Промышленная революция, которая началась или внезапно возникла в Англии около 50-х или 60-х годов XVIII в., представляется процессом крайне сложным. Разве не была она завершением некой «индустриализации», начавшейся столетиями и столетиями раньше? Разве, непрестанно обновляясь, не присутствует она и ныне вокруг нас? Ей, определяемой как начало новой эры, принадлежат еще, и надолго, века, которым предстоит наступить. Однако какой бы массовой, какой бы всеохватывающей, какой бы новаторской она ни была, промышленная революция не составляла, не могла составить сама по себе всей полноты истории современного мира.
Именно это хотел бы я получше изложить на последующих страницах, не имеющих иной цели, кроме как ее определить и, если возможно, поставить на ее настоящее место.
По месту и почет: промышленная революция означала приход пара, торжество Джеймса Уатта (1736–1819). Этот портрет работы Дж. Рейнолдса изображает Уатта, занятого в своей лаборатории разработкой своей машины. Фото Снарк Интернэшнл.
Некоторые полезные сравнения
Для первой разведки полезны некоторые определения, а еще больше — несколько предварительных сравнений. С одной стороны, промышленная революция с момента своего начала в Англии породила серию других революций, и она продолжается на наших глазах, незавершенная и направленная еще в будущее: такое потомство дает ретроспективное свидетельство об английском старте. С другой стороны, до английской промышленной революции индустриализация, изначально будоражившая человеческие общества, предлагает нашему наблюдению старинные опыты, более или менее продвинувшиеся вперед и выступавшие как провозвестники. В конечном счете все они не имели успеха. Это несомненно. Но хорошо будет допросить неудачу, дабы постараться лучше понять успех.
Революция: слово сложное и двусмысленное
Заимствованное из лексикона астрономов, слово революция в значении переворота, разрушения существующего общества появится, видимо, впервые в 1688 г. в английском языке. Именно в этом значении, но в такой же мере и в смысле противоположности реконструкции, следует понимать удобное выражение промышленная революция, предложенное не Фридрихом Энгельсом в 1845 г., но, несомненно (в 1837 г.), французским экономистом Адольфом Бланки, братом революционера Огюста Бланки, куда более знаменитого, чем он. Если только оно не появлялось уже около 1820 г. в спорах других французских авторов. Во всяком случае, среди историков оно сделалось классическим лишь после публикации в 1884 г. «Лекций о промышленной революции» — курса, который Арнольд Тойнби прочел в Оксфорде в 1880–1881 гг. и который его ученики издали три года спустя после его смерти.
Историков часто упрекают в злоупотреблении словом революция, которое-де должно было бы сохраняться, в соответствии с его первым значением, для обозначения явлений насильственных и в неменьшей степени быстрых. Но, когда речь идет о социальных явлениях, быстрое и медленное неразделимы. В самом деле, нет общества, которое бы не разделялось постоянно между силами, которые его отстаивают, и силами подрывными, сознательно или бессознательно старающимися его сломать; и революционные взрывы суть лишь вулканические проявления, краткие и жестокие, этого латентного и большой продолжительности конфликта. При подходе к революционному процессу проблемой всегда будет сблизить длительный и краткий сроки, признать их родство и их нерасторжимую зависимость (друг от друга). Промышленная революция, что возникла в Англии в конце XVIII в., не составляет исключения из этого правила. Она была одновременно серией ярких событий и процессом, вполне очевидно, очень медленным. Игра шла разом в двух регистрах.
Диалектика времени краткого и времени длительного заставляет себя принять, хотим мы того или нет. Например, в соответствии с объяснением У. У. Ростоу, английская экономика «пошла на взлет» между 1783 и 1802 гг. по причине преодоления критического порога капиталовложений. От такого объяснения, с цифрами в руках оспариваемого С. Кузнецом, остается прежде всего образ «отрыва» (take off), взлета самолета, покидающего взлетную полосу. И следовательно, события точно датируемого и краткого. Но в конце-то концов, прежде чем он оторвался, потребовалось, чтобы самолет, чтобы некая Англия была построена и чтобы условия полета были обеспечены заранее. К тому же никакое общество никогда не могло разом трансформировать «свою манеру поведения, свои институты и свою технику», как утверждал то Артур Льюис, из-за того, например, что вырос уровень сбережений в нем. Всегда бывали предварительные условия, обязательные предшествовавшие этапы и время адаптации. Филлис Дин права, когда напоминает, что все новшества и даже перерывы в постепенности конца XVIII в. в Англии пребывают в неком «историческом континууме», одновременно прошлом, настоящем, а затем последующем, в континууме, где перерывы и разрывы утрачивают свои черты уникальных или решающих событий. Когда Давид Ланд описывает промышленную революцию как образование критической массы, завершаемое революционным взрывом , образ хорош; но подразумевается, что такая масса должна была составиться из разных и необходимых элементов и путем длительного накопления. Длительное время, в обход наших умозаключений, всякий раз требует того, что ему положено.
Таким образом, промышленная революция была по меньшей мере двоякой. Революция в обычном смысле слова, заполняющая своими видимыми изменениями следующие друг за другом краткие периоды, она была также и процессом весьма длительной протяженности — нарастающим, незаметным, тихим, зачастую едва различимым, «настолько мало революционным, насколько это возможно», как мог сказать Клод Фолан, записываясь, в противоположность Ростоу, в число сторонников континуума.
Так что неудивительно, если даже в свои относительно взрывчатые годы (скажем, в общем начиная с 1760 г.) это важнейшее явление никого из самых общепризнанных очевидцев не поражало! Адам Смит, с его примером маленькой шотландской игольной фабрики, ретроспективно предстает плохим наблюдателем; однако же, он умер довольно поздно, в 1790 г. Давид Рикардо (1772–1823), более молодой и, следовательно, меньше заслуживающий извинения, едва лишь включает машину в свои теоретические рассуждения. А Жан-Батист Сэ в 1828 г., описав английские «паровые повозки», добавляет, к нашей радости: «Однако… никакая машина не будет служить, как служат самые плохие лошади, для перевозки людей и товаров посреди толпы и стеснений большого города». В конце концов, великие люди — если предположить, что Ж.-Б. Сэ был из их числа, — не обязаны блистать в рискованном искусстве предсказания. И ничего нет легче, чем задним числом обвинять Карла Маркса, или Макса Вебера, или даже Вернера Зомбарта в том, что они-де неправильно, т. е. иначе, чем мы, понимали долгий процесс индустриализации. Я не нахожу особенно справедливым поспешное обвинение, которое Т. С. Эштон, обычно такой беспристрастный, бросает им, ссылаясь на высказывание Крёбнера.
Впрочем, в большей ли мере уверены в своей оценке нынешние историки, бесчисленные историки промышленной революции? Одни усматривают этот процесс в наличии еще до начала XVII в.; другие полагают, что «славная революция» 1688 г. была решающим моментом; третьи заставляют радикальную трансформацию Англии совпасть с великим экономическим подъемом второй половины XVIII в… И каждый по-своему убедителен, смотря по тому, делает ли он ударение на сельском хозяйстве, на демографии, на внешней торговле, на индустриальной технике или на формах кредита… Но следует ли рассматривать промышленную революцию как некую серию модернизаций по секторам, как какую-то последовательность фаз прогресса или же под углом зрения совокупного роста, вкладывая в слово «рост» все возможные значения? Если в конце XVIII в. английский рост сделался необратимым, не более, не менее как «нормальным состоянием» Англии, по выражению Ростоу, то определенно не из-за факта такого-то или такого-то частного прогресса (включая уровень сбережений или инвестиций), но, напротив, из-за факта наличия неразделимого множества, множества взаимозависимостей и взаимных уступок, которые каждый сектор своим более или менее давним развитием, плодом [усилий] интеллекта или случая, создавал к выгоде других секторов. В самом деле, «настоящий» рост (другие сказали бы, настоящее развитие, но слова несущественны!), разве может он быть чем-то иным, чем таким ростом, который необратимым образом связывает несколько направлений прогресса и выталкивает их вверх все вместе, так что одни из них опираются на другие?
Прежде всего вниз по течению: слаборазвитые страны
Английская промышленная революция открыла двери серии революций, бывших ее прямыми потомками, прошедшими когда под знаком успеха, когда под знаком неудачи. Ей самой предшествовало несколько революций того же порядка, что и она, — одни едва наметившиеся, другие достаточно серьезно продвинувшиеся вперед, и все завершившиеся неуспехом в более или менее длительном временном плане. Таким образом, открываются две перспективы, одна в сторону прошлого, другая — к настоящему времени. Две серии путешествий, которые, и те и другие, суть способ подойти к предмету, разыгрывая драгоценную карту сравнительной истории.
Следуя вниз по течению, мы не изберем пример промышленных революций Европы или Соединенных Штатов, которые почти непосредственно следовали английскому образцу. Нынешний «третий мир», находящийся еще на пути индустриализации, предоставляет нам редкий в ремесле историка случай поработать над тем, что видишь, что слышишь, что можешь потрогать руками. Конечно, это зрелище — не картина блистательных удач. В целом «третий мир» на протяжении последних тридцати, сорока, пятидесяти лет почти не знал непрерывного прогресса. Его усилия и ожидания слишком часто заканчивались горькими разочарованиями. Могут ли причины неудачи или полунеудачи этих опытов определить от противного (a contrario) условия исключительного английского успеха?
Несомненно, экономисты, а еще больше историки предостерегают нас против такого способа экстраполяции настоящего ради лучшего понимания прошлого. Они не без основания утверждают, что «миметическая модель, та, что настаивала на повторении пути, пройденного прежде индустриальными странами, отжила свое». Контекст изменился во всем, и ныне было бы невозможно проводить индустриализацию той или иной страны «третьего мира» в соответствии с государственной авторитарностью, руководившей ее проведением в Японии, или же в соответствии со спонтанностью, характерной для Англии Георга III. Да, конечно. Но если «кризис развития — это также и кризис теории развития», как говорит Игнацы Сакс, то разве не будет более понятен сам по себе процесс развития, включая и развитие Англии XVIII в., если задаться вопросом, в чем заключен порок теории и почему полные энтузиазма плановики 60-х годов XX столетия столь ошибались в отношении трудностей предприятия?
Прежде всего потому, ответят нам без колебаний, что удавшаяся промышленная революция предполагает общий процесс роста, а значит, глобального развития, которое «в последнем счете предстает как процесс преобразования экономических, социальных, политических и культурных структур и институтов» . Именно вся глубина общества и экономики оказывается затронутой, и она должна быть способна сопровождать, поддерживать, даже терпеть перемену. В самом деле, достаточно, чтобы в таком-то или таком-то пункте пути образовалось торможение, то, что мы сегодня называем «узким местом», и машина заедает, движение прерывается, может даже произойти отступление. Руководители тех стран, что ныне трудятся над тем, чтобы наверстать свое отставание, заметили это на собственном печальном опыте, и стратегия развития сделалась столь же осторожной, сколь и усложненной.
Какие рекомендации может дать в данном случае опытный экономист, вроде Игнацы Сакса? Главным образом не применять никакого априорного планирования: такое планирование не бывает хорошим, ибо всякая экономика предстает как специфическое устройство структур, которые могут быть похожими, несомненно, но только в общих чертах. Плановик хорошо сделает, если для любого данного общества будет исходить из какой-то гипотезы, какого-то уровня роста (например, 10 %), который он примет в качестве цели, и одно за другим изучит «последствия гипотезы». Так поочередно будут проверены доля инвестиций, которую потребуется изымать из национального дохода; возможные типы промышленности в зависимости от рынка, внутреннего или внешнего; количество и качество необходимой рабочей силы (специализированной или неспециализированной); предложение на рынке продовольственных товаров, необходимых для поддержания нанятой рабочей силы; подлежащие использованию технологии (в особенности с точки зрения капитала, типа и объема рабочей силы, которых они требуют); увеличение импорта сырья или станков, которое следует предусмотреть; окончательные последствия нового производства для платежного баланса и внешней торговли. В той мере, в какой изначально предполагавшийся уровень роста был преднамеренно выбран «достаточно высоким, чтобы выявить все узкие места, которые бы возникли, если бы он действительно был сохранен в качестве цели», проделанная верификация укажет, в каких секторах препятствие рисковало бы стать непреодолимым. Тогда со второго «захода» займутся поправками, разрабатывая «варианты для всех уровней», пока не будет получен проект ограниченный, но в принципе жизнеспособный.
Примеры, приводимые в труде Сакса, дают конкретное представление о главных узких местах, которые встречаются в сегодняшнем «третьем мире»: демографический рост, когда он «съедает» результаты развития; нехватка квалифицированной рабочей силы; тенденция вести индустриализацию в секторах престижных и эвентуально экспортных из-за недостаточности спроса на внутреннем рынке на обычные промышленные изделия; наконец, более всего прочего, «сельскохозяйственный барьер» — недостаточность и негибкость предложения продовольствия в сельском хозяйстве, остающемся архаичным и в значительной степени самодостаточным: неспособным удовлетворить рост потребления, который автоматически влечет за собой возросшее использование населения, занятого наемным трудом; в сельском хозяйстве, которому даже не всегда удается прокормить свой собственный демографический прирост и которое выбрасывает в города пролетариат безработных, которое, наконец, неспособно увеличить свой спрос на элементарные промышленные изделия, будучи слишком бедным. В сравнении с этими главными трудностями потребность в капиталах, уровни накопления, организация и цена кредита показались бы почти что второстепенными. Но не та ли это картина, о которой можно сказать, что она рисует все те препятствия, каких не знала более Англия XVIII века, да, вне сомнения, уже и Англия XVII в.?
Следовательно, чего я требую от роста, так это согласованности между секторами: чтобы при одном прогрессирующем секторе-двигателе не останавливался другой, блокируя целое. Так что вернемся к тому, что мы предчувствовали по поводу понятия национального рынка — национального рынка, который настоятельно требует сплоченности, всеобщего обращения, определенной высоты дохода на душу населения. Во Франции, столь тяжелой на подъем (ее сплоченность будет достигнута лишь после окончания строительства ее железных дорог), разве не было там долгое время своего рода дихотомии, аналогичной существующей в некоторых из нынешних слаборазвитых стран? Очень современный, богатый, передовой сектор существовал там бок о бок с отсталыми зонами, «краем тьмы», как выразился еще в 1752 г. один «предприниматель», желавший открыть обмен между одним из таких краев и его великолепными лесами, сделав судоходным Вер, небольшой приток Аверона.
Но на национальном рынке в игре участвовали не одни только эндогенные условия его роста. Разве же тем, что ныне блокирует подъем стран, начавших с запозданием, не является также и международная экономика, такая, какой она существует, и такая, которая произвольно разделяет и перераспределяет задачи? Это истины, на которых настоящий труд уже не раз настаивал. Англия одержала успех в своей революции, находясь в центре мира, будучи сама центром мира. Страны «третьего мира» хотят, желают своего успеха, но они находятся на периферии. И тогда все действует против них, в том числе новые технологии, которые они используют по лицензиям и которые не всегда соответствуют нуждам их обществ; в том числе и капиталы, которые они занимают за границей; в том числе и морские перевозки, которые они не контролируют; в том числе и их собственное сырье, имеющееся в избытке и подчас отдающее их на милость покупателя. И именно поэтому картина нашего времени так печалит; именно поэтому индустриализация упрямо прогрессирует там, где она уже достигла прогресса, а пропасть между слаборазвитыми странами и остальными только увеличивается. Однако не наблюдается ли в настоящий момент какой-то перемены, просматривающейся в таком соотношении сил? Страны — производители нефти и сырья, бедные страны, уровень заработной платы в которых позволяет получать промышленную продукцию по очень низким ценам, — не начали ли они после 1974 г. брать реванш у стран сверхиндустриализованных? Это покажет только история предстоящих лет. «Третий мир» может прогрессировать, только тем или иным способом сломав современный мировой порядок.
Вверх по течению: неудавшиеся революции
Неудачи нынешних времен дают нам полезное предупреждение: всякая промышленная революция — это некое слияние, некое «множество», некое семейство движений, некая «последовательность». И предреволюции, эти движения, предшествовавшие английскому успеху, которые мы рассмотрим, приобретают свое значение именно сравнительно с такой необходимой полнотой. Им всегда недоставало одного или нескольких необходимых элементов, так что, идя от одной к другой, мы обнаруживаем своего рода типологию неудач или промахов. То изобретение оказывалось единичным, блестящим, бесполезным, чистой игрой ума: никакого рывка вперед не происходило. То происходил рывок: по случаю энергетической революции, внезапного земледельческого или ремесленного прогресса, торговой удачи, демографического подъема; происходило быстрое продвижение вперед: двигатель, казалось, работал на полную мощность, но затем движение вперед прерывалось. Имеем ли мы право объединить в одной перспективе эти сменявшие друг друга неудачи, причины которых никогда не бывали совсем одними и теми же? Они схожи по меньшей мере своим движением: быстрый взлет, затем остановка. То были несовершенные репетиции, но все же репетиции, и очевидные сравнения намечаются почти что сами собой.
Общий вывод не удивит никого, во всяком случае ни одного экономиста: промышленная революция (можно было бы даже сказать более широко: какой бы то ни было взлет в производстве и обмене) не может быть, строго говоря (stricto sensu), простым экономическим процессом. Экономика, никогда не замыкавшаяся в самой себе, выходила разом на все секторы жизни. Они зависели от нее, она зависела от них.
Александрийский Египет
Первый пример, слишком далекий и, однако же, смущающий, — это пример птолемеевского Египта. Следовало ли останавливаться на нем, идя самым длинным путем? Тем не менее в Александрии между 100 и 50 гг. до н. э., за семнадцать или восемнадцать веков до Дени Папена, состоялось явление пара. Такая ли уж малость, что «инженер» Герои изобрел тогда эолипил, своего рода паровую турбину, — игрушку, приводившую, однако, в движение механизм, способный дистанционно открывать тяжелую дверь храма? Это открытие произошло вслед за немалым числом других: всасывающим и нагнетательным насосами, инструментами, предвосхитившими термометр и теодолит, боевыми машинами, правда более теоретическими, нежели практическими, заставлявшими работать сжатие или расширение воздуха, или силу огромных пружин. В те далекие века Александрия блистала всеми оттенками страсти к изобретательству. На протяжении уже одного или двух веков там полыхали разные революции: культурная, торговая, научная (Евклид, Птолемей-астроном, Эратосфен); Дикеарх, видимо живший в городе в начале III столетия до н. э., был первым географом, «начертившим на карте линию широты, которая проходила бы от Гибралтарского пролива до Тихого океана, следуя вдоль Тавра и Гималаев».
Внимательное рассмотрение долгой александрийской главы, конечно, увлекло бы нас слишком далеко, через интересный эллинистический мир, вышедший из завоеваний Александра, где территориальные государства (такие, как Египет и Сирия) заняли место прежней модели греческих городов-полисов. Вот трансформация, которая не может не напомнить нам первые шаги современной Европы. Напрашивается также констатация, которая впоследствии будет часто повторяться: изобретения шли группами, большими количествами, сериями, как если бы они опирались друг на друга или, скорее, как если бы какое-то данное общество выталкивало их все вместе на передний план.
Однако как бы ни была блистательно интеллектуальна долгая александрийская глава, она в один прекрасный день завершилась без того, чтобы ее изобретения (а между тем их особенностью была обращенность к техническому приложению: в III в. Александрия даже основала школу инженеров) вылились в какую бы то ни было революцию в промышленном производстве. Вина за это лежит, вне сомнения, на рабовладении, которое давало античному миру всю удобную для эксплуатации рабочую силу, в какой он нуждался. Таким образом, на Востоке горизонтальная водяная мельница останется рудиментарной, приспособленной единственно для нужд помола зерна, задачи тяжкой и повседневной, а пар будет служить лишь в своего рода хитроумных игрушках, потому что, как пишет один историк техники, «потребность в [энергетической] мощи, превосходившей те ее виды, что были тогда известны, не ощущалась» . И значит, эллинистическое общество осталось безразличным к подвигам «инженеров».
Но не несет ли за это ответственность и римское завоевание, которое последовало вскоре за этими изобретениями? Эллинистические экономика и общество уже несколько столетий были открыты миру. Рим же, напротив, замкнулся в рамках Средиземноморья и, разрушив Карфаген, поработив Грецию, Египет и Восток, трижды закрыл выходы в широкий мир. Было ли бы все по-иному, если бы Антоний и Клеопатра одержали победу при Акциуме в 31 г. до н. э.? Иными словами, не возможна ли промышленная революция лишь в сердце открытого мира-экономики?
Первая промышленная революция европы: лошади и мельницы XI, XII, XIII вв.
В первом томе этого труда я долго говорил о лошадях, о плечевом хомуте (пришедшем из Восточной Европы и увеличившем силу тяги животного), о полях овса (по мнению Эдварда Фокса , во времена Карла Великого и расцвета тяжелой кавалерии эти поля якобы привлекли центр оживленной Европы к просторным влажным и пригодным для возделывания зерновых культур равнинам Севера), о трехполье, которое уже одно было земледельческой революцией… Я говорил также о водяных и ветряных мельницах — последние были вновь прибывшими, первые — возвратившимися. Следовательно, у меня есть законное право быть кратким, все легко схватывается, тем более что об этой «первой» революции мы располагаем живой и умной книгой Жана Жемпеля, полной воинственного пыла и энергии книгой Ги Буа и многими исследованиями, в том числе классической статьей г-жи Э. М. Карюс-Уилсон (1941 г.). Именно она переняла и пустила в обращение выражение первая промышленная революция , чтобы определить широкое распространение в Англии сукновальных мельниц (примерно 150 в XII–XIII вв.), лесопильных мельниц, бумажных, для помола зерна и т. п.
«Механизация сукновального производства, — пишет Карюс-Уилсон, — была таким же решающим событием, каким была механизация прядильного или ткацкого производства в XVIII в.» . Большие деревянные била, приводимые в движение водяным колесом, введенные в самой распространенной отрасли промышленности своего времени — суконной — для того, чтобы заменить ноги рабочих-сукновалов, были в конечном счете возмутителями спокойствия, революционерами. Возле городов, чаще всего располагавшихся на равнинах, вода не обладала живой силой рек и водопадов холмистых или горных местностей. Отсюда — тенденция сукновальной мельницы обосновываться иной раз в нелюдимых деревнях и привлекать туда купеческую клиентуру. Таким образом оказалась нарушена ревниво охранявшаяся привилегия городов на занятие ремеслом. И конечно, города пробовали защищаться, запрещая ткачам, работавшим в их стенах, передавать свои сукна для валяния за пределы города. В 1346 г. бристольские власти постановили, «чтобы никто не смел вывозить из сего города, ни изготовлять валяные сукна, кои называются рэйклот, под страхом потери 40 ш. [шиллингов] на каждом сукне» . Это не помешало «революции мельниц» идти своим путем в Англии, как и по всему Европейскому континенту, который никоим образом не отставал от соседнего острова.
Во французской Библии XIII в. помольный жернов, вращать который филистимляне осудили Самсона, подстегиваемого своим стражем, любопытным образом представлен в виде новой по тем временам мельницы с поразительным богатством технических подробностей. Тщательно прорисован внутренний механизм с преобразованием вертикального движения в движение горизонтальное, а колесо, вращаемое человеком, вполне могло работать под напором воды. Это свидетельство восхищения машиной следует сопоставить со словами Роджера Бэкона, процитированными на с. 565 (Библия Франсуа Гарнье, около 1220–1230 гг. Вена, Национальная библиотека, Codex Vindobonensis 2554).
Но важно было то, что эта революция располагалась посреди сопровождавших ее революций: мощной земледельческой революции, которая двинула крестьян сплоченными рядами против препятствий в виде леса, болот, морских и речных побережий, и благоприятствовала расцвету трехпольного севооборота; подобным же образом развивалась революция городская, которую нес на себе демографический подъем: никогда еще города не росли так густо, один у ворот другого. И устанавливалось четкое, порой насильственное разделение, «разделение труда» между деревнями и городами. Последние, которые захватывали разные виды ремесленной деятельности, уже были двигателями накопления, роста, и в них снова появились деньги. Множились рынки и торговые сделки. С появлением ярмарок Шампани наметился, а затем обрисовался экономический порядок Запада. Более того, на Средиземном море морские пути и дороги на Восток были постепенно заново отвоеваны итальянскими городами. Наблюдалось расширение экономического пространства, без чего невозможен никакой рост.
И именно слово рост в значении глобального развития не поколебался употребить Фредерик Лэйн. На его взгляд, не подлежит сомнению, что в XII–XIII вв. происходил непрерывный рост, например, либо Флоренции, либо Венеции. И как оно могло бы быть иначе в момент, когда Италия находилась в центре мира-экономики? Вильгельм Абель даже утверждал, что с X по XIV в. весь Запад был захвачен всеобщим развитием. Доказательство: заработная плата росла быстрее, чем цены на зерновые. «XIII и начало XIV в., — писал он, — увидели первую индустриализацию Европы. Тогда города и ремесленная и торговая активность, приютом которой они были, мощно развивались, может быть, не столько из-за чисто технического прогресса в ту эпоху (но прогресс этот был ощутим), сколько в силу всеобщего распространения разделения труда… Благодаря ему производительность труда увеличивалась, и, вероятно, как раз эта возросшая производительность позволяла не только разрешить трудности снабжения растущего населения необходимыми съестными припасами, но и питать его лучше, нежели ранее. Нам известна аналогичная ситуация лишь в одном-единственном случае, в XIX в., в эпоху «второй индустриализации», на сей раз, правда, измеряемой совсем иными масштабами».
