Этот третий и последний том есть как бы ответ на вызов и реализация некоего притязания. Вызов и притязание раскрывают его смысл. Позаимствовав удачное выражение Вольфрама Эберхарда, я озаглавил этот том «Время мира»— название, несомненно, красивое, хоть и обещает оно больше, чем я мог бы исполнить.
Вызов заключен в том доверии, какое я питаю к столь возможно широкому обращению к истории, которая на сей раз берется в ее хронологическом развертывании и в разнообразных ее временных характеристиках. Словно предаться ее движению, следуя ее путям и ее логике, означает прибегнуть к главнейшему испытанию из всех, чтобы подтвердить или опровергнуть итоги предварительных исследований первых двух томов настоящего труда. Вызов, как видите, сочетающийся с определенными притязаниями, а именно — с претензией на то, что история может одновременно представать и как объяснение, притом одно из самых убедительных, и как подтверждение поистине единственное, лежащее вне пределов наших абстрактных умозаключений, нашей априористской логики и даже за пределами тех сетей, какие непрестанно расставляет нам здравый смысл. А может быть, и с еще одной претензией: желанием предложить приемлемую схему истории мира на базе данных весьма неполных, но все же слишком многочисленных для того, чтобы попытаться охватить их целиком.
Таким образом и определяется цель настоящего тома. Читатель найдет в нем рассказы, описания, картины эволюции, разрывы, закономерности. Но от начала и до конца я боролся с соблазном чересчур увлечься рассказом, описывать ради одного только удовольствия нанести какой-нибудь штрих, подчеркнуть какой-то момент, зафиксировать примечательную деталь. Я лишь попытался увидеть и побудить увидеть других, чтобы понять, т. е. чтобы подтвердить. Но делал я это настойчиво, как если бы именно упорство этих усилий служило оправданием моих исследований и, более того, самого ремесла историка.
Однако же во всей истории мира есть от чего прийти в уныние самым неустрашимым и даже самым неискушенным. Разве это не безбрежный поток, без начала и конца? И такое сравнение еще неадекватно: история мира — не один, но множество потоков. К счастью, историки уже имеют опыт того, как противостоять избыточности. Они упрощают ее, расчленяя историю на секторы (история политическая, экономическая, социальная, культурная). Главное же — они научились у экономистов тому, что время можно расчленить на базе разнообразных временных характеристик и таким образом приручить его, сделав в общем поддающимся изучению: существуют временные характеристики длительной и очень длительной протяженности, изменения конъюнктуры замедленные и менее замедленные, сдвиги быстрые, а иные — и мгновенные, причем зачастую самые кратковременные обнаруживаются легче всего. В целом мы располагаем отнюдь не ничтожными средствами, для того чтобы упростить и организовать историю мира. И мы можем выделить время, прожитое в мировом масштабе, время мира, которое, однако, не составляет, не должно составлять историю людей в ее целостности. Это особое время в зависимости от мест и эпох управляло определенными пространствами и определенными реальностями. Но другие реальности, иные пространства от него ускользали и оставались ему чужды.
Например, Индия сама по себе представляет «континент»; так начертите же четыре линии — вдоль Коромандельского побережья, вдоль Малабарского берега, ось Сурат — Дели и ось Дели — дельта Ганга. Вы заключили Индию в четырехугольник. В этом четырехугольнике только его стороны действительно жили в мировом времени, принимали торговые потоки и ритмы Вселенной, к тому же не без сдвига по фазе и не без сопротивления. Время мира активизировало прежде всего такие оживленные линии. Отзывалось ли оно внутри четырехугольника? Да, несомненно, то тут, то там. Но это время также и отсутствовало в нем. И то, что происходило в масштабах Индийского «континента», повторялось во всех населенных областях земного шара, даже на Британских островах времен промышленной революции. Повсюду имелись зоны, где мировая история не находила отклика, зоны молчания, спокойного неведения. «В нашем [Неаполитанском] королевстве, — писал экономист Антонио Дженовези (1712–1769), — есть области, в сравнении с коими самоеды показались бы просвещенными и цивилизованными». На первый взгляд такие зоны нас затопляли: вот перед нами в некотором роде облегченная карта мира, облегченная, потому что она усеяна бесчисленными белыми пятнами, откуда не доносится отклика, — по правде говоря, теми самыми регионами, на окраинах торжествующей истории, о которых прежде всего шла речь в первом томе настоящего труда.
Таким образом, время мира как бы включало в игру своего рода надстройку глобальной истории: оно было как бы завершением, словно созданным и вознесенным силами, действовавшими ниже его уровня, хотя его весомость в свою очередь отзывалась на базисе. В зависимости от места и времени такое двойное воздействие — снизу вверх и сверху вниз — бывало более или менее значительным. Но даже в странах, передовых в экономическом и социальном смысле, время мира не все определяло.
В принципе главный сюжет настоящего тома — это преимущественно история избранных секторов, материальная и экономическая. Именно прежде всего экономическую историю мира с XV по XVIII в. я намереваюсь охватить в этом третьем и последнем томе. Это является, или должно было бы быть, неким упрощением моей задачи. Мы располагаем десятками общих историй экономики, работ, превосходных либо своим лаконизмом, либо богатейшей документацией. Я пользовался двумя томами «Истории экономического быта Западной Европы» Иосифа Кулишера, вышедшими в 1928–1929 гг. и остающимися еще и ныне лучшим руководством и самой надежной из обобщающих работ. В не меньшей степени использовал я и монументальный труд Вернера Зомбарта «Современный капитализм» (последнее издание—1928 г.), фантастическую сводку анализа прочитанного и кратких резюме главного. Но эти общие работы, как правило, ограничены рамками Европы. Я же убежден, что история имеет великое преимущество делать заключения путем сравнения явлений в мировом масштабе, единственно доказательном. Уже Ф. Новалис говорил: «Любая история непременно всемирная». И в самом деле, экономическая история мира [в целом] больше доступна пониманию, нежели экономическая история одной только Европы. Но можно ли сказать, что она была проще?
