Отец сжимает мне плечо. Я поворачиваюсь и почти скатываюсь с диванчика. Жмурясь на солнечный свет, пролезший в щель между занавесками, я вижу, что отец уже побрился.
— Пойду схожу в церковь, — говорит он.
Я смотрю на его футболку с надписью «Почта» (по случаю зимы — с длинными рукавами) и ботинки — гибрид туфель для гольфа и обычной обуви.
— Я не знала, что она у тебя приняла духовный сан, — говорю я.
Отец хмурится. И спустя минуту я слышу, как хлопает дверь черного хода. Шума мотора не слышно, значит, он пошел пешком. Я представляю, как он идет по переулку, который так хорошо знает, проходит мимо мертвых зимой деревьев по краям тротуаров, мимо повизгивающего пуделя на углу. Идет и идет, шлепая по снегу галошами. Идет, чтобы встретиться с Долорес, как и сотни раз до того.
Я поворачиваюсь и утыкаюсь лицом в угол между спинкой и сиденьем диванчика и не обращаю внимания на улыбчивый солнечный лучик, покалывающий мне глаз.
И я вижу во сне, что кто-то прикрепил лампу у меня над головой. Теперь может настать озарение.
Вспышка.
Момент, когда — как в мультфильме — вы складываете два и два и получаете четыре вместо трех.
* * *
Как-то летом — в те годы, когда я была ничем, и которые так или иначе все сливаются в один долгий год — в течение двух или трех недель мама пыталась сделать из меня, шатающейся по всему городу с «этим мальчишкой», девочку, с которой дружат другие девочки, красивые, как куколки Барби. А где еще найти таких подружек, если не в летнем лагере для девочек? Думаю, у нее в голове были образы хорошеньких, благовоспитанных и ухоженных девочек, нанизывающих на нитки бусинки, насыпающих в бутылочки разноцветный песок или занимающихся каким-то видом спорта, например: идущих в поход по горам или учащихся гребле на каноэ — конечно же, в спасательных жилетах, надежно закрепленных ремнями.
Возможность проведения ночных соревнований, когда все обитательницы летнего домика пукают как можно громче, ей, вероятно, даже в голову не приходила.
Первой в моем мозгу отчетливо вспыхивает мучная война того периода, когда в моей жизни появилась коробка из-под сигар. Мучная война — это обычное лагерное развлечение. Счастливых маленьких обитательниц лагеря, каждой из которых вручалось по несколько пакетов с мукой, разделяли на две команды, и они должны были пробежать через лес, играя в нечто, лишь немногим менее дикое, чем додж-бол. Выигрывала та команда, которая рассыплет меньше других муки.
Стоя в очереди за пакетами с мукой, мы толкались и пихались. Вожатая, давшая мне три маленьких кулька, наклонилась и сказала:
— Следи, чтобы мука не попала в глаза, иначе ты ослепнешь.
Я посмотрела вниз, на пакеты в своей руке. Наверное, нельзя быть более жестокими садистами, чем те взрослые, что придумали эту игру. В ней сильных и спортивных девочек натравливали на более слабых, к тому же если мука попадет в глаза, результат будет просто ужасен! Я не хотела ослепнуть. Мне нравилось, что я могу видеть.
Выбросив свои пакеты в кусты, я основную часть времени трусливо просидела за деревом. И когда Энни — известная среди более слабых как Мышца — обнаружила меня там, я прикрыла глаза ладонями и завопила: «Только не в лицо, только не в лицо». Энни удивилась, но ее стремление выиграть было таким неукротимым, что она ударила пакетом по дереву. Мука просыпалась мне на плечи, но в глаза не попала.
Поскольку в лагерь я больше не ездила — как-то за ужином я пукнула, чтобы показать, как я выиграла соответствующее соревнование после лагерного ужина с перцем чили, — то и о муке я больше не думала. Но однажды, месяц или два тому назад (правда!) я делала печенье, чтобы взять на работу, где мы должны были отмечать день рождения Кенни. Прядь волос попала мне в глаза. Я подняла испачканную мукой руку и, убрав волосы, потерла глаз испачканным в муке пальцем. В сухой, колющей, отвратительной муке, из-за которой нельзя открыть глаза, пока не пройдет острая боль. И я поняла, что имела в виду лагерная вожатая.
Вспышка.
Момент, когда — как в мультфильме — вы складываете два и два и получаете четыре вместо трех.
