1. Контекст
Прежде всего обратимся к контексту историческому. Между двумя мировыми войнами Вильно пережил серьезные и болезненные потрясения: на протяжении короткого времени менялись его статус, состав населения, город с его жителями оказывался в составе и в границах разных государств.
Осенью 1915 г. Вильно заняли германские войска. С поражением Германии в Первой мировой войне и распадом Российской империи и для Литвы, и для Польши возникла благоприятная возможность стать независимыми государствами, которой они не замедлили воспользоваться. Осенью 1917 г. собралась Литовская конференция, которая избрала Тарибу (Taryba — Совет). 16 февраля 1918 г. была провозглашена независимая Литва, а ее столицей стал Вильнюс (как давняя столица Великого княжества Литовского). Литва оказалась в отчаянной ситуации: в Вильно-Вильнюсе находились еще немецкие войска; большевистская Россия пыталась оказать свое влияние; Польша, вождем которой стал Юзеф Пилсудский, считала Вильно польским городом, а с Литвой стремилась осуществить федерацию либо заключить унию, как в былые времена. В 1919 г. вспыхнула польско-советская война. Вильно несколько раз переходил из рук в руки. В 1920 г. город заняли советские войска и передали Вильно и Виленский край Литве. Но буквально через несколько месяцев город был занят польской армией генерала Люциана Желиговского (с согласия Пилсудского). Это противоречило международному праву, и польская сторона представила ситуацию как неповиновение армии Желиговского правительству. Вильно и окрестности были объявлены Срединной Литвой (Litwa Środkowa). В 1922 г. польский Виленский Сейм, выборы в который бойкотировали жители-неполяки, объявил о присоединении Срединной Литвы к Польше; Вильно стал столицей воеводства. Литва не признала оккупации Вильнюса и продолжала считать его своей столицей (Каунас, где находилось правительство, стали называть «Временной столицей»), а также разорвала дипломатические отношения с Польшей. Этот конфликт (или, как его еще называют, «виленский вопрос») породил множество проблем в отношениях двух стран на долгий период. Вильно продолжал оставаться провинциальным, на сей раз польским городом.
Все эти обстоятельства повлияли и на общекультурный и литературный контекст. Вильно стал в определенном смысле популярным, сюда приезжали из других мест Польши, он привлекал своей провинциальностью, стариной, архитектурой прошлых веков. А слова Юзефа Пилсудского (тоже уроженца Виленщины) о Вильно — «милый город» («miłe miasto») были подхвачены и стали образным и языковым клише. Открылись университет (в 1919 г.), который получил имя Стефана Батория (подробнее см. в главе «Alma Mater Vilnensis»), Академия изящных искусств, Научно-исследовательский институт Восточной Европы; работали театры, литературные кабаре, культурные и научные учреждения, не только польские, но и литовские, еврейские, белорусские. Газеты тоже выходили не только на польском языке, но и на литовском, идиш, белорусском, русском. Но к середине 1930-х годов положение постепенно изменилось: польские власти стали закрывать литовские школы и другие культурные и научные институции, дискриминации подверглись и белорусы, усилились проявления антисемитизма — даже в университете, который имел давние демократические традиции (в 1937 г. дошло до так называемого «скамеечного гетто» — ghetto ławkowe; не помогали протесты авторитетнейших и уважаемых профессоров Виленского университета М. Кридла. С. Сребрного, К. Гурского и др.). Настроения «катастрофизма», проявившиеся в литературе 1930-х годов, возникали, по-видимому, как предчувствие надвигающихся катаклизмов Второй мировой войны.
Самой заметной в литературной жизни Вильно была авангардистская группа «Żagary», из которой вышел Чеслав Милош (к ней принадлежали также поэты Теодор Буйницкий, Ежи Загурский, Александр Рымкевич, Ежи Путрамент). Своим наименованием «Жагары» (от литовского слова «žagarai» — хворост) они подчеркивали связь с традициями Великого княжества Литовского, мультикультурного государственного объединения. Однако у «жагаристов» почти совсем нет конкретных черт, индивидуализированных описаний Вильно. В их поэзии представлен некий город вообще, часто огромный, но при этом они могли опираться и на вполне виленские локусы — и хотя таковые оставались даже не в подтексте, а вне текста, но «память» о них (может быть, воспоминание о впечатлении) сохранялась. Виленские мотивы входили в универсальное пространство поэзии.