Это то же самое, что сказать, соблюдая все пропорции, что начиная с XI в. наблюдался «непрерывный рост» на современный лад, какого мы более не увидим до утверждения английской промышленной революции. Мы не удивимся тому, что с логической точки зрения напрашивается «глобализирующее» объяснение. В самом деле, целая серия связанных друг с другом направлений прогресса действовала в производстве, как в плане [роста] производительности — сельскохозяйственной, промышленной, торговой, — так и в плане расширения рынка. В такой Европе, захваченной своим первым серьезным пробуждением, наблюдался даже и другой признак широкомасштабного развития: быстрый прогресс «третичного сектора», с умножением числа адвокатов, нотариусов, врачей, преподавателей университетов. Для нотариусов возможен даже подсчет: в Милане в 1288 г. на примерно 60 тыс. жителей их было 1500; в Болонье на 50 тыс. жителей — 1059 человек. В Вероне в 1268 г. их было 495 на 40 тыс. жителей, во Флоренции в 1338 г. — 500 на 90 тыс. жителей (но Флоренция — это особый случай: организация крупной торговли была там такова, что бухгалтерские книги зачастую заменяли услуги нотариуса). И как и следовало предвидеть, со спадом XIV в. относительное число нотариусов уменьшается. Оно вновь поднимется в XVIII в., но не обретет пропорций века XIII. Вне сомнения, потому, что такое любопытное развитие в средние века института нотариусов зависело одновременно от подъема экономической активности и от того факта, что в те далекие века подавляющее большинство живущих было неграмотно и вынуждено прибегать к перу писцов.
Этот громадный рывок Европы рухнул с баснословным спадом XIV–XV вв. (в общем, 1350–1450 гг.). Вместе с Черной смертью, которая была, возможно, одновременно и следствием и причиной: ослабление экономики, с момента хлебного кризиса и голодовок 1315–1317 гг., предшествовало эпидемии и благоприятствовало ее зловещей работе. Следовательно, эпидемия была не единственным могильщиком великого подъема, который ей предшествовал и который уже замедлился, даже приостановился, когда обрушилась беда.
Как объяснить тогда величайшую победу и величайшее поражение, какие Европа познала до английского XVIII в.? Весьма вероятно, размахом демографического прироста, за которым более не успевало сельскохозяйственное производство. Снижающаяся урожайность — это участь любого сельского хозяйства, вырвавшегося за свои производительные границы, когда у него нет методов и технологий, способных предотвратить быстрое истощение почв. Книга Ги Буа анализирует, опираясь на пример восточной Нормандии, социальный аспект этого явления: лежавший в основе кризис феодализма, который разрушил старинный двучлен «сеньер — мелкий крестьянин-собственник». Общество, утратившее структуру, свой «код», оказалось тогда открыто для смут, для беспорядочной войны и для поиска в одно и то же время нового равновесия и нового «кода» — результатов, которые будут достигнуты только с утверждением территориального государства, которое спасет сеньериальный порядок.
Можно предложить и другие объяснения. В частности, определенную хрупкость тех стран, которые в первую очередь затронула энергетическая революция мельниц: Северную Европу, от Сены до Зёйдер-Зе, от Нидерландов до Лондонского бассейна. Новые территориальные государства, Франция и Англия, конституировавшиеся в могущественные политические объединения, не были еще поддающимися управлению экономическими объединениями: кризис затронет их в полной мере. Вдобавок в начале столетия, после заката ярмарок Шампани, Франция, короткое время бывшая сердцем Запада, была выброшена за пределы кругооборота выгодных связей и ранних проявлений капитализма. Средиземноморские города вновь возобладают над новыми государствами Севера. И этим на какое-то время будет положен конец тому слишком горячему доверию, которое выражает удивительное похвальное слово машине Роджера Бэкона, относящееся примерно к 1260 г. «Может статься, — писал он, — что изготовят машины, благодаря которым самые большие корабли, управляемые одним-единственным человеком, будут двигаться быстрее, чем если бы на них было полно гребцов; что построят повозки, которые будут перемещаться с невероятной быстротой без помощи животных; что создадут летающие машины, в которых человек… бил бы по воздуху крыльями, как птица… Машины позволят проникнуть в глубины морей и рек».
Революция, наметившаяся во времена Агриколы и Леонардо да Винчи
Когда Европа воспряла после этого тяжкого и продолжительного кризиса, взлет обменов, быстрый, революционный рост происходил вдоль оси, связывавшей Нидерланды с Италией, пересекая Германию. И именно Германия, второстепенная зона торговли, находилась во главе промышленного развития. Может быть, потому, что для нее, располагавшейся между двумя господствующими мирами, прилегавшими к ней с севера и с юга, то был способ навязать свое участие в международных обменах. Но прежде всего — по причине развития ее горной промышленности. Развитие это лежало в основе не только раннего восстановления германской экономики, с 70-х годов XV в., раньше остальной Европы. Добыча золотой, серебряной, медной, оловянной, кобальтовой, железной руд породила серию нововведений (будь то хотя бы использование свинца для отделения серебра, содержащегося в виде примеси в медных рудах) и создание гигантских для того времени устройств, предназначенных для откачки подземных вод и для подъема руды. Развивалась искусная технология, грандиозную картину которой рисуют гравюры в книге Агриколы.
Разве не соблазнительно увидеть в этих достижениях, которые Англия будет копировать, настоящий пролог того, что станет промышленной революцией? К тому же расцвет горной промышленности активизировал все секторы германской экономики: производство бархента (Barchent, бумазеи), шерстяную промышленность, обработку кож, разные металлургические производства, изготовление жести, железной проволоки, бумаги, новых видов оружия… Коммерция создавала значительные сети кредита, организовывались крупные международные товарищества, вроде «Великого общества» (Magna Societas). Городское ремесло процветало: в 1496 г. в Кёльне было 42 цеха, в Любеке — 50, во Франкфурте-на-Майне — 28. Оживились и модернизировались перевозки; могущественные компании специализировались в этом деле. И Венеция, которая, будучи хозяйкой левантинской торговли, нуждалась в белом металле, установила привилегированные торговые отношения с Южной Германией. Невозможно отрицать, что на протяжении более полувека немецкие города являли зрелище живо прогрессировавшей экономики, какого бы сектора мы ни коснулись.
Деталь миниатюры конца XV в., изображающая серебряный рудник в Кутной Горе в разрезе по вертикали, как это принято. Забойщики в белых одеждах, лестницы, подъемный ворот. На той части миниатюры, которую мы не воспроизводим, показано весьма современное техническое оснащение (немцы были тогда мастерами в технике горного дела): вороты, приводимые в движение лошадьми, системы водоотлива и вентиляции. Вена, Австрийская национальная библиотека. Фото библиотеки.
Но все остановилось или начало останавливаться около 1535 г., когда американский белый металл в конечном счете составил конкуренцию серебру немецких рудников, как установил это Джон Неф, а также в момент, когда около 1550 г. стало ослабевать преобладание Антверпена. Не в том ли заключалась неполноценность германской экономики, что она была зависимой, строилась применительно к потребностям Венеции и потребностям Антверпена, которые были настоящими центрами европейской экономики? В конце концов, Век Фуггеров был веком Антверпена.
Еще более поразительный успех наметился в Италии примерно в то время, когда Франческо Сфорца взял власть в Милане (1450 г.). Более поразительный, потому что ему предшествовал ряд образцовых революций. Первая — революция демографическая, подъем которой продлится до середины XVI в. Вторая, наметившаяся в начале XV в., — это рождение территориальных государств, еще небольших по размеру, но уже современных: какой-то момент на повестке дня даже стояло единство Италии. И чтобы закончить — сельскохозяйственная революция, капиталистическая по форме, на пересеченных каналами равнинах Ломбардии. Все это происходило в общей атмосфере научных и технических открытий: то было время, когда сотни итальянцев, разделяя страсть Леонардо да Винчи, заполняли свои записные книжки зарисовками проектов чудесных машин.
Милан прожил тогда своеобразную историю. Избегнув ужасного кризиса XIV и XV вв. (как полагает Дзангери, именно благодаря передовому характеру своего сельского хозяйства), он познал примечательный мануфактурный подъем. Шерстяные сукна, затканные золотом и серебром ткани, оружие сменили бумазеи, что составляли в начале XIV в. главную долю производства города. И вот он оказался вовлечен в широкое торговое движение, связанное с ярмарками Женевы и Шалона-на-Соне, с городами вроде Дижона, с Парижем, с Нидерландами. Одновременно город завершал капиталистическое завоевание своих деревень с перегруппировкой земель в крупные владения, развитием орошаемых лугов и скотоводства, прорытием каналов, используемых и для орошения и для перевозок, с введением новаторской культуры риса и даже зачастую с исчезновением паров, с непрерывной ротацией зерновых и трав. В действительности именно в Ломбардии начиналось то высокое сельское хозяйство (high farming), которое позднее познают Нидерланды и еще позднее — Англия, с известными нам последствиями.
Раннее развитие машинного производства в Италии: две схемы прядильной машины (filatoio) для изготовления органсина по-болонски, одна (слева) 1607 г., другая 1833 г. Органсин — это крученая шелковая нить в две, три или четыре нити, служащая основой. Первая «мельница», установленная в Англии в 1716—1717 гг., «подлинный завод, первый, когда-либо существовавший в Англии», был скопирован англичанами после двух лет промышленного шпионажа в Италии. С начала XVII в. почти такая же машина работала на своей родине, в Болонье. Эта машина, полностью автоматическая (рабочие только следили за ней и связывали оборвавшиеся нити), состояла из внутренней вращающейся части — фонаря (см. справа нижнюю часть схемы), — приводимой в движение водяным колесом и окруженной неподвижной станиной (верхняя часть схемы), на которой размещалось очень много веретен, катушек и мотовил… Если бы механизация была единственной причиной промышленной революции, Италия опередила бы Англию. Справа — прядильная машина (filatoio) 1833 г. (из книги: Negri Р. Manualepractico..1833).
Отсюда тот вопрос, который ставит наш «гид» Ренато Дзангери: почему такое мощное изменение миланских и ломбардских деревень и промышленности закончилось, не вылившись в промышленную революцию? Ни техника того времени, ни скромность энергетических источников не кажутся достаточными объяснениями. «Английская промышленная революция не зависела от научного и технического прогресса, до которого уже в XVI в. было рукой подать». Карло Пони даже открыл с изумлением для себя сложность гидравлических машин, использовавшихся в Италии для намотки шелка на шпули, его прядения и сучения, с несколькими этажами механизмов и рядов катушек, которые все приводились в движение одним водяным колесом. Л. Уайт утверждал, что до Леонардо да Винчи Европа уже изобрела целую гамму механических систем, которые будут приводиться в действие в течение четырех последующих столетий (вплоть до электричества) по мере того, как в них станет ощущаться нужда. Ибо, как удачно сформулировал он, «новое изобретение лишь открывает дверь; оно никого не заставляет в нее входить». Да, но почему же возникшие вместе в Милане исключительные условия не создали такого понуждения, такой потребности? Почему миланский порыв угас вместо того, чтобы усилиться?
Существующие исторические данные не позволяют ответить на это с доказательствами в руках. И мы вынуждены обходиться догадками. Прежде всего, в распоряжении Милана не было широкого национального рынка. Затем, наблюдалось падение доходов с земель, когда миновал момент первых спекуляций. Процветание промышленных предпринимателей, если верить в этом Джино Барбьери и Джемме Миани, было процветанием мелких капиталистов, своего рода среднего класса. Но аргумент ли это? Первые предприниматели хлопковой революции тоже зачастую были простолюдинами. Тогда не было ли особенной бедой Милана то, что он находился так близко от Венеции и ему было так далеко до ее господствующего положения? Что он не был портом, широко открытым в сторону моря и международного экспорта, свободным в своих поступках и в своем риске? Его неудача была, быть может, доказательством того, что промышленная революция — в качестве глобального явления — не могла строиться только изнутри, гармоничным развитием разных секторов экономики; она также должна была опираться — и это условие sine qua non — на господство над внешними рынками. В XV в., как мы видели, место это было занято Венецией, а также Генуей — на путях в Испанию.
Джон Ю. Неф и первая английская революция, 1560–1640 гг.
Это был промышленный подъем, более четко выраженный и более интенсивный, чем германский и итальянский прологи, — подъем, проявившийся в Англии между 1540 и 1640 гг. К середине XVI в. Британские острова пребывали еще с промышленной точки зрения далеко позади Италии, Испании, Нидерландов, Германии и Франции. Столетие спустя ситуация чудесным образом изменилась на противоположную, и ритм перемен был настолько быстрым, что эквивалент ему найдется вновь лишь в конце XVIII и начале XIX в., в самый разгар промышленной революции. Накануне своей гражданской войны (1642 г.) Англия сделалась первой промышленной страной Европы и останется ею. Именно эту английскую «первую промышленную революцию» Джон Ю. Неф осветил в ставшей сенсацией статье 1934 г., которая нисколько не утратила своей объясняющей силы.
Но почему именно Англия, тогда как великие инновации того времени были ею заимствованы — я имею в виду доменные печи и различное оборудование для подземных горных работ: штольни, вентиляционные системы, насосы для водоотлива, подъемные машины, — тогда как этой технике обучили Англию нанятые для этого немецкие горняки? Тогда как именно ремесленники и рабочие из самых передовых стран, Германии и Нидерландов, но также и из Италии (стекольная промышленность) и Франции (тканье шерсти и шелка), принесли в нее технологии и навыки, необходимые для устройства ряда отраслей промышленности, новых для Англии: бумажных и пороховых мельниц, зеркальных фабрик, стекольных заводов, литейных заводов для отливки пушек, фабрик квасцов и купороса, рафинадных сахарных заводов, производства селитры и т. д.?
Удивительное заключается в том, что, внедрив их у себя, Англия придала им неведомый до того размах: увеличение предприятий, размеры построек, рост численности работников, достигавшей десятков, а порой и сотен человек, громадность (относительная) капиталовложений, которые исчислялись в многие тысячи фунтов, в то время как годовая заработная плата рабочего была порядка всего 5 фунтов, — все это было действительно новым и говорило о масштабах подъема, который будоражил английскую промышленность.
С другой стороны, решающей чертой этой революции, чертой чисто самобытной, был рост использования каменного угля, ставший главной характеристикой английской экономики. Впрочем, не в силу сознательного выбора, но потому, что уголь этот восполнял очевидную слабость. Лес сделался редок в Великобритании, где он достигал в середине XVI в. очень высокой цены; такая нехватка и такая дороговизна диктовали обращение к каменному углю. Точно так же слишком медленное течение рек, воды которых приходилось отводить по длинным подводным каналам, чтобы заставить ее излиться на водяные колеса, делало движущую воду намного более дорогостоящей, нежели в континентальной Европе, и вследствие этого оно стало побудительным фактором для исследований, связанных с паром, по крайней мере так утверждает Дж. Ю. Неф.
Итак (в противоположность Нидерландам или Франции), Англия вступила на путь очень широкого употребления каменного угля, опираясь на Ньюкаслский бассейн и на многочисленные местные залежи. Копи, на которых крестьяне работали часть времени и только на поверхности, узнали с тех пор непрерывную работу: шахты углублялись в землю до 40—100 метров. Производство с 35 тыс. тонн к 1560 г. было доведено до 200 тыс. тонн в начале XVII в. Рельсовые вагоны доставляли уголь от копи до пунктов погрузки; все более и более многочисленные специализированные корабли развозили его далеко по всей Англии и даже, в конце столетия, в Европу. Уголь представал уже как национальное богатство. В 1650 г. один английский поэт провозгласил: «Англия — это целый мир, она также имеет Индии. Исправьте ваши карты: Ньюкасл — это Перу» («England’s perfect world, hath Indies too. Correct your maps, Newcastle is Peru»). Замена древесного угля не только позволила топить домашние очаги и роковым образом задымить Лондон. Она навязала себя также и промышленности, которой тем не менее пришлось приспосабливаться к новой энергии, находить новые решения, в особенности для того, чтобы гарантировать обрабатываемые материалы от воздействия сернистого пламени нового топлива. Кое-как каменный уголь внедрился в производство стекла, в пивоварение, в кирпичное производство, в производство квасцов, на рафинадные сахарные заводы и в соляную промышленность на основе выпариваемой морской воды. Всякий раз происходила концентрация рабочей силы и по необходимости капитала. Рождалась мануфактура с ее просторными мастерскими и их одуряющим шумом, который иной раз не прерывался ни днем, ни ночью, с ее массами работников, которые в мире, привыкшем к ремеслу, поражали своим числом и своим нередким отсутствием квалификации. Один из управляющих «квасцовых домов», учрежденных Яковом I на побережье Йоркшира (каждый из них постоянно использовал шесть десятков рабочих), объяснял в 1619 г., что изготовление квасцов — «задача для безумца», которая «не может быть выполнена ни одним человеком, ни несколькими, но множеством людей самой низкой категории, которые в свой труд не вкладывают ни усердия, ни честности».
Следовательно, в техническом отношении посредством увеличения своих предприятий, посредством нарастающего употребления каменного угля Англия внедряла инновации в промышленной сфере. Но тем, что толкало промышленность вперед и, вероятно, порождало инновацию, был сильный рост внутреннего рынка в силу двух дополнявших друг друга причин. Во-первых, очень сильного демографического подъема, который оценивался в 60 % на протяжении XVI в. Во-вторых, значительного увеличения доходов от сельского хозяйства, которое многих крестьян превратило в потребителей промышленных изделий. Встретившись лицом к лицу со спросом растущего населения и вдобавок с ростом городов, которые увеличивались на глазах, сельское хозяйство наращивало свою продукцию разными путями: распашкой целины, огораживаниями за счет общинных земель или лугов, специализацией земледелия, однако без вмешательства революционных приемов, предназначенных для увеличения плодородия почвы и ее производительности. Они начнутся практически только после 1640 г. и вплоть до 1690 г. будут идти крохотными шажками. В силу этого сельскохозяйственное производство испытывало определенное отставание от демографического натиска, как то доказывает подъем сельскохозяйственных цен, в целом более сильный, нежели подъем цен на промышленные изделия. Из этого проистекало очевидное благосостояние деревни. То было время Великой перестройки (Great Rebuilding): дома крестьян перестраивались, расширялись, улучшались, окна стали стеклить, очаги приспосабливались для использования каменного угля; посмертные описи имущества отмечают новое обилие мебели, белья, драпировок, оловянной посуды. Такой внутренний спрос определенно стимулировал промышленность, торговлю, импорт.
Но сколь бы многообещающим ни было это движение, оно не увлекло за собой всего. Имелись даже важные секторы, которые тащились в хвосте.
Так, в металлургии новая доменная печь немецкого образца (blast furnace), крупный потребитель топлива, не только не упразднила все печи старого образца (bloomeries), иные из которых действовали еще около 1650 г., но и продолжала использовать древесный уголь. Только в 1709 г. появится первая домна, работающая на коксе, и она останется единственной в течение четырех десятков лет. То была аномалия, которой Т. Эштон и некоторые другие дали несколько объяснений, но бесспорным представляется мне то, какое дает в недавней книге Чарлз Хайд: если кокс только к 1750 г. взял верх над древесным углем, то это потому, что до того момента издержки производства давали преимущество последнему. К тому же долгое время английская металлургическая продукция оставалась средней, как количественно, так и качественно, уступая даже после принятия кокса металлургической продукции России, Швеции и Франции. А если малая металлургия (ножевое производство, изготовление гвоздей, орудий и т. п.) начиная со второй половины XVI в. не переставала расти, то работала она на импортируемой шведской стали.
Одно из самых старых (1750 г.) изображений английской «железной дороги»: построенная Р. Алленом, она обеспечивала транспортировку (под действием силы тяжести) каменных блоков из каменоломен на близлежащих холмах в город Бат и на пристань на реке Эйвон. Библиотека изобразительного искусства Мэри Ивенс.
Другой отстававший сектор — суконная промышленность, столкнувшаяся с продолжительным кризисом внешнего спроса, который ее вынудил на трудные преобразования; производство ее было почти что неизменным с 1560 г. вплоть до конца XVII в. Будучи в значительной мере деревенской, мало затронутой мануфактурой, она все более и более широко охватывалась системой надомничества (putting out system). А ведь именно эта промышленность одна давала 90 % английского экспорта в XVI в., все еще 75 %—к 1660 г. и только к концу века — 50 % экспорта.
Но эти затруднения не могут объяснить экономический застой, в который Англия втянулась после 40-х годов XVII в.; она не отступала, но и не прогрессировала более. Население перестало расти, сельское хозяйство производило больше и лучше, оно вкладывало средства ради будущего, но доходы его снизились одновременно с ценами; промышленность работала, но больше не вводила новшеств, по меньшей мере до 80-х годов. Если бы дело касалось одной Англии, то мы подчеркнули бы тяжкие последствия гражданской войны, начавшейся в 1642 г. и составившей крупную помеху; мы подчеркнули бы недостаточные еще масштабы ее национального рынка, ее плохое, или сравнительно плохое, положение в европейском мире-экономике, где преобладание соседней Голландии было безраздельным. Но дело касалось не одной Англии: за нею, бесспорно, следовали страны Северной Европы, которые двигались вперед одновременно с нею и одновременно с нею отступали. «Кризис XVII в.», более или менее ранний, сыграл свою роль везде.
Тем не менее если вернуться к Англии, то, даже в соответствии с диагнозом Дж. Ю. Нефа, промышленный подъем там если и замедлился, конечно, после 1642 г., то все же не исчез, отступления не было. В действительности (мы вернемся к этому в связи с вызывающим психологический шок анализом Э. Л. Джонса) «кризис XVII в.», возможно, как и все периоды замедления демографического роста, был благоприятен для определенного подъема дохода на душу населения и для преобразования сельского хозяйства, которое не осталось без последствий и для промышленности. Немного расширительно трактуя мысль Нефа, скажем, что английская революция, которая утвердится в XVIII в., началась уже в XVI, что она продвигалась вперед постепенно. И это объяснение, урок которого следует запомнить.
Но разве нельзя то же самое сказать о Европе, где с XI в. опыты сменяли друг друга, были связаны между собой и в некотором роде накапливались? Каждый регион в свою очередь, в тот или иной период, знавал предпромышленные сдвиги с сопровождавшими их явлениями, которые они предполагают, в особенности в плане сельского хозяйства. Таким образом, индустриализация была эндемична для всего континента. Сколь бы блистательной и решающей ни была ее роль, Англия не одна несла ответственность и была изобретательницей промышленной революции, которую она осуществила. К тому же именно поэтому эта революция, едва только возникнув, даже еще до своих решающих успехов, так легко покорила близлежащую Европу и узнала там серию сравнительно быстрых успехов. Она не натолкнулась там на те препятствия, которые встречают ныне столько слаборазвитых стран.
Английская революция сектор за сектором
После 1750 г. Англия в своем успехе была светящейся точкой, к которой все устремлялось. Но не будем предаваться чрезмерным иллюзиям: мы попадаем в самое сердце наших затруднений, в самую середину обманчивой игры света. P. М. Хартуэлл радостно нам это объясняет в своей полной задора книге «Промышленная революция и экономический рост» («The Industrial Revolution and Economic Growth», 1971) — на самом деле книге обо всех других книгах, трибуне, с которой автор выражает свои идеи только через идеи других и в конечном счете вводит нас в обширный музей, где на стенах заботливо развешаны картины, самые разные и самые противоречивые. Выбор за нами! Кого бы не дезориентировало сотое по счету противопоставление «за» и «против»?
Правда историки — специалисты по этой проблеме, собравшиеся для общей дискуссии по приглашению журнала «Past and Present» в апреле 1960 г., не смогли договориться — и это в определенном смысле утешительно. В не большей степени пришли они к согласию и на Лионском симпозиуме в 1970 г., посвященном той же теме, где Пьер Вилар сказал, может быть, главное, когда признался без обиняков, что, изучая промышленную революцию, так быстро трансформировавшую Каталонию в XVIII и XIX вв., ему не удалось построить модель, которая бы его удовлетворила. И проблему не удалось упростить, когда в ходе того же симпозиума выражение промышленная революция заменили нейтральным словом индустриализация, в конечном счете таким же сложным. «Признаюсь, я еще не уяснил для себя того, что понимают под индустриализацией, — воскликнул Жак Бертэн. — Железную дорогу? Хлопок? Каменный уголь? Металлургию? Осветительный газ? Белый хлеб?» Я охотно ответил бы: список слишком краток; индустриализация, как и промышленная революция, касается всего — общества, экономики, политических структур, общественного мнения и всего остального. Самая империалистически настроенная история не охватит ее, особенно в единой дефиниции, которая желала бы быть простой, полной и безапелляционной. Иными словами, промышленная революция, что перевернет Англию, а затем весь мир, ни в какой момент своего пути не была четко ограниченным сюжетом, пучком заданных проблем в заданном пространстве и времени.
