Поэзия и поэтика города: Wilno — װילנע — Vilnius

Брио Валентина

ЛИКИ ГОРОДА: XIX век

 

 

1. Город и горожане: Юзеф Игнаций Крашевский

В огромном литературном наследии польского писателя Крашевского (Józef Ignacy Kraszewski, 1812–1887) тема и образ города, думается, принадлежат к значительным его заслугам: он, несомненно, один из серьезных урбанистов в европейской литературе XIX века, хотя, как кажется, не слишком известный в этом качестве. Крашевский писал и прозу, и стихи, литературно-критические статьи и публицистику, был историком и краеведом, художником, журналистом (в частности, в 1841–1851 гг. редактировал виленский журнал «Athenaeum»). Им написано более 200 повестей и романов на исторические и социально-бытовые темы (среди них «Поэт и мир», 1829; «История Савки», 1842; «Волшебный фонарь», 1844; «Москаль», 1865; «Еврей», 1866; «Графиня Коссель», 1874, «Старое предание», 1876); мемуары «От колыбели до могилы» (1885); в его писательском наследии насчитывают свыше 600 томов.

В Вильно писатель жил в 1828–1835 гг.; как уже отмечалось, учился в университете, который закончить не успел: восстание 1830 г., арест, а затем закрытие университета; годы под надзором полиции. После освобождения из тюрьмы в 1832 г. он поселился на ул. Замковой. Крашевский увлеченно изучал прошлое Литвы, ее историю, фольклор, что естественно определило и интерес к виленской топографии и городской жизни. Крашевским созданы оригинальные произведения о городе на историческом, бытовом и легендарном материале, меткие и яркие зарисовки городской жизни встречаются в разных его повестях и романах. Один из первых он сделал город предметом описания — можно сказать, литературным персонажем.

Примером тому могут служить его «Воспоминания Вильно (1830–1835)», опубликованные в 1842 г. во втором томе книги «Картины жизни и путешествий» («Obrazy z życia i podroży». Wilno, 1842). У Крашевского несколько автобиографических книг очерков путешествий, озаглавленных «Воспоминания»: «Воспоминания Волыни, Полесья и Литвы» (1840); «Воспоминания Одессы, Едиссана и Буджака» (1846); «Воспоминания молодости» (1855), «Воспоминания и фантазии» (1889) и др. Автор счел необходимым объяснить читателю: «Вероятно, заглавие Воспоминаний может удивить, ведь обыкновенно пишут их люди немолодые и знаменитые, автор же сих ни седин, ни венцов никаких не имеет. Но зато в них речь не о нем, но о том, что видел, что чувствовал, что его окружало» (41). Эти работы можно объединить в группу, рассматривать как жанровую разновидность, что и сделано польским исследователем Владимиром Василенко в его книге о Крашевском: «…не случайно слово воспоминание всегда занимает семантически сильно маркированную первую позицию, словно перенимая на себя роль жанровой этикетки». Основным содержанием этих книг стало стремление как можно полнее и глубже запечатлеть виденное, наблюдаемое, пережитые лично впечатления, сохранить изменяющийся и исчезающий под действием времени облик места, города, квартала. Наряду с субъективно-личной оценкой в них обнаруживается несомненная познавательная ценность. Вот как представлял свою задачу автор: «Каждая страна, каждый уголок, каждый человек может быть людям поучением, художнику образцом или идеей. Дикие леса Америки Купера, давние замки Шотландии Вальтера Скотта, чем они выше картин, имеющихся в нашем славянском крае?»

«Воспоминания Вильно» начинаются с сожалений об утрате городом «своей физиономии»: «Кода-то имел Вильно собственную физиономию, оригинальную, характерную, своеобразную, какую сегодня очень бы хотелось в нем увидеть; но что ж поделаешь, если теперь, как и большинство городов и городков, которым особенное географическое положение, давние торговые связи, приток иностранцев не создают собственного облика, он подобен многим другим, и ничем особенным не отличается» (87). Это понятие употреблено здесь в том смысле, в котором, например, Н. П. Анциферов скажет о «своеобразной физиономии нашего города» (Петербурга) или о «личности города». В понятие «физиономии» Крашевский включает дома, улицы, лавки, людей — все это зафиксировано движущимся, «амальгамой» (по его словам) и — что особенно подчеркивается — изменчивым в зависимости от времени года, дня, освещения, погоды и др.; учитываются и звуки, а также яркие, запоминающиеся короткие уличные диалоги.

Крашевский — взыскательный наблюдатель. Описания его точны, скрупулезны, снабжаются историческими и даже статистическими справками, приводит он и легендарные рассказы. Однако при всей точности историка, документалиста он за всем этим ищет характер, как позднее скажут, душу города.

Это описания человека пристрастного и неравнодушного: многое видит он критическим взглядом, не скрывает не только иронию, но и порою досаду.

Описание определенным образом организовано: начинается от въезда в город — точнее, въездов: Крашевский «обозревает» их все, и они очень разнообразны по открывающимся картинам. В особенности интересен вид с западной заставы — с горы, пока автор находится еще вне текста и вне города. Взору предстают сгрудившиеся внизу дома, и «среди нагромождений стен можно рассмотреть и сосчитать башни костелов, выглядывающие (прошу прощения за сравнение) как пальцы из дырявой перчатки… Над городом царят горы Трех крестов, Замковая и Бекеша; город опоясан ими, сжимается, запертый внизу между реками… много устремившихся ввысь стрел костельных башен виднеется над горбатыми крышами. Вглядываясь с горы в это скопление домов, построенных без всякой привлекательности, едва различишь тесные улицы, пробивающиеся, словно ручейки меж скалами» (89–90).

В этом описании уже есть многое, что впоследствии превратится в архетипическое для литературного образа Вильно: общий вид сверху, башни (стрелы) костелов, теснота городских кварталов и улиц, «горы» (холмистый ландшафт), наконец, узкие улочки, словно ручьи в горах. Подобные живописные выразительные детали позднее разовьются, станут мотивами отдельных произведений (как правило, поэтических) о городе на разных языках.

Крашевский первым читает город как текст, рассматривает и разгадывает его характер: «Вообще физиономия города зависит от поры дня. Очень рано, когда в костелах звонят к заутрене, к первой ранней мессе, еще в сумерках, едва пройдет по улице вор, заспанная женщина, будочник, страж порядка и приличных обычаев, фонарщик с лесенкой на плечах, спешащий на помощь гаснущим реверберам. Потом увидишь молочниц с жестяными посудинами в руках, услышишь стук в некоторые брамы [ворота], появляются огоньки у трудолюбивых ремесленников, изредка прервет тишину стук вольно движущегося возка. Поочередно открываются брамы и калитки, выходит прислуга за водой, их говор и смех разносятся по еще пустым улицам. Торговцы направляются на площадь, за ними спешат покупатели, там и сям открывается пол-лавки, словно один глаз просыпающегося, но пока еще тихо. Лишь начинают движение дрожки, съезжающиеся на свои обычные стоянки, за ними появляются евреи, студенты, канцеляристы. Кофейни и кондитерские открываются, мальчишки разносят еще не просохший „Курьер“. Так начинается движение дня. К полудню, когда из канцелярий, школ и отовсюду спешат на обед, это движение на минуту усиливается, а когда каждый отправился поесть или перекусить, город на минуту видимым образом пустеет и отдыхает. Это довод того, как в Вильне серьезно относятся к этой минуте, решительной для желудка.

После обеда, а особенно к вечеру, все, кто только может выйти или выехать на прогулку, движутся к Антоколю, Погулянке, на Поплавы, здесь теперь больше, чем утром, появляется экипажей, пешеходы значительно наряднее. С зажиганием фонарей, если есть представление, маскарад, бал, дрожки без устали тарахтят по мостовой, если же это не сезон развлечений, царит тишина, редко прерываемая стуком колес. Доминиканская улица пустеет совершенно; больше всего движения возле св. Иоанна и на соседних, больших улицах.

В восьмом и в девятом часу большой свет (который пропорционально малому сам есть только маленький свет) едет на званые вечера; его кареты и коляски неторопливым размеренным стуком, вовсе не похожим на шальной, легкомысленный бег дрожек, нарушают сон в полночь и еще позже, когда уже только очень большие паны и очень большие игроки расходятся по домам, и только очень бедные и трудолюбивые засиживаются при свечах. В такой час назойливый стук в брамы невыносим среди всеобщей тишины» (95–97).