О культурной жизни польского Вильно этого периода немало писал Чеслав Милош. Литературная ситуация подробно освещена и Юзефом Буйновским — поэтом и критиком, также виленчанином, позднее эмигрантом.
Образу Вильно в межвоенной польской поэзии посвящена специальная статья краковского ученого Тадеуша Буйницкого, охватывающая период 1922–1939 гг. Автор определил общие, наиболее характерные семантические структуры и художественные коды, формировавшие городской пейзаж и создававшие определенный «образный стереотип»: «Вильно как поэтическую тему окружает особенная эмоциональная аура. В конструкциях образа города повторяются схожие пространственные мотивы, исторические и литературные аллюзии, легендарные сюжеты и стилистические традиции». Образ города совместил в себе две плоскости: природно-географическую и архитектурную.
Буйницкий выделил в этой поэзии в качестве типовых мотивов городского пространства следующие: костелы, переулки, арки, дома, фонари, парки, берег Вилии, холмы; они и составляют повторяющуюся визуальную модель. К ней добавляется система знаков истории и культуры, в которых сохраняется и передается память и значение прошлого. Чаще всего это виленская биография Мицкевича и ощущение укорененности в исторической традиции Великого княжества Литовского — прежде всего во времени Гедимина. Одной из важнейших черт образа Вильно является передаваемое поэтами ощущение какого-то особенного очарования «милого» города. Вот как писал об этом один из «жагаристов», Ежи Загурский:
Чрезвычайно плодотворным для виленской тематики был, очевидно, и более широкий культурный контекст: творчество художников, в том числе знаменитого фотохудожника того времени Яна Булхака; работы искусствоведов, а также историков литературы, активно изучавших виленский период польского романтизма и публиковавших интересные архивные материалы: путеводитель Яна Клоса и др. Отдельные произведения или поэтические сборники (например, Витольда Хулевича, Тадеуша Лопалевского и др.) издавались, как правило, с графическими или фотоиллюстрациями и создавали с ними единое художественное целое.
В унисон приводившимся в другом месте словам Милоша о «филоматском воздухе» звучат и слова Хулевича: «воздух давних веков остается здесь как бы на месте, не развеянный даже военным ураганом». Большинство писателей прибыли в Вильно на время. Древний город стал для них открытием: он действительно хорошо сохранился — и общий его облик, и отдельные черты и детали (мощенные камнем улицы, например); это создавало ощущение застывшего времени, невероятного перенесения в прошлое. Но не всем так открывался этот город. Антоний Слонимский пробыл в Вильно и окрестностях несколько дней. «Вильна я не полюбил. Рядом с Варшавой, которая все же была европейским городом, Вильно, несмотря на великолепную архитектуру, поражало восточной запущенностью и тоской. Вся красота была легендой и воспоминанием… Виленские гостиницы, кроме „Georg′a“, если и напоминали о „Пане Тадеуше“, то разве тем, что каждая имела вид „последнего наезда на Литву“ [подзаголовок „Пана Тадеуша“ Мицкевича. — В. Б.]. Немного осталось тут и от знаменитых традиций университета XIX века — Снядецких, Лелевелей, Юндзиллов». И все же такое впечатление не типично. Слонимский сделал выбор в пользу окружающей природы, которую увидел сквозь призму поэзии Мицкевича (см. выше, в главе об университете). Писатель побывал на Виленщине летом 1939 года — буквально накануне начала войны, вероятно, ощущая ее приближение.
Виленскими поэтами и писателями создан канон описания этого города, в котором уживались и романтические традиции, и открытость новым поэтическим формам и стилям, что создавало и культурную преемственность, и культурную перспективу. С другой стороны, в этой поэзии ощущается, вероятно, и явление «усталости» темы города, и ее тавтологичность, которые побуждали вырабатывать «тактику обновления риторики», — как об этом сказано в связи с поэзией о Петербурге.
2. «Город под облаками»: Витольд Хулевич и другие
Основные мотивы виленской темы этого периода и некоторые приемы ее воплощения можно проследить по книге Хулевича «Город под облаками» («Miasto pod chmurami», 1931). Витольд Хулевич (Witold Hulewicz, 1895–1941) начинал в познаньской группе поэтов-экспрессионистов «Zdrój» («источник, родник», в Вильно жил в 1926–1935 гг., возглавлял литературный отдел в театре, затем стал сотрудником Польского радио, много трудился для организации культурной жизни города, писал и переводил. С 1935 г. жил и работал на радио в Варшаве, во время оккупации основал подпольную газету «Польша живет» («Polska Żyje»), в 1941-м расстрелян немцами.
