Борис с удовольствием уселся на свое место в хвостовой части салона, надеясь хоть чуть расслабиться. Как и обычно отъезд с оркестром на гастроли был колоссальным напряжением: ему пришлось утрясать с руководством консерватории несущественные мелочи, общаться с чиновниками московского правительства, пришлось даже ехать на коллегию министерства культуры. Французская сторона долго не утверждала программу, то им непременно хотелось русских композиторов, и, чтоб они были композиторами 20 века, то им казалось, что первое и второе отделение неравноценны. Даже было не очень понятно, что они имеют в виду под равноценностью. Перед самым отъездом заболел Саша Самсонов, концертмейстер, первая скрипка. Если бы это был обычный грипп, то ладно, Саша выздоровел бы во Франции, не беда. Но мерзавец попал в больницу с инфекционной желтухой, и только что выписался, слабый, рассредоточенный, какой-то равнодушный. Борис еще не опомнился от страха, не заболеет ли кто-то еще. Но, никто не заболел. Да это и понятно: Сашка был в Тайланде, где гадость и подхватил. Бориса раздражал уже сам выбор места отдыха. Ему было непонятно, как можно хотеть ехать отдыхать в эти модные экзотические страны, где надо глазеть на туземцев и валяться на пляже. Они в свое время ездили в Коктебель… и не болели никакими желтухами. Ну, что он мог сделать? Ребятам из оркестра было по 20 лет, и они все были хорошими музыкантами, но в остальном ничем не отличались от своих ровесников: ничего не читали, обожали все эти дурацкие твиттеры, а кое-кто даже ходил в ночные клубы.
На посадке, как всегда, пришлось умолять дежурных пропустить в салон большие инструменты, так называемый «негабаритный груз», как они это именовали. Вызывали представителя компании, Борис показывал справки, письма из министерства культуры об «оказании содействия». Какая-то идиотка у стойки монотонно повторяла, что «это» надо сдавать в багаж. «Это» не могло ехать в багаже. У ребят были дорогие инструменты, их нельзя было охлаждать, не говоря уж о «кидать». Ну, как объяснишь такое равнодушным профанам! Он был задерган, измучен сборами, суетой, придирками некомпетентных администраторов.
Борис сидел с закрытыми глазами, но слышал смех и оживленные разговоры ребят. На них оглядывались. Скоро кто-нибудь обязательно спросит из какого они оркестра, где будут выступать, на сколько едут. Так он и сидел с закрытыми глазами, делая вид, что задремал, чтобы не донимали, в том числе и свои. И однако, Борис знал, что это бесполезно, что как только можно будет встать, его ребята начнут подходить и приставать с какими-нибудь просьбами: «Борис Аркадьевич, а можно мы сегодня вечером сходим в бар? А можно мне оставят билеты на завтрашний концерт для моих друзей? А можно я зайду к вам и поиграю свое соло… я очень волнуюсь.» Вот таких нервных Борис всегда боялся, от них можно ожидать чего угодно. Могут блеснуть, а могут испортить. Понятное дело, что «лажу» публика, скорее всего, не услышит, но он-то услышит, ребята услышат, увидят его злое и расстроенное лицо. Борис не умел скрывать свои эмоции, даже не то, чтобы не умел, а, скорее, не хотел. А главное, музыкальные критики уж точно услышат: неуверенность и «грязь» его оркестра! Ему даже и думать об этом не хотелось. Его оркестр был одним из лучших молодежных студенческих оркестров мира… Ладно, все будет хорошо. Борис усилием воли переключил свои мысли на другое.
Самолет уже летел, и Борис принялся вспоминать сегодняшнее утро, хотя и вспоминать было нечего. Вчера он лег поздно и не мог уснуть, переполненный впечатлениями последней репетиции, которой он был недоволен. Спал он урывками и проснулся по будильнику совершенно неотдохнувший. Наташа тоже встала, вяло ходила из спальни в кухню, задавала ему никчемные вопросы и все предлагала «заварить», как она выражалась, овсянку. Не хотел он никакой овсянки. Наташа давно «съехала» по поводу здоровой пищи и вегетарианства. Она ничего почти не готовила, и верхом ее кулинарии было торжественное малиновое желе, которое он не любил. Невыспавшийся и перманентно нервозный Борис с трудом выносил ее полезные советы насчет «овсянка обволакивает стенки желудка и очень помогает пищеварению… необходима в самолете…, ты должен следить за своим гастритом, соблюдать диету… во Франции все очень жирное…». Обычно, он был не против пресловутой овсянки, даже привык, сдабривал ее сухофруктами и ел, запивая кофе, которого Наташа давно не пила. Но сегодня утром, он назло не завтракал, совсем. Подташнивало, но Борис знал, что скоро будут подавать горячий завтрак, больше похожий на «ланч», и он его с удовольствием съест, с маслом, «холестериновым» омлетом и прочей вредной для здоровья «жратвой». Борис улыбнулся, нарочно произнося в своих мыслях слово, которое Наташа не любила. Следовало говорить «еда».