Крашевский не только ощущает и умеет передать с присущей ему наблюдательностью обыденную, рутинную жизнь города, — ему хорошо удается воплотить его цельность, город у него не распадается в контрастах «дворцов» и «трущоб», больших панов и бедняков. Это нерасчленимое единство, живущее в постоянном движении, где у всего есть свое место и своя роль или функция, и благодаря этой множественности, звукам, шуму живет и движется целое. Описание Крашевского, как и его восприятие, динамично. Его город одушевлен, и порою нечто вроде недовольной ворчливости — словно по отношению к родственнику, приятелю — слышится в описаниях. Вот автор иронизирует по поводу провинциальности города, некогда бывшего столицей: «забавляется с большим вкусом сплетнями, шпионит и оговаривает словно маленький городишко; встает довольно рано, спит ночью по-провинциальному, совершенно не разбирается в модах (подтверждение тому: никто в Вильне не покупает нарядов, кроме тех, кто в них ничего не смыслит) и в простоте души считает себя малым Парижем.

…Тут, как в провинции, все друг друга знают, каждый… знает, где г-на N. в желтом сюртуке встретит, в котором часу и куда идет этот или вон тот, в очках… Будто в деревне, сидишь тут под прозрачным покрывалом на глазах у всех, и не откроется ни брама твоя, ни уста твои, чтобы о том завтра не разошлось эхо далеко по всему городу… кто вычислит скорость сплетни, быстрейшей, чем скорость света! Свет как минимум должен дойти, чтобы его увидели; сплетню часто отгадают еще прежде, чем она дойдет…» (97–98). Причину этого писатель видит в праздности, в недостатке интеллектуальных, культурных занятий у горожан. При всем стремлении автора к полноте объективного описания, здесь явно много личного, пережитого.

Оригинальность, в которой писатель склонен отказать этому городу, находит он в еврейских кварталах. «На улице Немецкой, где с XVII в. осели исключительно евреи с лавками готового платья, менялами и т. п., полно евреев, элемент израильский тут первенствует, много людей занятых, спешащих, завершающих в спешке дела на улице, дрожки стоят у дверей, слышен торг и громкие зазывания приказчиков. Здесь царство бород и башмаков, его ощущаешь по особому, неописуемому запаху. Еще хуже в переулке Шкляном, занятом исключительно евреями со времен Владислава IV, когда это место было им специально назначено — потому, наверное, что уже прежде сами его без позволения заняли. Здесь справа локтем о лавку задеваешь, справа о ларек отираешься. Евреи только что не разорвут тебя, и на минуту оглохнешь от их невыносимого визга, зазывающего в лавку. Тут встретишь множество людей, что не хороших, а дешевых ищут товаров и считают торг с евреями лекарством, укрепляющим желудок» (92–93).

Таково одно из первых в литературе описаний еврейской части Вильно, — в нем запечатлены внешние черты торговой жизни этих улиц, то, что видели жители, заходившие лишь за покупками. И здесь сохраняется общая ироническая и критическая тенденция автора. Кроме того, для Крашевского в это время мир городской бедноты, задворки города вообще связаны прежде всего с еврейскими жителями. Подобная картина характерна и для других его произведений, даже исторических — например, в повести «Последняя из князей Слуцких» (1841), о событиях, удаленных на 200 лет назад, натуралистическое изображение гетто автор накладывает на историческое время. «Низкая действительность» как предмет эстетического, предмет изображения вообще являлась общей приметой литературы в 1830—1840-е годы.

«Воспоминания Вильно» разделены на небольшие тематические главки: «Взгляд на город и жителей»; «Костелы и памятные места»; «Дома»; «Извозчики»; «Фактор»; «Кофейни, трактиры»; «Маскарад»; «Академик»; «Театр на крыше»; «Прогулки».

Крашевский ко всему присматривается в поисках «физиономии»: «Дома имеют физиономию, возраст, обозначенный на лбу, и характер, как люди; кажется, уже никто об этом не беспокоится. Если бы который из домов виленских захотел рассказать о жителях, он определил бы их (по большей части) как людей без вкуса, ленивцев. Ведь половина города застроена старыми и такими скучными домами, что надо удивляться их владельцам, которые их хоть бы переделали, видно, насколько они неудобны, неприятны видом, и что хуже всего, грязны. Если бы еще хоть являли они особый характер старой постройки…» (109). Этим филиппикам, кстати, созвучны позднейшие размышления Достоевского о петербургской архитектуре: польский писатель находится в русле литературной тенденции.

Крашевский сознательно опирался на европейскую (французскую) традицию, и сам на нее указывал (с. 88). Он первым вводит Вильно в европейскую урбанистику, его этюды создавались параллельно с первыми диккенсовскими городскими описаниями. Крашевский здесь следует, без сомнения, Виктору Гюго, его великолепным детальным описаниям Парижа и собора в романе «Собор Парижской богоматери» (1831). Гюго сетовал на то, что «у Парижа наших дней нет определенного лица. Это собрание образцов зодчества нескольких столетий, причем лучшие из них исчезли»; на то, что «утрачен облик» прежнего, более древнего, по-настоящему красивого («Париж готический, под которым изглаживался Париж романский, исчез в свою очередь»); на позднейших архитекторов, не умевших сохранить прелесть старого, а лишь портивших его своими «украшениями», обновлением, окраской и т. п. Все это мы встречаем и в рассуждениях Крашевского. Конечно, обнаруживается и знакомство с романами Оноре Бальзака; отметим также интерес и внимание к Гоголю.

Недаром, желая рассказать о городе, Крашевский так много говорит о его жителях, одновременно создавая и своего рода собирательный портрет горожан, и яркое представление о различных социальных, общественных, профессиональных группах, мастерски рисуя конкретные городские типы. Об «академиках» — студентах Виленского университета уже говорилось. Кроме них, персонажами «Воспоминаний Вильно» являются, например, извозчики.

Это люди совершенно удивительные: «Их знание людей и города порою поразительно. Достаточно какое-то время пожить в Вильно, чтобы они тебя досконально знали по фамилии, профессии и по карману» (114). Их главная стоянка — у Ратушной площади. Их навязчивость, конкурентная борьба за седока, интереснейшие разговоры, в которых проявляется знание натуры виленских горожан, излюбленные маршруты, сулящие хороший заработок (Погулянка, Тиволи, Кальвария, Троки — места прогулок и праздничных выездов за город особенно «урожайны», по выражению Крашевского), — все это, кратко и словно бы бегло названное, содержит массу неразвернутых сюжетных возможностей, щедро оставленных неосуществленными спешащим далее по городу автором.

«Есть в Вильно одно существо, подобного которому нет во всем цивилизованном мире (за исключением литовских городов). Этой фигурой является фактор, личность оригинальная, характерная, единственная в своем роде» (115) — так начинается рассказ о факторе, посреднике, предлагающем свои услуги (за которые не всегда, кстати, получает вознаграждение — это полностью зависит от милости заказчика) приезжим. В большинстве случаев это еврей, хотя не исключительно. «Фактор знает город, как свой карман, имеет кредит в лавках у всех купцов, в трактирах, всюду» (115). Авторское отношение к этому персонажу скорее негативно (он называет его обманщиком и эгоистом), хотя, скорее, перед нами смесь неприязни и восхищения предприимчивостью.

Крашевскому особенно любопытны, как кажется, люди и места, связанные с «историями», располагающие к рассказам, местным «байкам» разного рода, — стоянка извозчиков, трактиры и кофейни; его интересуют городские толки (в общем-то и сплетни, как бы он их ни клеймил), тот разноголосый говор, в котором, собственно, и заключены голоса и звуки города, важное содержание его жизни, — всем этим наполнены словесные пейзажи и зарисовки писателя. В них-то, со всей их незатейливостью и непритязательностью, можно по-настоящему почувствовать атмосферу города, они неотъемлемая часть его характера, они заселяют разные его уголки, создают ореол таинственности, по-своему одушевляют холодный мрамор статуй и архитектурных изысков — у каждого свои легенды. Вообще в его описаниях масса «знаковых» мест, «урочищ» и т. п.; фактически город Крашевского весь и состоит из таких локусов.