Книга стихов Хулевича «Город под облаками» охватывает, кажется, полный набор виленских примечательных мест, памятников, характерных уголков. Не будем забывать и о том, что «ключевые слова» города постоянны: улица, площадь, монумент, река. Таким образом, сама книга стихов становится значимой как своеобразный аналог города, где отдельные стихотворения как бы приобретают статус зданий, урочищ или иных составляющих городского пространства. При этом сборник обладает оригинальностью, присущей поэтической манере Хулевича, ориентированной прежде всего на урбанистику экспрессионистов, но не исключительно. Все же экспрессионизм авторского видения города ослаблен (или смягчен), что, как видится, «продиктовано» самим Вильно — его обликом и его восприятием, конечно.
Стихи в книге легко складываются в тематические группы, — например, стихи о Вильно вообще: «Wilno», «Wjazd», «Zima wileńska»; памятные литературные места: «Baziljańskie Mury»; костелы: «Ostra Brama», «Jakub i Rafał», площади и улицы: «Plac», «Ulica Mickiewicza», «Skopówka» и др. Стихотворение «Wilno» представляет собой рефлексию, связанную с кругом ассоциаций значения, звучания и всевозможных созвучий имени города; автором выделен слог «Wi » («ви», которым, кстати, начинается и его собственное имя — Witold), создающий анафорические рифмы — первая часть стихотворения перечисляет такие слова, трансформируя их значения в имя города. В заключительной части стихотворения дается ряд ассоциативных уподоблений имени города — волне, течению, деянию, ореолу зорь и др.; а заканчивается оно четкой формулой, появление которой подготовлено разворачиванием системы уподоблений: «Имя словно рифма». Поиск смысловых, звуковых, вообще ассоциативных ореолов имени распространен в «поэзии Вильно».
«Въезд» («Wjazd») в город является поводом для размышлений о нем: «О, город, ты весь костел охранный» (8); о его прошлом: «О, город, где тихо ступаешь среди памятников» (8); о его святынях: «Город высокий, святыням которого / не нужны витражи» (8); город говорит «каменными словами» (9), а его родословная («выл о тебе железный зверь») сравнима лишь с иным, Вечным городом (римская аналогия импонировала, кажется, всем). Хулевич вглядывается в архитектуру, в которой видит одновременно произведение искусства и свидетельство истории:
В другом стиле и в духе совсем другого художественного течения воплощает поэт свое впечатление от маленькой, характерной Для Вильно улочки в старой части, Скопувки (Skopówka, рядом с университетом):
Складывается впечатление, что архитектурные ансамбли (в особенности костелы — вероятно, как наиболее художественно завершенные) порою диктуют поэтам стилистику их описаний. Эту особенность поэтики отмечал и Буйницкий, — не только у Хулевича, но также у Добашевской и Лопалевского.
В кругу общих ассоциаций пребывает и стихотворение, давшее название книге, «Город под облаками» (11). Оно подразумевает и конкретный пейзаж («Таких облаков, как над Вильно, нет ни в одном краю»), и зрительный иконический образ, и метафорический смысл (слово chmury означает также и тучи). Последний проясняется далее в перечислительных синтаксических конструкциях: «облака как стены [chmury jak mury], облака как громкий плач, / облака как твердая присяга верности и веры» (11). Облака над городом стали устойчивым мотивом у разных поэтов (Казимира Иллакович, Чеслав Милош и др.), их «родословная» восходит, конечно, к Мицкевичу («Пан Тадеуш»):
Тематическим центром у Хулевича является костел — прежде всего Остра брама, где словно сошлись дороги с востока и с запада («А у выхода костел словно стража» (12)), но также и другие. Едва ли не каждому из них посвящено отдельное стихотворение, названное соответствующим именем: «Święta Katarzyna», «Jakub i Rafał», «Franciszkanie» «Miesjonarze» и др. Храмы очерчивают архитектурное и духовное пространство города. В первом из названных стихотворений костел «воздушный и белый» уподобляется «саксонской вазе» (44); подобное сравнение встречается и еще: «На горе костел из фарфора, / такой легкий, что хотел вспорхнуть» (50). Уподобление архитектурных и скульптурных элементов барокко цветку (например, в стихотворении «Антоколь») становится у поэта устойчивым мотивом; здания нередко описываются в женской или мужской ипостаси, в динамике (даже в стихотворении под названием «Неподвижность»). «В поэтическом спектакле костелы прежде всего становятся „живыми камнями“… анимизированными и персонифицированными, они выступают во взаимных действиях, отношениях, оппозициях», — отмечал Буйницкий.
