил ступню подходившего и тут же — прямо с покрышки колеса — отрезал его долю «гумы».
В какие-нибудь полчаса машины «разули», а потом помогли партизанам вывести их к реке и с крутого обрыва сбросить в воду. Только пузыри пошли над омутом…
Снова вокруг костров весело, и только один Гусев уныло сидит на стволе срубленной ели. Это хороший подрывник и смелый партизан. Он открыл наш счет на Выгоновском озере, а недавно взорвал эшелон с немецкими танками — и так удачно, что фашисты два дня канителились, убирая металлический лом и трупы. Но из этой удачно проведенной операции Гусев пришел с опозданием на двое суток. Загулял. Выпил. Опоздания и выпивки (как и всякие вообще нарушения дисциплины) строжайше преследуются в нашем отряде. На Гусева, совершившего сразу оба эти преступления, наложено тяжелое взыскание: на две недели он лишен права ходить на боевые задания. Кажется, я еще не видел наказаний, которые бы так сильно действовали на бойцов.
Когда я после ужина зашел в землянку, лампы, висящие под потолком, были зажжены, все обитатели сидели на нарах, а Генка Тамуров, взобравшись выше всех, громким голосом декламировал:
Увидев меня, он прекратил чтение.
— Что тут за театр? — спросил я недовольно.
Слушатели смущенно молчали, а декламатор с видом провинившегося школьника объяснил:
— Мы хотели повеселиться. Разрешите, товарищ командир! Ведь у нас нет никаких развлечений.
Да, развлечений у них действительно нет, надо хоть на этот раз позволить.
— Ну, добре, — ответил я, — веселитесь. — А сам забрался в свой уголок на нарах.
Ребята, должно быть, сговорились еще до моего прихода. Появился баян. Анищенко растянул мехи во всю длину и вдруг зачастил с переборами развеселый плясовой мотив. Кто-то выскочил на середину, затопал, заплясал. Зрители хлопали.
Потом опять выступил Тамуров.
— Следующим номером нашей программы… обзор на злобу дня в исполнении… сами увидите… Играй, Саша! — и запел:
Слушатели смехом встретили знакомую уже историю о том, как Есенкова оглушило взрывом и как после этого его поставили на некоторое время кашеваром. Потом о том, как Лида напугала солтуса. Но когда певец начал еще что-то о Лиде, она схватила его и стащила с нар.
— Кончай! Хватит частушек!.. Пускай Гусев споет.
— Правильно!.. Давай!.. С песней дружить — в бою не тужить.
И вот, перебирая струны гитары, Гусев выводит негромким и мягким тенорком:
Потом еще декламировал кто-то, еще пели, еще танцевали. Мне было не до того. Сидя в уголке на нарах, мы (я, Черный, Каплун) вели разговор о посылке диверсионной группы далеко на запад, к Ченстоховскому железнодорожному узлу. Это было вполне реально, и даже люди были намечены — хорошие люди, они сумели бы добраться до места и справиться с заданием. Вот только взрывчатки у нас тогда не хватало…
В самый разгар веселья в землянку вбежал дежурный:
— Наши самолеты идут на запад!
Песня оборвалась на полуслове. Все бросились наружу и, столпившись перед землянкой, подняли головы к синему небу.
— Летят!.. Наши!.. Видишь — вон там… Это на Брест.
— Откуда ты знаешь?.. А может быть, на Берлин?..
Грозный гул советских самолетов тяжело плыл на запад.
И в кабинах самолетов сидели, наверно, такие же вот ребята, как Тамуров, Кузнецов, Дмитриев. Если бы они знали, что мы стоим в лесу, и сбросили бы нам пачку советских газет! Как хочется посмотреть свежую «Правду»! Ведь она нас учила и растила… Теперь номер месячной давности бережно развертываешь и читаешь в нем все, даже объявления, ведь и в них жизнь, советская жизнь! Но летчики могли бы принести нам не только газеты. Сколько взрывчатки они могли бы уступить нам. Хорошая бомба весит полтонны. А для нас полтонны взрывчатки — больше пятидесяти взорванных поездов, ведь мы никогда не промахнемся…
Гул самолетов давно затих на западе, а мы все еще смотрели им вслед. Нехотя, поодиночке, возвращались в землянку. Анищенко потянулся было к баяну, но я остановил его:
— Хватит! Отбой!