Крашевский описывает кофейни и трактиры, кондитерские — и здесь заметна та же любовь к систематизации, росписи по рангам, от блестящих на центральных улицах до убогих где-то на задворках. Писатель уверен, что «если по чему можно узнать каждый город, то именно по кофейням и трактирам» (118). Разумеется, он подробно характеризует типы и хозяев, и работников, и посетителей, в особенности завсегдатаев, которые окружены почти семейной заботой хозяев.

И здесь, конечно, неизбежны контрасты — не только в смысле богатых и бедных заведений, но и контрасты иного плана, характерные, кажется, именно для этого города. В бедных трактирах основные посетители, как и следует ожидать, — это учащаяся молодежь, шумно сбегающаяся обедать. Убогий интерьер детально описан автором: поломанные ступени, темная горница с «адскими» запахами кухни, под стать интерьеру и хозяйка, и помощница, даже пес и кот. Но окна этого обеденного зала выходят на «живописный дворик, который и для Рембрандта составил бы предмет оригинального полотна. Этот квадратный дворик окружают деревянные галереи, драпированные белым и не слишком белым бельем жителей, развешенным для художественного эффекта по перилам. Свет падает во двор сверху и создает тени удивительных форм. Половина стен в тени, половина на свету» (121). Крашевский и сам обладал талантом художника — владел техникой гравюры (литографии), писал акварели. В студенческие годы он учился рисунку в Виленском университете у Яна Рустема, был дружен с живописцем Винцентием Смоковским. Во всех своих путешествиях и странствиях он постоянно делал зарисовки, которыми иллюстрировал свои описания. Типология виленских двориков — излюбленный сюжет художников — также, кажется, ведет начало от описаний Крашевского. Несмотря на иронию, проступающую в описании, дворик по-своему красив и романтичен, и автор им любуется. Такие контрасты и составляют характер виленских городских уголков (кстати, подобные дворики сохранились до сих пор).

От интерьера убогой харчевни писатель неожиданно, но плавно и естественно переходит к интерьеру комнаты хозяйки заведения. При этом общая и намеренно отстраненная позиция повествователя (который себя с описываемыми типажами горожан не отождествляет) сохраняется, это всезнающий автор. Вещи и предметы интерьера (их немного — комод, ясеневая кровать и сундук, «полный тайн», зеркало и портрет покойного супруга) — свидетельство и итог значительного отрезка жизни, а в сущности, судьбы. Пристальное внимание к детали способствует единству описания, причем детализированность интерьера соответствует у Крашевского детальности городского пейзажа: создается впечатление, что в небольшом городе все проницаемо, и тем самым усиливается внимание к мелочам городской жизни.

Крашевский, несомненно, причастен к тому процессу семиотизации города писателями XIX века (начатому еще романтиками и их предшественниками), о котором писал В. Н. Топоров как о «процессе одухотворения и антропоморфизации элементов вещного мира. Применительно к теме города этот положительный аспект находит свое отражение в появлении интереса к тому, что раньше было лишь непременным условием городской жизни, ее не имеющей знаковой функции рамкой. Помещения внутри дома (комната, лестница, дверь, порог), сам дом и то, что вне дома (двор, улица, переулок, площадь)… начинают соотноситься и соразмеряться с самим человеком».

Если верить описаниям Крашевского, то названные контрасты все же уравновешиваются присутствием юности — молодых клиентов харчевни, которым автор поет настоящий гимн: «Видишь этих румяных, веселых хлопцев, что спешат усесться за столом и заглатывают скудное варево пани Туганович, смеясь и шутя, запивая водой, подсаливая недосол веселыми остротами, обгрызая кости, подбирая с тарелок сомнительные соусы. Это молодежь, которую питает надежда будущего, а не эта бедная пища; которую живит энтузиазм и наука; которую держит на свете молодость» (122). И совсем ностальгические нотки: «О, счастливый возраст, когда каждая Мариторна видится Венерой, а каждый 15-грошовый обед Лукулловым пиром; этот возраст уже никогда не возвратится» (123). Столь пристальный интерес к питанию горожан и описания трактиров, харчевен и т. п. создают эквивалент «чрева» города, источника его энергии, — ведь рынки автор не описывает.

Крашевский признает особенную праздничность города во время маскарада. «О, никогда не забуду вечеров, проведенных в доме Мюллера в пустых шутках, в веселых разговорах с незнакомыми, в погоне за потешными масками, над которыми насмехались немилостиво» (125). Но все же для него даже и маскарады лишены оригинальности. «Маскарад! Хорошо понимаю безумства римского и венецианского общества там, где дни и ночи на улицах проходил сумасшедший карнавал, карнавал настоящий, если у нас такое впечатление на каждого молодого производит обещание зимнего маскарада, запертого в двух залах, окруженного караулом, предупреждающим чрезмерное веселье, маскарад, состоящий порою исключительно из незамаскированных масок» (124).

Ни настоящего веселья, ни оригинальности забав и масок — а причина в том, что, «к несчастью, так в этом Вильно все друг друга знали» (125), что очень легко раскрывались и без того «полупрозрачные» маски, отчего и добрый юмор увядал, как «цветок, подрезанный косой». Карнавал, который должен бы преобразовать, «встряхнуть», «перевернуть» город, имел лишь несколько очагов; складывается впечатление, что маленький город боится предаться веселью сполна — его жителям недостает естественного (врожденного) умения веселиться, что создавало атмосферу итальянского карнавала. По-видимому, описание Крашевским маскарада соответствует «вырожденному карнавалу», о котором писал Бахтин, однако справедливости ради отметим, что «возрождающий и обновляющий момент» в маскарадном Вильно не вовсе утрачен. Точно так же и «для хорошего театра Вильно слишком мало» (135). Правда, Крашевский описывает забавное представление любительского (силами ремесленников) «театра на крыше» во время его молодости, куда нужно было добираться по темным и крутым лестницам почти с риском для жизни, но зато там, на крыше, у «Отелло» оказывался благополучный конец (137–139).

И этот невероятный театр в конце концов вообще таинственно исчезает — хозяин шаткого сооружения отказывается вновь пустить «труппу», театрик перебрался, но куда — «открыть того мы уже не могли», — почти по-гоголевски сетует автор на некоторую виленскую фантасмагорию (144). Театральность сама по себе вписана в его город, в своем изображении писатель часто использует диалог, передает подслушанные уличные разговоры, рисует жанровые сценки.

Излюбленные места прогулок горожан становились постепенно одной из постоянных виленских примет, они часто описывались позднее. Окрестности Вильно являлись естественным продолжением города и в этом смысле не отличались от парков (может быть, поэтому части из них даны знаменитые и знаковые имена). Весною в Вильно, как пишет Крашевский, «все живое прогуливается» (141). «Окрестности Вильно богаты красивыми местами, и горожане вполне их оценили, потому что прекрасным весенним, летним, осенним вечером всегда встречается разноцветная толпа, неспешно движущаяся к Поплавам, Иерусалиму, Бетлеему, на Погулянку, в Закрет, на Антоколь» (141). Наблюдательному «летописцу» здесь раздолье, он занимается социально-психологическим «анализом»: «Здешний большой свет, кажется, считает самым привилегированным Сапежинский парк; а средний свет облюбовал себе несравненно красивейшие прогулки в Иерусалим и Бетлеем, где можно встретить самые разнообразные типы, движущиеся в тени леса или по широкой дороге. Были и такие, кто предпочитал садик Струмилло, украшенный цветами; одичавший уже и печальный, но красивый Закрет, наконец, привилегия прогулок академиков — Погулянка» (142). Не кажется ли, что в этом городе место способно красить человека?.. В подобных описаниях обычная ирония автора уступает место поэтичности. «Прежде любимыми прогулками были бульвары, тянущиеся по берегу Вилии; здесь заканчивали поздние прогулки, отсюда в любой момент можно было отправиться домой. Сад Тиволи и Сапежинский также притягивали жителей Вильна. Мужчины садились за столиками Тиволи, а женщины более охотно ехали погулять по улицам старого регулярного монастырского сада, в котором еще били старомодные фонтаны» (142).