Еще один характерный и для Хулевича мотив проиллюстрируем строками другого поэта, Владислава Арцимовича: «Взметнулись две башни костела в небо / как руки монахинь рыдающих».
Православный собор у Хулевича — «Monaster Św.Ducha» — единственный удостаивается внимания автора из церквей этой чужой и чуждой ему конфессии. На православные храмы переносится, по всей видимости, общее отношение к России, прочитывается историко-политический контекст, в который вписаны и архитектурные усилия Муравьева-«вешателя».
Подобно другим авторам, Хулевич видит город сквозь мифологическую призму и создает собственные мифы, что ярко предстает в «Замковой горе» — якобы могиле-кургане некоего мифического «великого героя» (27). Под горой играют дети, символизируя связь поколений. Однако башня на горе «Уж не строение, а часть горы». Подобное преобразование архитектуры (культуры) в природу, — то ли возможность некоего их симбиоза, то ли возвращение к праистокам, может быть, общим, мифологическим, — образ новый для поэзии Вильно (хотя и вырастающий, как видно, из экспрессионистской поэтики, смешения органического и неживого). Характерно, что поблизости «в зарослях дерев укрывается стена», как «трухлявый зуб времени» (27). Мифологизируются поэтом также Вилия и Вилейка («Реки»). Миф Гедимина переосмысляется и у Арцимовича:
Культурный и исторический синкретизм, характеризующий пространство Вильно у многих авторов, отмечал и Буйницкий.
Важное место занимают «адреса», связанные с виленским периодом жизни и творчества Адама Мицкевича. Буйницкий прямо связывает обилие романтических мотивов в межвоенной поэзии с виленской биографией Мицкевича и историей Виленского университета; а также добавим — с легендой. Для Хулевича (как и для многих других) эти мотивы и адреса священны, и говорится о них в соответствующем — благоговейном — тоне, как в стихотворении «Бернардинский переулок» (в одном из домов Мицкевич писал поэму «Гражина»). Эти локусы становятся и местом размышлений, как «Базилианские стены» (место заключения Мицкевича и филоматов): «Здесь каждый себя познавал, / Не один здесь Conradus natus est» (с. 18; «не один юноша родился Конрадом». Здесь использована часть латинской надписи, оставленной на стене героем III части «Дзядов» Густавом, взявшим отныне имя Конрад, что символизировало в драме Мицкевича духовное перерождение. Эта надпись была воспроизведена на памятной мраморной табличке, прикрепленной к стене тюремной кельи Мицкевича, «кельи Конрада», ставшей местом заседаний Литературного клуба). Хулевичем выдерживается историческая дистанция, другой же автор, Тадеуш Лопалевский, в своем образе Вильно (в одноименном стихотворении) подчеркивал пространственно-временную непрерывность: так же светит солнце на Вилию, как и во время Мицкевича, и ощущается незримое присутствие великого поэта и его героев («Nocturn»). Мицкевичу, слова которого пишутся над «кельей Конрада» в одноименном стихотворении Лопалевского («Cela Conrada»), переадресовывается также и библейская символика: «Вдруг является рука, в белизне облаков, / И пишет их [слова. — В. Б.] углем сердца на темном небосводе».
В стихах Хулевича, описывающих площади, улицы, дворы, на первый план выступают раздумья о прошлом, о ходе истории, об исторических судьбах; здания часто персонифицируются: «дворец горд — забыл об императоре-госте» (о губернаторском дворце), «костелик Добрых братьев отошел в сторону, / не мог глядеть на злого брата» (41; т. е. на тот же дворец).
Более живописно-описательными являются стихи, посвященные местным обычаям, — например, ярмарке в честь покровителя города — «Kaziuki», а также районам и урочищам: «Кладбища» («Cmentarze»), «Antokol», «Ghetto».