Именно поэтому я и не согласен с методом, состоящим в том, чтобы объяснять революцию сектор за сектором, хотя я и вынужден им пользоваться в свою очередь. В самом деле, историки, оказавшись перед совокупностью и наслоением трудностей, поступали на картезианский манер: разделяли, чтобы понять. Они различали ряд особых отсеков: сельское хозяйство, демографию, технику, торговлю, транспорт и т. д., преобразования в которых, конечно, все важны; но риск заключается в том, что они могут предстать как отделенные друг от друга этапы, следовавшие один за другим и образовывавшие в некотором роде ступени роста. На самом деле такая модель из [отдельных] кусков пришла к нам из самой что ни на есть традиционной политэкономии. Придется пожалеть, что приверженцы ретроспективной экономики не обрисовали для нашего употребления другую политическую экономию, способную более действенно направлять историческое исследование; что они не определили ориентиры, показатели, пропорции, наблюдение которых обнаружило бы, как разные секторы синхронно действуют одни в отношении других, подпирая одни другие или же, напротив, образуя друг для друга тормоза или узкие места. Если бы можно было проделать серию синхронных срезов, в достаточной мере отстоящих друг от друга во времени, процесс промышленного роста, быть может, раскрылся бы в своей эволюции без особой погрешности. Но потребовалось бы определить модель наблюдения; потребовалось бы, чтобы историки пришли к согласию относительно приведения ее в действие в различных пределах времени и пространства.
Сейчас мы можем лишь использовать классификации, доказавшие свои достоинства в заслуживающих внимания работах, слишком многочисленных для того, чтобы их перечислять все. Они выделяют внутри целостной революции серию «революций» частных — в сельском хозяйстве, демографии, внутренних перевозках, технике, торговле, промышленности… Мы попытаемся проследить в первом приближении эти изменения, которых на самом деле не избежал ни один сектор. Это обычный путь объяснения. Идти по нему немного скучно, но это необходимая скука.
Первоочередной фактор: английское сельское хозяйство
На первом плане оказывается сельское хозяйство — и справедливо. Но из всех затрагиваемых проблем оно далеко превосходит по трудности остальные. В действительности мы присутствуем при долгом, при нескончаемом процессе, не при революции, но при сменявших друг друга революциях, изменениях, эволюциях, разрывах, восстановлениях равновесия — и все это одно за другим. Рассказ о нем от начала до конца легко привел бы нас к XIII в., к первым опытам известкования и удобрения мергелем, к экспериментированию различными разновидностями пшеницы или овса и с самыми целесообразными севооборотами. Тем не менее наша проблема заключается не в том, чтобы изучать истоки и течение этой реки, а в изучении способа, каким она впадает в море; в изучении не сельской истории Англии во всех ее отраслях, но того, как она в конце концов влилась в океан промышленной революции. Не было ли сельское хозяйство главным для этого громадного достижения?
Поставить такой вопрос означает услышать тысячи противоречивых ответов. Среди историков есть говорящие «да», есть говорящие «нет» и есть такие, что колеблются между «да» и «нет». По мнению Г. У. Флинна, «остается крайне сомнительным, чтобы сами по себе успехи сельского хозяйства были бы достаточными для того, чтобы сыграть более чем скромную роль в стимулировании какой-либо промышленной революции». В более общем плане, с точки зрения Г. Дж. Хабаккука, «увеличение сельскохозяйственного производства не должно рассматриваться как предварительное условие роста, и именно поэтому оно скорее сопровождало ускорение роста, нежели ему предшествовало» . Напротив, Поль Бэрош, озабоченный тем, чтобы выделить и выстроить в иерархическом порядке стратегические переменные величины английской революции, утверждает, что взлет сельского хозяйства был для последней «господствовавшим фактором начала», первым толчком. Э.Л. Джонс еще более категоричен: опираясь на сравнительную историю стран, которые дошли до индустриализации, он в качестве условия их успеха выдвигает прежде всего «сельскохозяйственную продукцию, возрастающую быстрее, чем население» . Что касается Англии, то, на его взгляд, «критический период» продолжался с 1650 по 1750 г.
Это означает с порога отвергнуть доводы тех, кто, отождествляя сельскохозяйственную революцию главным образом с механизацией, видит ее следующей за хлопковой революцией и даже революцией железнодорожной, а не предшествовавшей им. Несомненно, промышленная и машинная техника играла в сельской жизни довольно незначительную роль вплоть до середины XIX в. Сеялка, о которой Джетро Талл говорил в 1733 г., лишь изредка будет применяться в передовом Восточном Норфолке (например, в Тауне и в Коуке); в других местностях она появится лишь с XIX в. Конная молотилка, созданная в Шотландии около 1780 г., за которой с запозданием последовала паровая, определенно не получила быстрого распространения. Точно так же треугольный плуг, так называемый плуг Розерхэма, позволявший вспашку на двух лошадях при одном-единственном человеке (вместо прямоугольного плуга с его шестью или восемью быками, погонщиком и пахарем), запатентованный в 1731 г., почти не применялся до 1870 г. Было даже подсчитано, что новые культуры, включая турнепс (turnip), чудесную репу, которая перешла в XVII в. на поля с огородов, распространялись со скоростью, не превышавшей одну милю в год от мест своего появления! Наконец, вплоть до 1830 г. цеп, серп и коса оставались обычными орудиями на английских фермах .
Кирпичный завод в английской сельской местности с его угольным дымом, который уже в XVIII в. обвиняли в загрязнении атмосферы. Фото Бэтсфорда.
Так что успехи английского земледелия до промышленной революции, успехи бесспорные, вытекали не столько из применения машин или чудесных культур, сколько из новых форм использования почв, повторных вспашек, ротации культур, которые нацелены были одновременно и на устранение паров, и на улучшение животноводства, полезного источника удобрений и, стало быть, средства избежать истощения почв; вытекали из внимания к селекции семян и пород овец и крупного рогатого скота, из специализированной агрикультуры, увеличивавшей производительность — с результатами, которые варьировали от региона к региону в зависимости от природных условий и обязательств, связанных с обменом, которые никогда не бывали одними и теми же. Системой, к которой придут, стало то, что в XIX в. назовут высоким сельским хозяйством (high farming); «…это — искусство крайне трудное, — писал один поздний наблюдатель, — которое имеет в качестве прочной основы лишь долгую цепь наблюдений. Земли огороженные и сильно разрыхленные частыми вспашками, удобряемые обильным навозом хорошего качества и попеременно засеваемые растениями, истощающими и восстанавливающими плодородие, без паров… со сменой зерновых растений со стержневыми корнями, которые истощают почву, извлекая свои вещества с большой глубины и ничего не возвращая земле, травянистыми растениями со стелющимися корнями, улучшающими почву и черпающими свою субстанцию из поверхностных слоев».
Английский импорт и экспорт зерна и муки
В общем примерно до 1760 г. Англия питалась только собственным зерном; между 1730 и 1765 гг. она его экспортировала в размерах значительных для того времени (2 % своего производства к 1750 г., т. е. 330 тыс. квартеров при производстве в 15 млн.; 1 квартер = 2,9 гектолитра); ввоз ею зерна, который начался в 1760 г., все время возрастал, несмотря на производство, достигшее 19 млн. квартеров в 1800 г. и 25 млн. квартеров в 1820 г. (По данным кн.: Mathias Р. The First Industrial Nation. 1969, p. 70.)
Эта трансформация, которая окажется главной, наступила после 1650 г., в период, когда прекратилось демографическое давление, когда численность людей более не возрастала или едва возрастала (может быть, вследствие сознательной политики повышения брачного возраста). Какова бы ни была тому причина, демографическое давление ослабло. Тогда не представляется ли противоречивым, что как раз в этот момент, момент, когда сократился спрос, а цены на зерно шли вниз, выросли производство и производительность и распространились новшества? Однако же, парадокс этот довольно хорошо объясняется в свете тех доводов, какие выдвинул Э.Л. Джонс. Спрос на зерновые оставался более или менее стабильным, но с подъемом городов и громадным ростом Лондона увеличился спрос на мясо; животноводство сделалось более доходным, нежели возделывание зерновых; первое стремилось принять эстафету у второго. Отсюда возросшее обращение к уже известным кормовым растениям: клеверу, эспарцету, турнепсу — и к новым методам ротации культур. Парадокс возник из-за того, что весьма большое увеличение поголовья скота, к которому стремились и которого добились, давало возросшее количество удобрений и тем самым увеличивало урожайность зерновых, пшеницы и ячменя, включенных в севооборот. Так сформировалось то, что Джонс называет «достойным кругом» (в противоположность кругу порочному), в соответствии с которым низкая цена зерновых толкала фермеров на перенос их усилий на животноводство, которое закрепляло успех кормовых культур и которое одновременно влекло за собой быстрое увеличение поголовья скота, особенно овец, и быстрый подъем урожайности зерновых. Производство зерна в Англии будет автоматически нарастать почти само собой так, что превзойдет национальные потребности. Отсюда — снижение цен на зерновые и возраставший вплоть до 1760 г. экспорт. Э. А. Ригли подсчитал, что увеличение производительности в сельском хозяйстве с 1650 по 1750 г. составило самое малое 13 % .
Но high farming имело другой результат. Коль скоро кормовые культуры требуют легких и песчаных почв, последние сделались богатыми землями Англии. Стали возделывать даже почвы, известные как неплодородные, всегда оставлявшиеся для овец. Напротив, тяжелые и глинистые почвы, плохо приспосабливаемые под кормовые культуры, до того времени бывшие лучшими для зерновых, оказывались обречены низкими ценами, которые определялись высокой урожайностью зерна с конкурировавших с ними почв. И вот на них вынуждены были прекращать пахоту. Посыпались жалобы. В Мидленде в 1680 г. попросту потребовали законов, которые бы воспрепятствовали улучшениям земледелия, утверждавшимся на юге Англии! В Бекингемшире владельцы глинистых почв в долине Эйлсбери просили запретить культуру клевера.
Различные районы, на которых неблагоприятно сказалось торжество их соседей, станут делать ставку на животноводство, в частности на разведение тягловых животных или, если им повезло находиться по соседству с Лондоном, на производство молочных продуктов. Но еще больше восстановление равновесия происходило в направлении ремесленных промыслов. Именно поэтому начиная с 1650 г., в момент, когда Дж. Ю. Неф отмечает потерю темпа большой мануфактурной промышленностью, развившейся на протяжении предшествовавшего столетия, мы, напротив, видим, как вырастает оживленная деревенская промышленность в старых, но все еще эффективных рамках системы надомного труда (putting out system). В конце XVII и в начале XVIII в. кружевной промысел развился в восточном Девоне и еще того больше — в графствах Бедфорд, Бекингем и Нортгемптон; обработка соломы для изготовления шляп перешла из графства Хертфорд в графство Бедфорд; гвоздильное производство завоевывало почву в бирмингемской деревне; изготовление бумаги — в горах Мендип-хиллс, где в 1712 г. работало больше 200 фабрик, зачастую устроенных в прежних зерновых мельницах; чулочновязальное производство — в графствах Лестер, Дерби и Ноттингем и т. д.
Итак, в Англии «кризис XVII в.» соответствовал обретению зрелости деревнями, довольно медленному и неравномерному, но вдвойне благотворному для будущей промышленной революции: оно благоприятствовало утверждению высокопродуктивного сельского хозяйства, которое будет способно, отказавшись от экспорта, выдержать после 50-х годов XVIII в. мощный демографический напор. Оно умножило в бедных районах мелких предпринимателей и пролетариат, более или менее привычный к ремесленным задачам, короче — «податливую и обученную» рабочую силу, готовую откликнуться на призыв крупной городской промышленности, когда та появится в конце XVIII в. Именно из этого резерва рабочей силы будет черпать промышленная революция, а не из чисто сельскохозяйственной рабочей силы, которая сохранит свою численность, в противоположность тому, что еще недавно полагали, следуя за Марксом.
Если на Европейском континенте дело происходило совсем иным образом, то, вероятно, потому, что столь самобытная эволюция английского сельского хозяйства мыслима лишь в рамках достаточно крупного хозяйства: тогда большое имение составляло 200 арпанов, т. е. 80 га. И для того, чтобы сложился такой тип хозяйства, потребовалось, чтобы разрушился стойкий сеньериальный порядок, чтобы он приспособился, чтобы трансформировались архаичные отношения держателя и сеньера. В Англии, когда двинулась в путь промышленная революция, это давно уже было законченным делом. Крупный собственник сделался рантье, который видел в своей земле орудие социального престижа, но также и орудие производства, которое он с выгодой доверил эффективно хозяйствующим арендаторам (традиция даже требовала, чтобы в плохие годы собственник частично возмещал потери фермера). Процветающее имение, сданное в аренду за хорошую цену, вдобавок было для его собственника гарантией легкого получения кредита в случае надобности для других капиталовложений, ибо часто бывало, что земельные собственники оказывались также предпринимателями в промышленности или в горном деле. Что касается арендатора, то он был уверен в сохранении своей аренды по уговору, если не по закону; он, следовательно, мог безбоязненно инвестировать и вести свое хозяйство в соответствии с правилами рынка и капиталистического хозяйствования. Сильной чертой такого нового порядка было возвышение фермера, настоящего предпринимателя, — «поистине людей порядочных», — говорит один французский очевидец. «Хоть они и держатся за ручки плуга, однако в том, что касается их фермы или их жилья, они равны буржуазии городской» . Это было в 1819 г. Но тремя четвертями столетия раньше, в 1745 г., один француз уже описывал фермера как крестьянина, который «пользуется обилием всех жизненных удобств»; его слуга «пьет свой чай, прежде чем отправиться к плугу». И вот «зимою сей деревенский житель облачается в редингот», а его жена и дочь столь кокетливо разукрашены, что их можно было бы принять «за одну из наших романных пастушек». Впечатление, которое не опровергает какая-нибудь прелестная гравюрка, изображающая «пейзанку», направляющуюся на рынок на лошади, с корзиной яиц в руке, но весьма «буржуазно» обутую и в шляпке.
Английская крестьянка, направляющаяся на рынок. Иллюстрация из рукописи 1623–1625 гг. Британская библиотека.
Француз Морис Рюбишон, потрясенный контрастом между деревней французской и английской, пространно описывает британскую сельскохозяйственную организацию. Земельная аристократия — по его оценке , две или три семьи в каждом из 10 тыс. приходов Англии — владеет в целом третью земель округа, разделенной на крупные хозяйства, которые держат арендаторы; мелкие (а порой и крупные) независимые собственники, йомены (yeomen), владеют другой третью; крестьяне располагают небольшими клочками земли и имеют право на общинные земли, что составляло последнюю треть обрабатываемых площадей. Эти предлагаемые Рюбишоном оценки имеют немалые шансы оказаться приблизительными. Что достоверно, так это то, что все, еще задолго до XVIII в., благоприятствовало концентрации земельной собственности. Мелкий собственник был более или менее обречен либо на то, чтобы увеличивать свои владения и выжить, либо на то, чтобы со дня на день их утратить и сделаться наемным работником. Таким путем или же посредством системы огораживаний (enclosures), которая упраздняла общинные имущества и облегчала укрупнение хозяйств, крупная земельная собственность, лучше приспособленная, более рентабельная, мало-помалу перегруппировала земли к выгоде поземельного дворянства, крупного йомена и фермера. Это было противоположностью Франции, где «феодальный» порядок рухнул разом в ночь на 4 августа 1789 г., в момент, когда капиталистическая концентрация собственности только намечалась; земля была бесповоротно раздроблена между крестьянами и буржуа. Морис Рюбишон, безоговорочно восторгавшийся английским сельским порядком, метал громы и молнии против этой Франции, которая «уже была до Революции разрезана на 25 млн. парцелл» и которая «дошла сегодня до 115 млн.». Единственно ли Кодекс Наполеона был в этом повинен? Предохранило ли Англию от раздробления собственности поземельного дворянства одно лишь право первородства или же утверждение капиталистического сельского хозяйства?
Не будем, наконец, забывать, взвешивая роль сельского хозяйства в промышленной революции, что английские деревни очень рано оказались связаны с национальным рынком острова; охваченные его сетью, они вплоть до начала XIX в. с успехом кормили города и промышленные поселки (редкие исключения лишь подтверждают правило); они образовывали главную часть внутреннего рынка, бывшего первым и естественным местом сбыта для пришедшей в движение английской промышленности. Эта прогрессировавшая агрикультура была по преимуществу клиентом железоделательной промышленности. Сельские орудия — подковы, лемехи плугов, косы, серпы, молотилки, бороны, катки-глыбодробители — представляли значительные количества железа; в 1780 г. эти потребности можно оценить для Англии в 200–300 тыс. тонн ежегодно. Эти цифры недействительны, бесспорно, для первой половины столетия, решающего периода наших наблюдений, но если в то время ввоз железа из Швеции и России не переставал возрастать, то не потому ли, что собственных мощностей английской металлургической промышленности для этого было недостаточно и что повышавшийся спрос в большой своей части исходил от сельского хозяйства? Что сельское хозяйство в своем развитии оказывалось таким образом даже впереди самого движения индустриализации?
Демографический подъем
В XVIII в. население в Англии увеличивалось, как увеличивалось оно по всей Европе и по всему миру: 5835 тыс. жителей в 1700 г., чуть больше 6 млн. в 1730 г., 6665 тыс. в 1760 г. Затем движение ускоряется: 8216 тыс. человек в 1790 г., 12 млн. в 1820 г., почти 18 млн. в 1850 г. Коэффициент смертности снизился с 33,37 до 27,1 ‰ в 1800 г. и до 21 ‰, для десятилетия 1811—1821 гг., в то время как коэффициент рождаемости достиг рекордного уровня — 37 ‰ и даже его превзошел. Цифры эти, которые всего лишь оценки, варьируют от автора к автору, но без чрезмерных расхождений.
Этот громадный биологический натиск — то были лучше устроенные деревни, города (все города!), которые увеличивались, и промышленные поселки, росшие с рекордной скоростью. Историки-демографы распределили английские графства по трем группам, которые в 1701 г. были сопоставимы по численности населения; к 1831 г. все они продвинулись вперед по абсолютной величине, но группа промышленных графств составила 45 % населения против одной трети в 1701 г.; в противоположность этому доля сельскохозяйственных графств с 33,3 % в начале XVIII в. упала до 26 %. Некоторые графства прогрессировали в явно сенсационном темпе: Нортумберленд и Дарем удвоили свое население, а Ланкашир, Стаффордшир, Уорикшир — утроили. Следовательно, невозможна никакая ошибка в оценках: индустриализация сыграла первую роль в росте английского населения. Все частные исследования подтверждают такое впечатление. Если рассматривать возрастную группу от 17 до 30 лет, можно констатировать, что в промышленном Ланкашире в 1800 г. состояли в браке 40 % таких лиц против 19 % в сельской части этого графства в это же время. Таким образом, работа в промышленности способствовала ранним бракам. То был один из ускорителей демографического прогресса.
Прогрессировала, утверждалась черная Англия, с ее фабричными городами и рабочими домами. Конечно, это была не «веселая Англия». Алексис де Токвиль вслед за многими другими описал ее в своих путевых заметках: в июле 1835 г. он остановился в Бирмингеме, затем добрался до Манчестера. Это были тогда огромные города, незавершенные, застраивавшиеся быстро и плохо, без предварительного плана, но оживленные; эта цепочка крупных городских центров, тесных, вибрирующих, — Лидс, Шеффилд, Бирмингем, Манчестер, Ливерпуль — была душой английского взлета. Если Бирмингем еще имел человеческий облик, то Манчестер уже был адом. Население в нем удесятерилось с 1760 по 1830 г., выросши с 17 тыс. до 180 тыс. жителей. Из-за нехватки места заводы на холмах были в 5, 6 и даже 12 этажей. Дворцы и рабочие дома были рассеяны по всему городу как придется. Повсюду лужи, слякоть; на одну замощенную улицу — десять утопающих в грязи. Грязные дома были битком набиты мужчинами, женщинами, детьми; в подвалах ютилось по 15–16 человек разом. 50 тыс. ирландцев составляли часть ужасающего типичного субпролетариата. Так же было и в Ливерпуле, где Токвиль отмечает наличие «шестидесяти тысяч ирландцев-католиков». И добавляет: «Нищета почти столь же велика, как и в Манчестере, но она прячется». И так во всех этих городах, порождении промышленности; роста английского населения никогда не будет хватать, чтобы обеспечить массу необходимых работников. На выручку пришла иммиграция — из Уэльса, Шотландии, а еще больше из Ирландии. А так как механизация умножала потребности в неспециализированном труде, во всех этих горячих точках промышленного развития прибегали к труду женщин и детей — рабочей силе покорной и плохо оплачиваемой, как и к иммигрантской рабочей силе.
Следовательно, промышленная революция объединила все нужные ей кадры. Рабочих, а также уже и работников «третичного сектора», в котором новые времена создавали рабочие места. К тому же, как говорит Эрнест Лабрус, всякая промышленность, добившаяся успеха, бюрократизируется, и так и обстояло дело в Англии. И дополнительный признак обилия рабочей силы: избыточная прислуга. Ситуация, несомненно, старинная, но которую промышленная революция не сгладила, даже наоборот. В начале XIX в. больше 15 % лондонского населения составляли слуги.
Уровни смертности и рождаемости в Англии
Обе кривые построены в соответствии с заслуживающими доверия оценками, хотя и разными у разных авторов. Их расхождение подчеркивает стремительный подъем численности населения Англии начиная с 30-х годов XVIII в. (По данным кн.: Trevelyan G. М. English Social History. 1942, p. 361.)
Итак, после 1750 г. Англия довольно быстро наполнилась людьми, не зная, что с ними делать. Были они тогда тяготой, помехой? Или движущей силой? Или причиной? Или следствием? Нет нужды говорить, что они были полезны, необходимы: они были необходимым человеческим измерением промышленной революции. Без этих тысяч, этих миллионов людей ничто не было бы возможным. Но не в этом проблема, проблемой представляется корреляция. Движение демографическое и движение промышленности были двумя громадными процессами, они шли вместе. Определял ли один из них другой? Беда в том, что как один, так и другой плохо вписываются в документы, имеющиеся в нашем распоряжении. Демографическая история Англии устанавливается по неполным документам записи гражданского состояния. Все, что мы предполагаем, нуждается в подтверждении и завтра будет вновь подвергнуто рассмотрению в исследованиях, если они займутся огромной работой по подсчету и верификации. Точно так же можно ли претендовать на то, чтобы точно проследить за индустриализацией, т. е. в общем — за кривой производства? «Разумно предположить, — пишет Филлис Дин, — что без подъема производства начиная с 1740 г. сопровождавший его рост населения был бы блокирован повышением уровня смертности, которое явилось бы следствием снижения жизненного стандарта» . На представленном выше графике 1740 год является моментом «расхождения» между уровнем рождаемости и уровнем смертности: тогда жизнь одерживала верх. Если это простейшее утверждение справедливо, то оно уже само по себе доказательство того, что демографическая революция следовала за промышленным развитием. По крайней мере в значительной части она была «индуктирована».
Техника — условие необходимое, но, вне сомнения, недостаточное
Если и есть какой-то фактор, утративший часть своего престижа в качестве главной пружины промышленной революции, так это техника. Маркс верил в ее примат; историография последних лет располагает солидными аргументами для того, чтобы перестать видеть в ней первичный двигатель (primum mobile) или даже затравку, если говорить словами Поля Бэроша. Однако же, изобретение в общем-то опережает способности промышленности; но в силу самого этого факта оно часто падает в пустоту. Эффективное техническое применение, по существу, запаздывает по сравнению с общим развитием экономической жизни; оно должно дожидаться, чтобы включиться в нее, его следует добиваться — и скорее дважды, чем единожды, — четко и настойчиво.