Описывая архитектуру, Крашевский рассказывает об общем стиле и деталях, о переделанных в разное время частях, о живописности и соответствии зодчества назначению здания. Порою он углубляется в историю строительства, в легенду, оживляя и расцвечивая ее. Остановимся лишь на одном примере — описании центрального Кафедрального собора. «Кафедральный костел имеет то преимущество, что стоит на большой площади, которая позволяет видеть его целиком. Архитектура его греческая, классическая, простая и прекрасная, но делает его более похожим на пантеон, чем на старинный католический костел, и не сочетается со старой башней, стоящей тут же. Архитектор, высокого таланта которого не станем умалять, совершенно забыл, что, обновляя собор, необходимо было сохранить след древности нескольких сот лет, древности, составляющей его собственный характер, рисующей ощутимо его историю. То, что есть очень красивый костел, не возражаю, но костел, словно вчера основанный, при взгляде на фронтон которого, скорее придет на мысль Греция, Париж, Италия, чем Ягелло и Литва. Может, хотел бы я некрасивый костел, но зримо старый, зримо наш собственный, на котором века оставили разные украшения, означая тем свое течение, хотел бы кусок закопченной стены, неправильного построения, но ягеллонского, как предпочел бы наивную песню народа рафинированной песенке ученого поэта. Такой собор говорил бы нам о прошлом, тогда как этот красивый, дорический пантеон ничего нам не говорит.

Однако не следует во всем обвинять Гуцевича, архитектора талантливого, но которому недоставало чувства сути искусства, чувства красоты памяти» (98–99).

У Крашевского имеется определенная, четкая концепция архитектуры, характера реставрации старых зданий, сохранившая в какой-то степени свою справедливость. Другие его описания костелов, монастырей и церквей выдержаны в том же духе; останавливается он, конечно, и на интерьерах. Готический костел Анны вызывает редкое у скупого на какие бы то ни было похвалы автора признание совершенной красоты: «Знаете все, хотя бы по рисункам, прелестный костелик Св. Анны, единственное украшение Вильно, который на коленях нужно созерцать» (101). Хотя и тут верный себе Крашевский упрямо добавляет: «Но войдите внутрь — пропадет очарование». Архитектура костелов — общепризнанного оригинального «виленского барокко», детали и элементы других стилей — почти совсем не вызывает у писателя восхищения и даже одобрения. Гораздо интереснее ему описывать людей, праздничную толпу: костельные праздники, процессии, шествия; он выделяет группы, отдельные типы, мастерски воспроизводит диалоги и сокрушается о слишком будничных разговорах, не соответствующих торжественности места и времени, огорчаясь подобной профанацией.

Поэтическим завершением описания Вильно в «Дневнике» является «Воспоминание» — автор словно не спеша проходит по улицам исторической части города, предаваясь воспоминаниям об истории улиц, зданий, о давних памятных событиях. Угол зрения писателя — на уровне улицы, прохожего, этот взгляд близок к каждодневному опыту читателя. Если принять положение американского исследователя Бартона Пайка о качественном изменении изображения города в европейской литературе XIX века как эволюции от статичного (то есть видимого со стороны, как статичная картина) к текучему, движущемуся, то Крашевский с его динамизмом стоит у истоков этой эволюции.

Крашевский, кажется, жаждет объять все сферы городской жизни, все слои. Город он видит и воспроизводит как сложную систему, в которой, однако, есть своя иерархия, систематизация; он этот многоликий, многообразный город упорядочивает. При явной опоре на Гюго опыт французского писателя он воспринял творчески, его «инструментарий» использовал и переосмыслил применительно к своему материалу.

Крашевским написано немало повестей и рассказов о виленских зданиях, элементах городского пейзажа. Таково одно из первых произведений начинающего писателя — «Святомихальский костел в Вильне» («Kościół Święto-Michalski w Wilnie», 1833). Такова повесть «Рай и Ад» («Raj i Piekło», 1835) с авторским жанровым обозначением «историческая фантасмагория 1529–1749 гг.» Романтический сюжет повести разворачивается вокруг «Рая» и «Ада» — так, оказывается, жители Вильно в старину называли два дома, стоявшие неподалеку от ратушной площади (в авторских комментариях это подтверждается ссылкой на исторический источник). Сюжет повести строится на гротескном столкновении двух «миров»: события разворачиваются в точном соответствии с названиями этих домов; в конце концов «Ад», как и полагается, обрушивается вместе с его злокозненными обитателями. Рассказ «Мастер и подмастерье» («Majster i czeladnik», 1834) основывается на распространенной легенде о зодчем, убивающем своего молодого ученика за то, что тот превзошел учителя. У Крашевского легенда связана со строительством красивейшего готического строения в Вильно — костела Св. Анны; это романтическая история о трагической судьбе художника, таланта. Произведения подобного содержания также служили, конечно, складыванию и упрочению легенды места, урочища, памятника архитектуры. Такие легенды широко бытуют и поныне.

Увлеченное изучение писателем истории и культуры Литвы неотделимо от его художественного творчества, в котором научные штудии, проникнутые любовью к этому краю, обретали вторую жизнь, а виленские локусы и урочища — легендарную историю. На созданные им традиции описания опирались впоследствии многие, и не только польские, авторы.

 

2. Странствователь: Владислав Сырокомля

Для поэта и прозаика Людвика Кондратовича (Ludwik Kondratowicz, 1823–1862), публиковавшего свои произведения под псевдонимом Владислав Сырокомля (Władysław Syrokomla), Вильно был уютным местом несуетной «нормальной жизни»: «Если когда-нибудь у меня будет много времени и денег, буду ездить развлекаться в Варшаву, но жить всегда вернусь в Вильно». В 1850-е годы Кондратович-Сырокомля жил вблизи Вильно, в имении Барейкишки, и часто бывал в городе; умер он также в Вильно, на доме установлена мемориальная доска. Сырокомля — автор лирических и сатирических стихов, исторических драм, путевых записок, переводчик; он сотрудничал в местной периодике, в том числе в журнале Крашевского «Athenaeum». Крашевский был его другом и наставником, критиком; интерес к городу у них общий.

В стихах Сырокомли Вильно — это город просвещения, он любуется его книжными лавками, причем чуть ли не единственный помнит о тех, кто стоял у начал быстро выросшей книжной торговли, — о первых виленских книгопродавцах-евреях, развозивших на тележках, а то и просто разносивших свой товар прямо по домам, как это описано в «Уличном книготорговце» («Księgarz uliczny», 1859).

«Книготорговец» написан в жанре гавенды (gawędy), т. е. стихотворного рассказа персонажа или автора в сказовой стилистической манере, близкой к разговорной; это один из любимых Сырокомлей жанров, он писал гавенды бытового и исторического содержания. Данное произведение дает своего рода культурный срез Вильно с помощью изображения уличного книготорговца. Он имеет прототип: это Шломо Кинкулькин (ум. в 1864). Продавцу книг — еврею принадлежит роль культурного посредника. «Сейчас читает вся Литва, — говорит автор, — вот и спрашиваешь себя: кто совершил этот переворот?» И указывает на торговца книгами, первого в этом деле, седобородого старца, простоявшего 60 лет на своем месте. Герой изображается в характерной городской обстановке: богатые книжные лавки, изогнутый виленский переулок, где из-под колес проезжающего мимо в экипаже владельца одной из этих лавок летят брызги на стоящего у стены с книгами под мышкой уличного торговца, которому теперь отказано в месте в новом ярком коммерческом книжном мире, «сияющем золотом и бархатом». Но за этой внешней реальной проблемой времени Вл. Сырокомля увидел и несправедливо забытые заслуги, и важную роль зачинателя и первопроходца. «Не пренебрегайте этим человеком! — восклицает поэт. — Он „за медный грош дал золото просвещения!“». Он слушает своего героя, и в их общих воспоминаниях (читателя, а затем писателя и продавца) оживают улицы и дома, бедные школяры и знаменитые профессора, время расцвета Виленского университета. В своеобразном «отчете» старого торговца книг о своем труде показаны и оценены виленская наука и литература, которым этот человек служил даже в ущерб заработку, — они представлены оригинальным каталогом в именах и книгах, которые, в свою очередь, согретые человеческим теплом, воссоздают духовную атмосферу города. Это античные авторы и ученые нового времени, романисты, местные профессора — и покупатели, и авторы книг: Гродек, Чацкий, братья Снядецкие, Лелевель, наконец, Мицкевич, Крашевский. Продавец наивно удивляется: «Зачем им эти книги — ведь пишут сами!» Эти имена, на которых несомненно лежит отсвет «местного колорита» вкупе с обобщенным образом виленского пейзажа, воссоздают романтическую ауру города, которая сама является местной «реалией» и сущностной чертой его облика. Характерная для гавенды ирония, которой проникнуто описание, не снижает серьезности повествования, уравновешивает его — без нее оно стало бы чересчур сентиментальным. Еврейский мир соотнесен у Сырокомли с темой бедности (как у Крашевского и других) и с темой книги, что также постепенно включается в складывающуюся символику города.