Тем более что ни экономисты, по меньшей мере с 50-х годов, ни историки уже давно не считают более, что экономика— это «область в себе», а экономическая история — четко ограниченная территория, где можно совершенно спокойно замкнуться. Сегодня единодушие в этом вопросе очевидно. Для Витольда Кули «теория автономной экономики в условиях развитого капитализма [я бы охотно добавил мимоходом: и даже капитализма зарождающегося] оказывается простым школьным допущением». Для Жозе Жентил да Силвы «в истории все связано, и, в частности, экономическая деятельность не может отделяться ни от политики и взглядов, которые ее обрамляют, ни от возможностей и ограничений, которые определяют ее место». У.У. Ростоу решительно сомневается в том, что человек в обществе — это прежде всего «человек экономический». Дьёрдю Лукачу казалось смешным полагать, что предмет экономики «действительно мог бы быть изолирован от остальных социальных, идеологических и политических проблем». По мнению Рэймонда Фёрса, все действия людей «имеют экономический аспект, социальный аспект, культурный аспект» и, конечно же, аспект политический. Для Йозефа Шумпетера экономическая история «не может быть чисто экономической», а для этнолога Жана Пуарье «экономический факт может быть целиком осмыслен экономистом, только если последний выйдет за рамки экономики». Один современный экономист утверждает даже, что «разрыв с другими общественными науками… неприемлем в политической экономии». Почти то же утверждал уже в 1828 г. Жан-Батист Сэ: «Оказалось, что политическая экономия, которая как будто имела своим предметом лишь материальные богатства, охватывает всю социальную систему целиком, связана в обществе со всем».
Следовательно, экономическая история мира — это вся история мира, но рассмотренная под определенным углом зрения: экономическим. Но ведь избрать именно такой угол зрения, а не какой-то иной означает заранее избрать некую форму одностороннего объяснения (все же опасную как раз в силу этого), от которой — я знаю это с самого начала — мне не освободиться полностью. Нельзя безнаказанно оказывать предпочтение серии так называемых экономических фактов. Сколько бы мы ни старались удержать их под контролем, отвести им надлежащее место, а главное — выйти за их пределы, разве сможем мы избежать незаметного проникновения «экономизма» и проблем исторического материализма? Это то же самое, что пересекать зыбучие пески.
Итак, как это часто случается, мы попытались, с помощью здравых аргументов, устранить трудности, загромождавшие нашу дорогу. Но едва мы принялись за дело, как с самого начала трудности упрямо возвращаются. Те трудности, без которых, признаем это, историю не принимали бы всерьез.
На последующих страницах читатель увидит, как я постарался эти трудности преодолеть.
Прежде всего мне нужно было засветить свой фонарь. Отсюда первая, теоретическая глава — «Членения пространства и времени», — где сделана попытка поместить экономику во времени и в пространстве, рядом, над и под остальными элементами, разделяющими с нею это время и это пространство: политикой, культурой, обществом.
Последующие пять глав, со 2-й по 6-ю, пытаются совладать со временем, с этого момента нашим главным или даже единственным противником. Я еще раз сделал ставку на длительную временнýю протяженность. Вполне очевидно, что это означает надеть семимильные сапоги и не замечать определенные эпизоды и реальности краткосрочного протекания. На последующих страницах читатель не найдет ни жизнеописания Жака Кёра, ни портрета Якоба Фуггера Богача, ни тысяча первого объяснения системы Лоу. Это, конечно, лакуны. Но каким иным способом можно соблюсти логическую краткость?
С учетом сказанного и следуя привычной и почтенной процедуре, я разделил время мира на длительные периоды, учитывающие прежде всего последовательный опыт Европы. Две главы (вторая — о Венеции и третья — об Амстердаме) рассматривают «Старинные экономики с доминирующим городским центром». Четвертая глава под названием «Национальные рынки» исследует расцвет национальных экономик в XVIII в., в первую очередь — экономик Франции и Англии. Глава пятая — «Мир на стороне Европы или против нее» — дает обзор мира в так называемый Век Просвещения. Шестая глава, «Промышленная революция и экономический рост», которая должна была быть последней, изучает громадный разрыв, лежавший у истоков того мира, в котором мы живем и ныне. Заключение, все удлиняясь, обрело размеры отдельной главы.
Я надеюсь, что посредством достаточно близкого и неторопливого наблюдения этого разнообразного исторического опыта будут подкреплены выводы анализа в предшествующем томе. Разве Йозеф Шумпетер в своем труде «История экономического анализа» (1954 г.), который для нас, историков, представляет высшее его достижение, не утверждал, что существует три способа изучать экономику: через историю, через теорию, через статистику; но что, если ему, Шумпетеру, пришлось бы заново начинать свою карьеру, сделался ли бы он историком? Мне бы хотелось, чтобы специалисты общественных наук подобным же образом видели в истории исключительное средство познания и исследования. Разве настоящее не находится больше чем наполовину во власти прошлого, упорно стремящегося выжить? И разве не предоставляет прошлое посредством своих закономерностей, своих различий и своих сходств ключ, необходимый для всякого серьезного понимания настоящего?