Так, для текстильного производства двумя великими операциями служат прядение и ткачество. Ткацкий станок требовал в XVII в. для своего непрерывного питания продукции семи-восьми прядильщиков или, скорее, прях. Логически говоря, технические новшества должны были быть направлены на операцию, требовавшую больше всего рабочей силы. Однако в 1730 г. именно ткацкий станок был усовершенствован посредством самолётного челнока Кея. Это простейшее изобретение (запускаемый в движение пружиной челнок управляется вручную), которое ускоряло темп тканья, распространится, однако, лишь после 1760 г. Может быть, потому, что как раз в этот самый момент были введены три новшества, на сей раз ускорявшие прядение и очень быстро распространившиеся: прядильная машина-дженни (spinning jenny — около 1765 г.), простые модели которой были доступны семейной мастерской; гидравлическая машина Аркрайта (около 1769 г.); затем, десять лет спустя (в 1779 г.), — Кромптонова «мюль-машина», прозванная так потому, что соединила в себе характеристики обеих предыдущих машин. С этого времени мы видим удесятеренный выпуск пряжи и возрастание импорта хлопка-сырца с Антильских островов, из Ост-Индии, а вскоре и с Юга английских колоний в Америке. Но тем не менее хромающее соотношение между скоростями изготовления пряжи и ткани удержится чуть ли не до 40-х годов XIX в. Даже когда паровая машина около 1800 г. механизирует прядение, традиционному ручному ткачеству удалось выдержать темп, число ткачей выросло, а равным образом — и их заработки. В конечном счете ручной стан будет ниспровергнут лишь после наполеоновских войн, и медленно, невзирая на усовершенствования, внесенные около 1825 г. машинами Робертса. Дело в том, что вплоть до 1840 г. не было ни необходимо, ни даже выгодно (принимая во внимание сильное падение заработной платы ткачей, вызванное конкуренцией машин и безработицей) заменять его механическим станком.
Значит, Поль Бэрош прав: «В течение первых десятилетий промышленной революции техника гораздо более была фактором, определяемым экономикой, нежели фактором, определявшим экономику». Совершенно очевидно, новшества зависели от действия рынка: они лишь отвечали на настойчивый спрос потребителя. Что до внутреннего английского рынка, то годовое потребление хлопка за период с 1737 по 1740 г. составило в среднем 1700 тыс. фунтов, в 1741–1749 гг. — 2100 тыс. фунтов, 2800 тыс. фунтов — в 1751–1760 гг., 3 млн. фунтов — в 1761–1770 гг. «Речь идет тут о количествах… незначительных в сравнении с теми, какие Англия будет потреблять двадцать лет спустя»; в 1769 г. (до начала механизации) потребление составило 300 граммов хлопка на человека, что «позволяло произвести одну рубашку на жителя в год». Но здесь-то, возможно, и находился порог, поскольку в 1804–1807 гг., когда такой же уровень был достигнут во Франции, там началась механизация в хлопчатобумажной промышленности.
Тем не менее, если спрос создавал инновацию, сама она зависела от уровня цен. Англия с начала XVIII в. вполне располагала народным рынком, совершенно готовым поглотить немалое количество индийских хлопчатых тканей, потому что они были дешевы. Дефо, когда он насмехается над модой на набивные ткани в Лондоне, определенно указывает, что именно горничные раньше своих хозяек стали носить эти импортные хлопчатые ткани. Несомненно, этот английский рынок сузился, когда мода привела к росту цен на набивные ткани, но главным образом он был задушен авторитарно (дополнительное доказательство его силы), когда английское правительство запретило ввоз индийских хлопковых тканей в Великобританию, разве что в целях их реэкспорта. В таких условиях, возможно, не столько давление английского спроса, сколько, как полагает К. Н. Чаудхури, конкуренция низких индийских цен подстегнула английское изобретательство, к тому же, что показательно, в области хлопчатобумажного производства, а не в национальной промышленности, [работавшей] на крупное потребление и на большой спрос, какой была шерстяная и даже льняная. Шерстяную промышленность механизация затронет лишь намного позднее.
Точно так же выглядело дело в английской металлургии: воздействие цены на новшество было таким же, а может быть, и более сильным, чем воздействие спроса самого по себе. Мы видели, что плавка на коксе, разработанная Абрахамом Дерби, применялась им в доменных печах Колбрукдейла, в Шропшире, с 1709 г., но никакой другой предприниматель не последовал за ним по этому пути до середины столетия. Еще в 1775 г. 45 % производства штыкового чугуна приходилось на домны, работавшие на древесном угле. П. Бэрош связывает запоздалый успех этого [технологического] процесса с возросшим давлением спроса, которое не вызывает сомнения. Но Чарлз Хайд ясно растолковал обстоятельства запоздания с принятием плавки на коксе. Почему ею пренебрегали до 1750 т., на протяжении 40 лет, на тех 70 доменных печах, что работали тогда в Англии? Почему с 1720 по 1750 г. было построено по меньшей мере 18 новых домен с использованием старого процесса? Да просто потому, что, с одной стороны, предприятия эти были весьма доходными: их высокая себестоимость была защищена высокими налогами на импортное шведское железо, отсутствием конкуренции между регионами, порожденным крайне высокими ценами на перевозку и процветавшим экспортом готовых металлургических продуктов. С другой же стороны, потому, что издержки производства в результате применения кокса определенно возрастали (примерно на 2 фунта стерлингов на тонну), а произведенный чугун, более трудный для передела, вряд ли мог соблазнить хозяев передельных производств, если его цена не была ниже рыночной.
Так почему же тогда обстоятельства переменились после 1750 г. без вмешательства какого бы то ни было технического новшества, когда за двадцать лет было построено 27 домен на коксе и закрыто 25 старых доменных печей? И почему хозяева железоделательных заводов все больше и больше перерабатывали чушки, выплавленные на коксе? Дело в том, что возросший спрос на черный металл очень сильно поднял цену древесного угля (а ведь она составляла примерно половину стоимости штыка чугуна). Тогда как с 30-х годов XVIII в. плавке на коксе благоприятствовало падение цены на уголь. Ситуация, таким образом, изменилась на противоположную: к 1760 г. издержки производства при плавке на древесном угле больше чем на два фунта на тонну превышали себестоимость в соперничающем процессе. Но в таких условиях еще раз задаешься вопросом, почему старый процесс сохранялся так долго, обеспечивая еще в 1775 г. почти половину производства? Вне сомнения, по причине очень быстро возраставшего спроса, который парадоксальным образом защитил «хромую утку». Такого спроса, что цены оставались очень высокими, а производители, использовавшие кокс, не старались достаточно снизить свои тарифы, чтобы устранить конкурентов. И так вплоть до 1775 г., после чего с увеличением разрыва в цене между двумя сортами чугуна отказ от древесного угля быстро сделался всеобщим явлением.
Следовательно, не введение пара и машины Болтона и Уатта привело к принятию кокса в качестве доменного топлива. Игра была сделана до того, как оно вмешалось: кокс выиграл бы партию, с паром или без него. Это не противоречит роли пара в предстоящем расширении английской металлургии: с одной стороны, с введением в действие мощных дутьевых устройств, он позволил значительно увеличить размеры доменных печей; с другой же стороны, освободив металлургическую промышленность от обязательного соседства с водными потоками, он открыл для металлургии новые регионы, в особенности Черную Страну (Black Country) в Стаффордшире, области, богатой железной рудой и каменным углем, но бедной водными артериями с быстрым течением.
Передел чугуна избавился от рабской зависимости и от высоких цен на древесный уголь приблизительно в то же время, что и плавка. В то время как около 1760 г. уголь на железоделательных заводах применялся лишь в конце процесса, для нагрева и ковки уже очищенного железа, практика литья в тигли (potting) к 1780 г. ввела каменный уголь на всех стадиях очистки металла. Национальное производство железных слитков разом возросло на 70 % . Но и здесь Чарлз Хайд ниспровергает общепринятую версию: не пудлингование, разработанное по истечении нескольких трудных лет (1784–1795 гг.), изгнало с железоделательных заводов древесный уголь. Это уже произошло. Однако пудлингование было решающим прогрессом в английской металлургии, революцией одновременно в качестве и в количестве, которая единым махом вывела на первое место в мире, и притом на целое столетие, английскую продукцию, до того относившуюся к числу самых заурядных в смысле качества и даже количества.
Доменные печи Колбрукдейла в Шропшире, где А. Дерби впервые в Англии использовал в 1709 г. кокс в качестве топлива. Заметьте, однако, справа на этой гравюре 1758 г. размещенные на берегу реки Северн четыре кучи дров, в которых выжигался древесный уголь. На переднем плане — конная упряжка перевозит большой металлический цилиндр, изготовленный на месте. Гравюра Перри и Смита, 1758 г.
Впрочем, разве не новому качеству металла обязано фантастическое торжество машины во всей повседневной жизни, как и на заводе? С этой точки зрения поразительно интересно проследить в истории техники разные этапы развития паровой машины. Поначалу — дерево, кирпич, тяжелая арматура, несколько металлических труб; с 1820 г. — лес труб. Во времена первых паровых машин котел и различные элементы, работавшие под давлением, ставили немало проблем. Уже Ньюкомен построил свою машину, чтобы устранить недостатки более ранней машины Севери, шарнирные соединения которой рвались под давлением пара. Но могучая машина Ньюкомена была построена на столбах и с топкой из каменной кладки, с деревянным коромыслом, медным котлом, латунным цилиндром, свинцовыми трубами… Эти дорогостоящие материалы медленно и с трудом удастся заменить чугуном или железом. Самому Уатту не удалось построить герметичный цилиндр на железоделательных заводах Каррона в Шотландии. Проблему эту уладил для него Уилкинсон благодаря изобретенной им сверлильной машине.
Все эти проблемы, по-видимому, отошли в сторону в первые десятилетия XIX в., одновременно с исчезновением дерева из механических конструкций и тогда, когда начали изготовлять множество мелких металлических элементов самых разных типов, которые позволили «смягчить традиционные формы машины». В 1769 г. Джон Смитон построил для железоделательных заводов Каррона первое гидравлическое колесо с осью из чугуна. Оно оказалось неудачным: пористый чугун не выдержал мороза. Колеса большого диаметра, введенные в действие в предшествующем, 1768 г. на Лондонском мосту, были еще деревянными. Но в 1817 г. их заменили на железные колеса.
В Англии начиная с последних лет XVIII в. железо начинает замещать дерево. Мост на реке Уир около Сандерленда, построенный в 1796 г. Британский музей.
Следовательно, будучи решающей в долгосрочном плане, металлургия в XVIII в. не играла первых ролей. «Железоделательная промышленность, — пишет Давид Ланд,— пользовалась большим вниманием [со стороны историков], чем она того заслуживала в генезисе промышленной революции». Вне всякого сомнения, если буквально придерживаться хронологии. Но промышленная революция была непрерывным процессом, который должен был изобретаться в каждый момент своего протекания, бывшего как бы ожиданием новшества, которое наступает, которое придет. Счет все время следовало дополнять. И именно позднейший прогресс оправдывает, придает смысл тем этапам, какие ему предшествовали. Каменный уголь, кокс, чугун, железо, сталь были весьма крупными персонами. Но в конце концов их в некотором роде оправдал пар, — пар, так долго искавший свое место, пока не нашел его в ротационном двигателе Уатта, дождавшись появления железных дорог. Для 1840 г., когда закончилось первое действие промышленной революции, Эмиль Левассёр подсчитал, что одна паровая лошадиная сила была эквивалентна силе 21 человека и что Франция имела в этом смысле один миллион рабов особого рода — итог, призванный нарастать по экспоненте: в 1880 г. он поднимется до 98 млн., стало быть, в два с половиной раза превысит население Франции. Что же говорить об Англии!
Не следует «недооценивать» революцию в хлопчатобумажной промышленности
Хлопковый бум, сценический пролог английской промышленной революции, был для историков излюбленным сюжетом. Но то было в недавнем прошлом. А моды проходят. В свете новых исследований хлопок поблек. Ныне наблюдается тенденция считать его слишком незначительной особой: в конечном счете общая масса продукции хлопчатобумажной промышленности измерялась миллионами фунтов, а каменного угля — миллионами тонн. В 1800 г. количество переработанного в Англии хлопка-сырца впервые превысило 50 млн. фунтов, т. е. примерно 23 тыс. тонн; это был, как пишет Э. А. Ригли, вес почти «годовой продукции 150 горняков в угольной шахте». С другой же стороны, поскольку инновации в хлопчатобумажной промышленности укладываются в длинный ряд отдельных изменений в старинных отраслях текстильной промышленности (шерстяной, хлопковой, шелковой, льняной), пришедших в движение еще до XVI в., все заставляет думать, что хлопчатобумажная промышленность принадлежала к Старому порядку или что она, как говорит Джон Хикс, была скорее «последней главой эволюции старинной промышленности, нежели началом новой, как это обычно изображают». Разве нельзя было бы в крайнем случае вообразить себе сходный успех во Флоренции XV в.? Примерно в таком вот духе Эрнест Лабрус оценивал во время Лионского симпозиума (октябрь 1970 г.) драгоценный челнок Кея (которым в свое время так восхищались) как «детскую механическую игрушку». Следовательно, революция без крупных современных средств. Легкость и относительная ценность хлопка позволяли ему даже использовать перевозки такие, какие они были, и скромную силу водяных колес в долинах Пеннинских гор и в других местностях. Лишь к концу своего расцвета хлопчатобумажная промышленность, чтобы избежать непостоянства и редкости доступных ей водопадов, прибегла к паровой машине, но изобретена последняя была не ради нее. Наконец, текстильная промышленность всегда требовала больше рабочей силы, чем капиталов.
Значит, следует принять ярлык Д. Хикса: революция Старого порядка? И все же революция в хлопчатобумажной промышленности отличалась от более ранних революций решающим фактом: она удалась; она не погибла в каком-либо возврате к стагнации экономики; она положила начало продолжительному росту, который в конечном счете станет «непрерывным ростом». И «в первой фазе британской индустриализации ни одна отрасль промышленности не имела сопоставимого с нею значения».
Истинная опасность заключалась бы в «принижении» этой революции. Конечно, она медленно высвобождалась из гораздо более продолжительных предварительных стадий, которые обычно не отмечают, коль скоро хлопок в Европе перерабатывали с XII в. Но та нить, что извлекали из кип, импортированных с Леванта, оказывалась непрочной, поскольку была довольно тонкой. И значит, не употреблялась в чистом виде, а только в качестве простой уточной нити в сочетании с льняной основой. Этой «метисной» тканью была бумазея, Barchent немецких городов, английская Fustian — бедная родственница, грубая на вид, однако довольно дорогая и вдобавок негодная в стирке. Как следствие, когда в XVII в. торговцы стали ввозить в Европу уже не только сырье, но и полотна и набивные ткани Индии, чудесные, целиком хлопковые ткани умеренной стоимости, зачастую с красивой цветной набивкой, которые, в противоположность европейским, выдерживали стирку, это явилось настоящим открытием. А вскоре наступило и массированное завоевание Европы, средством которого были корабли Индийских компаний и пособницей которого сделалась мода. Чтобы защитить свою текстильную промышленность, еще более шерстяные сукна, чем бумазею, Англия в 1700 и 1720 гг., а Франция с 1636 г. запретили на своей национальной территории продажу индийского полотна. Однако же, последнее продолжало прибывать, в принципе — для реэкспорта, но, поскольку контрабанда наслаждалась этим вволю, такие ткани были повсюду, радуя взор и угождая упрямой моде, которая смеялась над запретами, полицейскими облавами и арестами товаров.
Хлопковая революция в Англии, а затем очень скоро и в общеевропейском масштабе в действительности была поначалу подражанием, потом — реваншем, ликвидацией отставания от индийской промышленности и обгоном последней. Речь шла о том, чтобы делать так же хорошо и менее дорого. Менее дорого — это было возможно только с помощью машины, которая одна была способна составить конкуренцию индийскому ремесленнику. Но успех пришел не сразу. Пришлось дожидаться машин Аркрайта и Кромптона (около 1775–1780 гг.), чтобы получить хлопковую нить, одновременно тонкую и прочную, наподобие индийской пряжи, и такую, чтобы, ее можно было использовать для тканья целиком из хлопка. С этого времени рынок индийских тканей будет встречать конкуренцию со стороны новой английской промышленности, а именно: громадный рынок Англии и Британских островов, рынок Европы (который, однако, станут оспаривать национальные промышленности), рынок африканского побережья, где черный невольник обменивался на штуки полотна, и огромный рынок колониальной Америки, не говоря уже о Турции, о Леванте и о самой Индии. Хлопок всегда был в первую очередь экспортным товаром: в 1800 г. он представлял четвертую часть британского экспорта, в 1850 г. — половину его.
Все эти внешние рынки, завоевывавшиеся один за другим, добавлявшиеся друг к другу или друг друга заменявшие по воле обстоятельств, объясняют фантастический рост производства: 40 млн. ярдов в 1785 г., 2025 млн. ярдов в 1850 г.! В то же время цена готового продукта снижалась с индекса 550 в 1800 г. до индекса 100 в 1850-м, в то время как пшеница и большая часть пищевых продуктов за этот же промежуток времени уменьшились в цене едва на треть. Уровень прибыли, поначалу фантастический («…не 5 %, не 10 %, но сотни и тысячи процентов дохода», — скажет позднее один английский политик) , очень резко упал. Тем не менее мировые рынки были наводнены настолько, что это компенсировало уменьшившуюся норму прибыли. «Прибыли еще достаточны, чтобы было возможно крупное накопление капитала в мануфактуре», — писал один современник в 1835 г.
Если после 1787 г. наблюдался «взлет» (take off), то ответственность за него нес, конечно, хлопок. Эрик Хобсбоум даже заметил, что ритм его экспансии довольно последовательно отмеривает ритм всей британской экономики в целом. Другие отрасли промышленности поднимались одновременно с ним и следовали за его падением. И так было до XX в. Впрочем, у всех современников английская хлопковая промышленность вызывала ощущение беспрецедентной мощи. Около 1820 г., когда машины были готовы вот-вот завоевать также и тканье, хлопок уже был по преимуществу паровой промышленностью (steam industry), великим потребителем пара. К 1835 г. он использовал по меньшей мере 30 тыс. л. с., обеспечиваемых паром, против 10 тыс. л. с., полученных за счет энергии воды. Разве недостаточно для того, чтобы измерить силу новоприбывшего, рассмотреть громадное развитие Манчестера, современного города с его «сотнями пяти-, шестиэтажных [и более] фабрик, увенчанных каждая огромной трубой и султаном черного дыма», подчинявшего своей верховной власти соседние города, включая и порт Ливерпуль, еще накануне бывший главным работорговым портом Англии и ставший главным портом ввоза хлопка-сырца, прежде всего хлопка Соединенных Штатов?
Для сравнения: старая и прославленная шерстяная промышленность долгое время сохраняла нечто архаическое. Обращаясь в 1828 г. к старым воспоминаниям, английский мануфактурщик напоминал о временах, когда появление дженни в семьях прядильщиков отправило на чердак старые прялки и обратило к 1780 г. в «хлопковую веру» всю рабочую силу: «Прядение шерсти полностью исчезло и почти так же — льнопрядение; материалом, применяемым почти везде, стал хлопок, хлопок, хлопок». Дженни впоследствии приспособили к шерстяной промышленности, но полная механизация последней совершится с опозданием на три десятка лет против промышленности хлопчатобумажной. Прядение (но, конечно, не ткачество) начнет механизироваться как раз в Лидсе (сменившем Норидж в качестве шерстяной столицы), но в 1811 г. эта промышленность была еще ремесленной и деревенской. «Суконный рынок [в Лидсе] — это большое сооружение, большой квадратный рынок, расположенный вокруг двора и защищенный от огня, так как стены кирпичные, а полы— железные, — сообщает Луи Симон. — Две тысячи шестьсот деревенских производителей, наполовину земледельцев, наполовину ткачей, ведут здесь торговлю дважды в неделю и каждый раз только в течение одного часа. У каждого из них есть своя лавчонка у стены длинной галереи… Штуки сукна уложены штабелями позади них, и они держат их образцы в руках. Покупатели обходят эту двойную линию, сравнивая образцы, и так как курс цен устанавливается почти единообразный, сделки вскоре заключаются. В немногих словах и не теряя времени, обе стороны совершают много дел». Нет никакого сомнения: мы находимся еще в эпохе предпромышленности. Хозяином игры выступает покупатель, купец. Значит, шерсть не последовала за хлопковой промышленной революцией. Точно так же ножевой или скобяной промыслы в Шеффилде и в Бирмингеме оставались связаны с многочисленными мелкими мастерскими. И это — не считая бесчисленных архаичных видов деятельности, из которых иные доживут до XX в.
Хлопкопрядильня Роберта Оуэна в Нью-Ланарке, к юго-востоку от Эдинбурга, конец XVIII — начало XIX в. Шотландия вплотную следовала за индустриализацией Англии. Документ Смаута.
После хлопковой революции, долгое время бывшей во главе движения, придет революция железа. Но Англия железных дорог, пароходов, разнообразного оборудования, которая потребует громадных капиталовложений в сочетании с низкой прибылью, — разве же эта Англия не выросла из денег, в больших массах накопленных в стране? Следовательно, даже если хлопок и не играл непосредственно слишком большой роли в машинном взрыве и в развитии большой металлургии, первые счета, вне сомнения, оплачивались прибылями от хлопка. Один цикл подталкивал другой.
Победа торговли на дальние расстояния
Не будет преувеличением говорить в применении к Англии XVIII в. о торговой революции, о настоящем торговом взрыве. На протяжении этого столетия индекс роста производства тех отраслей промышленности, что работали единственно на внутренний рынок, увеличился со 100 до 150; у тех же, что работали на экспорт, индекс вырос со 100 до 550. Ясно, что внешняя торговля намного обгоняла других «бегунов». Вполне очевидно, что такую «революцию» саму по себе следует объяснить, а объяснение это подразумевает никак не меньше, чем мир в его целостности. Что же касается ее связи с революцией промышленной, то связи эти были тесными и взаимными: обе революции оказывали одна другой мощную поддержку.
Английский успех за пределами острова заключался в образовании весьма обширной торговой империи, т. е. в открытии британской экономики в сторону самой крупной зоны обмена, какая только была в мире, — от моря вокруг Антильских островов до Индии, Китая и африканских берегов… Если разделить это огромное пространство надвое — с одной стороны Европа, с другой — заморские страны, — то есть шанс лучше ухватить генезис судьбы, необычной, несмотря ни на что.
В самом деле, в период, предшествовавший 1760 г. и следующий после него, в то время как британская и мировая торговля, практически и та и другая, непрестанно росли, те обмены, что питали Англию, относительно уменьшились в направлении близлежащей Европы и увеличились на уровне заморских торговых операций. Если подсчитать британскую торговлю с Европой по трем статьям — импорта, экспорта и реэкспорта, — то констатируешь, что лишь в последней статье, в реэкспорте, доля, отведенная Европе, оставалась преобладающей и почти стабильной на протяжении XVIII в. (1700—1701 гг. — 85 %, 1750–1751 гг. — 79, 1772–1773 гг. — 82, 1797–1798 гг. — 88 %). Не так обстояло дело с европейским импортом в Англию, доля которого постоянно снижалась (66, 55, 45 и 43 % на те же даты); доля же экспорта британских изделий на континент упала еще больше (85, 77, 49, 30 %).
Две Англии в 1700 г.
Разделение по численности населения и богатству наблюдалось по линии, проходившей от Глостера на нижнем течении р. Северн до Бостона на берегу залива Уош. (По данным: Darby H. С. Op. cit., р. 524.)
Это двойное отступление показательно; центр тяжести английской торговли проявлял тенденцию в некотором роде отдалиться от Европы, тогда как ее торговые операции с американскими колониями (а вскоре — США) и с Индией (особенно после Плесси) нарастали. И это сходится с довольно проницательным замечанием автора «Богатства Голландии» (1778 г.), которое рискует стать хорошим объяснением. В самом деле, по мнению Аккариаса де Серионна, стесненная ростом своих внутренних цен и стоимости своей рабочей силы, который делал из нее самую дорогую страну Европы, Англия больше не могла сдержать французскую и голландскую конкуренцию на близко расположенных рынках Европы. Ее, таким образом, обогнали в Средиземном море и в левантинских гаванях, в Италии, в Испании (по крайней мере в Кадисе, потому что в том, что касалось Испанской Америки, Альбион защищался весьма успешно, опираясь на «свободные порты» Ямайки). Однако в двух решающих местах Европы Англия оставалась первой: в Португалии, бывшей одним из старинных и прочных ее завоеваний, и в России, откуда она обеспечивала снабжение своего флота и своей промышленности (лес, мачты, пенька, железо, смола, деготь). Если несколько огрубить строки нашего объяснения, то в Европе Англия больше не выигрывала или даже отступала; но она торжествовала в остальном мире.
Новое членение пространства Англии в 1800 г.
Быстрый демографический подъем в бедной части Англии, становящейся Англией современной промышленности. (По данным: Darby Н.С. Op. cit., р. 525.)
Это торжество следовало бы проанализировать повнимательнее. В общем мы хорошо видим, как Англия «маргинализовала» свою торговлю. Чаще всего она достигала в том успеха, прибегнув к силе: она оттеснила своих соперников в Индии в 1757 г., в Канаде в 1762 г., а также на африканском побережье. Но не только, не всегда силой, потому что только что ставшие независимыми Соединенные Штаты лишь наращивали в огромных размерах свои закупки (но не свои продажи) в прежней метрополии. Точно так же начиная с 1793–1795 гг. европейские войны сослужили Англии [добрую] службу, они ее заставили завладеть миром, в то время как Голландия и Франция были устранены из мировой игры. «Известно, — напишет француз-современник, проживавший в Англии во времена войн Революции и Империи, — что ни одна страна в четырех частях света не могла вести торговлю в течение этих десяти лет (1804–1813 гг.) без доброй воли Англии».