В более раннем стихотворении «Книжная лавка» («Księgarnia», 1853), где описывалась виленская «libraryja» М. Оргельбранда, Сырокомля очень детально и топографически достоверно (с называнием улиц и переулков) и с ощутимым удовольствием описывает короткий путь от Ратуши до маленькой улочки, где лавка лепится к лавке, как путь к книге: «…вправо прекрасные формы Кардинальской стены, / влево маленькая улочка…». А книжная лавка со своими полками (автор упоенно перечисляет стоящие на них книги) создает этому параллель, сама становится своеобразным густонаселенным городом — как пушкинский «Городок» например.

Евреи — продавцы книг (как и издатели, владельцы типографий) — очень характерные для города лица, неотъемлемая культурная составляющая не только собственно еврейского города, но и Вильно вообще. О них упоминали многие, но лишь Вл. Сырокомля увидел суть и важность явления. Такая личность, а также книжная лавка, типография становятся в Вильно пунктом встречи культур. Польский поэт воссоздал через литературный образ еврея-книгоноши атмосферу культурной жизни города. Заметна аллюзия на Мицкевича, писавшего в своем «Памятнике» («Exegi monumentum…»): «В Литву везет еврей моих творений том…» Если взглянуть на проблему шире, то за «простотой», простодушием продавца книг стоит нечто более глубокое: он вообще очень часто так или иначе, в силу особенности своего «товара» — книги, причастен к формированию литературных интересов, вкуса, приохочивает к чтению.

Думается, уместно упомянуть здесь о литографии Казимира Бахматовича из серии «Виленские воспоминания» (1836–1837 гг.), на которой изображен спешащий со связкой книг еврей, освещающий себе путь фонарем. Литография вполне могла бы стать иллюстрацией к гавенде Сырокомли, о которой шла речь выше.

Композиционно-стилистический прием Вл. Сырокомли — на первом плане герой, а тщательно отобранные детали городского ландшафта обрисовывают обстановку, и все вместе создает атмосферу, — использовали и другие писатели, например Винцентий Коротыньский, близкий Сырокомле и по своей демократической авторской позиции. Его стихотворение «Ветхозаветный квестарь /личность, проживающая в Вильно/» («Kwiestarz starozakonny / postać żyjąca w Wilnie/», 1858) также представляет собой поэтический рассказ о реальной личности. Речь идет о современнике автора, Шимоне по прозвищу «Кафтан», бедном одиноком еврее, в полном смысле добродетельном человеке, бескорыстном и самоотверженном сборщике пожертвований, которые он сам ежедневно разносил и раздавал беднякам (сам же зимой и летом ходил в одном кафтане — отсюда и прозвище), а на собственное пропитание зарабатывал трудом батрака. В стихотворении Коротыньского его герой «ходит по теснейшим заулкам», по «темным чердакам», отыскивая бедняков; авторские акценты делаются на нравственном смысле рассказа. Шимон стал легендой при жизни, а когда через несколько лет он умер, о его похоронах и о его деятельности подробно рассказала польская газета «Tygodnik Ilustrowany» («Иллюстрированный еженедельник»). Рассказы о Шимоне, приобретавшие легендарный отсвет, увековечивали истинную добродетель как в еврейской культурной традиции, так и в польской, становясь общим достоянием.

Стихотворные повествования Сырокомли и Коротыньского развиваются в конкретном городском пространстве, обычно вполне узнаваемом, хотя оно изображается лишь двумя-тремя своими элементами. Такие рассказы, собственно о человеке, а не о городе, — важные и характерные порождения этого городского пространства, в котором реальное приобретает легендарные черты.

Вл. Сырокомля написал несколько путевых очерков, серьезных и подробных, в том числе и о Вильно, причем в описании этого города он занял свою оригинальную позицию. Она изложена в книге «Прогулки по Литве в радиусе Вильно», написанной в 1856 г. (изданной в Вильно в 1857 г.), где автор говорит об искреннем желании рассказывать о городских строениях, однако этому препятствует то, что «город наш столько имел и имеет своих исследователей, что мы раз и навсегда постановили не писать ничего о нем и о его прошлом, даже если бы и вправду нашлось еще что-либо для описания». И даже подчеркивает: «это дело не наше».

Несколько странным кажется подобное утверждение в устах автора многих произведений, написанных на историческом материале. Да и в этом своем «экскурсе» он начинает с предместья Вильно; постепенно удаляясь от него, рассказывая об остатках строений, руинах или окружающем пейзаже, он замечает: «если говорить о Вильно, предмет исторических памятников неисчерпаем. Город, насчитывающий свыше пяти веков существования, повсюду окружает нас памятниками; они справа и слева, возносятся над нашими головами, мы по ним ступаем — и каждый из этих немых предметов имеет свои слова, которыми понятно говорит тем, кто умеет понять голос вещей» (с. 18). Обратим внимание на полную противоположность этого впечатления Сырокомли описаниям, его наставника и критика Крашевского. Сырокомля приводит и обширные исторические сведения (ссылки на труды Нарбута, Несецкого; мемуары), и предания, исторические и бытовые, связанные с определенными урочищами. При этом он стремится к детальности как в описании, так и в приведении исторических фактов, рассказывает о татарах, евреях, белорусах, населяющих места, мимо которых (или по которым) он проезжает.

Постепенно выясняется, что у автора свой взгляд на историю — и не только на историю, но и на соотношение исторического описания и романной интерпретации того же события: «Романист может с полной свободой создавать мелкие факты… но публику вообще так мало начитанную, как наша, где события романа воспринимаются как достоверные исторические события, история должна предупредить, что правда, а что вымысел. У любителей и прекрасных любительниц романов нет оснований гневаться на историков за лишение поэтического очарования некоторых событий, но и нет у них права называть науку историю сухой и нудной. История, так как мы ее сегодня понимаем, есть не что иное, как огромного масштаба бытовая повесть. Есть в ней, как в повести (я говорю о хороших), драматические события и анализ характеров, есть узел интриги, есть игра страстей, а результатом и той и другой — разъяснение сердца человеческого и влияние на его развитие. Но история, и вправду не менее интересная, чем роман, тем его превышает, что легче ведет к цели, пуская в игру вместо отдельных людей — все человечество и не ограничиваясь жизнью человека, но извечной жизнью мира. Надо только читать иначе, чем мы читаем, а также и писать иначе. Пример Сисмонди, Тьерров, Гюзо и нашего Шайноши хорошо доказал справедливость того, о чем говорим» (с. 23–24). Все это созвучно процессам (и их обсуждению), происходившим несколько ранее и в русской литературе.

«Путешествия» Сырокомли вливаются в традицию романтического путешествия, когда на смену интересу к экзотическим культурам народов дальних стран в тридцатые годы XIX века приходит интерес к изучению своего края — прежде, чем отправляться в другие страны, должно сначала изучить свою. Появляется много дневниковых описаний, в которых «глаз души» проник в древние стены, такие описания содержат и информацию о хозяйстве, быте, ментальности жителей; просвещенный путешественник, пилигрим, осматривает и отмечает места, достойные народной памяти. В этом Сырокомля разделял взгляды Крашевского. В книге оказывается важно и описание, и сопутствующее ему настроение автора. О таком путешественнике писал И. М. Гревс: «…в „путешественности“ разгорается особенно богатая и дружная работа, высокое вдохновение и напряжение всех свойственных человеку психических сил. Притом все окрашивается бодрою энергиею и радостным настроением, способным преодолеть значительные трудности; все сопровождается выдающимся подъемом темпа и ритма душевной жизни, высоким наслаждением творчества-открытия».

Верный своему принципу, отмежевывась, по его словам, от метода «сухих исторических выкладок», Сырокомля описывает лишь выезд из Вильно через предместье Погулянка в сторону Трок (Тракай), старой великокняжеской литовской столицы. Его описания должны передать только впечатление, эмоцию — что писателю и удается с большой поэтической глубиной: «Взобравшись на нее [гору] по песку, бросаем последний взгляд на город в долине, окруженный густым туманом своих дымов и испарений, из-за которых четко прорезываются башни костелов» (с. 14). Важен для него не столько открывающийся пейзаж и вид города, сколько нечто иное, «то, что слито с сей блестящей красотою» (Жуковский): «глаз помимо воли обращается назад, ищет какого-либо знакомого предмета в этом людском муравейнике и прощается с городскими стенами, жалеет, что их покидает. И это очарование таинственного талисмана, которым обладает Вильно, ибо всякий, кто хоть недолго пожил в нем, должен полюбить его и всей душой к нему прирасти. Не слыхали, чтобы другой какой город на свете обладал такой чарующей прелестью, как Вильно, не славящийся ни великолепной правильностью своего внешнего облика, ни даже хорошо развитой светской жизнью» (с. 15).