Денег на страховом полисе отца хватило только на одни сутки пребывания в больнице. И после полудня Джину вышвырнули из палаты. В воскресенье, никак не позже.
Проведя пять ночей в позе эмбриона, я уже привыкла и даже полюбила сворачиваться калачиком. Я все еще сплю на диванчике, когда на кухне хлопает дверь черного хода.
— …Всю эту кашу, так что это для твоей же пользы, — говорит мама и этими словами резко будит меня. Я шарю глазами по потолку, силясь понять, где нахожусь.
— Да пошла ты… — отвечает Джина. Голос у нее до предела утомленный, высокий и страшно злой.
— Не смейте говорить со мной таким тоном, юная леди, — говорит ей мама. — Вам только шестнадцать лет. И вы находитесь в моем доме. И если я говорю, что вам с ним встречаться нельзя, это значит, что вам с ним встречаться нельзя. И, пока вы живете в этом доме, вам придется слушаться.
— Папа! — кричит Джина. — Папа, ты дома?
Лежа на диванчике, я замечаю в мамином голосе кое-что, чего раньше не замечала. Такие внушения я слышала много раз. За ними обычно следовало обращение к отцу и яростный спор между ним и мамой, в котором мама неизменно терпела поражение, потому что ее коронным аргументом было «Потому, что я так говорю!», на что отец смеялся, ерошил волосы дочери — той или другой — и говорил: «Ладно, иди». И на этом все кончалось и становилось как раньше. За исключением того, что в тлеющий огонь негодования и обид добавлялось еще горячей золы, и в один прекрасный день пламя взметалось вверх, и дверь хлопала за вашей спиной, и вы сбегали в Чикаго.
Но сегодня, лежа на этой кушетке, не видя маминого лица и зная, что ее нотация обращена не ко мне, я слышу в ее голосе нечто, чего раньше не замечала.
Страх.
Снова вспышка.
Все крики из моих воспоминаний собираются под вспыхнувшей, как в мультфильме, лампочкой, и соединяются. Я знаю, что мама…
Мама боится.
Не знаю чего. Может быть, того, что ее дочери шатаются всюду с этими мальчишками, которые им совсем не пара и о которых даже говорить не хочется. Может быть, того, что дочери могут поставить ее в неловкое положение. Может быть, того, что дочери могут оставить ее одну с отцом. Потому что что еще удержит их вместе, если уедем мы обе — и Джина, и я?
Ни один из этих вариантов на сто процентов не подходит.
Но я помню отчаяние в ее голосе каждый раз, когда она говорила о Джонзе, ее слезы, попытки манипулировать нами, даже это правило «никакого кофеина после пяти часов вечера»… Все для того, чтобы привязать нас к себе и не допустить вторжения в свой мирок. Только вот привязать нас не так-то легко.
Она и отца-то привязать не может, а он связан «священными узами брака».
Мама и Джина расходятся по комнатам, где вымещают свое недовольство на подушках, и в доме, кажется, хлопают все двери сразу. Я не знаю, что мне делать, поэтому выбираю самое простое и иду делать кофе (пока еще нет пяти часов) и ужин.
Я шинкую морковь для овощного супа, когда вдруг решаю позвонить Майку. Он занят в Клубе, ожидая, когда ленивая воскресная толпа гостей начнет постепенно стягиваться к нему, посмотрев по телевизору сегодняшнюю спортивную программу. По голосу слышно, что он рад моему звонку.
— Я думал, ты меня избегаешь, — говорит он. Разговор с ним для меня — как солнечный свет и свежий воздух, потому что он — голос из моей теперешней жизни. Или, по крайней мере, той жизни, которой я жила всего несколько дней назад.
— Проигрывал «Сторожевую башню?» — поддразниваю я его.
— Немного. А где ты была все это время?
— В одном городе под названием Глубокая Задница, штат Иллинойс.
— Хм. Кажется, я бывал там.
Мы оба смеемся.
В безотчетном порыве я рассказываю ему о своих вспышках. О страхе, звучащем в мамином голосе. Не могу не рассказать и о мучных войнах, и о том, что я выяснила относительно муки…
Он смеется.
— Захватывающая история.
В оконном стекле отражается мой наморщенный лоб.
— Зря ты смеешься. Это важно, — говорю я, не переставая одним глазом следить за дверью, ведущей в остальную часть дома. Мне совсем не хочется, чтобы мама застала меня за психоанализом ее личности, да еще в ее доме, по ее телефону.