Бристольский порт. Набережная Брод-Ки в начале XVIII в. Музей и художественная галерея г. Бристоля. Фото музея.
Мы ясно видим преимущества, которые обретала Англия, опираясь в своих обменах на страны «периферии», бывшие резервом мира-экономики, в котором она доминировала. Ее высокие внутренние цены, которые побуждали ее модифицировать свои средства производства (машины появились потому, что человек стоил слишком дорого), толкали ее также и на то, чтобы вывозить сырье (и даже готовые изделия, пригодные для прямой перепродажи в Европе) из стран с низкими ценами. Но если дело обстояло таким образом, то не из-за той ли победы над расстояниями, какую одержала английская торговля, опираясь на первый флот мира? В мире не было ни одной страны, включая и Голландию, где разделение труда в сфере мореплавания продвинулось бы так далеко, как в Англии, шла ли речь о судостроении, о снаряжении судов, о «выпуске из гавани» или о мире морского страхования. Один взгляд на кафе, где собирались страхователи — на «Иерусалим», «Ямайку», «У Сэма», а после 1774 г. на новую «Кофейню Ллойда» на Ройял-Иксчейндж, — научил бы нас большему о морском страховании, чем иная пространная диссертация: страховые маклеры с распоряжениями своих клиентов переходили от одного места сбора страхователей к другому, чтобы добиться необходимых участий. Даже иностранцы знали надлежащий адрес. Разве же не был «Ллойд» великолепным центром сосредоточения новостей и информации? Страхователи были лучше осведомлены о местонахождении кораблей, которые они застраховали, чем их хозяева. Они зачастую играли наверняка.
Но Англия под защитой своего флота тоже играла наверняка. Нет нужды пересказывать вслед за многими другими, какими способами ей удалось во время войн Революции и Империи преодолеть бдительность и относительную враждебность той части Европейского континента, какую Франция пыталась закрыть для своей соперницы. Эта последняя всегда находила бреши: Тоннинген в Дании (до 1807 г.), Эмден и Гельголанд (до 1810 г.); одну покидали — открывалась другая. И английская торговля невозмутимо продолжалась в мировом масштабе, иной раз влекомая своими привычными навыками. Во время наполеоновских войн Ост-Индская компания уверенно продолжала ввозить в Англию индийские хлопчатые ткани: «Тысячи кип хлопка лежали без дела (sic!) на складах Компании уже десять лет, когда сообразили давать их испанским герильерос», дабы те изготовляли из него рубахи и штаны.
Конечно, сама по себе торговая революция не могла объяснить промышленную. Но ни один историк не будет отрицать влияния торговой экспансии на английскую экономику, которую она помогла поднять выше себя самой. Однако же многие преуменьшают ее значение. В своей сущности проблема примыкает к ожесточенному спору между теми, кто объясняет капиталистический рост единственно достоинствами внутренней эволюции, и теми, кто видит его выстроенным отчасти извне, посредством систематической эксплуатации мира, — спору безысходному, ибо хороши оба объяснения. Восторгавшиеся Англией современники уже склонялись к первому объяснению. Луи Симон писал в 1812 г.: «Истоки богатства Англии надлежит искать в большом внутреннем обращении, в великом разделении труда и в превосходстве машин» . «Я подозреваю, что важность торговли, какую Англия ведет вне своих пределов, преувеличивают» . Другой очевидец писал даже: «Обывательская идея, будто Англия обязана богатством своей внешней торговле… столь же ложна, сколь и сильна, как все обывательские представления». Он уверенно добавлял: «Что же до зарубежной торговли, то оная не имеет никакого значения ни для какого государства, даже для Англии, что бы ни говорили о том глубокие политики, кои совершили открытие континентальной системы». «Система» — это континентальная блокада, глупость, как полагал автор, Морис Рюбишон, француз, ненавидевший Францию императорскую, как и Францию революционную. Не безумием ли было поразить Англию в ее торговле? Не безумием ли было блокировать континент? Не безумием ли — бросить в 1798 г. флот и лучшую армию Франции в Египет, на недосягаемый путь в Индию? Безумием и потерей времени, ибо, продолжает наш спорщик, что получает Англия из Индии? Самое большее — три десятка кораблей, причем «половина их содержимого состоит из воды и продовольствия, необходимых экипажу для столь продолжительного плавания».
Если такие абсурдные идеи циркулировали, то не потому ли, что, подобно какому-нибудь Кантийону, немало людей утверждало, что не бывает благоприятного или неблагоприятного торгового баланса: то, что страна продает, может быть лишь эквивалентно тому, что она покупает, в соответствии с прекрасным равновесием, которое Хаскиссон, будущий председатель Совета торговли (Board of Trade), именовал «взаимообменом обоюдных и эквивалентных прибылей» («The Interchange of reciprocal and equivalent benefits») . Нужно ли говорить, что для Англии торговля — в Ирландии, в Индии, в Соединенных Штатах и иных странах — проходила не под знаком эквивалентного обмена?
Правда заключается в том, что, если данные, которыми мы располагаем, начиная с таможенных бумаг, довольно хорошо позволяют измерить возраставший объем английской торговли, то они не дают возможности подсчитать английский торговый баланс. Филлис Дин разъясняет это в пространном анализе, который невозможно воспроизвести здесь. Что же касается оценок, то они могли бы заставить думать о малоблагоприятном, даже негативном балансе. Мы вновь встречаемся здесь с уже затрагивавшимся спором по поводу баланса торговли Ямайки или французских Антильских островов. На самом же деле цифры таможен, помимо изначально присущих им пороков, относятся только к товарам, выходившим из английских портов или поступавшим в них. Они не фиксируют ни движения капиталов, ни торговли неграми-невольниками (которая, будучи «треугольной», протекала вне рамок таможенного контроля), ни фрахта, который зарабатывал национальный флот, ни денежных переводов плантаторов Ямайки или индийских набобов, ни прибылей от местной торговли (country trade) на Дальнем Востоке…
В таких условиях может ли считаться веским довод в пользу преуменьшения относительного значения внешней торговли (после того, как признали неоспоримыми важность и непропорциональный рост ее) путем сравнения массы внутренних обменов с массой обменов внешних? Уже Д. Макферсон в своих «Анналах торговли» («Annals of Commerce», 1801) оценивал внутреннюю как вдвое-втрое превышавшую внешнюю, и даже в отсутствие достоверных цифр превосходство внутреннего обращения никаких сомнений не вызывает. Это никоим образом не решает проблему, я уже говорил это и не стану возобновлять здесь спор о сравнительном значении торговли на дальние расстояния и торговли внутренней. Но в том, что касается английского [экономического] роста и промышленной революции, важность внутренней торговли никоим образом не исключала важности торговли внешней. Один тот факт, что британская промышленность на протяжении XVIII в. нарастила свое экспортное производство почти на 450 % (индекс 1700 г. — 100, 1800 г. — 544) и всего на 52 % (100 в 1700 г., 152 в 1800 г.) свое производство для внутреннего употребления, достаточно говорит о роли внешнего рынка в британском производстве. После 1800 г. эта роль только возрастала: с 1800 по 1820 г. собственно британский экспорт увеличился на 83 % . В промышленной революции оба натиска, внутренний и внешний, оба множителя действовали совместно. Один не сдвинулся бы без. другого.
Я даже нахожу достаточно поразительными рассуждения одного индийского историка, Амаленду Гуха, который, вместо того чтобы сравнивать массы, предложил сравнивать излишки: избыточную стоимость, например извлеченную Англией из Индии, и избыточные суммы английских сбережений, обращенные на капиталовложения. По разным подсчетам, английские инвестиции составили бы примерно 6 млн. фунтов в 1750 г. (5 % ВНП) и 19 млн. в 1820 г. (7 % ВНП). Соотнесенные с этими цифрами 2 млн. фунтов, ежегодно извлекавшиеся из Индии между 1750 и 1800 гг., — разве это мало? Мы не знаем, как эти деньги — индийские излишки (и в частности, деньги набобов) — распределялись в английской экономике. Но они не были в ней затерянными и бездействующими; они повышали уровень богатства острова. А ведь именно на этом уровне множились английские успехи.
Умножение внутренних перевозок
Какова бы ни была роль ускорителя, принадлежавшая внешней торговле, мы слишком много говорили в этом труде о национальном рынке, чтобы недооценить его важность. К тому же если в общем допустить, что внутренняя торговля представляла по стоимости двойной-тройной объем торговли внешней, а последняя (за вычетом реэкспорта) составляла между 1760 и 1769 гг. в среднем по 20 млн. фунтов в год (округленная цифра), то внутренняя торговля составила бы либо 40, либо 60 млн. фунтов, и, считая прибыли равными 10 % общей суммы речь пошла бы о 4–6 млн. прибылей в год, т. е. об огромной сумме. Промышленная революция была прямо связана с этой активной экономикой обращения. Но почему же в Англии последняя была такой ранней?
Мы это отчасти уже объяснили централизаторской и революционизирующей ролью Лондона, умножением числа рынков и обретением всеобщего характера денежной экономикой, которая пронизывала все, размахом обменов, которые затрагивали как традиционные «скоромные» ярмарки, так и стечение людей, которое довольно долго поддерживало блеск не имевшей себе равных Стаурбриджской ярмарки, или активностью городов-рынков, образовавших ореол вокруг Лондона, или крупными специализированными рынками даже внутри столицы и умножением числа посредников, влекшим за собой перераспределение доходов и прибылей между растущей массой участников, что хорошо подметил Даниэль Дефо. Короче говоря, посредством усложнения и модернизации отношений, которые все более и более обнаруживали тенденцию функционировать сами по себе. И наконец, и это главное, умножением числа транспортных средств, причем такое умножение опережало требования торговли, а затем обеспечило ее быстрое развитие.
И тут мы снова сталкиваемся с проблемой, уже затрагивавшейся в этом труде. Но небесполезно вновь обратить на нее внимание в связи с великолепным примером английского торгового оборота. Последний был приведен в движение и обеспечивался в первую очередь огромным каботажем от порта к порту. С этой точки зрения, как и с других, море было первой удачей английского острова. Суда каботажного плавания, colliers, составляли три четверти британского флота, и к 1800 г. они использовали самое малое 100 тыс. моряков. В таких условиях каботаж был школой, которая готовила основную часть экипажей, удовлетворявших потребности Англии. Все находилось в обороте посредством прибрежных перевозок — большое количество хлеба, еще большее ньюкаслского угля, — от устья Тайна до эстуария Темзы. Два десятка активных портов вдоль английских берегов поддерживали эти почти непрерывные обмены; одни из них были великолепно расположены и легкодоступны, другие же, как и следовало ожидать, использовались, невзирая на затруднения, которые были им присущи. Порты Ла-Манша, предоставлявшие хорошие убежища, были также (как заметил Даниэль Дефо) сферой или по крайней мере одной из сфер «контрабанды и жульничества» (smuggling and roguing).
Вторым «везением» английского обращения была пресная вода рек. Разве же не вытекало промышленное и торговое значение Нориджа, столь удаленного от побережья, из того, что он был доступен непосредственно с моря, without lock or stops — без шлюза и задержек? T. С. Уиллэн в книге, по своему обыкновению краткой и точной, доказал революционное значение использования речного судоходства, которое доставляло морские корабли или по крайней мере товары, что те привозили, во внутренние районы и которое, следовательно, составляло лишь единое целое с той своего рода морской рекою, какую завязало вокруг острова каботажное плавание.
Судоходные реки Англии, обычно с медленным течением, не использовались более, начиная с 1600 г., в том виде, в каком создала их природа. Из-за угля и других крупнотоннажных грузов (особенно — строительных материалов), которых требовали города, реки мало-помалу были обустроены, их судоходные плесы удлинены, некоторые из их излучин спрямлены и были построены шлюзы. T. С. Уиллэн даже уверяет, будто шлюз был открытием, которое надлежит поставить почти что на один уровень с изобретением пара. Обустройство рек было своего рода этапом ученичества, предвещавшего появление каналов: последние поначалу будут только продлевать или связывать между собой те пути, какие предоставляли реки. Но и наоборот, иные реки будут обустроены (чтобы не сказать— канализованы) лишь тогда, когда понадобится, чтобы они сыграли свою роль — соединить между собой вновь построенные каналы.
Герцог Бриджуотерский (1736–1803) перед построенным им каналом. Гравюра 1767 г. Фототека издательства А. Колэн.
Таким образом, «безумие каналов» не было, не могло быть истинным безумием, а было спекуляцией, не удававшейся в каждом втором случае, как говорили, что означает также: успешной в каждом втором случае, всякий раз, когда направление было выбрано правильно, когда уголь, бывший в данном случае решающим, использовал созданный путь и когда обращение к кредиту, дабы начать предприятие, бывало удачно проведено товариществом (la corporation), взявшимся за строительство, или предпринимателем, рискнувшим на это в одиночку.
Безумие каналов началось в 1755 г. с прорытием бокового канала к реке Сенки, впадающей в Мерси; канал этот на несколько лет предшествовал по справедливости прославленному каналу герцога Бриджуотерского, связавшему с Манчестером близлежащие Уорслейские угольные копи, действительно великолепной операции. Когда герцог Бриджуотерский «в одиночку предпринял работы, которые потребовали обращения большего количества бумажных денег, нежели то, какое имеет это хилое заведение, пышно именуемое Французским банком, да еще ни разу не увидел свои бумаги утратившими доверие, как случалось тому заведению; да еще не был вынужден, как это заведение, иметь наличными в подвалах четвертую долю стоимости своих находившихся в обращении бумажных денег, это было для него большим счастьем; ибо зачастую у него не было какого-то экю, дабы уплатить вознице, который вез его вдоль места его работ». На сей раз предприниматель сыграл наилучшим образом. У него уже были копи, что облегчило ему займы: всякий знает, что взаймы дают только богатым. Но его предприятие было солидно задумано. Поставляя уголь своей копи прямо в Манчестер, он сумел продавать его за половину прежней цены и получать со своих капиталовложений и своих затрат годовую прибыль в 20 %. Каналы были безумием только для тех, кто не сумел разработать их планы, ибо если принять перевозку морем за единицу, то канал обходился лишь втрое дороже (тележка — в девять, а вьючные животные— в 27 раз дороже).
Однако по всем землям платная дорога (первая была, вне сомнения, начата в 1654 г.) позволила создать более чем приемлемую дорожную сеть. Turnpikes, строившиеся, как и каналы, по частной инициативе (государство интересовалось только стратегическими дорогами в сторону Шотландии и Ирландии), заменили прежние дороги, не столь отвратительные, как это утверждают, но малодоступные для повозок и слишком часто непроезжие зимой.
Но в конечном счете новые дороги с твердым покрытием (созданные на базе простых технических приемов, не вносивших ничего нового, даже в сравнении с римскими дорогами) и победоносные каналы не разрешали всех проблем, например связанных с перевозкой угля от приемной площадки шахты до мест погрузки. С последними годами XVIII в. появился металлический рельс; рельсы означали железную дорогу до локомотива (le pré-chemin de fer), как сказал Клэпем. Барон Дюпен, переводя rail road как route-ornière, заставляет вообразить себе рельс с желобом посередине, куда плотно вставляется узкое колесо вагона. На самом же деле слово рельс имеет значение «брус». Первые рельсы были простыми деревянными брусьями, по которым ездили тележки тоже с деревянными колесами: с XVII в. их применяли на карьерах в Бате, на рудниках Корнуолла и для перевозки угля вокруг Ньюкасла. По такому пути, обычно дополнявшемуся наружной ребордой, которая не давала колесу сойти с рельса, лошадь могла тянуть груз втрое больший, чем по дороге. В этих условиях фактом, заслуживающим того, чтобы его запомнить, была замена около 1767 г. деревянных рельсов чугунными. Начиная с 1800 г. исследования были нацелены на приспособление паровой машины, которая бы обеспечивала тягу: в 1814 г. появится первый паровоз.
Протяженность таких железных дорог (без паровоза) составила к 1816 г. вокруг Ньюкасла уже 76 лье. В графстве Гламорганшир, в Уэльсе, главным городом которого является Кардифф и которое имеет разработки [угля] в Мертер-Тидвиле и порт Суонси, она достигла сотни лье. Шотландия тоже развила систему рельсовых путей вокруг Глазго и Эдинбурга, и именно там «[несколько лет назад] капиталистам было представлено наибольшее число проектов на сей предмет». Одна из таких железных дорог с «плоскими колеями» заходила в самый город Глазго, замечает барон Дюпен, который полагал, что можно было бы «на некоторых улицах с очень большим уклоном в наших больших французских городах, к примеру на нескольких улицах холма Св. Женевьевы в Париже, разместить с одной стороны улицы подобные плоские колеи». В 1833 г. «Поездка из Манчестера в Ливерпуль по железной дороге и паровой повозкою» («Voyage de Manchester à Liverpool par le Rail Way et la voiture à vapeur») получила хвалебные отклики во французской прессе. Таково было название книги г-на Кюште, который весьма выразительно описывал в деталях «дороги на железных полосах», «вокзал» на Уотер-стрит, различные применявшиеся там машины, «из коих таковая г-на Роберта Стефенсона, именуемая «Самсон», до сего времени самая совершенная»,,— машины, «кои имеют не больший объем, чем средняя водовозная бочка».
От деревянной дороги до паровоза рельс сыграл свою роль в оснащении британских «катящихся средств». Не нужно быть великим специалистом в таких вопросах, чтобы быть уверенным, что это ускоренное движение поддержало весь подъем Англии. Еще сегодня существует корреляция между [экономическим] ростом и легкостью перевозок. Скорость сообщений касается также распоряжений и информации, она необходима деловому миру. Разве удалось бы Томасу Уильямсу около 1790 г. установить и сохранять монополию на медь и все свои дела, рассеянные от Корнуолла до Шетлендских островов, если бы торговые письма из Лондона в Ланкашир и в Уэльс не шли бы уже с той же скоростью, что и ныне?
Главные водные пути к 1830 г.
По данным Дайеса (Dyos H. J.) и Олдкрофта (Aldcroft D. Н.). Сравни с приведенной выше (с. 376) картой Т. Уиллэна для 1660–1700 гг.
Но следует ли, говоря о перевозках, думать единственно об Англии, где обустроенные реки, каналы, дороги, железные дороги обрисовывали все более и более плотную сеть? Нужно ли забывать дальние связи? Все было связано: в 1800 г., «испытывая острейшую нехватку зерна, Англия выкачала из Индии 600 тыс. квинталов риса при стоимости перевозки по 12 франков за квинтал. Тогда как в каком-нибудь местечке в Бретани, — уверяет один француз, — не найдешь того, кто перевез бы квинтал зерна в какое-то другое местечко в Лотарингии меньше чем за 40 или 50 франков, однако же, расстояние составляет не больше 150 лье». «Здесь, в Лондоне, мы можем в течение двадцати лет [я полагаю, с 1797 по 1817 г.] наблюдать, как [Ост-Индская] компания, едва только Англия приходит в столкновение с Италией и не может более, как в прошлом, получать из нее шелка, необходимые для ее мануфактур, велит сажать шелковицу в Индии и ежегодно поставляет сюда шелка тысячами тюков; как Компания, едва только Англия приходит в столкновение с Испанией и не может более получать необходимое ее мануфактурам индиго, велит выращивать сие растение в Индии и ежегодно поставляет индиго тысячами ящиков; как Компания сразу же, как только Англия приходит в столкновение с Россией и не может более извлекать оттуда коноплю, необходимую ее флоту, велит сеять ее в Индии столько, сколько нужно для удовлетворения ее потребностей. Если Англия окажется во враждебных отношениях с Америкой и не сможет более получать ее хлопок, Компания поставит то, что надобно ее прядильщикам и ткачам; если Англия окажется во враждебных отношениях со… своими [собственными] колониями… то Компания поставит необходимые Европе кофе и сахар…» Эти замечания требовали бы обсуждения. Но пикантность заключается в том, что высказаны они тем самым очевидцем, который советовал нам отказаться от «обывательской идеи», согласно которой Англия будто бы обязана своим богатством внешней торговле, и уверял нас, что она смогла бы прожить сама по себе. Разумеется — но на совсем другую ногу и предоставив какой-то другой нации заботу о покорении мира…
Медленная эволюция
То, что мы утверждали до сих пор, бросает свет на некоторые наблюдения. И прежде всего на то, что в данном случае (промышленная революция) и во всех других, с какими сталкивается глубинная история, короткое время, событийное, не играло первых ролей. Все затягивалось: плавка на коксе, механизация ткачества, подлинная сельскохозяйственная революция, настоящая паровая машина, настоящая железная дорога… Промышленная революция не переставала от этого зарождаться, а для того чтобы она родилась и пришла в движение, понадобились разрушения, усовершенствования и такие «структурные переделки» («restructurations»)… Если последовать урокам Чарлза Уилсона и Эрика Хобсбоума, в Англии [промышленная] революция практически уже существовала в начале Реставрации (1660 г.). И однако же, ничто не происходило быстро. В действительности на протяжении этого столетия внешне абсурдного отставания, XVII столетия, Старый порядок был подорван, ниспровергнут: разрушалась традиционная структура сельского хозяйства и земельной собственности или же завершалось ее разрушение; дезорганизовались ремесленные цехи, даже в Лондоне после пожара 1666 г.; возобновлен был Навигационный акт; и друг друга сменяли последние конструктивные меры меркантилистской политики покровительства и защиты. И конечно же, все было в движении, так что королевство, писал в 1724 г. Дефо, «день ото дня меняло облик»; и всякий день наблюдению путешественника представлялось что-то новое. Тогда Англия перестала быть слаборазвитой страной в современном значении этого слова: она увеличила свое производство, повысила свой жизненный уровень, свое благосостояние, усовершенствовала орудия своей экономической жизни. А главное — она располагала экономикой из взаимосвязанных секторов, из которых каждый был достаточно развит, чтобы не рисковать сделаться опасным узким местом. И вот она была готова двигаться вперед, каким бы ни было избранное направление или представившийся случай.
Но такой образ секторов, медленно дозревавших до того, чтобы сделаться оперативными, способными обеспечить себе все компоненты, связанные с промышленной революцией, и отвечать каждому на требования других, — вполне ли удовлетворителен этот образ? Он дает ложное представление о промышленной революции, которая будто бы была самоцелью, преследовавшейся вполне сознательно, и об английских экономике и обществе, якобы трудившихся над тем, чтобы сделать возможным наступление этих новых времен, времен машины. В крайнем случае такую картину революционного опыта, но некоторым образом определенного заранее, можно было бы применить к протеканию сегодняшних промышленных революций, где известные модели освещают путь, по которому хотели бы следовать. Не так продвигался английский опыт. Он не направлялся вперед, к цели, скорее он встретился с нею в ходе мощного жизненного подъема, порожденного множеством взаимоперекрещивающихся потоков, которые подталкивали промышленную революцию вперед, но которые в немалой степени также и перехлестывали ее собственные рамки.
Деловая активность Вест-Индских доков в Лондоне, начало XIX в. В больших количествах разгружают сахар, ром, кофе и т. п. Фото Бэтсфорда.
Выйти за пределы промышленной революции
Словарь, которым мы пользуемся, заранее нам говорит, что промышленная революция, какой бы массовой она ни была, не образовывала ни единственное, ни самое обширное множество в период, перегруженный событиями. Совершенно очевидно, что индустриализм, движение коромысла целого общества в сторону индустриального образа жизни, шире самой революции. И еще более очевидно, что индустриализация, переход от преобладания сельского хозяйства к преобладанию ремесел — глубинное движение само по себе, — выходит за пределы круга предшествовавших объяснений; промышленная революция была некоторым образом ускорением этого перехода. Что же касается модернизации, то она в свою очередь представляет множество еще более обширное, нежели сама индустриализация: «Промышленное развитие не составляет само по себе современную экономику». А поле роста еще более обширно: оно охватывает собой всю целостность истории.
Можно ли, с учетом сказанного, исходить из данных и реальностей роста, чтобы попробовать отстраниться и увидеть промышленную революцию извне, вписанной в более широкое движение, чем она?