Сырокомля один из первых заговорил о воздействии живописного вида этого города, о том почти невыразимом ощущении и особой ауре Вильно, о котором впоследствии будут писать и говорить очень и очень многие.

Можно добавить, что традиция подробных и квалифицированных путеводителей широко возродится в межвоенном Вильно в XX веке, и книги Сырокомли создали в этом и прецедент, и перспективу.

 

3. «Картинки» Игнация Ходзько

В колоритном бытописательстве Игнация Ходзько (Ignacy Chodźko, 1794–1861) Вильно был одной из важных и интересных тем. Он учился в Виленскомуниверситете в 1810–1814 гг., позднее, в 1850-е годы, участвовал в работе Археологической комиссии. Ходзько писал рассказы и повести о жизни городской шляхты XVIII–XIX веков, которые выходили обширными циклами в стиле прозаической гавенды, они были очень популярны. Прежде всего это «Литовские картины» («Obrazy litewskie», 1840–1850), позднейший его цикл назывался «Литовские предания» («Podania litewskie», 1852–1860). Писатель нашел в этом городе свои особые, своеобразные локусы, может быть, потому, что его интересовали и люди, и их среда, и окружение.

«Уже исчезли с улиц и из городских названий дв о рки , которыми еще недавно густо застраивались предместья больших и некоторых небольших городов. Обыкновенно это были пристанища для средней шляхты в старости, а также хранилище ее добродетелей и обычаев».Такие дворки представляли собою маленькие усадьбы, небольшой домик с садиком, иногда со службами, непременным колодцем. Очень уютные и по-человечески теплые, эти мини-усадьбы описываются Ходзько как упорядоченный и удобный, спокойный идиллический мирок — каким он и в самом деле был. Населяли его пожилые люди — супруги или вдовы с молодыми родственницами-компаньонками, воспитанницами, отставные чиновники, удалившиеся на покой шляхтичи; все эти колоритные персонажи, не богатые, но и не бедные, доживали здесь в покое и довольстве свой век, делили досуг с соседями, принимали гостей из провинции.

Писатель подчеркнул слитость этого специфического населения с их дворками; симпатия, с которой он описал своих персонажей, делает их необходимым звеном между городской и сельской жизнью своего времени: ведь они одновременно принадлежат, так сказать, и городу, и деревне, сохраняя прежние привычки, уклад и обстановку, привнеся в городскую жизнь больше простоты и свободы, неспешности, несуетности сельской жизни «на покое». Обитатели дворков изображаются автором с мягким и лукавым юмором. Эти дворки своим устройством, образом жизни, интерьером отчасти напоминают сельские фольварки — шляхетские усадьбы и даже русскую дворянскую усадьбу в миниатюре. Они описываются как точка гармонии места и пространства, трудно достижимой либо иллюзорной в городе. Эти «маленькие усадьбы» диктовали тип бытового поведения. Жить в «дворках», как и в родовом гнезде, означало «пребывать в замкнутом мире рукотворной идиллии с отчетливо выраженной тенденцией к монологизации стиля всей жизненной деятельности и к ретроспективному мышлению». Это определение исследователя русского «дворянского гнезда» Василия Щукина, как кажется, близко к описанному польским писателем явлению. Напоминали дворки и дачную жизнь русских дворян, которая, как писал Ю. М. Лотман, «соединяла „счастливую свободу“ деревенской жизни и нормы столицы», а во второй половине XIX века все более становилась присуща и мещанско-интеллигентскому быту.

Ходзько понимал оригинальность маленьких усадеб, и ему хотелось сохранить этот специфический мирок, дав особенно точное его описание, как он выражается, «топографическое»: «в Вильно на их месте выросли дома, а если и остался какой в закутке, то приодетый занавесками на низких своих окошках, изнутри засиженных мухами; и из порядочного шляхтича как бы превратился в панича, каких много» (с. 5).

В повести «Семья Довятов» Вильно предстает местом действия описываемых событий — и, что интересно, автор приводит сравнение с современными ему видами города: «В особенности вечерами и ночами Вильно, столь отличное сегодня от давнего, можно было бы принять за фантастические руины большого града, в котором многочисленный, но заблудившийся в странствиях караван остановился на ночлег и среди шума и сумятицы пестрой толпы выбирал и занимал самые удобные помещения. Теперь же длинные полосы света мрачно, правда, но отчетливо вырисовывают город; а тогда в городе, погруженном во тьму, каждый сам освещал себе путь. И потому смоляные огненные искрящиеся фитили, сплетенные в толстые веревки и насаженные на прочные палки, перебегали по улицам, как метеоры, перед экипажами господ, разбивая ночной мрак густым дымом и разлетающимися во все стороны искрами… Факелы сновали по темным и извилистым маленьким улочкам, доходили аж до дальних предместий и как блуждающие огоньки мелькали между дворками» (182–184).

Ходзько внимателен к мелочам — и внимание это вознаграждено — от деталей он движется к обобщениям, которых нет у других писателей: «Если бы кто хотел, как это делается уже во многих больших городах, писать историю улиц и некоторых домов Вильно, история дома Мюллеров на Немецкой улице была бы историей разнообразных развлечений высшего литовского общества в разное время. Это было бы течение картин, очень интересных, ведь они представили бы поочередно обычаи наши в самом заманчивом и вместе интереснейшем свете народного веселья» (184–185).

Описание характерного виленского празднества — бала-маскарада (так называемая reduta) в доме Мюллера предваряется описанием прилегающих улиц: «На Немецкой улице, куда съезжались все и где разворачивались кавалькады и отдельные экипажи, шум, гам, толпы и суматоха превосходили всякое описание» (201).

Автор хорошо понимает важность и необходимость своих описаний для истории города, к сохранению которой он хочет быть причастным; он и пишет, собственно, в своих произведениях историю каждодневной жизни горожан, разных слоев, привычек, уклада, стремясь при этом к наибольшей широте и детальности, умея передать своеобразный, не без юмора, «вкус» этой жизни.

Далее картины города включены в действие. Городские улицы вовлекаются в происшествие — преследование вора. Оба, и вор, и преследователь, в маскарадных костюмах, они обмениваются при этом проклятиями вроде «djabeł wenecki!» («венецианский дьявол») — над городом, как и над сюжетом повести витает «виленская чертовщина», карнавальность. Погоня мчится по определенному и точно выписанному маршруту (по нему и сейчас вполне можно пройти или пробежать): «Ночь была тихая, влажная и темная, и чем больше оба они отдалялись от центра города, тем меньше было огней: а за Замковой брамой светили им только их факелы… От Кафедры пустился вор на Антоколь, петляя между штабелями бревен, которые лежали по всему берегу Вилии; миновал костел Св. Петра… и наконец, добежав до дворка Довятов, опрокинул факел в снег, а сам вскочил во двор через калитку, которую захлопнул за собой с шумом и запер на засов…» (202–203).

Хороший рассказчик, мастер жанровой словесной живописи, любитель анекдотических происшествий, автор всегда занимательно выстраивает сюжет.

Описание у Ходзько не становится самоцелью, а вовлекается в действие, обеспечивая ему точную локализацию и детали и придавая тем самым больше достоверности.

К усилиям Крашевского, Сырокомли, Ходзько и других по сохранению характерных для Вильно черточек жизни и деталей его внешнего облика со своей стороны присоединялись и художники, работавшие в Вильно в разное время. Канутий Русецкий, например, писал о серии картин, в которых хотел бы сохранить «живую память обычаев и обрядов, совершавшихся в Вильно».

Обращение виленских писателей к прошлому, традициям, быту во второй половине XIX века обусловлено не только характером литературного развития, но и более специфическими условиями существования в составе Российской империи: цензурными запретами, невозможностью публицистических выступлений и т. п.