В еврейских кварталах («Ghetto») предстает «другое», «чужое» виленское пространство, описанное как бедность и вечная нужда, где «недостает цветов, / Сквозь окна свет войти боится», «Время застаивается в стоках смрадных канав», как мир болезни:
Сама жизнь здесь искривлена, как эти улочки:
Перенос (enjabement) «на обочине / стать» — «na uboczu / stać» специфическим сбоем ритма эффектно, почти физически передает это «сдвигание» на край городской жизни и на край жизни вообще. В образе гетто у Хулевича подчеркнуты признаки городской окраины, как она часто описывалась в литературе, - притом что топографически эти кварталы находятся в центре (или вблизи центра). Стихотворение являет собой образец экспрессионистского стиля, избранного автором для воплощения облика такого уголка города. Однако последние строки звучат более оптимистично: идет девушка «прелестная, как весна, угольные очи, полные губы», которая «любит стихи, / интересуется искусством / и знает, что такое новая музыка» (46). К описанию как бы взглядом стороннего наблюдателя добавляется сочувственный интерес, желание преобразовать это пространство (хотя бы эстетизировать — что вообще в значительной мере свойственно этой книге), показать прозрачную символику надежды, будущего, новой жизни для новых поколений. Женский образ совершенно очевидно опирается и на реалии виленской жизни, и на польскую романтическую традицию (именно как тип еврейской девушки) — как во внешнем описании, так и в сюжетном (она выбивается, уходит из жизни гетто), и в идеологическом. Отметим здесь и тот индивидуализированный подход к разным частям города, при котором «внимание обращается прежде всего… на те места города, где убожество, нищета, страдание, горе концентрируются особенно густо, можно сказать, максимально» (как писал об этом В. Н. Топоров).
Уличные сценки, бытовые зарисовки, поэтические «физиологические очерки» встречаются у Ежи Вышомирского: «Tedium vitae», «W Restauracji» (в cб. «Niewczesne», 1930; «Несвоевременное»).
К природе, окружающей Вильно, внимательны все поэты, у Арцимовича, пожалуй, это имеет наиболее «классический» вид:
У Хулевича город яркий, как «бриллиантовая сказка виленской зимы», с оттенками «голубой белизны», предрассветной зари, «теней, нарисованных японской тушью»; но это черно-белое великолепие скрывает боль — «крик о солнце» (57). Стихотворение отсылает, в частности, и к «Городской зиме» Мицкевича.
Позднее Хулевич выпустил своеобразный путеводитель «Гнездо железного волка» («Gniazdo żelaznego wilka», 1936), адресованный молодым людям. В заглавии трансформируется основной виленский миф: город назван «гнездом» волка из сна Гедимина; волк становится из «видения» — «существом», обладающим своим «жилищем». Эта книга Хулевича — простое лапидарное и вместе с тем лирическое описание города, как бы дополняющее поэтическую интерпретацию его «города под облаками».
3. «Оранжево-зеленое Вильно» Галчиньского
Константы Ильдефонс Галчиньский (Konstanty Ildefons Gałczyński, 1905–1953) в этот период уже был «мэтром» в глазах молодых поэтов (Милоша, например). Он жил в Вильно в 1934–1936 гг. в Заречье; вместе с поэтом Теодором Буйницким он вел по местному радио юмористическую программу «Виленская кукушка» («Kukułka Wileńska»), много выступал и печатался и был очень популярен. Но имел он и репутацию поэта странного, непредсказуемого — как в стихах, так и в повседневном поведении. «Никто не знает происхождения Дельты. Он переделывал свою биографию согласно потребностям минуты. Его отцом был то церковный сторож, то содержатель ресторана, семья его то вела родословную из Чехии, то имела родню в Москве» (Дельтой условно называет Галчиньского Милош в своей книге «Порабощенный разум», 1953, которую мы и цитируем). Его поэзия с самого начала выделялась оригинальной выразительностью: «Поводом легенды была и его поэзия. Она не была похожа ни на что в Европе первой половины двадцатого века. Дельта не был под влиянием литературных школ. Он черпал из поэзии прошлого… Взятые оттуда реквизиты он комбинировал способом, напоминающим его алкогольные фантасмагории… Его поэзия была трагической и комической, бессмысленной и в то же время полной смысла. Своей алогичностью и мешаниной разных элементов она напоминала ту современную поэзию, которую любят считать симптомом упадка, но отличалась от нее в одном: несмотря на диковинные сочетания образов, она не была непонятной». Это относится и к стихам Галчиньского о Вильно.