Борис знал, что проводя его, Наташа скорее всего опять легла в постель. Она полежит часов до девяти, а потом начнет делать долгую специальную гимнастику, массировать кожу лица. Затем после душа, она не торопясь съест свою непременную овсянку, а в 11:30 ей пора будет пить кефир без сахара. Наташа слегка помешалась на здоровье и своем внешнем виде. Бориса чуть раздражала, как и любого занятого своим делом профессионала, чужая суета по пустякам. Но, Наташу он любил, и понимал, что жизнь жены стала пустоватой, но в том не было ее вины, а была беда, которая была и его бедой, но думать об этом не хотелось. Ну да, была «проблема», но ее не стоило ни в коем случае, считать «бедой». «Проблема» была связана с дочерью Мариной, но в это уже точно не стоило влезать, особенно сейчас, когда у него у самого столько всего происходит. Марина — Мариной, но ему было не до дочери. Ни к чему себя травить.
Борис видел, как по проходу начали ходить люди, стюардессы проехали с напитками. Борис почему-то подумал, что вот его покойная мама никогда бы не приставала к нему с кашей. Она каким-то образом чувствовала его настрой. Каша и для нее была пустяком. Мама не была занудой, философии «здорового образа жизни» еще не существовало, как раз, наоборот, хлеб нужно было есть обязательно, да еще с маслом.
Борис был единственным маминым сыном и единственным внуком бабушки. И вот эта его «единственность» наложила отпечаток на всю жизнь. Перед его глазами встала их старая коммуналка, темный коридор, общая кухня. Вот он в их большой захламленной комнате, делает за столом уроки. Отца, Арона, которого на работе в редакции, все называли Аркадием, уже нет. Он долго лежал в больнице, а потом умер. Борис остался в 14 лет с двумя женщинами, которые, как он каким-то образом знал, не смогут ему помочь практически ничем. Борис представил себе бабушку: пожилая и грузная, она несет из кухни миску с блинчиками и весело приговаривает: «Борюня, кушать…». Боря любит бабушку, но немного ее стесняется: толстая, с одной грудью, с пустым местом на месте другой, с выпяченным животом, в засаленном фартуке, бабушка упражняет на Боре свой еврейский юмор, называет его на идиш то «шлемазелом», то «швыцером», то «йеклом». Бабушка знает, что делать она это может только, когда они в комнате одни, но все равно их сосед, мальчишка Шурка на год старше Бориса, тоже, глумясь, гнусаво ему кричит, копируя бабушку, и вообще всех евреев: «Борю… ня! Иди кушать!». Ну, да Борис знает, каким он кажется Шурке и другим ребятам, которые гоняют в футбол на маленькой площадке за домом: типичным жидовским маменькиным сынком со скрипочкой. Его еще и «бусей» называют, невольно вспоминая знаменитого Бусю Гольдштейна, виртуоза-скрипача, о котором они ничего не знают, но имя которого на слуху, как синоним еврейчика, никчемного и чуждого трудовому русскому народу, «хаима». Борис помнил, что совсем маленькому ему все это было обидно, но лет с 13-ти, у отца как раз сделался инсульт и его положили в больницу, на двоечника Шурку стало наплевать, тем более, что Шурка ни в жизни бы не дал обижать младшего соседа, хоть он был сто раз «еврейчик». «Еврейчик», но свой. Эх, хотел бы Боря быть Борисом Гольдштейном, но он даже тогда знал, что не получится, ну… и не получилось конечно. Куда ему!
Мама приходила с работы усталая, к ней ходили ученики, Боря редко с ними общался, ему надо было заниматься. Он заходил за занавески, отгораживающие «бабушкину» комнату и там играл пиццикато, полный звук мешал и маме и соседям. Ему, правда, тоже мешал мамин быстрый французский за шторами, но им были нужны деньги. Мама работала одна, и приходилось терпеть запинающиеся голоса учеников, спрягающих неправильные глаголы. Ученики, все без исключения, казались ему тупыми, хотя мама считала, что это не так. Борис заканчивал 8-ой класс и никак не мог решить: математическая школа или музыкальное училище при консерватории? Бабушку не спрашивали, а мама только говорила: «Борюня, как хочешь!». Борис знал, что она так будет говорить, ничего другого и не ждал. И для мамы и для бабушки он был талантливый «Борюня», откуда они знали, что будет для него лучше в начале оттепельных 60-ых? Борис выбрал музыку и о своем выборе не жалел, хотя нет-нет, но ему в голову приходило, какой бы была его альтернативная действительность, если бы он выбрал математику. Про математиков он ничего не знал…
Бабушка умерла, он учился на скрипичном отделении консерватории, потом перешел на альт, и проучившись еще два года, закончил и дирижерское отделение. Они с ребятами играли в малом зале консерватории, и мама приглашала туда всех своих подруг и учеников: играл ее Борюня, он стоял на сцене в дурно сшитом, неновом фраке, купленном по объявлению в вестибюле училища, кланялся, такой тогда молодой, полный надежд и честолюбивых планов. Публика состояла из студентов и маминых приглашенных, всегда было много свободных мест, в руках у друзей были букеты. Мама так гордилась, сияла, улыбалась, но Борис каким-то образом чувствовал, что он уже взрослый, а мама… нет, не ребенок, но она просто ничего не может для него сделать, может только смотреть влюбленными, блестящими, жгуче-черными глазами, и задавать осторожные тактичные вопросы, терпеливо ожидая ответа, но никогда на нем не настаивая. Мама, вообще ни на чем не настаивала. У него была своя жизнь, а у мамы своя: жизнь замотанной московской, еврейской интеллигентки-гуманитария, выпускницы давно ликвидированного ИФЛИ, навеки запуганной КГБ и принципиально никуда не вмешивающейся.