— Ну что же. Хорошо, что ты все это поняла, — говорит Майк.
Я делаю отчаянную попытку. Пытаюсь выжать из себя улыбку.
«Улыбка на лице, — произносит мамин голос у меня в голове, — и на душе радостнее».
— Правда? — спрашиваю я. Воплощенная легкость и жизнерадостность.
— Забегай, когда опять будешь в Чикаго, — говорит Майк. — Может быть, тогда и та кофейная лавка будет открыта.
— Хорошо. Береги себя.
Я кладу трубку на телефонный аппарат, висящий на стене рядом с холодильником.
Это случилось сразу же после того, как мы с Тимоти поласкали друг друга между ног. Очень быстро наступило раскаяние («О чем я только думала?!»), и я выскочила из музея, вероятно, установив рекорд скорости. Иначе говоря, я сбежала. И, летя по нашему переулку, даже не заметила, что идет снег. Набухшие, сросшиеся в хлопья снежинки. Совершенно необычные для Чикаго в январе, когда воздух слишком холодный для того, чтобы шел настоящий снег, и с неба не падает ничего, кроме ледяных иголочек, а тот снег, что все же лег на асфальт, превращается в замерзший песок.
Я не замечала, что идет снег, пока не добежала до подъезда своего дома — не того, где я живу сейчас, а другого. Тогда я снимала квартиру на пару с любительницей округлых форм. Округлые стулья, округлые столики и даже округлая кровать чрезмерной величины. Уверена, что чрезмерной, потому, что сама помогала тащить ее целых пять лестничных пролетов.
Но я отклоняюсь от темы.
Шел снег, и я шла — бежала — подальше от Тимоти и от музея. И рядом со своим домом я столкнулась с Джоной. В буквальном смысле слова. Он схватил меня за руку, и только поэтому я не плюхнулась на пятую точку. Я сказала:
— Какие у тебя хорошие сани.
— Я подумал, что, может быть, тебе захочется покататься ночью, — сказал он. — Но мисс Округлость сказала, что тебя нет дома.
— Да, правда.
— Хочешь покататься?
— Хочу.
Я даже не стала переодеваться. Просто развернулась и пошла за ним, наклонив голову, чтобы снег не попадал в глаза. Мы шли и искали подходящую горку.
— Вот эта подойдет, — сказал Джона.
Сквозь щель между замерзшим краем шапочки и шарфом я попыталась рассмотреть через заледеневшие ресницы, где мы. Но я потеряла ориентацию в пространстве. Да это было и не важно. Ведь со мной был Джона.
Он бросил сани на снег. Вообще-то это были не совсем сани. Скорее, помесь пластмассового тобогана и огромного блюдца-мутанта.
— Ты лучше садись вперед, — сказал он. — У меня перчатки толще.
Смысл в том, что управлять такими санками, когда вы делает крен на спуске, можно только воткнув руку в снег.
— На мне юбка, — сказала я. И подумала о Тимоти и о его руке. И меня чуть не стошнило.
— На тебе юбка…
Я села, прижав к груди сумку. Джонз втиснулся сзади, просунув свои большие ступни у меня под коленями.
Мы поехали. Пролагая замысловатую траекторию между деревьев и кустов, перескакивая через скрытые под снегом кочки и камни… Все это напоминало тот день, когда я вывела свою первую (и последнюю) в жизни машину за пределы города Хоува. Я стала смеяться и не могла остановиться. И смеялась до тех пор, пока мы не наскочили на что-то и не повалились в снег.
Я смотрела на свечение, идущее сверху, от городских фонарей, и на черные ветви деревьев. И в уголках глаз у меня стали собираться слезы. Не знаю даже почему.
Джонз сел. Я понимала, что и мне надо сесть, чтобы мы продолжили свой спуск вниз по холму, но тут я почувствовала, как он взял мою руку в свою. Так мы и сидели — рука в руке, — пока снег не промочил мою куртку и у меня не застыла спина. Но все это время сквозь мокрые перчатки я чувствовала, как его кожа касается моей.
И мне не надо было выдавливать из себя улыбку.
Я кладу трубку на телефонный аппарат, висящий на стене рядом с холодильником.
Выбрасываю все овощи в мусорное ведро — в Хоуве нет ни места захоронения отходов, ни средств их утилизации, нет даже компостных куч — и иду по лестнице наверх. Не знаю, куда иду. Может быть, в свою комнату. Но останавливаюсь я у двери Джины. Поднимаю руку… колеблюсь… и стучу.
