Законченная книга, будь то даже историческое сочинение, ускользает из-под власти автора. Эта книга ушла далеко от меня. Но как сказать, что именно из ее непокорства, из ее причуд, даже из собственной ее логики серьезно и имеет ценность? Наши дети поступают по-своему. И, однако же, мы в ответе за их поступки.
Я предпочел бы то тут, то там дать больше объяснений, аргументации, примеров. Но книгу невозможно «растянуть» по желанию, главное же, чтобы очертить все многосложные сюжеты материальной жизни, потребовались бы систематические, тщательные обследования, не считая множества уточнений. Все это пока еще отсутствует. Сказанное в тексте или представленное в виде образов потребовало бы обсуждений, дополнений, продолжений. Мы не говорили ни обо всех городах, ни обо всех видах техники, ни обо всех простейших реальностях жилища, одежды, стола.
Маленькая лотарингская деревушка, где я вырос, жила еще в весьма давнем времени: деревенский пруд приводил в движение старое мельничное колесо, каменная дорожка, древняя как мир, лежала прямо перед моим домом. И самый-то дом построили заново в 1806 г., в год битвы при Иене, и в ручейке (roises) в луговой низине некогда вымачивали коноплю. Достаточно мне об этом подумать, и для меня снова раскрывается эта книга. Любой читатель может ее заполнить личными впечатлениями, зависящими от какого-то воспоминания, какой-то поездки, чего-то прочитанного. Персонаж из «Зигфрида и Лимузена», едущий ранним утром по Германии 20-х годов XX в., чувствует себя так, словно он живет еще во времена Тридцатилетней войны. За поворотом дороги, за углом улицы всякий может проделать такой вот возврат в прошлое. И даже в передовых экономиках присутствуют остаточные формы старинного материального прошлого. Они исчезают на наших глазах, но медленно, и никогда это не происходит одинаковым образом.
Этот первый том трехтомного труда, конечно же, не претендовал на то, чтобы представить всю материальную жизнь во всем мире с XV по XVIII в. То, что в нем предложено- это попытка увидеть совокупность всех таких картин, от пищи до меблировки, от техники до городов, и по необходимости разграничить то, чем была материальная жизнь, и то, какова она сегодня. В сущности, это трудное разграничение; мне приходилось даже сознательно нарушать границы, чтобы лучше их распознать, например в том, что касается решающих реальностей: денег и городов. И вот это придавало моему предприятию его первоначальный смысл: если и не все увидеть, то по крайней мере все выявить, и непременно в мировом масштабе.
Вторая задача — попытаться классифицировать, привести в какой-то порядок, свести разрозненный материал к его основным чертам, упростить его, сделав тем самым возможным его историческое объяснение, — и все это на основе серии картин, которые историки в конце концов показывают лишь изредка и которые явно отмечены бессвязностью описания. Такое стремление и бросает свет на данный том, придает ему его значение, даже если программа в отдельных случаях оказалась скорее намеченной, нежели выполненной, отчасти потому, что книга, предназначенная широкой публике, — это дом, который следует освободить от строительных лесов. Но также и потому, что речь идет, повторяю, о плохо исследованной области, области, самые источники которой надлежит снова отыскивать и проверять по одному.
Разумеется, материальная жизнь предстает прежде всего в «анекдотической» форме тысяч и тысяч различных фактов. Или, может быть скажем, событий? Но нет, это значило бы преувеличить их значение и не понять их природы. То, что Максимилиан, император «Священной Римской империи германской нации», во время пиршества (как показывает нам рисунок) запускал руку в блюда с едой, — это заурядный факт, а не событие. Или же то, что Картуш перед казнью предпочитает предложенному ему кофе стакан вина… Это, так сказать, историческая пыль, микроистория в таком же точно смысле, в каком Ж. Гурвич говорил о микросоциологии: мелкие факты, которые утверждаются как последовательная реальность, правда, при бесконечном повторении. И всякий из них свидетельствует о тысячах других фактов, которые длятся, пронизывая молчаливую толщу времени.