Разные виды экономического роста
Примем в качестве отправной мысль Д. Норта и Р. Томаса; они писали: «Промышленная революция не была истоком современного роста». В самом деле, рост — это нечто иное, чем революция, хотя, конечно же, вторая плавает на первом, им поднимается вверх. Итак, я охотно сказал бы то же, что Джон Хикс: «Промышленная революция этих двух последних столетий была, быть может, не чем иным, как обширным вековым бумом». Бум, о котором идет речь, — не рост ли это? Рост, который не может замкнуться внутри промышленной революции, рост, который на самом деле ей предшествовал. Слово рост (croissance), только что узнавшее стремительный успех (начиная с 40-х годов нашего века), в сегодняшнем языке обозначает «комплексный процесс эволюции большой временной протяженности». Но дали ли мы точную меру понятия? Экономисты в целом говорят о росте лишь начиная с XIX в. И к тому же они еще не согласны между собой в объяснении его механизма. Для одних рост бывает только уравновешенный, для других — только неуравновешенный. Уравновешенный рост (Нурске, Юнг, Хартуэлл) — это такой, который приводит в движение все секторы разом в достаточно постоянной прогрессии, который ориентируется на спрос, повышающий роль национального рынка, главного двигателя развития. Неуравновешенный рост (Иннис, А. Хиршман, Шумпетер, Ростоу) выводит все из одного привилегированного сектора, движение которого передается другим. С этого момента рост означает погоню отстающих за головным «бегуном», и в подобной общей перспективе предложение, а следовательно, как сказал бы А. Фанфани, волюнтаристская сторона экономики, выдвигается на первое место. Наконец, то, что имело бы значение в таком «запуске», — это скорее перебои на внешнем рынке, нежели наполнение внутреннего рынка, даже если этот последний был готов к превращению в рынок национальный.
Когда такое различие было однажды проведено, P. М. Хартуэлл, по собственному почину доказал, что промышленная революция была дочерью уравновешенного роста. Аргументы его превосходны. Но таким образом он распространяет на конец XVIII в. те формы роста, какие экономисты представляют себе для XIX в. Фактически он бы мог с таким же успехом, не слишком насилуя конкретную реальность (по крайней мере то, что о ней известно), приспособить к процессу промышленной революции и второй тезис — о неуравновешенности. К тому же именно этот тезис многие историки, не всегда это ясно сознавая, предпочтительно выбирали в прошлом и, быть может, подумав, выбрали бы его и теперь. Прежде всего, он драматичен, даже «событиен», он на первый взгляд прост и убедителен. Затем, хлопковый бум был вполне реален, и бесспорно, то была первая механизированная массовая отрасль промышленности. В таком случае разве не хлопок правил балом?
Но почему эти два тезиса должны исключать друг друга? Почему бы им не действовать либо одновременно, либо последовательно, сообразно обычной диалектике, что накладывает друг на друга и противопоставляет друг другу движения продолжительные и движения кратковременные? Не различаются ли они скорее в теоретическом, чем в практическом плане? То, что живое продвижение вперед в одном секторе было способно запустить в ход рост, нам хорошо известно из примеров, упоминавшихся даже на протяжении этой главы, и их, вне сомнения, можно было бы назвать и в современном мире. Но мы также видели, что такой рост обречен на то, чтобы более или менее быстро прерваться, затормозиться, если он не находит опоры в широком многосекторном отклике. А в таком случае не следовало ли бы поговорить скорее о непрерывном и прерывистом росте, нежели о росте уравновешенном или неуравновешенном? Это реальное различие, ибо оно соответствует глубинному разрыву, структурному разлому, который произошел, по меньшей мере для Запада, в XIX в. Саймон Кузнец совершенно прав, на мой взгляд, различая рост традиционный и рост современный .
Современный рост — это рост непрерывный, о котором Франсуа Перру уже давно мог сказать, что он был независимым от повышения или понижения цен, а это удивляло, смущало и даже беспокоило историков, привыкших наблюдать традиционные столетия, глубоко отличные от XIX в. Естественно, Франсуа Перру и Поль Бэрош, поддержавший это утверждение, правы. Для Соединенного Королевства в целом общий национальный доход и доход на одного жителя пережили без снижения долгое падение цен (1810–1850 гг.), продолжительное их повышение с 1850 по 1880 г., а затем вновь падение — с 1880 по 1890 г., при годовой норме [прироста] соответственно в 2,8 и 1,7 % для первого периода, в 2,3 и 1,4 % — для второго, в 1,8 и 1,2 % — для последнего. Рост оставался постоянным, то было чудо из чудес. Он никогда не прерывался совершенно, даже в период кризиса.
До такого превращения традиционный рост совершался с перебоями, как последовательность взлетов и остановок, или даже спадов, на протяжении веков. Различаются очень продолжительные фазы: 1100–1350, 1350–1450, 1450–1520, 1520–1720,1720—1817 гг. Эти фазы противоречили друг другу: во время первой население росло, во второй — резко упало, вновь росло в третьей, пребывало в состоянии застоя в четвертой и стало стремительно возрастать в последней из них. Всякий раз, как росло население, наблюдался рост производства и национального дохода словно для того, чтобы оправдать старую пословицу: «Богатство заключено только в людях». Но всякий раз доход на душу населения понижался или даже скатывался вниз, тогда как в течение застойных фаз он улучшался. Именно это показывает длинная кривая, рассчитанная на материале семи веков Фелпсом Брауном и Шейлой Хопкинс. Таким образом, имелось расхождение между национальным доходом и доходом на душу населения: рост национального продукта происходил в ущерб тем, кто трудился, это было законом Старого порядка. И я предположу в противоположность тому, что говорилось и повторялось, что начатки английской промышленной революции были поддержаны ростом, принадлежавшим еще Старому порядку. До 1815 г. или, вернее, до 1850 г. (а иные сказали бы — до 1870 г.) не было постоянного роста.
Как объяснить экономический рост?
Каковы бы ни были особенности роста, его движение поднимало экономику, как прилив, поднимающий суда, оказавшиеся на мели в низкую воду; он порождал бесконечную последовательность равновесий и неуравновешенностей, привязанных одни к другим, он порождал успехи, то легкие, то нелегкие, позволял избегать провалов, создавал рабочие места, изобретал прибыли… Он был тем движением, которое вновь запускало вековое дыхание мира после каждого замедления или стеснения. Но движение это, которое все объясняло, в свою очередь с трудом поддается объяснению. Сам по себе рост был таинственным. Даже для нынешних экономистов, вооруженных фантастическим статистическим материалом. Свои услуги предлагает единственная гипотеза, явно ложная, поскольку представляются, как мы говорили, по меньшей мере два объяснения — уравновешенный рост и рост неуравновешенный, — объяснения, делать выбор между которыми, однако, отнюдь не обязательно.
С такой точки зрения решающим покажется различие, которое С. Кузнец устанавливает между «тем, что делает экономический рост возможным», и «способом, каким он на самом деле происходит». Разве же не был «потенциал роста» как раз «уравновешенным» развитием, медленно достигавшимся посредством непрерывного взаимодействия разных факторов и действующих лиц производства, путем трансформации структурных взаимоотношений между землей, трудом, капиталом, рынком, государством, социальными институтами? И этот-то рост, само собой разумеется, вписывался в длительную временнýю протяженность (la longue durée). Она позволяет привязать истоки промышленной революции — безразлично — к XIII, или к XVI, или к XVII в. Наоборот, способ, каким рост «на самом деле происходит», конъюнктурен, он детище сравнительно краткого времени, стечения обстоятельств, технического открытия, национальной или международной удачи, а иной раз и чистой случайности. Например, если бы Индия не была мировым чемпионом хлопкоткацкого производства (образцом и конкурентом одновременно), промышленная революция, вероятно, в любом случае произошла бы в Англии, но началась ли бы она с хлопка?
Если признать такое взаимное наложение времени длительного и времени краткого, то можно без особых затруднений связать объяснение роста, непременно уравновешенного, и роста неуравновешенного, продвигавшегося с перебоями, «от кризиса к кризису», заменяя один двигатель другим, один рынок другим, один источник энергии другим, одно средство давления другим, — и все это по воле обстоятельств.
Для того чтобы имелся непрерывный рост, требовалось, чтобы длительное время, накопитель медленного прогресса, уже произвело «то, что делает экономический рост возможным», и чтобы при каждой случайности конъюнктуры новый двигатель, державшийся в резерве готовым к запуску, мог сменить тот, который остановился или дает сбои. Непрерывный рост означал эстафету, которая, однако же, не останавливается. Если с XIII по XIV в. рост не сохранился, то потому, что мельницы, сделавшие возможным его запуск, придали ему лишь умеренный взлет и никакой иной источник энергии не принял впоследствии эстафету. Дело было также, и в еще большей мере, в том, что сельское хозяйство не смогло последовать за демографическим подъемом и оказалось жертвой снижавшейся урожайности. Вплоть до промышленной революции любой натиск роста разбивался о то, что я в первом томе этого труда назвал «пределом возможного», — понимай: потолком сельскохозяйственного производства, или транспорта, или энергии, или рыночного спроса… Современный рост начинается тогда, когда потолок, или предел, непрестанно поднимается или отдаляется. Но это не означает, что потолок в один прекрасный день не восстановится.
Разделение труда и экономический рост
Любое продвижение роста затрагивало разделение труда. Последнее было процессом производным, явлением арьергардным: оно следовало на хорошем расстоянии за ростом, который некоторым образом тянул его за собой. Но в конечном счете его постепенное усложнение утверждалось как хороший индикатор прогресса роста, почти что как способ его измерить.
В противоположность тому, что искренне полагал и писал Маркс, Адам Смит не открывал разделения труда. Он всего лишь возвел в ранг общей теории старинное представление, уже ощущавшееся интуитивно Платоном, Аристотелем, Ксенофонтом и задолго до Адама Смита отмечавшееся Уильямом Петти (1623–1687), Эрнстом Людвигом Карлом (1687–1743), Фергюсоном (1723–1816) и Беккариа (1738–1794). Но после Адама Смита экономисты сочли, что имеют в лице разделения труда своего рода закон всемирного тяготения, столь же солидный, как и Ньютонов. Жан-Батист Сэ одним из первых выступит против такого пристрастия, и с того времени разделение труда стало, пожалуй, понятием, вышедшим из моды. Дюркгейм утверждал, «что оно лишь производный и вторичный феномен… который происходит на поверхности общественной жизни, и это в особенности верно, — добавлял он, — в отношении разделения экономического труда. Оно поверхностно». Так ли это достоверно? Я часто представлял себе разделение задач как интендантство, следующее за армиями и организующее завоеванные земли. Но ведь лучше организовать и единым махом расширить обмены, разве же это так мало? Расширение сектора услуг — так называемого третичного сектора, — первостепенное явление нашего времени, зависит от разделения труда и находится в центре социально-экономических теорий. Точно так же и разрушение и восстановление социальных структур, которые сопровождают рост, ибо последний не только увеличивает разделение труда, он обновляет его исходные данные, устраняя прежние задачи и предлагая незнакомые. Наконец, он перестраивает общество и экономику. Промышленная революция соответствовала новому, потрясающему разделению труда, которое сохранило и окончательно отделало ее механизмы — не без многообразных и разрушительных социальных и человеческих последствий.
Разделение труда: к прекращению надомничества
Между городом и деревней промышленность нашла свою самую распространенную форму в надомничестве (putting out system), организации труда, ставшей тогда всеобщей по всей Европе и достаточно рано позволившей торговому капитализму по низкой цене получать избыточный продукт деревенской рабочей силы. Деревенский ремесленник работал в своем доме с помощью своего семейства, сохраняя в то же время свое поле и кое-какую скотину. Сырье — шерсть, лен, хлопок — ему предоставлял контролировавший его городской купец, получавший законченную работу или полуфабрикат и выплачивавший их стоимость. Таким образом, надомничество смешивало город и деревню, ремесло и сельскохозяйственную деятельность, промышленный труд и семейную работу и на вершине— торговый капитализм и капитализм промышленный. Для ремесленника это означало определенное жизненное равновесие, если не спокойствие; для предпринимателя то была возможность ограничить свои издержки основного капитала и, более того, лучше выдерживать слишком частые перебои в спросе. Продажи замедлялись, он сокращал свои заказы и суживал использование рабочей силы; в крайнем случае он отказывался от ее использования. В экономике, где не предложение, а спрос ограничивал промышленное производство, работа на дому придавала последнему необходимую эластичность. Одно слово, один жест — и оно останавливалось. Одно слово — и оно возобновлялось .
К тому же мануфактуры, которые были первым сосредоточением рабочей силы, первым поиском масштабной экономики, нередко оставляли себе это поле для маневра: чаще всего они оставались связаны с широким применением надомного труда. В любом случае мануфактура представляла еще крохотную часть производства, вплоть до момента, когда завод с его механическими средствами завершил мануфактурное решение и обеспечил ему торжество. На это потребовалось время.
В самом деле, разрывы, которые предполагала новая система, совершались медленно. Даже в революционной хлопчатобумажной промышленности семейная мастерская еще долго сопротивлялась в той мере, в какой ручное ткачество смогло добрых полвека сосуществовать с механическим прядением. Еще в 1817 г. один наблюдатель описывал такое ткачество как вполне идентичное некогда существовавшему «с единственным отличием в виде самолетного челнока, изобретенного и введенного Джоном Кеем около 1750 г.». Установка power loom, механического ткацкого станка с приводом от паровой машины, будет эффективной только после 20-х годов XIX в. Продолжительный сдвиг по фазе между быстрым прядением современных фабрик и традиционным ткачеством явно потряс прежнее разделение труда. В то время как прежде прялкам трудно было угнаться за потребностями ткача, с ростом производства механической пряжи ситуация изменилась на противоположную. Ручному ткачеству пришлось сверх меры раздувать численность своих работников, труд которых был каторжным, но заработная плата высокой. Деревенские труженики оставляли тогда свои крестьянские виды деятельности. Они пополняли ряды рабочих, занятых все время, ряды которых росли на глазах с появлением огромного контингента женщин и детей. В 1813–1814 гг. на 213 тыс. ткачей их насчитывалось 130 тыс. и больше половины было моложе четырнадцати лет.
Вне сомнения, внутри общества, в котором всякий, кто жил своим ремесленным трудом, непрестанно находился на грани недоедания и голода, труд детей бок о бок с их родителями — на полях, в семейной мастерской, в лавке — всегда был правилом. Настолько, что поначалу новые фабрики и предприятия чаще всего нанимали не индивидов, а семьи, предлагавшие свои услуги для группового труда, как на рудниках, так и на хлопкопрядильных фабриках. В 1801–1802 гг. на фабрике Роберта Пиля в Бери из 136 занятых 95 принадлежали к 26 семьям. Таким образом, семейная мастерская попросту включалась в фабрику с теми преимуществами, какие представляло это решение для дисциплины и эффективности труда. Это было так, пока маленькие рабочие бригады (взрослый рабочий, которому помогали один или два ребенка) были возможны и выгодны. Технический прогресс более или менее рано положил этому конец. Так, в текстильном производстве после 1824 г. ввод в действие автоматического мула («мюль-машины»), усовершенствованного Ричардом Робертсом, потребовал для сверхскоростного прядения наряду с мужчиной или женщиной, которые бы присматривали за новой машиной, до девяти юных или очень юных помощников, тогда как старая мюль-машина требовала только одного-двух. Тогда семейная сплоченность внутри предприятия исчезла, придав детскому труду совсем иной контекст и совсем иное значение.
Немного раньше, с продвижение power loom, наступила другая, куда более разрушительная дезорганизация. На сей раз исчезнет семейная ткацкая мастерская. Power loom, механический станок, «на коем один ребенок нарабатывает столько же, сколько двое или трое мужчин», был настоящим социальным бедствием, которое добавилось ко многим другим. На улицу были выброшены тысячи безработных. Заработная плата резко упала, настолько, что сделавшаяся ничтожной стоимость рабочей силы продлила за пределы разумного ручной труд несчастных ремесленников.
В то время как около Эдинбурга и Глазго очень рано заработали современные машины (в хлопчатобумажной промышленности), изготовление шерстяных сукон на шотландских Нагорьях оставалось весьма архаичным процессом. Еще в 1772 г. женщины валяли куски сукна ногами. Слева на гравюре две из них, по-видимому, мелют зерно на примитивном ручном жернове. Документ Т. Смаута.
В то же самое время новое разделение труда, урбанизировавшее рабочее общество, раздирало общество бедняков, которые все пребывали в поисках работы, убегавшей от них; оно устраивало им неожиданные встречи, вдали от родных деревень, и в конечном счете ухудшало их жизнь. Жить в городе, лишиться традиционной поддержки от огорода, молока, яиц, птицы, работать в огромных помещениях, терпеть малоприятный надзор мастеров, повиноваться, не быть более свободным в своих передвижениях, принять твердо установленные часы работы — все это в ближайшем будущем станет тяжким испытанием. Это означало изменить жизнь и кругозор настолько, чтобы сделаться чуждым собственному существованию. Это также означало смену питания: есть мало, есть плохо. Нил Дж. Смелсер, как социолог и историк, проследил эту драму отрыва от корней в новом, расширявшемся мире хлопка. Рабочий мир потратит годы, прежде чем создаст прикрытие из новых привычек и поддержки: товарищества, сообщества, народные банки. Тред-юнионы — это будет позднее. И не будем слишком много спрашивать у богачей, что они думали об этих новых горожанах. Они их видели «отупевшими, порочными, сварливыми и склонными к бунту» и еще — дополнительный порок! — «обычно бедными». То, что думали о фабричном труде сами рабочие, выражалось иначе: сбежать, если возможно. В 1838 г. только 23 % рабочих текстильного производства были взрослыми мужчинами; основную массу составляли женщины и дети, смирявшиеся более легко . И никогда социальное недовольство не было в Англии столь глубоким, как в эти годы (1815–1845 гг.), увидевшие сменявшие друг друга движения: выступления луддитов — разрушителей машин, политический радикализм, который бы охотно попробовал сокрушить общество, синдикализм, даже утопический социализм.
Промышленники
Разделение труда происходило не только на базовом уровне, но также и у вершины предприятий, и там, пожалуй, еще быстрее. До сего времени в Англии, как и на континенте, правилом была нераздельность господствовавших занятий: негоциант все держал в своих руках, будучи одновременно купцом, банкиром, страхователем, арматором, промышленником…
Так, в пору, когда развились английские провинциальные банки (country banks), их собственники в одно и то же время были торговцами зерном, пивоварами или негоциантами с многообразной специализацией, которых собственные их дела и дела их соседей подтолкнули к тому, чтобы заняться банковским делом. Многообразно специализировавшиеся негоцианты были повсюду: они были, как и полагается, хозяевами Ост-Индской компании, хозяевами также и Английского банка, выбор и милости которого они направляли, они заседали в палате общин, поднимались по ступеням достопочтенности; вскоре они правили Англией, уже сделавшейся покорной их интересам и их страстям.
Но в конце XVIII и в XIX в. появился «промышленник» — новый активный персонаж, который еще до образования в 1841 г. второго правительства Роберта Пиля появится на арене политической жизни, даже в палате общин. Чтобы завоевать свою независимость, персонаж этот одну за другой оборвал связи между предпромышленностью и торговым капитализмом. То, что возникло вместе с ним, из года в год укреплялось и расширялось, — это был новый капитализм, все силы которого были посвящены в первую очередь промышленному производству. Эти новые «предприниматели», замечает П. Матиас, были прежде всего «организаторами, редко когда пионерами в крупных инновациях или собственно изобретателями» . Таланты, на которые они претендовали, задачи, какие они перед собой ставили, были следующими: господствовать над самым главным в новых технологиях, держать в руках мастеров и рабочих, наконец, профессионально знать рынки, чтобы быть способными самим ориентировать свое производство, со всеми «стрелочными переводами», какие это требует. Они стремились избавиться от посредничества купца, чтобы самим контролировать закупку и доставку сырья, его качество, регулярность поступления. Мечтая о массовых продажах, они хотели быть в состоянии самим узнавать о движениях рынка и к ним приспосабливаться. Филдены, прядильщики хлопка, которые были хозяевами Тодмордена, имели в начале XIX в. собственных агентов в Соединенных Штатах, которым поручалось закупать хлопок, необходимый для их фабрики. Крупные лондонские пивовары почти не покупали солод на столичных рынках Марк-Лейн или Биа-Кью; у них были комиссионеры в производивших ячмень районах Восточной Англии, — комиссионеры, которых весьма крепко держали в руках, ежели судить по письму, которое отправил одному из них лондонский пивовар: «Я отправил вам по почте образец последнего солода, что вы мне прислали. Он настолько отвратителен… что я более не допущу ни одного мешка его на моем пивоваренном заводе… Ежели когда-нибудь мне придется написать вам другое письмо подобного рода, я целиком изменю программу своих закупок».
Изображенная Хогартом ткацкая мастерская в Англии XVIII в.: на переднем плане промышленник проверяет бухгалтерские книги; в глубине — станки, приводимые в движение женщинами. Фото Британского музея.
Такое поведение соответствовало новому значению промышленности, включая и пивоварение, которое в 1812 г. один француз описывал как «с полным правом одну из достопримечательностей города Лондона. Пивоварня гг. Барклей и Кo — одна из самых значительных. Там все приводится в движение огненным насосом мощностью в тридцать [паровых] лошадиных сил; и хотя там используют около 200 человек и большое число лошадей, но почти исключительно на наружных работах; внутри этой удивительной мануфактуры никого не видно, и все там производится невидимой рукой. Большие мешалки поднимаются, опускаются и крутятся без конца в стоящих на огне котлах глубиной в 12 футов и диаметром примерно в 20 футов, полных хмеля. Элеваторы перемещают на верх здания 2500 буасо солодовой гущи в день, откуда она по разным каналам распределяется туда, где ее используют; бочки перевозятся без чьего-либо прикосновения; сам огненный насос, каковой все это движет, построен с такой точностью, так мало ударов или трения, что он, без преувеличения, производит едва ли больше шума, чем часы, и повсюду можно было бы услышать, если бы на пол упала булавка. Чаны или большие бочки, куда наливают жидкость, после того как она прошла последние [этапы] ее приготовления, имеют гигантские размеры; самый большой вмещает 3 тыс. бочонков по 36 галлонов каждый, что, при восьми баррелях на тонну, равно кораблю в 375 тонн водоизмещения; и имеется сорок или пятьдесят таких кораблей, из коих самый малый содержит 800 баррелей и, следовательно, имеет 100 тонн грузоподъемности…
Самый малый из чанов, полный пива, стоит 3 тыс. фунтов стерлингов, и, подсчитав в такой же пропорции прочие, обнаружишь в одном только подвале капитал в 300 тыс. фунтов. Одни только бочонки, служащие для доставки пива потребителям, стоят 80 тыс. фунтов, и вполне вероятно, что все заведение обходится не меньше чем в полмиллиона фунтов стерлингов капитала. Здание огнестойкое: полы железные, а стены из кирпича. Отсюда выходит 250 тыс. бочонков пива ежегодно, чего хватило бы для загрузки флота из ста пятидесяти кораблей грузоподъемностью по 200 тонн каждый…». Вдобавок эти колоссальные пивоваренные заводы организовали распределение своей продукции — в самом Лондоне, где они напрямую снабжали половину пивных города, но также и в Дублине при посредстве своих агентов . И именно это было важно: промышленное предприятие стремилось к полной самостоятельности. Как раз под таким углом зрения Питер Матиас приводит пример одного предпринимателя, занимавшегося общественными работами, Томаса Кьюбитта, состояние которого возникло около 1817 г., после обогативших его наполеоновских войн. Он был обязан своим успехом не техническим новшествам, но новой методе хозяйствования: он освободился от субподрядчиков, которые в этой сфере были старинным правилом; кроме того, он обеспечил себе постоянную рабочую силу и сумел организовать свой собственный кредит.
Такая независимость сделалась признаком новых времен. В конце концов разделение труда между промышленностью и другими секторами деловой активности завершилось. Историки говорят, что то было пришествие промышленного капитализма, и я с ними в этом согласен. Но они утверждают также, будто лишь тогда начинается настоящий капитализм. А вот это определенно куда более спорно. Ибо существует ли «настоящий» капитализм?
Разделение английского общества на сектора
Любое общество, оказавшееся во власти продолжительного роста, неизбежно бывает целиком переворошено разделением труда. Последнее было в Англии вездесущим. Разделение политической власти между парламентом и монархией в 1660 г., в момент Реставрации и в еще большей степени после Декларации прав 1689 г., было по преимуществу началом разделения, имевшего долговременные последствия. Так же как и то, каким образом сектор культуры (от образования до театров, газет, издательств и научных обществ) выделялся как все более и более независимый и влиятельный мир. Разрывы расчленяли и торговый мир, о котором я говорил слишком торопливо. Наконец, наблюдалось изменение профессиональной структуры в соответствии с классической схемой Фишера (1930 г.) и Колина Кларка (1940 г.), т. е. происходило сокращение первичного сельскохозяйственного сектора, все еще преобладавшего, в пользу сектора вторичного (промышленного), а затем и в пользу увеличивавшегося третичного сектора (услуги). Исключительно [важное] сообщение P.М. Хартуэлла на Лионском симпозиуме (1970 г.) — хороший повод для того, чтобы нам задержаться на этой, так редко затрагиваемой проблеме.