 

4. Женский взгляд: Габриэла Пузынина

Чем было Вильно для образованной и не лишенной таланта молодой дворянки из провинции, автора стихов и прозы, которая проводила в городе зимние сезоны в течение 9 лет, «с регулярностью часов, заведенных на несколько лет кряду»? Об этом рассказала Габриэла Пузынина (Гюнтер) в своих подробных и живых мемуарах под общим названием «Моя память» («Moja pamięć»), охватывающих 1815–1867 гг. (частично опубликованы в 1928 г.), выдержки из которых уже приводились в главе об университете.

Очень уютно чувствовала она себя в привычной среде, среди родных и знакомых — подробно и неспешно описала она позднее их привычки, дома, приемы, праздники, общественные балы, выделяя среди публики по-своему интересные группки: «академики»-студенты, русские офицеры гвардии, местный «высший свет». Рассказала о салонах, в которых «не отражался характер хозяев», о забавах, колоритных личностях из известных семейств.

Каждому году в книге Пузыниной отведена отдельная глава. В ее повествовании заметна тенденция к обобщению, группировке и некоторому сгущению впечатлений (даже разнородных) — автор вглядывается в свое прошлое.

Первые ее, еще совсем девочки, впечатления — виды из окон домов, где они останавливались, приезжая в Вильно. Немецкая улица «со всем ее Иерусалимом» (так обозначается удивительная для Габриэлы еврейская жизнь, случайной свидетельницей которой она стала); ратушная площадь, башня костела, «такая поэтичная в лунном свете» (44), магазин литографий, клиника, кареты и экипажи, которые узнавались по стуку колес. И конечно, пестрая толпа на улицах, описываемая «по одежке», — это ведь вид сверху, и в нем преобладают «спрейтухи» евреек, лисьи и собольи шапки евреев (запрещенные с 1845 г.) и академические мундиры (45). В этой пестрой толпе узнаются не только люди, но и кони — «темно-вишневые рысаки доктора Галензовского» (45), и, конечно, внимание привлекает уж и вовсе экзотический зеленый попугай пани Янович на балконе, притягивающий еврейских детишек с той же Немецкой. Окно дома на городской улице поистине является и «оком», и окном в мир для любознательных девочек, уютным и надежно защищенным наблюдательным пунктом; мемуаристка сохраняет в этих «картинках» своеобразие детского взгляда и восприятия.

Немало эмоций и переживаний возбуждал сам переезд в Вильно на сезон — это было долгожданное событие, и ежегодная встреча поэтизировалась: «Возвращение наше в Вильно было веселым. <…> Мы, рожденные в Литве и любящие Вильно, от Погулянки высовывались из кареты, чтобы высмотреть башни костелов, а когда появлялась и вся панорама домов и костелов, разворачивавшаяся в осеннем обрамлении, мы радостно кричали: Вильно! Любимое Вильно! И такова сила привязанности к родной стороне, что после великолепной Варшавы с высокими дворцами, широкими улицами, — эти узкие, крутые переулки с низкими домами, вместо того, чтобы уступить в сравнении, казались милее, натуральнее, и мы снова и снова кричали, хлопали в ладоши: Браво, Вильно!» (88).

Картинка, словно мимоходом дающая самые общие, но тем не менее очень важные, неотъемлемые в любом описании детали приближения города, наполнена эмоциями, обрамляется любовным восприятием — реальные детали пейзажа переплавляются здесь чувством. Любовь к городу воодушевила Пузынину даже на полемику с Крашевским, его ироническими описаниями: «не могла простить сравнение башен костелов в Вильно с пальцами, торчащими из рваной перчатки! Эти башни, похожие на руки, вознесенные в мольбе к небу, в блеске заходящего солнца, захватывали нас снова и снова при возвращении с прогулки на Погулянку» (326).

Пузынина подробно описала маршруты прогулок — и вновь эмоциональная привязанность сочетается с точными и главными деталями, создающими цельную картину пейзажа и целостный образ общества того времени, среды обитания автора: «Как же весело ехали на Антоколь — зимой около полудня… или весной на закате солнца в открытом возке, и потому на Антоколь, — хотя Вильно богато красивыми окрестностями, — что на Антоколь лучше дорога, нет ни горок, как в Бельмонт, ни песка, как в Закрет, и ближе, чем в Верки, и больше разнообразия, чем в Рыбишках; да и потому, что весь модный свет, молодой, и даже набожный, шел и ехал туда охотнее, чем куда бы то ни было…

Преддверием к Антоколю были бульвары — свежие, веселые когда-то бульвары, засаженные несколькими рядами итальянских тополей от берегов Вилии до Арсенала, где проходила широкая дорога для экипажей; сегодня эти бульвары превратились в суровые и грозные окопы, ощетинившиеся пушками, направленными на спокойных жителей города» (45). Воспоминания перемежаются грустным возвращением к действительности. Далее следует нарядное описание молодых пани и паненок, расцвечивающих бульвары своими нарядами и юной свежестью. Описываются обычаи и развлечения, из которых складывается мозаика разнообразной виленской жизни. «Ежегодно какая-нибудь диковинка, вытягивающая литовский грош, появлялась в Вильно», — замечает автор: слон в 1826 г., панорама Парижа в 1828-м, ярмарки (123, 127).

И последняя зима перед восстанием 1830 г., когда еще все оставалось в прежнем привычном состоянии ненарушимого мира молодости, о котором автор вспоминает с добродушной иронией: «…с Университетом, еще цветущим, с молодежью, не раскиданной по степям, по чужой земле и под землею своею, с карнавалом, который должен был нас, младших, освободить, как личинок, от коротких платьиц и с крылышками из крепа выпустить в свет; эта зима, повторяю, вопреки всем положениям, — ведь ничто еще не надломилось в механизме края, — не была менее оживленной, а город менее людным» (118).

Город рисуется как единая, хоть и разношерстная семья, об этом свидетельствует, например, заметка от 1830 г. (до восстания): когда вернулись несколько ранее осужденных (после процесса филоматов-филаретов), «все Вильно радовалось» (121).

С 1831 г. идут самые грустные воспоминания — о доходивших в провинцию печальных известиях: «пушки с открытой пастью, направленные на горожан, ожидали сигнала на свежих окопах, вырытых на месте прекрасных бульваров, а замковые ворота лежат в развалинах!..» (147).

Вильно теперь заполнено русскими войсками и польскими арестантами, польские аристократки, такие как Антонина Снядецкая, стараются помочь арестованным (151). Но есть и другое Вильно — под военными властями: «бедный город, вынужденный свои раны залеплять розовым пластырем, для виду смеялся и плясал на собственной могиле» (153), — пишет мемуаристка об участии в балах и праздниках из чувства страха, почти в приказном порядке.

Пузынина горевала о судьбах арестованных и сосланных и записывала под 1832–1833 гг.: «Зима 1832 года не пробуждала тоски по Вильно, где Дворец, жилище Сатрапа, обставленный мебелью сомнительного вкуса, пылающий ночами от искусственных огней, манил, как мотыльков на огонь, легкомысленную часть общества, забывавшего в прыжках под громкую музыку о братьях, тоскующих в степях или живущих хлебом чужбины во Франции» (164).

Воспоминания Пузыниной (сохранившиеся лишь в опубликованной части) рассказывают подробно, с тонкой наблюдательностью и писательским талантом, присущим автору, о жизни в литовской провинции на протяжении более полувека, о нравах и характерах, о деталях быта, о культурных интересах и увлечениях; они по праву могут считаться весьма ценным источником.

 

5. Паломничество: Станислав Тарновский

Профессор Краковского Ягеллонского университета Тарновский (Stanisław Tarnowski, 1837–1917) запечатлел Вильно 1878 года. Авторитетный критик и литературовед, автор работ о польской литературе XVI века, о Кохановском, Мицкевиче, Красинском, Сенкевиче, а позднее — шеститомной «Истории польской литературы», Тарновский приехал в Вильно как паломник — и к религиозным святыням, и к литературным. В его описании, озаглавленном «Из Вильно», много подробностей, фактографии, автор сосредоточен исключительно на описании города и его окрестностей. Но главным становится субъективное переживание событий, всего того, что происходит с повествователем, то есть автобиографические мотивы. И вступая в Вильно, и рассказывая о нем, автор исходит из некоторого уже готового представления: это город, отнятый у Польши Россией, город после подавления восстания 1863–1864 гг. Об этом Тарновский не забывает ни на минуту, этой его главной печалью и болью окрашено все описание.