Именно такие последовательности, такие «ряды», такие «факты длительной временной протяженности» (longues durées) привлекали мое внимание: они рисуют линии, идущие к горизонту, и самый горизонт всех таких картин минувшего. Они вносят туда порядок, они предполагают некое равновесие, вскрывают постоянные свойства — в общем, то, что там есть более или менее объяснимого в этом кажущемся беспорядке. Ж. Лефевр говорил: «Закон — это постоянная величина». Разумеется, здесь речь идет о константах в течение определенного срока, длительного или средней продолжительности. И мы задерживались на первых дольше, чем на вторых, касаясь пищевых растений, одежды, домов, древнего и решающего разделения между городом и деревней. Материальная жизнь легче поддавалась такой медленной эволюции, чем прочие секторы человеческой истории.
Читатель заметит, что среди закономерностей я выдвигал на передний план те, что зависели от [характера] цивилизаций и культур. Эта книга не без причины называется «Материальная цивилизация» — то сознательно выбранный язык. В самом деле, цивилизации создают связи, т. е. порядок, между тысячами благ культуры, фактически разношерстных, на первый взгляд чуждых друг другу, — от тех, что связаны с духовной жизнью и разумом, до предметов и орудий повседневной жизни.
По словам англичанина, ездившего в Китай в 1793 г., «самые обычные орудия имеют [там] некоторые особенности в конструкции. По правде говоря, часто это легкое отличие, но оно ясно указывает, что орудия, более или менее пригодные для выполнения той же работы, что и орудия других стран, не послужили образцом одни для других. Скажем, верхняя поверхность наковальни, которая повсюду в других местах плоская и слегка наклонная, в Китае имеет выпуклую форму». И такое же замечание по поводу кузнечных мехов: «Мех выполнен в виде коробки с настолько хорошо пригнанной подвижной крышкой, что, когда эту крышку оттягиваешь назад, пустота, каковая возникает в коробке, заставляет воздух бурно врываться через отверстие вроде клапана и в то же время выходить из противоположного отверстия». Отсюда далеко до больших кожаных мехов европейских металлургических заводов.
Это факт, что каждый мир с густым населением выработал ряд простейших ответов [на свои потребности] и обнаруживает прискорбную тенденцию держаться за эти ответы в силу инерции, одной из великих работниц истории. И тогда-что такое цивилизация, как не становление в древности определенной человеческой общности в определенном месте? Это одна из категорий истории, необходимый вид классификации. Человечество стало проявлять тенденцию к превращению в единую общность (и оно еще не достигло этого) лишь с конца XV в. До того времени и во все большей и большей степени, по мере того как мы продвигаемся в глубь веков, оно разделялось как бы между разными планетами, каждая из которых давала приют особой цивилизации или особой культуре со своим своеобразием и своим длительным по времени выбором. Даже будучи близки одни к другим, решения проблем не могли бы слиться воедино.
Длительная временная протяженность (longue durée) и цивилизация, эти две предпочтительные категории, требуют наряду с собой и дополнительной классификации, присущей [всем] обществам, которые также присутствовали повсеместно. Все связанное с людьми — социально: для историка или социолога то в конечном счете мысль, достойная Ла Палиса или г-на Журдена. Но банальные истины тоже кое-что значат. Целыми страницами говорил я о богатых и бедных, о роскоши и нищете, о двух [противоположных] «берегах» жизни. Эти истины однообразны — что в Японии, что в Англии эпохи Ньютона, что в доколумбовой Америке, где еще до прихода испанцев очень строгие запреты регулировали ношение одежды, дабы она отличала народ от его господ. Когда европейское владычество свело тех и других к статусу покоренных «туземцев», регламентация и различия исчезли (или почти исчезли). Ткань одежды — грубая шерсть, хлопок или материя из волокна агавы (мы бы сказали, мешковина) — теперь лишь с трудом позволяла отличать их друг от друга.