Будничный день партизанского лагеря кончился.
В землянке темно и тихо. К молодым людям, уставшим за день, сон приходит сразу. А мне не спится. Я прислушиваюсь к ровному дыханию соседей, к чьему-то храпу, к тому, как Каплун ворочается во сне, как Черный шепотом рассказывает что-то Караваеву, — прислушиваюсь, а сам думаю о своем. О людях. О деле. Взрывчатые вещества на исходе. Где будем доставать? В прошлом месяце удалось найти у крестьян килограммов семьдесят толу. Они его прятали и отдали нам… А теперь где возьмешь?..
По какой-то странной ассоциации от взрывчатки и от крестьян, которые ее прячут, мысль моя переходит к Гуляку. Ясно представляется одинокая могила, и он сидит над ней, опустив обнаженную голову. Все у тебя было, Иван, — и нет ничего. Растил, заботился — и остался круглым сиротой. Слышишь ли ты голоса из-под этого холмика, покрытого бурой осенней травой, голоса, взывающие о мести?.. Слышишь, Иван?
А моя собственная семья, где она? Что с ней? Кто остался жив? Ведь эвакуировались под обстрелом, и я даже не знаю, как эвакуировались. Я с первых часов войны вступил в бой и не прекращаю его до сих пор… А они уехали. Я не успел взглянуть на них, не успел поцеловать на прощанье. Но как живо я вижу их! Вот Валя и Тома танцуют на сцене ДКА. Вот Нюся запевает: «Дывлюсь я на небо»… Вот сынишка Толя семенит вслед за строем нашей части, возвращающейся из столовой, а с ним рядом, виляя хвостом, бежит большая овчарка…
Увижу ли я их когда-нибудь?.. Воспоминания о доме нахлынули на меня, и желание быть сейчас с ними — в семье — становится почти неодолимым. Неужели я так и не засну?..
Стараюсь отогнать от себя все мысли, но едва закрываю глаза, как уже новые видения встают передо мной. Едкий дым клубится над Волей, Выгонощей, Рудой. Только головни остались от деревень. В Колках синим и зеленоватым огоньком горят человеческие трупы. Глухой голос замученных женщин, стариков и детей звучит из могил. Он зовет, он ведет, он приказывает. И вот Гончарук подползает к железнодорожному полотну… Задорожный тащит мину… Гальченко и Цымбал снимают часового у склада… Зубков зажигает подбитую машину…
Друзья мои, друзья на всю жизнь и на смерть! Трудные перед нами лежат дороги. Многие из нас уже нет. Мы их не увидим, и они не увидят победы, за которую умерли, в которую твердо и свято верили.
Не увидит победу Криворучко — черноглазый веселый киевлянин, любимец всего отряда. Ровесник Октября и комсомолец, он имел на своем счету семь эшелонов и двенадцать гитлеровцев, убитых в засадах, — и все не мог успокоиться: «Я еще мало сделал, дайте мне еще пару рапид».
Нет в живых и лейтенанта Садовского, днепропетровского коммуниста, конструктора наших самодельных мин, отдавшего жизнь за Родину, подрывая шестой по счету эшелон.
Нет и комсомольца Мирового — скромного и твердого белоруса, упорно дравшегося с захватчиками в Люблинских лесах, в Беловежской пуще и нашедшего себе геройскую смерть под Барановичами при выполнении одного из заданий.
Многих нет. Где они похоронены?.. В лесах, в безымянных могилах. Крестьяне соседних деревень не дают осыпаться могильным холмикам, девушки приносят к ним цветы. Они знают, за что погиб герой, но не знают, кто он. И среди дорогих могил, может быть, самая дорогая — могила неизвестного солдата…