— Уходи, — говорит Джина.
Но я поворачиваю ручку и вхожу в комнату. В доме на Мейпл-стрит нет замков. В случае пожара они представляют опасность. «Нам здесь не нужны замки, — сказала мне мама, когда я как-то попросила врезать в мою дверь замок. — В этом доме у нас нет секретов друг от друга». Это означало «подросткам замки не нужны», иначе говоря, «если ты будешь запирать дверь, то как я смогу обыскивать твою комнату, чтобы узнать, нет ли там наркотиков или презервативов?».
Итак, я поворачиваю ручку и вхожу.
Джина лежит на спине и неотрывно смотрит на потолок.
— Привет, — говорю я.
Она не отводит глаз от потолка.
— Можешь не отвечать, — продолжаю я.
— Уезжай отсюда.
— Не могу. Я приехала сюда на чужой машине, и сейчас машины у меня нет.
— Возьми напрокат.
— Тогда давай деньги, — говорю я, протягивая руку.
Она скашивает глаза в мою сторону. Как ленивая охотничья собака, не поворачивая головы следящая за мухой.
— Займи у папы.
— Шучу, — говорю я и сажусь на крутящуюся табуретку, стоящую перед туалетным столиком. Покачиваясь взад-вперед, я осматриваю комнату. Когда я уезжала, это была скорее детская, чем комната взрослого человека. Я провожу пальцем по уже покрывшемуся пылью вычурному белому столику с круглым зеркалом, составляющему комплект с этой табуреткой.
— Ты сама это выбирала? — спрашиваю я.
— Конечно, — отвечает она. — Все, что здесь есть, я выбирала сама. Я же обожаю белое с розовым. Прямо как ты.
— Как я? — переспрашиваю я.
— Во всяком случае, так говорит мама.
— Я хотела выкрасить здесь стены в черный цвет.
Джина издает звук. Что-то среднее между смешком и всхлипом.
Я соскальзываю с табуретки и пересаживаюсь к ней на кровать. Новое для меня ощущение: чувствовать, что Джина — это моя семья. И я ложусь на кровать и обнимаю ее.
— Уходи, — говорит она, но поворачивается ко мне, утыкается мне в плечо и начинает плакать. Поэтому я не обращаю внимания на ее слова.
До того как она отстраняется от меня, слезы просачиваются сквозь все слои моей одежды и плечо у меня становится мокрым. Я сажусь и роюсь в вещах, чтобы найти хоть что-то, куда она может высморкаться. Подбираю с пола грязную майку, один из этих коротеньких топов, он подойдет.
— Гадость какая, — говорит Джина, отталкивая от себя топ.
— Он оказался под рукой.
Джина опять ложится на спину и смотрит в потолок, но в ней уже нет той мрачной злобы, которая была несколько минут назад. Я подтягиваю колени к подбородку и просто так сижу на кровати. Жду.
— Почему ты их вчера впустила? — спрашивает она.
Это о семье Дилена.
— Потому, что они беспокоились о тебе. Потому, что Дилен тебя любит.
Она трет майкой под носом.
— Мама говорит, что больше не даст мне встречаться с Диленом, — сообщает Джина. — Она говорит, что постарается подать на него в суд за половую связь с «лицом до шестнадцати».
Я хмыкаю:
— Ему и самому еще нет восемнадцати.
Джина улыбается.
— Вообще-то да. — Улыбка исчезает. — Я потеряла ребенка, — шепчет она.
Я киваю головой.
— Я знаю.
— Конечно, знаешь, ведь ты была в больнице.
Да. Глупо, что я сказала. И так понятно.
— Я до конца не осознавала, что беременна, — продолжает Джина, не обращая на меня внимания. — Все было как-то… как будто не по-настоящему. Я, наверное, должна переживать, да?
— А ты не переживаешь?
Она перекатывает голову из стороны в сторону по подушке.
— Может, еще начнешь, — говорю я. Звучит малоубедительно, но я и в самом деле не знаю, что она должна чувствовать.
Должна чувствовать.
Я едва удерживаюсь, чтобы не ударить себя. Речь не о том, что она «должна чувствовать», речь о реальной жизни.
— Наверное, и я бы не переживала, — говорю я.
Джина хмурится на потолок, но, когда мои слова доходят до нее сквозь ее мысли (какими бы они ни были), она смотрит на меня. Удивленно.