Но еще более, чем об обществах (слово это, несмотря ни на что, весьма расплывчато), следовало бы говорить о социоэкономиках. Маркс прав: разве тому, кто владеет средствами производства, землей, судами, станками, сырьем, готовым продуктом, не принадлежит и господствующее положение? Остается, однако, очевидно, что одних только этих двух координат, общества и экономики, недостаточно. Государство во множестве форм, будучи одновременно и причиной и следствием, навязывало свое присутствие, нарушало отношения, вольно или невольно вносило в них отклонения. Оно играло свою, часто весомую роль в тех сооружениях, которые с помощью определенной типологии можно сгруппировать в различные социоэкономики мира: одни — с рабством, другие — с сервами и сеньерами, третьи — с деловыми людьми и предкапиталистами. Это значит вернуться к языку Маркса, оставаться на его стороне, даже если отказаться от его точных выражений или слишком строгого порядка, при котором всякое общество должно было бы плавно переходить от одной из своих структур к другой. Проблема остается проблемой классификации, проблемой продуманной иерархии обществ. И никому не уйти от этой необходимости, притом начиная с уровня материальной жизни.
* * *
Уже один тот факт, что такие проблемы — долговременные циклы развития, общество, экономика, государство, иерархия «социальных» ценностей — оказываются неизбежны на уровне скромных реальностей материальной жизни, доказывает, что уже там история предстает со своими загадками, своими сложностями — теми же самыми, с которыми сталкиваются все общественные науки, имея дело со своим предметом. Человек никогда не сводился к персонажу, который можно было бы с приемлемым упрощением охватить весь [целиком]. Это тщетная мечта многих. Едва только его поняли в самом простом его аспекте, как человек снова утверждается в обычной своей сложности.
Да и не потому посвятил я годы работы этому уровню истории, что считал его более простым или более ясным. И не потому, что он якобы важнейший с количественной точки зрения или им обычно пренебрегает «большая» история. И не потому (хотя такое соображение и имело в моих глазах вес), что этот уровень обрекал меня на занятия чем-то конкретным в нашу современную эпоху, когда, что вполне логично, философия, социальные науки и математизация обесчеловечивают историю. Такой возврат к питающим корням соблазнял меня, но не был решающим. А разве возможно добиться хорошего понимания экономической жизни, взятой в целом, не исследовав прежде всего самые основы ее здания? Именно эти основы я желал наметить в настоящей книге, и именно на них будут построены два тома, которые следуют за ней и завершают предприятие.
С экономической жизнью мы выйдем из рамок рутины, из рамок неосознанной повседневности. Но экономическая жизнь — это снова закономерности. Древнее и прогрессивное разделение труда вызвало необходимые разграничения и контакты, которыми питается активная и сознательная каждодневная жизнь с ее ничтожными прибылями, с ее микрокапитализмом, который, едва оторвавшись от обыкновенного труда, даже еще не кажется ненавистным. А еще выше, на последнем «этаже», мы поместим капитализм с его широкой ориентацией, с его механизмом функционирования, который тогда уже казался большинству смертных дьявольским. Что общего имеет такое усложнение, спросят меня, со скромной жизнью в нижней части шкалы измерения? Может быть, все, ибо оно включает эту жизнь в свое движение. С первой же главы этой книги я старался это показать, подчеркивая перепады уровней лишенного равенства мира людей. Как раз такие неравенства, несправедливости, противоречия, большие или крохотные, оживляли мир, непрестанно его преобразовывая в верхних, единственных по-настоящему подвижных его структурах. Ибо один только капитализм обладал относительной свободой движения. В разные времена он мог предпринять удачную операцию там или тут, мог обратиться (попеременно или одновременно) к прибылям от торговли или от мануфактуры, даже к доходам от земельной ренты, от государственных займов или от ростовщичества. Перед лицом малогибких структур материальной жизни (и в не меньшей степени — обычной экономической жизни) ему дано было выбирать области, куда он желает и может вторгнуться, и те, какие он предоставит их собственной судьбе, без конца воссоздавая из своих первичных элементов свои собственные структуры и мимоходом понемногу трансформируя чужие.
Именно это сделало из предкапитализма экономическое «воображение» мира, источник или признак всякого великого материального прогресса и всех самых тяжких форм эксплуатации человека человеком. И не только по причине присвоения «прибавочной стоимости», труда людей. Но также и благодаря той диспропорции в силах и положении, которая ведет к тому, что, как в национальном масштабе, так и в масштабе всего мира, всегда имелись, в зависимости от обстоятельств, то ли место, которое можно занять, то ли сектор, более выгодный для эксплуатации, нежели другие. Какой же колоссальной привилегией было выбирать, иметь возможность выбирать, даже если на деле выбор бывал довольно ограниченным!