Чеслав Милош написал, что у Галчиньского было «легкое перо». «Приехал на выступление, и ему понравилось. Что дешево. Что смешно. Конечно, дешево. Вильно экономически сидело в слепой кишке — граница с Литвой закрыта, с Советским Союзом почти, немного прохода в Латвию, и все. Зато уж смешным Вильно было очень, Галчиньский шел по улице, и его веснушчатое лицо расплывалось в улыбке, а иногда он прямо прыскал со смеху, переселенный в старосветскость „милого города“, которая тут сохранилась, как в альпийской долине. Переехал из Варшавы, жил за речкой Виленкой, зимой носил кожух, чтобы уж было по-тутейшему, и с Буйницким писал „Виленскую кукушку“ — так называлось кабаре в Базилианских стенах…» В этой зарисовке, вольно или невольно, Милош отмечает интересную особенность: город в чем-то предопределяет, диктует стиль жизни. Галчиньский сразу ухватил этот стиль, захотел вписаться в него, вступил в город как в игру, с азартом и артистизмом. Такими стали и стихи, здесь написанные, в них присутствует удивительный город, каким поэт его увидел и понял. В экстравагантных стихах Галчиньского немало и смешного, и забавного, и яркого. Последнее особенно заметно сразу, как окраска: недаром повторяется часто совсем не означающее цвета, но явно любимое слово «зеленый» («О, серебряная Наталия, о, Константы зеленый!..»; «зеленая песенка»; ну и конечно, «Зеленый Гусь» позднее — театрик абсурда, «самый маленький в мире»). Но за смешным и забавным у этого поэта почти всегда в глубине стоит нечто тревожное, какая-либо драма.
И счастье, и веселье возможны в Вильно, и выражаются они в образах «Пана Тадеуша» Мицкевича — об этом стихотворение 1934 г. «Счастье в Вильно» («Szczęście w Wilnie»), — как естественно и «большое горе в маленьком Вильно» («Тяжелый вечер»).
В «Виленских элегиях» («Elegie wileńskie», 1935) уже первыми стихами задано смешение всего (чем и приятен город) — литературного театра жизни, улиц, домов, впечатлений.
Сон о Риме вносит свой штрих в код города. Уже в подтексте присутствует фарсовая подмена: Вильно вместо Рима. Но и эта ситуация, в свою очередь, осмеивается: «К сожаленью, мало денег на вояж до Ватикана». А дьявольские козни из первой строфы отзываются в третьей, где (с указанием точного адреса):
У Галчиньского в оригинале стоит не существительное, а глагол, что-то вроде п е клится , что звучит сильнее и ярче передает кипение дискуссий в этом клубе; контраст обострен до предела еще и адресом: пекло у Галчиньского находится рядом с Острой Брамой, к которой ведет эта маленькая улочка, т. е. рядом с самым святым местом Вильно. Стихотворение резко полемично: автор (чуть выше сказавший о себе «А мог бы быть консулом в Риме») становится в позу громовержца: «мечу громы на Клуб», и тот (в свою очередь) называет его «бесполезным поэтом». Далее сюжет развертывается: автор словно проходит по городу, переходя с места на место.
Тут так же все достоверно, и адрес, и имена профессоров университета: полониста Манфреда Кридла, Стефана Сребрного («афинянина», т. е. преподававшего древнегреческий язык и литературу), правоведа Иво Яворского; Хенрика Дембиньского — журналиста и издателя, организатора «Клуба интеллектуалов». Здесь же присутствует интересная реалия того времени, знаменитая виленская «пул-чарной» («рół czarnej») — полчашки черного кофе, с которой (плюс газеты и, кажется, черный хлеб на столах бесплатно) можно было просидеть в этом кафе весь день. Пожилые виленчане, давно покинувшие этот город, с нежностью вспоминают об этой «рół czarnej» до сих пор. А вот «штурмовые отряды» сохраняют память образа туч из предыдущей строфы, бегущих «как тяжелые поезда с войсками», внося предвоенную тревожную ноту в эти ироничные городские картинки. Лейтмотив пекла и чертовщины поддерживается здесь «цитатами из „Фауста“», а в следующей строфе «кобольдами» — уличными мальчишками, продающими подснежники, причем не где-нибудь, а «перед Базиликой» (т. е. у Кафедрального — главного — собора!). Город странный, и все в нем необычно, хотя все это — как в любом городе: толпа, улицы, здания, готика и барокко, интерьер, кафе, мосты, река, дождь, наконец.