Чтобы яснее представить атмосферу города, приведем отрывок из воспоминаний о 1860-х годах Полины Венгеровой: «После польского восстания шестидесятых годов генерал-губернатором Вильны был назначен пресловутый Муравьев. С беспримерной жестокостью этот человек попытался искоренить проблему и русифицировать всю губернию. Он жил в своем дворце как в плену. Даже каминная труба в его кабинете была замурована. В этом кабинете он спал, и там же, у него на глазах, ему готовили на спиртовке пищу. Он жил в такой изоляции, что ходили слухи, будто он вообще не существует. Он был страшным призраком, мифическим персонажем… Почти каждый день под грохот барабанов всходили на эшафот несчастные люди. И всегда при этом толпа, охваченная болью и состраданием, а часто гневом и яростью, собиралась к месту казни и провожала приговоренного в последний путь… Понятно, что народ, помнивший о бесчисленных жертвах польского восстания, жил в угрюмом ожидании очередных жестокостей. Все, христиане и евреи, годами носили траур. Появляться в светлом платье даже на торжестве, в театре или в концерте считалось преступлением».

М. Н. Муравьев был генерал-губернатором Северо-Западного края в 1863–1865 гг., за жестокость его прозвали «вешателем».

Об этом недавнем прошлом не забывает Тарновский, совершающий в 1878 г. паломничество к святым местам культуры: «…первая минута страшная. Находишься в Вильне, в Вильне Гедимина и Ягеллы, св. Казимира и Сигизмунда Августа, Барбары и Мицкевича, но если бы не знал, можно было бы подумать, что находишься где-то в губернском городе современной России». Все здесь на каждом шагу напоминает, что это «несчастное Вильно Муравьева, повешенное, расстрелянное, обезлюдевшее и разоренное…».

Даже Остра Брама не производит на автора впечатления: он въезжает в город с юга, как раз в ворота, за которыми (точнее, над которыми) находится часовня с образом, и вот «прямо с вокзала, со всем прозаичным и комичным хозяйством проезжего, узлами, торбами и т. п., в фиакре, подъезжаешь с противоположной стороны, так, что нужно хорошо отъехать от Острой Брамы, чтобы, обернувшись, смог ее увидеть: все это словно нарочно устроено, чтобы испортить впечатление или его не допустить вовсе» (304–305).

Общий вид несколько примиряет с действительностью: «На левом берегу, где обрываются горы, располагается город на большом, слегка наклонном пространстве, башни костелов торчат со всех сторон и сияют на солнце, на правом зелень садов и парков сходит к самой воде, маленькие усадьбы прячутся под деревьями, <…> замыкают горизонт лесистые взгорья, черные сосны которых остро рисуются на голубом с золотом небе в свете заходящего солнца…» (346).

Описание города у Тарновского как бы двоится: с одной стороны, ожидания, неоправдавшаяся романтическая настроенность на встречу с прекрасным, наполненным историческими памятными деталями величественного прошлого; с другой — у автора заранее сложилось отношение к городу как к отнятому Россией, месту, где распоряжаются российские чиновники и бюрократы, военные; следы их присутствия опошляют для него Вильно, лишают его красоты и очарования.

Все высокие эмоции и переживания обращены в основном в прошлое, для настоящего у автора остаются только боль, гнев, досада, сожаление. Возможно, он стремился, пусть даже не совсем осознанно, дать почувствовать читателю-единомышленнику, что это чужой город — нет, свой, исконный и старинный, любимый: с ним так много связано в истории и культуре, — но он стал чужим. Таким чисто эмоциональным способом автор этот город очуждает. У Тарновского наиболее сильно и прямо выражена, как кажется, общая для многих его современников психологическая реакция, сохраняемая зачастую лишь в глубине души, а если и высказываемая, то очень сдержанно, чаще лишь полунамеками (это можно заметить и у писавших о послевоенном Вильно).

Но следы древней и легендарной истории исчезают, и славные прежде места, например Кафедральная площадь, по словам Тарновского, теперь «ни живописной, ни цивилизованной считаться не может», а о памятниках прошлого сказано так: «Больше их, невидимых, находишь в своем сердце, чем видимых на земле» (322). Это своеобразный эмоциональный центр описания, в сущности, автор все воспринимает сквозь такую призму «памяти сердца». Кафедральный собор на большой пустой немощеной площади и Замковая гора над ним вырастают до символа немногочисленных останков старого в неуютном, неустроенном современном городе. Подобными видит путешественник и другие виленские костелы.

Истинным городом, тем, в который и ехал автор, остается только природа — окрестности, река: то, что не было подвластно человеку. Извечное противопоставление природы и культуры здесь парадоксально перевернуто: природа замещает город, которого автор не находит или не видит.

Театрализация описания — тоже свойство этого автора: исторические сцены, персонажи сменяют друг друга в сохранившихся с тех времен «декорациях», — автору легко их вообразить, «разместить» среди памятных мест. Он и сам отдает отчет в театральном характере своего взгляда: «А за цитаделью тотчас сменяются сцены представления» (344). Воображение автора легко воссоздает исчезнувшие детали архитектуры и пейзажа, перед его мысленным взором проходят поочередно все князья и короли, литовские и польские. Этот список заканчивается символически — именем «молодого студента Мицкевича» (325). Пожалуй, лишь то, что связано с памятью Мицкевича, филоматов, сохранило свою поэзию, красоту и некоторую таинственность легенды. А также исторические воспоминания — автор в воображении словно перелистывает историю, следуя ее хронологии, застраивает пространство вокруг Кафедрального собора дворцами и обыкновенными домами, связанными со славными личностями, от Витовта до Сигизмунда Августа и Мицкевича. Подобные воспоминания как воссоздание городских локусов прошлого также станут устойчивым мотивом. Реальное городское пространство служит в данном случае настоящим катализатором: следы прошлого, богатая история и легенды, сопровождающие Вильно с самого его возникновения, обладают сильным творческим зарядом.

Тарновский, глубоко переживающий из-за понесенных городом утрат, все же находит в виленском пейзаже нечто совершенное, гармоническое. Это берега Вилии, которая «окружает город широкой дугой и отделяет его от меньших предместий» (344–345). За древней башней «так красиво, так зелено, так свободно и весело <…> словно этот уголок мира был создан для того, чтобы человек жил в нем восторгом и надеждой, как филареты, счастливо мечтал, как они, дышал поэзией, как Мицкевич, и любил, как Сигизмунд Август» (344). Тарновский постоянно использует сравнение: сравнивает Вилию с Вислой, пейзажи окрестностей с краковскими и львовскими видами (346–347). Эти картины, в которых, по его словам, «ничего великого» (346), подобно архитектуре, подталкивают работу воображения: «При виде этого пейзажа приходит в голову странная фантазия: быть бы здесь студентом! <…> И какими счастливыми должны были быть здесь люди, когда, связанные своей дружбой и молодостью, ходили сюда гулять и мечтать, какие замечательные юношеские разговоры слышали эти места лет 60 тому назад, когда Мицкевич и его друзья проходили именно здесь, где мы в этот миг, или там, где вон та лодка, переправлялись через реку» (347). Вокруг открывающегося зрелища в сознании автора сгущается то, что В. Н. Топоров назвал «поэтосферой», когда определенный локус видится и описывается как место разыгрывания «поэтических образов, мотивов, тем, идей» и как «место вдохновения поэта, его радостей, раздумий, сомнений, страданий…».

Тарновский охотно записывает устные рассказы, небезосновательно утверждая, что «легенды определенно останутся» (352); он видит легендарный слой как важную и неотъемлемую составляющую образа города и важность сохранения всех форм памяти. В его записках Вильно представлен как святое место памяти, хранитель культурных ценностей прошлого. Но наиболее сильно прозвучала здесь горечь утраты города — то, что станет главным для будущей «literatury kresów», «литературы пограничья»: тоска по утраченным польским территориям (эта жанровая форма сложилась после Второй мировой войны).

В описании Тарновского, кроме прочего, со всей наглядностью воплощается одна из важнейших тенденций изображения города в литературе того времени. К концу XIX века все более усиливалась разница между реальным, эмпирическим городом и субъективно воспринимаемым его образом, который переставал быть статичным пространством (или картиной), а все чаще воплощал неустойчивую нервную энергию этого пространства; описание города в литературе становилось более фрагментарным и более динамичным.