Верно, что разделение между тремя секторами далеко от совершенной ясности, что не раз границы между первым и вторым (сельское хозяйство и промышленность могли перемешиваться) могли даже вызывать сомнения; что же до третьего сектора, где все сходилось, то можно было бы поспорить о его составе и даже о его облике. Обычно в него включают все «услуги» — торговлю, транспорт, банковское дело, администрацию; но не следует ли исключить из него прислугу? Должна ли огромная масса прислуги (которая к 1850 г. составляла вторую профессиональную группу в Англии, непосредственно за сельским хозяйством, насчитывавшую больше миллиона человек) относиться к сектору, теоретически стоящему под знаком более высокой производительности, чем в других? Конечно, нет. Но, приняв это ограничение, признаем, в согласии с правилом Фишера — Кларка, что третичный сектор, который все увеличивается, всегда свидетельствует о развивающемся обществе. В сегодняшних США в секторе услуг занята половина населения: это рекорд, не имеющий себе равных, и доказательство того, что американское общество более других в мире продвинулось вперед.
По мнению P. М. Хартуэлла, историки и экономисты более чем пренебрегали важностью третичного сектора для английского роста XVIII и XIX вв. Развитие революции услуг было как бы по другую сторону промышленной революции, парой к сельскохозяйственной революции.
Огромное увеличение сферы услуг не вызывает сомнения. Невозможно отрицать, что развивался транспорт; что крупная торговля подразделялась; что число лавок непрестанно увеличивалось и они обнаруживали тенденцию к специализации; что предприятия непрерывно, хотя в целом и довольно умеренно, обретали полноценность и что они бюрократизировались; что множилось число новых или возобновляемых функций — комиссионеров, бухгалтеров, инспекторов, актуариусов, посредников… что численность банковского персонала была, правда, смехотворной, но банки очень быстро стали многочисленными. Государство, обремененное тысячами административных дел, бюрократизировалось тоже. Оно страдало излишней «дородностью». Конечно, на континенте были и более крупные государства, чем английское, но оно отнюдь не было таким уж тощим, хоть и переложило на других многие из своих функций. Вполне очевидно, мы не станем добавлять к численности третичного сектора численность армии и флота, так же как и численность прислуги. Но зато не приходится спорить по поводу большого места, которое занимали там свободные профессии, врачи, адвокаты. Последние во времена Грегори Кинга уже начали свое восхождение и в большом числе подготавливались в практических школах Уэстминстера . В конце XVIII в. все свободные профессии были в моде, они стремились обновиться, сломать свою старинную организацию.
Но несла ли эта революция третичного сектора в Англии XVIII в. свою долю ответственности за промышленный подъем? Это нелегко сказать, тем более что, как объясняет сам Колин Кларк, межсекторальное разделение начиналось издавна и продолжалось, существовало в длительной временной протяженности. Во всяком случае, ничто не говорит о том, что расширение третичного сектора привело в движение рост. Но оно, несомненно, было его признаком.
Разделение труда и география Англии
В рамках разделения труда остается проследить переворот, который перестроил экономическую географию Англии. То была совсем иная вещь, чем разрушение перегородок между автаркичными зонами провинциальной Франции, вынужденной справляться с подъемом XVIII в. Вопрос заключался не в эволюции, а в перевороте. Нередко все будет поставлено с ног на голову. Так игра английских областей, одних по отношению к другим (проецируемая, как и следует, на островное пространство, объясняемая этим пространством, явно в него вписывавшаяся), была наилучшим документом, наиболее ярко говорящим об английском росте и промышленной революции, которую он продвигал вперед. Вызывает удивление то, что она [эта игра] не стимулировала ни одного общего исследования, в то время как Англия располагает заслуживающим внимания наброском исторической географии и великолепной литературой, посвященной историческому прошлому разных регионов.
Однако же проблема эта ясно ставилась по меньшей мере Э.Л. Джонсом на Мюнхенском конгрессе (1965 г.), Дэвидом Оггом — в 1934 г. , Дж. М. Тревельяном — в 1942 г.: на мой взгляд, они сказали о ней главное, а именно: что английское пространство издавна сочленялось, располагаясь по одну и по другую сторону линии, проведенной от Глостера, на нижнем течении Северна, до Бостона (маленького городка, некогда поставлявшего шерсть флорентийцам и ганзейцам), на берегу залива Уош. Линия эта, если оставить в стороне Уэльс, делила Англию на две части, почти равные по площади и противостоявшие одна другой. На Англию Юго-Восточную — это прежде всего Лондонский бассейн и соседние с ним районы, наименее дождливая часть острова, к тому же более всего испытавшая воздействие истории, где встречаются «все типы городской жизни, возникшие на протяжении веков: церковные центры, региональные рынки, университетские очаги, дорожные этапы и перевалочные пункты торговли, центры [старинных] мануфактур». Там соединялись все преимущества, накопленные историей, — столица, богатства торговой активности, крупные зерновые районы, деревни, преобразованные в соответствии с потребностями столицы, модернизированные ею, и, наконец, вдоль линий Лондон — Норидж в северном направлении и Лондон — Бристоль — преимущественно зоны английской предпромышленности. И на Северно-Западную Англию, представлявшую совокупность дождливых областей, где преобладали старые нагорья и скотоводство. В сравнении с соседним регионом то была своего рода периферия, отсталый край. Впрочем, об этом говорят и цифры: в XVII в. население этих частей (не включая Лондон) соотносилось как 1:4, а богатства (исчисленные, на основе налога) — как 5:14 .
Однако промышленная революция начисто изменила эту неуравновешенность. Привилегированная Англия увидела, как приходит в упадок ее традиционная промышленность. Несмотря на свое капиталистическое богатство и на свою торговую мощь, ей не удалось овладеть новой промышленностью и закрепить ее. Другая же Англия, к северу от обозначенной линии, напротив, «за несколько поколений» трансформировалась в страну богатую, удивительно современную.
По дороге, ведущей из Лондона в Шотландию через Нортгемптон и Манчестер, сегодня можно добраться до угольного пояса Пеннинских гор, с его отделенными один от другого бассейнами, где в недавнем прошлом было битком набито людей и машин, где «на американский лад» возникли самые печальные и самые динамичные населенные пункты Англии. Свидетельства этого все еще у нас перед глазами: каждый из угольных бассейнов имеет свою специфику, свою типологию, свою особую историю, свой город — Бирмингем, Манчестер, Лидс, Шеффилд; все эти города выросли единым духом и заставили Англию склониться в сторону Севера. То была неистовая индустриализация и неистовая урбанизация: Черная Англия была машиной для пересадки, для перемешивания людей. Конечно же, география не все объясняет в этом громадном строительстве, но она помогает высветить грубый детерминизм угля, принудительную силу коммуникаций, роль человеческих ресурсов, а также тяжкого груза прошлого. Быть может, неудержимые новшества XVIII и XIX вв. нуждались для своего внедрения в своего рода пустом социальном пространстве.
Конечно, Северно-Западная Англия не была пустыней, разве что в том смысле, в каком говорят ныне журналисты о «французской пустыне», имея в виду запад Франции. Но она попросту была, как Шотландия, периферией по отношению к Англии лондонской. И вот на сей раз периферия, включая и Шотландию, догнала центр, ликвидировала свое отставание, достигла уровня центра. В плане теории это было исключением, почти что скандалом. Исключением и скандалом, о которых недавно предупреждал Т. Смаут, имея в виду Шотландию . Но налицо объяснения: взлет центральной зоны (Юго-Восточной Англии) был достижим для периферии (да к тому же слово «периферия», если и напрашивается в случае Шотландии, лишь наполовину подходит для Англии Северо-Западной). К тому же ликвидация отставания второй Англии и Шотландии произошла прежде всего путем быстрой индустриализации. А ведь любая индустриализация процветает, когда она может внедриться среди наименее богатого населения; бедность последнего дает ему преимущество. Взгляните не сегодняшние Южную Корею, или Гонконг, или Сингапур, а в былые времена — на европейский Север в сравнении с Италией.
Финансы и капитализм
История капитала перекрывает первую английскую промышленную революцию, она предшествует ей, проходит через нее, выплескивается за ее пределы. В случае исключительно быстрого роста, который все двигал вперед, капитал тоже трансформировался, рос в объеме, и промышленный капитализм утверждал свое значение, вскоре захлестнувшее все. Но был ли он новой формой, посредством которой будто бы рождался капитализм — рождался в истории вообще и в собственной своей истории? Посредством которой он якобы достиг своей завершенности и своей истинности благодаря массовому производству современных обществ и огромному весу основного капитала? А раньше не было ли все просто предварительным этапом, детскими формами, диковинами для историков-эрудитов? Именно к такой мысли зачастую подталкивает, более или менее определенно, историческое объяснение. Оно не ошибочно, но нельзя сказать, что оно справедливо.
На мой взгляд, капитализм — это старое приключение: когда начиналась промышленная революция, он имел за собой обширное прошлое, состоявшее из опытов, не всегда бывших только торговыми. Настолько, что в Англии первых лет XIX в. капитал предстал в различных своих классических формах, которые еще все были живы: капитала сельскохозяйственного, который еще в 1830 г. один только составлял половину английского национального достояния; капитала промышленного, который увеличивался очень медленно, а затем очень стремительно; капитала торгового, весьма давнего, относительно менее важного, но распространившегося в масштабе всего мира и создавшего колониализм, которому вскоре придется искать название и оправдания; наконец (если совмещать банковское дело и финансы), капитала финансового, не дожидавшегося для своего существования мирового первенства лондонского Сити. Для Гильфердинга именно XX в. с его изобилием акционерных обществ и колоссальной концентрацией денег во всех их формах сделает будто бы возможным появление и главенство финансового капитализма в той троице, где промышленный капитализм будет якобы Богом-отцом, торговый капитализм, весьма второстепенный, — Богом-сыном, а денежный капитализм — Святым Духом, пронизывающим все.
В большей степени, чем на этот спорный образ, обратим внимание на то, что Гильфердинг протестовал против мысли о чисто промышленном капитализме, что мир капитала он рассматривал как развернутый спектр, в котором финансовая форма — совсем недавняя, на взгляд исследователя, — станет будто бы стремиться возобладать над прочими, проникнуть в них, господствовать над ними. Это точка зрения, под которой я бы без труда подписался, если допустить, что множественность капитализма — дело старинное, что финансовый капитализм не был новорожденным 1900-х годов и что даже в прошлом, пусть только в Генуе или в Амстердаме, он уже умел (после сильного роста торгового капитализма и накопления капиталов, превышавшего нормальные инвестиционные возможности) овладевать рынком и какое-то время господствовать над всем деловым миром.
Международная торговля Великобритании в 1792 г.
По данным сводки английских статистических документов (А.Е., М. et D., Angleterre 10, f° 130). Импорт превышает или не превышает экспорт в соответствии с тем, белым или черным цветом закрашены центральные части кругов, изображающих импорт (И) и экспорт (Э). Круги, представляющиеся пустыми, говорят о равновесии между И и Э: в Турции И = 290 559, Э = 273 715; в Италии соответственно 1009 тыс. и 963 263; в Ирландии — 2 622 733 и 2370866. Неуравновешенность к выгоде Англии: американские Штаты, Португалия — 977 820 и 754612; Франция после договора Идена — 717034 и 1221 666. Сводный подсчет: для Европы — 11 170 860 и 12813435; для Америки — 5 603947 и 8 159 502; для Азии — 2671547 и 2627887; для Африки — 82917 и 1 367 539. В целом 19 529273 против 24878 362, т. е. положительное сальдо, превышавшее 5 млн.
Что касается Англии, то очевидно, что весь спектр, включая и подъем «денежного капитализма», раскрылся задолго до начала XX в. Задолго до этой даты, в потоке революций, что пронизывали бурный рост Англии, была даже финансовая революция, протекавшая вперемешку с индустриализацией страны, которая если ее и не вызвала, то по меньшей мере сопровождала и даже сделала возможной. Часто утверждают, что английские банки не финансировали индустриализацию. Но новейшие исследования доказывают, что кредит, долгосрочный и краткосрочный, поддерживал предпринимательскую деятельность в XVIII и даже в XIX в.
В экспорте доля «английских изделий» составила 18 509796, доля реэкспорта иностранных изделий— 6 568 565. Эту английскую торговлю обеспечивали 15463 корабля, пришедших [в английские порты], и 15010 кораблей, вышедших [из них], т. е. 30470 кораблей, из которых 3 620 были иностранными. Среднее водоизмещение английских кораблей составляло 122 тонны; средняя численность команды—7 человек. Во франко-английской торговле—3160 приходов и выходов судов, в т. ч. 430 иностранных. В торговле с Азией—28 выходов, 36 приходов, все корабли английские. Среднее их водоизмещение — 786 тонн, средняя численность команды—93 человека. «Ост-Индские корабли» (Indiamen) не выделяются, оставаясь на уровне средних показателей. Эта сводка не учитывает крупную прибрежную торговлю Англии (уголь).
Английский банк, основанный в 1694 г., был стержнем целой системы. Вокруг него, опираясь на него, располагались частные лондонские банки: в 1807 г. их было 73, в 20-е годы XIX в. — примерно сотня. В провинции «сельские банки» (country banks), появившиеся самое малое с начала XVIII в., умножившиеся вослед Компании Южных морей, затем вовлеченные в ее банкротство (Sea Bubble), были в 1750 г. в числе всего одной дюжины, но в 1784 г. их стало 120, около 1797 г. — 290, в 1800 г. — 370 и по меньшей мере 650 к 1810 г. К этой же самой дате другой автор насчитывает их 900, вне сомнения учитывая отделения, которые иные из них содержали. Правда, что это внезапно возникшее поколение банков было торжеством лилипутов (банки не имели права насчитывать больше шести компаньонов), и так же, как и спекуляция, которая не была привилегией Лондона, это поколение было порождено местными конъюнктурой и потребностями. «Банк графства» очень часто бывал всего лишь дополнительной конторой, открытой в давно существовавшем предприятии, где выпуск кредитных билетов, учет векселей и ссуды становились добрососедскими услугами, нередко оказывавшимися запросто. Такие импровизированные банкиры выходили из людей самых разнообразных профессий: Фостеры в Кембридже были мельниками и хлеботорговцами; в Ливерпуле большинство банков было порождением торговых фирм; Ллойды в Бирмингеме пришли из торговли железом; Смиты в Ноттингеме были торговцами-чулочниками; Герни в Норидже — торговцами пряжей и изготовителями шерстяных тканей; в Корнуолле банкиры в большинстве своем были владельцами горных разработок, в других местностях — торговцами солодом или хмелем или же пивоварами, суконщиками, галантерейщиками, сборщиками дорожных пошлин .
Угольная биржа в Лондоне. Английская гравюра Роулендсона. Фото Роже — Виолле.
В общем, банки зарождались в XVIII в. из местной конъюнктуры, примерно таким же образом, как и первые предприятия новых видов промышленности. Эта провинциальная Англия нуждалась в кредите, испытывала потребность в обращении векселей, в наличных деньгах, и частные банки все эти функции выполняли, поскольку они даже имели право выпускать кредитные билеты. Для них это было прекрасным источником прибылей, ибо (по крайней мере поначалу, пока им оказывали достаточно доверия, чтобы оставлять у них вклады), именно создавая деньги, они расширяли свой кредит. В принципе эти банки имели некий золотой запас для покрытия своих эмиссий, но, едва наступал кризис, едва публика начинала волноваться, как то было в 1745 г., они вынуждены были со всей поспешностью изыскивать наличные в лондонских банках, чтобы избежать банкротств. Впрочем, избежать последних удавалось не всегда, в особенности во время кризисов 1793 и 1816 гг. И такие крахи вполне доказывают, что местные банки предоставляли крупные займы не только на короткий, но и на длительный срок.
Однако в целом система была прочна, так как она практически, если и не официально, поддерживалась Английским банком, игравшим роль «заимодавца на крайний случай». Его запасов наличности обычно хватало для покрытия неожиданных выплат частным банкам, лондонским или провинциальным, в случае затруднений. После 1797 г., когда билеты Английского банка перестали обмениваться на золото, они сделались для местных банков той монетой, на которую они на будущее обязывались обменивать свои собственные кредитные билеты. Явный признак общей стабильности: частные банки стали депозитными банками, увеличив в силу этого свою способность предоставлять авансы как фермерам и земельным собственникам, так и промышленникам и владельцам шахт или строителям каналов . Последние не упускали такой возможности: герцог Бриджуотерский — прекрасный тому пример.
Когда начиная с 1826 г. законом было разрешено создание акционерных банков (joint stock banks), они образовали новое поколение банков — более солидных, лучше снабжавшихся капиталами, нежели предшествовавшее поколение. Но были ли они осторожнее? Нет, им нужно было оспаривать клиентуру у банков, уже существовавших, рисковать больше, чем они. И их число росло на глазах: в 1836 г. их было 70, но с 1 января по 26 ноября того же года 42 акционерных банка «были организованы и вступили в конкурентную борьбу с теми, что уже существовали». Вскоре их будет сотня и со своими многочисленными отделениями они уравняются в количестве с сельскими банками (country banks), которые с того времени будут выглядеть как учреждения устаревшие.
Лондон долго будет закрыт для акционерных банков, однако в конечном счете они в него прорвутся. И вот в 1854 г. они оказались допущены в Расчетную палату (Clearing House) столичных банков, т. е. в полной мере стали участвовать в том обращении денег и кредита, единственным, сложным и все усложнявшимся сердцем которого был Лондон. Расчетную палату, которая была создана в 1773 г. для компенсационных расчетов между банками, восторженно описывает в 1811 г. француз Морис Рюбишон. «Механизм обращения, — пишет он, — устроен таким образом, что можно говорить, что в Англии нет ни бумаг, ни денег. Сорок лондонских кассиров производят между собою почти все платежи и сделки королевства; собираясь ежевечерне, они, естественно, обмениваются ценностями, коими располагают друг на друга, так что векселя на тысячу луидоров зачастую бывает достаточно, чтобы прекратить обращение нескольких миллионов». Восхитительное изобретение! Тем не менее именно в таких же выражениях наблюдатели XVI или XVII в. описывали механизмы традиционных ярмарок — лионских или безансонских (пьяченцских). С тою разницей, и немаловажной, что собрания для клиринговых расчетов происходили в Лондоне ежедневно; прежние и великие ярмарки собирались четырежды в год…
С другой стороны, банку принадлежала роль, которой ярмарка играть не могла. «В этой стране, — писал один умный француз, — ни одно лицо, занимающееся торговлей либо нет, не держит деньги при себе; оно их помещает у банкира, а вернее — кассира, на которого выписывает [платежные документы], который ведет его счета и оплачивает все его расходы в соответствии с его кредитом» . Сконцентрированные таким образом в банке деньги не остаются в бездействии, они становятся деньгами движущимися, рискующими, ибо ни банкир, ни кассир не оставляют их дремать в своих сейфах. Как говорил Рикардо, отличительная функция банкира «начинается с того момента, как он использует деньги других» . Вдобавок имелись деньги, обращавшиеся в принудительном порядке между Английским банком и английским правительством, между этим банком — механизмом и шансом «на крайний случай» — и прочими банками и торговыми и даже промышленными предприятиями. При посредстве сберегательных банков (saving banks) происходил также и захват денег, скопленных бедняками, — операция громадная, как говорилось в одном французском письме, ибо «сие богатство бедноты [взятое в его массе] в Англии больше, нежели состояния богачей во многих других королевствах».
Эти пояснения следовало бы дополнить становлением в Лондоне третьего поколения псевдобанков в интересах вексельных маклеров (bill-brokers), которые основывали учетные конторы (discount houses). Надо было бы также показать, как лондонские частные банки, банки Сити, игравшие роль агентов и корреспондентов региональных банков, имели возможность перераспределять кредит и перебрасывать излишки денег из районов вроде английского Юго-Востока в активные зоны Северо-Запада. Тут игра была достаточно ясная, капиталы распределялись так, как это наилучшим образом отвечало интересам кредиторов, заемщиков и посредников.
Наконец, надо было бы посетить Английский банк, чтобы констатировать:
что он был не только правительственным банком, наделенным в силу такой функции различными привилегиями и обязанностями, но и частным банком, имевшим своих акционеров и бывшим сам по себе весьма выгодным делом: «…акции… с первоначальной стоимостью 100 фунтов стерлингов стоили в 1803 г. 136, а ныне стоят 355 фунтов» (6 февраля 1817 г.). На протяжении всего XVIII в. они питали биржевую спекуляцию в Лондоне и в Амстердаме;
что использование кредитного билета Английского банка непрестанно расширялось, захватывая всю страну, а не только столицу и ее район, бывшие с самого начала заповедным полем для этого билета. В Ланкашире, в Манчестере и в Ливерпуле рабочие отказывались получать оплату в билетах частных банков, легко обесценивавшихся у лавочников. Лондон плюс Ланкашир — это уже было превосходным полем деятельности. Но после 1797 г. билет Английского банка сделался по всей стране заменителем (ersatz) золотой монеты.
Надо было бы также нанести визит на Фондовую биржу (Stock Exchange), куда плотными рядами вступали новые ценности. Число котировок стремительно росло: в 1825 г. появилось 114 новых курсов, из которых 20 приходилось на железные дороги, 22—на займы и банки, 17—на зарубежные горные предприятия (главным образом в Испанской Америке), плюс 11 компаний по производству осветительного газа… Одни только эти 114 новых котировок представляли 100 млн. фунтов вовлеченных капиталов, по крайней мере в принципе, поскольку не все капиталы вносились с самого начала.
И уже начался отток английских капиталов в сторону зарубежного их помещения. Это движение, ставшее фантастическим в самом конце XIX в., широко наметилось с 1815 г.— правда, с разным успехом, — а в 1826 г. даже разразился ужасный кризис. И тем не менее биржевая и финансовая спекуляция и вывоз капиталов через весьма оживленный финансовый рынок будут продолжаться. К 60-м годам XIX в., когда промышленное производство еще росло вовсю (оно почти удвоилось за десяток лет и сохранит высокий темп по меньшей мере до 1880 г. ), когда инвестиции в национальную экономику были, вероятно, самыми высокими за всю английскую историю, финансовые инвестиции за границей, сильно нараставшие с середины столетия, в иные годы уже сравнивались с общей суммой капиталовложений на национальной территории . С другой стороны, процентная доля торговли и транспорта в национальном доходе все время возрастала, дойдя с 17,4 % в 1801 г. и 15,9 % в 1821 г. до 22 % в 1871 г. и 27,5 % в 1907 г.
Так можно ли говорить о некоем «промышленном» капитализме, который будто бы и есть «настоящий» капитализм, победоносно сменивший капитализм торговый (ненастоящий) и в конце концов скрепя сердце уступающий место ультрасовременному финансовому капитализму? Капитализмы банковский, промышленный и торговый (ибо капитализм никогда не переставал быть торговым в первую очередь) сосуществовали на всем протяжении XIX в. и уже до XIX в., да и после XIX в.
Что изменялось с течением времени и беспрерывно, так это возможности [получения] и норма прибыли в зависимости от секторов и от стран, и, следуя за такими вариациями, изменялась соответствующая масса капиталистических инвестиций. С 1830 до примерно 1870 г., в эпоху великой английской индустриализации, соотношение капитал/доход было, видимо, самым высоким, какое когда-либо знала Англия . Но происходило ли это единственно по причине добродетелей промышленного капитализма самого по себе или же из-за того, что английская промышленность могла тогда расти соразмерно с масштабами огромных мировых рынков, на которых Англия господствовала безраздельно? Доказательство тому, что в это же самое время парижский капитализм повернул в сторону финансов, заняв место, бывшее для него самым удобным и прибыльным, таким, которое он мог оспаривать у Англии. Парижский рынок заставил широко себя признать в качестве организатора внутриевропейских перемещений капиталов. «Вот уже двадцать лет, — писал из Лондона шевалье Сегье в сентябре 1818 г., — как Париж сделался главным центром банковских операций в Европе, тогда как Лондон не представляет собою собственно банковского города. Из этого вытекает, что английский капиталист, желающий проделать банковскую операцию, т. е. перевести капиталы из одной страны в другую, вынужден адресоваться в банкирские города континентальной Европы; а так как Париж — самый из них близкий, то именно оттуда и производится ныне основная часть английских операций». Это утверждение заслуживало бы того, чтобы к нему присмотреться поближе. Но невозможно отрицать, что Париж оставил за собой роль рядом с Лондоном, в тени Лондона, что он в общем составлял действенную конкуренцию, и если прав У. Беджгот, специалист по истории Фондовой биржи (Stock Exchange), то неблагоприятная для Парижа перемена наметится лишь после 1870 г. Именно после Франко-прусской войны, утверждал он, англичане стали банкирами всей Европы.
Как расценивать роль конъюнктуры?
Этот вопрос, последний в настоящей главе, вопрос, который останется без категорического ответа, выводит ли он нас за рамки нашего намерения, которым было желание выйти за пределы исторического поля промышленной революции? В определенной мере да, потому что рассматриваемое здесь время конъюнктуры — это время конъюнктуры сравнительно краткосрочной (не превышающей продолжительность цикла Кондратьева). Мы оставим длительную временную протяженность, чтобы увидеть картину с наблюдательных пунктов, более приближенных к наблюдаемой реальности. Детали предстанут нашему взору в увеличенном размере.