«Баллады из старых шкафов», конечно, вводят мотив Мицкевича («Баллады и романсы»), который звучит в виленской поэзии Галчиньского постоянно. Реальные, «документальные» детали городского пейзажа остраняются контекстом и системой лейтмотивов. Они погружаются в некую особую атмосферу — «оранжево-зеленую» и таинственную. На реальных улицах, по реальным адресам происходит нечто фантастическое, порою даже адское. В семантику тайны включаются и евреи, вписанные Галчиньским, как и другие группы жителей, в их собственное пространство — улицы еврейских кварталов.
Прописными буквами у Галчиньского выделены городские вывески еврейских лавочек (ср. в другом стихотворении: «тигры с вывесок ощерили ужасные клыки»), — он, как и Милош, к вывескам присматривался, в его городе они имели обыкновение оживать, из них легко творилась мифология. Галчиньский описывает еврейский Вильно как естественную часть создаваемого им странного города, а тревожный военный лейтмотив соединяется теперь с явственным эсхатологическим звучанием. При внешне игровой тональности стихотворение вписывается и в ощущение «катастрофизма», бывшего в это время важной составляющей контекста польской виленской поэзии (группа «Żagary» и Милош). Но заключительная строфа возвращает к ироническому настроению начала:
Самолет возникает не случайно: «Я боготворю аэропланы, — признается автор уже в прозе. — Никто не отнимет у меня веры, что недалеко то время, когда они будут служить только торговле, коммуникации, культуре». Но прибывающая самолетом Наталия (имя жены поэта) принадлежит не миру техники и новизны, а, вероятно, миру старого барочного города (статуэтка). В этом важная черта поэтики Вильно — Галчиньский использует как бы метаописание (или автоописание), как, например, и в стихах военного времени:
Наталия спустится с небес, словно ангел (ощущение усиливается отождествлением со статуэткой-скульптурой), осветит наконец «житейский мрак» и разгонит, надо полагать, чертовщину, чересчур сгустившуюся в этом городе.
В стихотворении присутствует несколько лейтмотивов (здесь указаны не все), их сложное переплетение, взаимодействие, перетекание из строфы в строфу, переливы полутонов, серьезных и даже мрачных (но как будто не до конца) и явно игровых, карнавальных — тоже не до конца, — создают и передают особенное самоощущение поэта в этом городе и саму суть этого города в определенный момент его истории — в восприятии поэта. Движущееся, бурлящее, новое противостоит здесь неподвижности, застыл ости и традиции, устоявшейся в быту, в духовной жизни и в облике провинциального города.
Теме еврейского Вильно, прозвучавшей в «Элегиях», посвящено другое стихотворение — «Вильно, улица Немецкая» («Wilno, ulica Niemiecka», 1935). Его начало строится на комическом эффекте, обыгрывании рифмы, город карнавализован, а персонажи напоминают маски, костюмированных людей:
Игра рифмами сохраняется во всем тексте, создавая ироничную подсветку. Рифма cytryna — mandolina как бы восстанавливает и срединный «переходный» образ и слово «cytra» (цитра) — музыкальный инструмент (cytryna —
Но шутливая интонация смешивается с иной: тут же говорится о кризисе, который «крадется как смерть с косой», о безработице, бедности:
В стихотворении нет описания улицы, она лишь названа, есть лишь слова, имена, приметы, действия персонажей — жителей улицы, пересуды, какие-то мелкие «козни». Это говор улицы, ее язык, а также пересуды окружения, откуда и происходят «зловещие» заключительные строки первой строфы. Автор ухватил и передал общую атмосферу жизни этого места, может быть, прочитал нечто скрытое от глаз. В стихотворении переплелись взгляды если не жителя, то знатока улицы Немецкой (ну хотя бы завсегдатая «биллиарда у Шпица»), и стороннего наблюдателя, «проходящего».
Иронично изображены как жители улицы, так и «наблюдатель» с его поверхностными представлениями и претензиями.