— Я хочу сказать, — говорю я, — что я никогда не хотела иметь детей, поэтому я тебе не пример, но если бы я была на твоем месте… — Я замолкаю. Стараюсь вновь почувствовать себя шестнадцатилетней. В этом доме это нетрудно. Шестнадцать лет. Джонз. Морган. Моя первая сигарета. Как будто все это было миллион лет назад. Как будто это было вчера. — Если бы я была на твоем месте, — продолжаю я, — я бы почувствовала облегчение.
Она опять хмурится и открывает было рот, но я продолжаю говорить, и у нее нет возможности вклиниться.
— Знаю, звучит это отвратительно, особенно потому, что родные Дилена… — Я обрываю фразу, не зная, как, собственно, их охарактеризовать. — Я имею в виду, что они были так взволнованы тем, что у них появится внук, и все такое. Но, если бы я была на твоем месте, я была бы рада, что не стану матерью. Не знаю. Наверное, во мне нет этого материнского начала, что ли… И в шестнадцать лет у меня были такие большие планы…
— Какие? — вклинивается Джина.
Я моргаю.
— М-м-м… вырваться из этой Глубокой Задницы.
— Да уж… планы грандиозные! — говорит она, но не может не улыбнуться фразе, которую каждый молодой обитатель Хоува знает наизусть.
— Я просто хотела посмотреть, какой может быть жизнь в других местах, там, где люди не… — я замолкаю.
— …Где у людей на завтрак, обед и ужин не одна только ненависть, — заканчивает она за меня.
Я еще крепче обнимаю свои колени и сжимаю их:
— Да.
Должно быть, все это из-за возникшего чувства близости между нами, сестрами, потому что раньше я не могла бы даже представить себе, что буду говорить то, что говорю сейчас. Я даже не совсем верю, что понимаю, что говорю:
— Прости, я была такой стервой, когда ты приехала в Чикаго, — говорю я. — Ну полная идиотка.
— Да уж, что верно, то верно, — говорит Джина. И грубо пробивает брешь в моем чувстве тепла и неясной нежности, заставляя вспомнить мою грязную спальню, мусор, кражу из комнаты соседки, попытки обвести меня вокруг пальца… — Но и я была не подарок, — продолжает она.
— Да уж. Чуть не втянула меня в неприятности с полицией. Наверное, я была бы единственной во всей тюрьме сестрой, которую посадили за сводничество.
Она заныла:
— Я же просто хотела узнать дорогу.
— Угу. — Я ухмыляюсь. Она тоже.
Дверь открывается, и входит мама. Видит, что мы обе сидим на постели Джины. Она стоит в дверях, одна рука на ручке двери, а другая — на дверном косяке, и просто смотрит на нас.
— Уходи, — говорит Джина.
Кожа вокруг красных маминых глаз обвисла, но говорит она все тем же своим «фирменным» голосом:
— Я сейчас буду готовить ужин.
— Замечательно, — отвечает Джина. — Готовь что хочешь. — Она поворачивается на бок и ложится спиной к комнате.
Мама закрывает дверь.
Мне не по себе из-за этого диалога. Мне хочется сказать Джине, что нельзя быть такой грубиянкой, но я вспоминаю…
— Уичита, не хочешь накрыть на стол? — крикнула мама мне наверх.
Лежа на кровати, я листала страницы запрещенного «Космополитена», купленного по случаю в магазине уцененных вещей. Тема этого номера была «Как Завести Своего Парня За Семьдесят Секунд, А То И Меньше!».
— Нет! — крикнула я в ответ. Я понимала, что вопрос был не о том, хочу я или не хочу, и мой ответ был великолепным способом вывести маму из себя.
— Сейчас же поднимай свою задницу и иди накрывать на стол!
— Ты спросила меня, хочу я или нет, — закричала я ей. — Я ответила, что не хочу. — Я засунула «Космополитен» под подушку. Но надо было действовать быстрее.
Мама схватила его и вытащила наружу.
— А это что такое?
— Журнал. Ты что, ослепла, что ли?
* * *
…Я вспоминаю, какой маленькой стервой была, так что как же я могу упрекать Джину?
— Мне лучше пойти помочь ей с ужином, — говорю я.
— Зачем? — спрашивает Джина. — Не мы придумали есть всем вместе. Никто, кроме нас, так не ест.
Я думаю о семье Дилена. Наверное, она понимает, о чем я думаю, потому что говорит:
— Думаешь, они все собираются за столом?
— Именно.
Я закрываю за собой дверь и иду вниз, на кухню.