Длительные и полудлительные флуктуации, неутомимо сменяющие друг друга, как непрерывная череда волн, суть правило мировой истории, правило, идущее к нам издалека и обреченное на вечное продолжение. Это нечто вроде перемежающегося ритма, Шарль Моразе говорил о динамических структурах, о как бы заранее запрограммированных движениях. Такая конъюнктура неизбежно выводит нас в самое сердце уже затрагивавшихся проблем, но особыми путями — дорогами истории цен, интерпретация которой была одной из главных проблем историографии в течение последних сорока или пятидесяти лет.
В этой области английским историкам не приходится стыдиться своих зарубежных коллег. Они были в числе первых и лучших собирателей серий цен. Но конъюнктуру они видят не так, как другие историки (в частности, французские).
Предельно упрощая, я сказал бы, что английские историки не рассматривают конъюнктуру как силу, порожденную внешними обстоятельствами, что остается нашей точкой зрения, более или менее определенно сформулированной Эрнестом Лабрусом, Пьером Виларом, Рене Берелем или Жаном Мёвре. Для них и для меня самого конъюнктура распоряжается совпадающими процессами, она ворочает делами людскими. По мнению же наших английских коллег, как раз национальные процессы и события создают специфичные для каждой страны конъюнктуры. С нашей точки зрения, застой и падение цен в 1778–1791 гг. были обусловлены международным интерциклом Лабруса, а на их взгляд — войной английских колоний в Америке за независимость (1775–1783 гг.) и ее последствиями. Что до меня, то я слишком убежден во взаимности перспектив, чтобы не признать, что приемлемы оба взгляда и что на самом деле объяснение должно идти в обоих направлениях. Но в зависимости от того, пойдем ли мы в одном или в другом из них, ответственность или, если угодно, действующие причины рискуют поменяться местами и изменить свой характер.
Т. С. Эштон и историки, принявшие его точку зрения , определенно правы, когда перечисляют ряд факторов, оказывавших влияние на колебания. Первый из них — это война. С этим никто не станет спорить. Но точнее — это балансирование между войной и миром (Семилетняя война 1756–1763 гг., война английских колоний в Америке [за независимость] 1775–1783 гг., война против революционной и императорской Франции 1793–1802 гг. и 1803–1815 гг.). Затем идут колебания сельской экономики (которая, повторяю, оставалась основной сферой деятельности Англии до самых 30-х годов XIX в.) между хорошими, средними урожаями и неурожаями; эти последние (1710, 1725, 1773, 1787, 1792–1793, 1795–1796, 1799–1800 гг.) были отправными точками так называемых кризисов Старого порядка, сотрясавших всю экономическую жизнь в целом. Даже в XIX в. становившееся все более и более частым обращение к иностранной пшенице будет непрестанно вызывать колебания в английской экономике, хотя бы по причине немедленных платежей (и наличными, как сообщает переписка), которые приходилось производить для того, чтобы добиться быстрого прибытия мешков с зерном или бочонков с мукой.
Прочие факторы английских флуктуаций — это торговые циклы (trade cycles): у английской торговли были свои приливы и отливы, которые соответственно выражались в подъемах и спадах конъюнктуры. А также движение денежного обращения: с одной стороны, золотой и серебряной монеты, с другой — массы кредитных билетов всяческого происхождения. Лондонская биржа (где «чрезмерно чувствительное состояние» было правилом, где опасение бывало более настойчивым гостем, чем надежда) была любопытным сейсмографом, регистрировавшим многообразные движения конъюнктуры, но также располагавшим дьявольской властью самому порождать землетрясения: так было в 1825–1826, в 1837 и в 1847 гг. В самом деле, каждые десять лет, как то уже стало приблизительным правилом на протяжении последней трети XVIII в., на последних этажах экономической жизни наблюдались наряду с кризисами традиционного типа, так называемыми кризисами Старого порядка, кризисы кредита.
Таков смысл рассуждений наших английских коллег. Для французских историков (правы они или не правы — это вопрос, подлежащий обсуждению) конъюнктура есть реальность в себе, хотя и нелегко поддающаяся объяснению сама по себе. Мы полагаем вместе с Леоном Дюприе, а также с Вильгельмом Абелем, что цены образовывали некую совокупность. Дюприе говорит даже о структуре цен. Они между собой связаны, и если они колебались все, то происходило суммирование их частных вариаций. А главное — они не были какой-то «вибрацией», которая была бы ограничена одной национальной экономикой, какой бы значительной та ни была. Англия не была одинокой в создании своих цен, в приливах и отливах своей торговли и даже в своем денежном обращении; ей в этом помогали другие экономики мира — и всего мира! — и все они шли почти в ногу. И именно это более всего поразило нас, историков, с самого начала наших исследований. Просмотрите на сей счет имеющие решающее значение разоблачительные страницы Рене Береля, [написанные] под знаком такого удивления.
Конъюнктура, что поднимала, стопорила или снижала английские цены, не была, следовательно, временем, свойственным Англии, а была «временем мира». То, что время это отчасти сформировалось в Англии, что Лондон даже был его важнейшим эпицентром, — это вероятно и почти достоверно; но мир будоражил и деформировал конъюнктуру, которая не была исключительной собственностью острова. Последствия вполне очевидны: зона резонансных колебаний цен — это вся совокупность мира-экономики, центр которого занимала Англия. Значит, конъюнктура в Англии была отчасти экзогенной, и то, что происходило вне пределов Англии, в частности в близлежащей Европе, свидетельствует об английской истории. Европа и Англия были охвачены одной и той же конъюнктурой, что вовсе не означает, что они находились в одинаковых условиях. Говоря о роли конъюнктурного кризиса во всеобщей экономике, я, напротив, подчеркнул, что он неодинаково ударял по слабым и по сильным, не мог наносить им одинаковые удары (например, Италии и Голландии в XVII в.), что он, следовательно, был возможностью перераспределить международные задачи и экономические отношения, укрепляя в конечном счете динамизм самых сильных и подчеркивая отступление ослабленных. Именно поэтому я не согласен с доводом, который П. Матиас использовал для того, чтобы отрицать роль нисходящей ветви цикла Кондратьева в 1873–1896 гг. и ее ответственность за Великую депрессию (Great depression), поразившую Англию в эти самые годы . Если тогда, доказывает он, уровни роста в Германии и в США на протяжении этого периода и упали, то все же участь Германии, США и Англии была очень разной, наблюдалось относительное отступление Британских островов, снижение их доли в мировой экономике. Вне сомнения. Уже намечалось то, что станет очевидным во время кризиса 1929 г. Но остается фактом, что имело место замедление роста одновременно в Германии, в Соединенных Штатах, в Англии и, разумеется, во Франции. И трудно отрицать, хоть это определенно удивляет, как раз согласованное движение кривых, а не уровней.
Цены в Англии и во Франции, 1710–1790 гг.
Интерцикл Лабруса очень четко выражен на кривых для Франции; наблюдается ли он на «английских» кривых? (По данным Г. Эмбера: Imbert G. Des Mouvements de longue durée Kondratieff. 1959, p. 207.)
Долговременное движение цен в Англии
На скорректированной долгосрочной кривой без особой ошибки может быть прослежена в 1772–1793 гг. та «стабильность», о которой говорит Леон Дюприе. Французскому интерциклу соответствует самое большее уровень 1780–1790 гг. Цикл Кондратьева, как и во Франции, начинается около 1791 г., достигает вершины к 1810—1812 гг. (во Франции — к 1817 г.), приходит в нижнюю точку в 1850–1851 гг. Три линии (сплошная и. пунктирные) соответствуют разным подсчетам. (По данным кн.: Deane Р., Cole W. А. British Economic Growth, 1688–1959. 1962, вклейка.)
То, что было очевидно в XIX в., что еще более очевидно в нашем сегодняшнем мире, а именно конъюнктура, которая проявляет себя аналогичным образом на обширных пространствах и почти везде наносит удар в одно и то же время, было очевидным уже в XVIII в. и даже раньше. И значит, велик соблазн сравнить то, что происходило в Англии с 1770–1780 гг. до 1812–1817 гг., с тем, что происходило во Франции, где мы располагаем исчерпывающим исследованием Эрнеста Лабруса. Тем не менее не будем слишком поддаваться иллюзиям: французская картина не могла бы сразу же сделаться приемлемой по другую сторону Ла-Манша. Предлагаемые нам кривые многообразны и не обязательно говорят на одном и том же языке. Если бы конъюнктура цен, заработной платы, производства была изучена от страны к стране с одними и теми же заданными критериями, то лучше были бы установлены совпадения и расхождения и проблема сходства или несхожести была бы решена. Дело же обстоит не так. Но если сравнить кривые цен на средства производства и потребления, одни английские, другие французские, то сразу же видишь, что последние более подвижны, более драматичны, нежели первые. И может быть, это нормально: в центре мира вода бурлит меньше, чем в иных местах. Что касается кривой английских цен, заимствованной у Ф. Дин и А. Коула, то трудно решиться признать в ней интерцикл 1780–1792 гг.; речь идет скорее о площадке, о «стабильности», как говорит Л. Дюприе, по мнению которого этот застой будто бы начался в 1773 г. Зато согласованность кривых бесспорна в том, что касается последовавшего затем цикла Кондратьева: начальная точка — 1791 г., вершина — 1812 г., окончание спада — 1851 г.
Заключим, что английская промышленная революция знала с 1781 по 1815 г. (даты огрублены) два движения, два дыхания — первое трудное, второе легкое. В общем, то был дыхательный ритм Франции и Европейского континента: несчастной Франции, сокрушенной Людовиком XVI, который откроет ее двери вихрям политической революции, соответствовала Англия Георга III, тоже обеспокоенная мрачной конъюнктурой. В Англии не предстояло политического взрыва в конце испытания, но испытание было налицо. На десяток лет прервался подъем, который до того времени благоприятствовал английской экономике. Нельзя сказать, что ничего больше не получалось, но ничего не получалось так хорошо, [как прежде]. Англия, как и Франция, платила цену фантастических усилий и затрат на американскую войну. А последовавший за этим кризис все усложнил, перераспределил задачи, подчеркнул различия между секторами. Коммерция, как во Франции, так и в Англии, узнала сенсационный рост, но в конце концов торговые балансы, как с одной стороны, так и с другой, расстроились, обратясь одновременно и против Англии и против Франции. Торговое отставание энергично пытались восполнить, но удалось это лишь наполовину. Разве же не было поиском безопасности подписание в 1786 г. договора Идена, это сближение между двумя враждебными и не доверявшими друг другу державами?
Обычно результатом ненормально продолжительной депрессии оказывается то, что происходит отбор между предприятиями, благоприятствующий тем, которые приспосабливаются и выдерживают, и добивающий тех, кто оказывается слишком слабым, чтобы выжить. Счастьем для Англии было то, что к этому трудному отрезку пути она подошла в такой момент, когда в ней множилось число инноваций «второго поколения»: «дженни» (1768 г.), механическое прядение с гидравлическим приводом (1769 г.), сверлильный станок (1775 г.), ротационная паровая машина (1776–1781 гг.), пудлингование (1784 г.), первая работоспособная молотилка (1786 г.), усовершенствованный токарный станок (1794 г.). То есть огромные технические инвестиции накануне возобновления подъема.
В 1791 г. климат в экономике снова стал благоприятным: цены росли, деловая активность расширялась и разделялась, производительность повышалась при разделении труда. Английское сельское хозяйство получало от этого выгоду вплоть до Ватерлоо, и средних размеров хозяйства смогли продержаться благодаря выгодным ценам. То было хорошее время, которое также позволяло бессмысленное расточительство войн эпохи Революции и Империи (для Англии — 1 млрд, фунтов стерлингов расходов ). Но так как время это было собственностью не одной только Англии, континент тоже узнал, хоть и в замедленном темпе, создание современной промышленности.
Тем не менее повышательная конъюнктура в Англии вздувала цены быстрее, чем росла зарплата. И потому когда к этому еще добавился демографический рост, то в 1770–1820 гг. наблюдалось снижение уровня жизни, дохода на душу населения в текущих ценах: 9,1 фунта стерлингов в 1688 г.; 19,1 фунта в 1770 г.; 15,4 фунта в 1798 г.; 14,2 фунта в 1812 г. и 17,5 фунта в 1822 г. Самое лучшее доказательство дает нам кривая Фелпса Брауна и Шейлы Хопкинс, относящаяся к заработной плате английских каменщиков с XIII по XIX в. Мы воспроизводим ее на следующей странице, указав, по каким критериям она была вычерчена. Эта кривая — решающая. На многовековом отрезке она показывает правильную корреляцию между подъемами цен и снижениями реальной заработной платы: растущие цены определяли рост производства и рост населения — взаимосвязанные явления направляли друг друга, — но заработки всякий раз понижались; в условиях Старого порядка прогресс происходил в ущерб жизненному уровню трудящихся. Однако это правило, бывшее неизменным признаком Старого порядка, отмечалось еще, по расчетам Брауна и Хопкинс, с 1760 по 1810–1820 гг.; самые низкие уровни заработной платы приходятся на 1800-е годы, когда кривая, отражающая конъюнктуру в целом, приблизится к своим высшим точкам . То, что положение с заработной платой улучшится после 1820 г., в то время как цены снижались, было лишь возвращением к прежним правилам. В самом деле, чудо, перемена произойдут только с началом нового цикла Кондратьева, с 1850 г. (еще одной многозначительной даты одновременно для Англии и для континента). На сей раз цены станут подниматься и заработная плата последует за их движением; на арену вышел постоянный рост.
Таким образом, я подхожу к самой сердцевине спора, которой слишком многие историки более или менее сознательно избегали: речь идет о цене, которую Англия заплатила за свой переход к подлинной современности. Вместе с теми историками, что первыми занялись этим вопросом, я полагаю, что тогда наблюдались ухудшение материального благосостояния английских масс, снижение реальной заработной платы как для сельскохозяйственных рабочих, так и для работавших на фабриках или на транспорте… Я охотно предположил бы (на свой собственный страх и риск, не будучи признанным знатоком этого периода), что первая фаза индустриализации, с 1760 по 1815 г., была еще более тяжкой, чем та, что последовала за Ватерлоо, хотя рабочие и крестьянские волнения были после английской победы более оживленными и более упорными. Но разве же волнение не есть доказательство здоровья, если и не хорошего, то по крайней мере улучшившегося или достаточного? И все же правда (и это было дополнительной платой за промышленный рост в сравнении с другими формами роста, которые ему предшествовали), что с 1817 по 1850 г. подъем реальной заработной платы и дохода на душу населения, отмечаемый кривой Брауна и Хопкинс, был отчасти уничтожен для трудящихся масс драмой слишком быстрой урбанизации, которая соединила катастрофические результаты жалких жилищных условий, нездорового (и даже недоброкачественного из-за нехватки транспорта) питания, разрыва социальных связей, отрезавшего индивида от поддержки семьи и от различных ресурсов деревенской общины. Но в 1780–1815 гг. со стремительным падением реальной заработной платы (которое, заметим это, началось с 1760 г., т. е. вместе с оживленным ростом производства и населения, каким характеризовалась вторая половина XVIII в., а не только с началом войны в Америке) ситуация определенно была еще более драматичной.
«Потребительская корзина домохозяйки»
Настоящий график, как и графики Абеля и Фурастье — Грандами (см. т, I настоящего труда, с. 150), отражает попытку историков экономики выделить из диалектики цен и заработной платы что-то, напоминающее доход на душу населения. Английский каменщик получал определенную заработную плату, потреблял определенное количество важнейших продуктов. Такая группа типичных продуктов (иногда говорят о «потребительской корзине домохозяйки») принимается как индикатор. Пунктирная кривая показывает эволюцию цены этой «корзины»; сплошная кривая передает соотношение между получаемой заработной платой и современной ей ценой «корзины» (за 100 был принят показатель периода 1451–1475 гг.). Из сравнения обеих кривых вытекает, что всякий период устойчивых или снижающихся цен (1380–1510, 1630–1750 гг.) знал улучшение потребления и благосостояния.
Если цены поднимались, наблюдалось снижение жизненного уровня. Так было в 1510–1630 гг.; так было и с 1750 по 1820 г., на пороге промышленной революции. После этого реальная заработная плата и цены повышались согласованно. (Brown Ph., Hopkins Sh. — в: Essays in Economic History. II, p. 183, 186.)
«Два поколения были принесены в жертву созданию индустриальной базы». Это заключение современных историков , опирающееся на комментарии английских современников, не опровергается, если смотреть на Англию глазами майора, а позднее полковника Пийе. Раненный и взятый в плен в Португалии, при Синтре, в 1807 г., он прожил в Англии долгие годы до своего освобождения; и если он не обнаруживает большой любви к ней (а какой пленник и когда любил своих тюремщиков?), то говорит о стране как знающий очевидец, свободный от ненависти и, видимо, от природы склонный к беспристрастности. Он сохранил воспоминания об очень тяжких для Англии годах. «Я видел, — пишет он, — все ее мануфактуры неработающими, ее народ — терзаемым голодом и задавленным налогами, ее бумажные деньги — утратившими доверие…» В 1811 г. «хозяева мануфактур, не имея более возможности платить своим рабочим, выдавали им в качестве заработной платы изделия своих мануфактур; и эти несчастные, чтобы добыть себе хлеба, тут же эти изделия продавали за две трети настоящей их цены». Другой очевидец, Луи Симон, тоже проницательный наблюдатель и человек, восхищавшийся Англией, в это же самое время отмечал, что «на обычную свою зарплату рабочий не может более обеспечить себя хлебом, мясом, одеждой, необходимыми для содержания его самого и его семьи». А что до сельскохозяйственных рабочих, то «их заработная плата… тяжко отстает от общего уровня [цен] на все». В 1812 г. в Глазго он отмечал, что «заработки рабочих хлопчатобумажной промышленности… ныне составляют лишь четвертую часть того, чем они были девятнадцать лет назад, хотя за этот промежуток времени все выросло в цене вдвое». Можно усомниться в цифрах, но не в самом факте разоблачаемого обнищания.
Но, как мне представляется, майор Пийе был дальновиднее, в той мере, в какой он, человек военный, представлял себе огромные усилия по вооружению Англии. Чтобы «питать» свои армии, английское правительство набирало солдат «в пропорции, куда более ужасающей, нежели любой из призывов, затрагивающих наше [французское] население» . Содержать армию, которая в целом собрала больше 200 тыс. человек (а жалованье солдата английских линейных частей было вчетверо выше, чем у французского солдата), содержать огромный флот — это было тяжелейшее бремя. Отсюда, может быть, и та непреклонная жестокость, с которой обращались с солдатами и матросами, выходцами из самых несчастных классов общества, «подонками из подонков» . Об отпрыске [благородного] семейства, чьи дела принимали плохой оборот и которому родня покупала офицерский патент, говорили: «Этого мошенника следовало бы повесить; он только на то и годится, чтобы носить красный мундир» . В армии находился худший люмпен-пролетариат Англии, который питала людьми нищета истинного пролетариата, рабочего, крестьянского или бродячего». Кто был в этом виноват? Ни индустриализация, ни капитализм, карабкавшийся к вершинам богатства, ни даже война, ни конъюнктура, бывшая оболочкой, — но все они вместе.
Многие историки не желают глядеть в лицо этой прискорбной реальности. Они отказываются ее допустить. Один утверждает, что измерители жизненного уровня лишены какой бы то ни было точности или надежности. Другой — что положение рабочих было худшим или по меньшей мере таким же и до первых побед механизации. Третий уверяет, что не верит, будто цены когда-нибудь снижались с 1790 по 1830 г. Но о каких ценах он говорит, о номинальных или реальных? И разве же не достаточно свидетельствуют кривые о том, что цены возросли, а потом снизились? А заработная плата? Вполне очевидно, что английский народ тяжело оплатил свои победы, даже прогресс своего сельского хозяйства, который обогатил только фермерский класс, а уж тем более свои машины, свои технические победы, свое торговое первенство, королевское положение Лондона [в мире], богатство промышленников и богатство акционеров Английского банка — все это, а не только свои военные победы, свои армии, свой флот и Ватерлоо. Справедливо будет заметить, что после 1850 г., позднее, весь английский народ (каковы бы ни были его социальные неравенства) принял участие во всемирном торжестве Англии. Это судьба народов, которые находятся в центре какого-либо мира-экономики: быть относительно самыми богатыми и наименее несчастными. И в верхней и в нижней части социальной шкалы голландцы XVII в., «американцы» наших дней пользовались или пользуются той привилегией, которая была привилегией англичан XIX в.
Материальный прогресс и жизненный уровень
Посредством наблюдения за конъюнктурами английская промышленная революция XVIII–XIX вв. освещается достаточно новым образом. Это еще одна точка наблюдения, с которой надлежит разглядывать, немного отдалясь, усложненный пейзаж [экономического] роста. Промышленная революция представляла соединение трудно разделимых проблем внутри потока, который их подталкивал вперед и перехлестывал через них. И точно так же, в силу своего размаха, она обязывает задаться вопросом о всеобщей истории мира, об истинных превращениях и движущих силах роста, о начале непрерывного роста (1850 г. представляется более обоснованной датой, чем 1830–1832 гг., выдвигаемые зачастую в качестве даты завершения промышленной революции первого образца). Она также побуждает нас поразмыслить об европейском росте большой временной протяженности, самым ярким моментом которого она была, располагаясь между долгое время ненадежным прошлым и настоящим, которое, быть может, вновь таким становится.
Если измерять рост двумя его переменными, ВНП и доходом на душу населения (я бы даже предпочел сказать: ВНП и реальной заработной платой каменщика, по Брауну и Хопкинс), то можно утверждать, следуя за Вильгельмом Абелем, что обе эти переменные одновременно увеличивались в XII и XIII вв.; это уже был образец непрерывного роста. После 1350 г. и вплоть до 1450 г. ВНП, объем производства и масса населения уменьшаются, но благосостояние людей улучшается: в общем, они были освобождены от задач, какие навязывал им прогресс, и воспользовались этим. На протяжении хваленого XVI в. и вплоть до 1620–1650 гг. наблюдался резкий рост населения и производства, Европа быстро заселялась заново, но общее благосостояние не переставало снижаться. Не бывает прогресса, за который не приходилось бы платить, таково правило. После 1650 г. «кризис XVII в.», очерненный добросовестной историографией, свирепствовал до 1720, 1730 или 1750 г. И развивалось то же явление, что и в 1350 г.: определенное улучшение благосостояния индивидов утверждалось посреди застоя прогресса. Здесь прав Рене Берель . Затем все началось сначала в XVIII в.: рост «процветания» — понижение, реальной заработной платы.
С середины XIX в., который сломил специфический ритм роста при Старом порядке, мы как будто вступаем в другую эру: вековая тенденция (trend) — это тенденция к одновременному подъему численности населения, цен, ВНП, заработной платы, прерываемому лишь случайностями кратковременных циклов, как если бы «постоянный рост» нам был обещан навсегда.
Но с 1850 по 1970 г. прошло всего сто двадцать лет. Навсегда ли исчезли с новыми временами продолжительные кризисы вековой тенденции? Ответить трудно, ибо в действительности тайна этих вековых движений, причины их, даже простая их корреляция, а вместе с ними и значительная часть любого исторического объяснения ускользают от нас. В силу этого немало историков, и не самых незаметных, с легкостью иронизируют по поводу того, что касается такой циклической истории, которую можно было бы наблюдать, констатировать, но не объяснить ее. Существует ли она вообще? Можно ли поверить, что человеческая история подчиняется общим авторитарным ритмам, малообъяснимым согласно обычной логике? Я со своей стороны в это верю, даже если явление и содержит нечто такое, отчего можно прийти в недоумение, — как климатические циклы, которые приходится признавать ныне, имея им подтверждение, без того чтобы ученым удалось выйти за рамки гипотез относительно их происхождения. Я верю в такие приливные движения, определяющие ритм материальной и экономической истории мира, даже если остаются покрыты тайной те благоприятные или Неблагоприятные пороги, которые их порождают, плод множества взаимосвязей. Я настолько в это верю, что, когда с 1972–1974 гг. начались всем известные всемирные затруднения, часто задавал себе вопрос: не вступили ли мы в нисходящую ветвь цикла Кондратьева? Или же в еще более длительный вековой спад? И в таком случае не являются ли иллюзией из иллюзий те средства, какие изо дня в день используют, дабы положить конец этому кризису? В самом деле, всякое вековое обратное движение есть структурный кризис, который может быть решен только структурными ломкой и перестройкой.
Вот уже несколько лет, как я выступил с этими самыми аргументами во время одной лекции, и мой прогноз продолжительного кризиса вызвал улыбки у моих слушателей. Делать такие прогнозы, ссылаясь на историю, на существование долг ого прошлого вековых циклов, очень рискованно. Но сегодняшние экономисты, вооруженные своим опытом современности, по-видимому, тоже пришли к этой гипотезе. Так разве не столь же мало, как и мы, способны они предвидеть длительность и даже объяснить причину этого кризиса, в который мы каждый день все больше втягиваемся?