Стихотворение «Веселый мост» (1934) театрально; все разыгрывается на мосту как на маленькой сцене: игра освещения, свет и тени, сумерки, снег, звоны, запахи. Событие ярко и сценически эффектно, почти сказочно (действие, как кажется, происходит в Заречье):
Включается — вдруг — освещение: вместо «тлеющей лампочки» — «фонари», и мост преображается в сказочный. Тут же присутствует и Мицкевич (своими «Балладами и романсами») и тем самым романтический контекст Вильно (в который вписывается и «филаретская» фамилия Домейко). Блеск золота, серебра, ярких красок ориентирован на стилистику барокко и в то же время привносит краски другого поэта — Словацкого. Личное событие — появление на мосту возлюбленной — включается поэтом в романтическую атмосферу старого Вильно, его легенд, прошлого, это тот воздух, из которого сгущается счастливое событие, выводя из будней, преображая все будничное, жалкое и бедное. Город предстает кристаллизацией суггестивного чувства поэта: «Читатель поддавался ее [поэзии] музыкальному волшебству, проглатывал порции абстракционизма, которые у других поэтов его только раздражали, смеялся неожиданным цирковым трюкам автора, одним словом — незаметно для себя самого вступал в мир, где законы действовали иные, нежели в обыденной жизни».
Варьирование этих мотивов выступает в иной тональности в стихотворении «Ночь в Вильно» («Noc w Wilnie», 1935).
Даже время как-то неопределенно: то ли XIX век (но на сей раз сгущена обратная сторона романтики), то ли современный автору город, в котором проступает недавнее прошлое имперской провинции. Наряду с иронией, в атмосфере стихотворения ощущается мрачноватая романтика, разлитая в городе и наводящая тоску, меланхолию — быть может, от пасмурности, серости, недостатка света.
В «Виленском имброглио» (1936), кажется, взаимно перетекают, взаимозаменяются объект и субъект текста; короткие диалоги, реплики, словно в уличной толпе, вообще говор улицы:
В обстановке неопределенности-непонятности (к слову упоминается и психиатр), вне времени возможна встреча с тенью:
А известие об отъезде «пана Мицкевича» в Россию приводит к логическому выводу: «значит, тоже коммунист!», которым и завершается стихотворение. Имброглио здесь, конечно, выступает в обоих своих значениях: и литературной усложненности, и как понятие путаницы, бестолковости, перенесенное на город.
Двойственность, постоянное балансирование — черта поэтики всего виленского цикла Галчиньского. Не составляют в этом отношении исключения и несколько фельетонов (фактически эссе или небольших рассказов), которые он публиковал в местной прессе, — например, «Виленская сердечность». Вот начало:
«В далеком, волшебном Вильно — люди сердечны. Что ни миг, слышно: — Миленький мой, голубчик, любовь моя, приходи чайком побаловаться! С пирогами.
Народ говорит на польском с русскими, на русском с поляками, но сколько ни слушай, сам черт не поймет, о чем они талдычат.
Во тьме души сгубили. Бормочут. Сердечность зато неслыханная. Конечно, за сердечность надо платить сердечностью. Плохо только, если у тебя, например, квартира с ванной.
Обладатель квартиры с ванной может рассчитывать на широкую популярность во всем городе. Ванна в далеком, волшебном Вильно принадлежит к вещам редким» [206] .
А дальше — как в рассказах Зощенко — идут нескончаемой вереницей желающие помыться, от «приятельницы нашей знакомой» до незнакомой старушки с больным песиком. В своей обычной иронично-юмористической манере Галчиньский рисует черты быта и психологии виленчан, распространяя и на эти сферы ту «чертовщинку», о которой уже говорилось.
В «Виленской осени» «романтический город» представлен одновременно и резко иронично, и с особенным, присущим поэту лиризмом. Об этом фельетоне уже говорилось. Постоянные переходы, переливы красок, ощущение того, что смешное в любой момент чревато трагичным, а едкая ирония оборачивается тонкой лирикой, — все это, по-видимому, и отражало самоощущение поэта (и, вероятно, не его одного) в современности предвоенных лет.
В завершение приведем итоговые слова Буйновского, четко определяющие значение виленской художественной среды, в которой облик и образ самого города являлся творческим стимулом: «Начало войны застало Вильно в ситуации города, над которым пронеслись волнения и бури идеологических и культурных битв… Недавнее прошлое свидетельствовало о динамизме этого центра, озаряющего не только Виленщину, но и влияющего на формирование науки и литературы во всей Польше… Позднейшее участие писателей, выходцев из виленской среды, в творческой жизни в стране и в эмиграции проступило очень выразительно». За примерами, как говорится, далеко ходить не надо: в следующей главе речь пойдет о Чеславе Милоше.