Карьера Бориса складывалась удачно. Знаменитый оперный режиссер Покровский, уже довольно тогда пожилой, но полный сил, как раз организовал в Москве Камерный музыкальный театр, и Бориса туда пригласили дирижером. В театре он и познакомился с Наташей, молодой многообещающей певицей, тогдашней любимицей самого мэтра. Они поехала вдвоем в отпускную мекку тогдашней гуманитарной интеллигенции, в любимый Коктебель, и Наташа вернулась оттуда беременной. Когда Борис сказал об этом маме, она улыбнулась, но особой радости не выказала, не привыкла бурно выражать свои чувства, а может просто беспокоилась, не помешает ли ребенок карьере. Она вообще много чего опасалась. Борис помнил, что мама сказала, что «она его предупреждала». Вот, мол, поехал с девушкой… и результат! Как всегда, мама, по-сути, промолчала: ни восторженных восклицаний, ни разговоров про аборт. Она отстранялась. А почему, Борис так и не понял. Наверное, просто, она не относилась к мамам, которые «знают лучше», а может хотела воспитать в нем мужчину, которому следует самому все решать. Борис и решал, но если бы мама знала, насколько трудно ему давались любые решения, как ему были нужны советы.
Потом у мамы случился первый инсульт. Они уже все жили отдельно, хотя и близко. Мама внешне изменилась мало, просто волосы из иссиня-черных, стали совершенно седыми. Она отошла, слегка подволакивая ногу, и взгляд ее стал более рассеян. Маминой навязчивой идеей стало — не беспокоить! Она была совершенно адекватна, но Борис ловил себя на нежелании рассказывать ей о своих планах, проблемах и настроениях, как-то привык ее не учитывать. Он заносил ей продукты, спрашивал, что ей надо купить в следующий раз и спешил уйти: ему стало неинтересно с ней оставаться, не было потребности в общении. Через пару лет — второй удар, и мама уже едва могла обходиться без присмотра. Тут началось настоящее мучение. Проблемой стало все: убрать, приготовить, покормить, помыть. Наняли сиделку, она приходила каждый день на несколько часов, а Борис ходил к матери утром, после спектаклей было уже слишком поздно, да еще в выходные с утра, если не было «утренников», и обязательно в те дни, когда не было спектаклей. С едой как-то обходились, но мыть мать ему было неудобно. Она не хотела, не в таком еще была состоянии, а Наташа ему в этом помощи не предлагала, была брезглива, и как-то «не по-этому делу». Она в таким случаях терялась и была скорее бесполезна.
Часто на выходные Борису приходилось брать мать к себе. Она слонялась по их небольшой квартире, задавала одни и те же вопросы, он ей сначала отвечал, стараясь сдержать раздражение, но говоря с ней преувеличенно громко, хотя и понимал, что мать все забывает, но она — не глухая. Потом он начинал повышать голос, сам себя за это презирая, Наташа его одергивала, а Маринка закатывала глаза. Бабушка раздражала ее тоже. Больше всего Бориса донимало мамино неприличное обжорство. Она все время хотела есть, стала патологической сладкоежкой. Когда кто-нибудь приходил, и мать сидела за столом, она все время просила подложить ей «еще», и Борису приходилось ей отказывать, попутно объясняя гостям, что «маме нельзя, что ей будет плохо». Почему-то у нее не наступало чувство насыщения. Как говорил врач, это тоже было симптомом болезни. За ней приходилось следить. Без присмотра она могла съесть пол-кило мармелада, или весь вафельный торт. К тому же мама стала неопрятна, у нее все время что-нибудь падало изо рта, часто выпадали вставные челюсти. Было противно, но одновременно и жалко ее. Когда-то Борис читал рассказ Мопассана: семья сажает за стол своего ничего не соображающего дедушку, он жадно ест, засовывая себе в рот целые куски. Сын нарочно забирает у него еду, и дедушка принимается плакать. Так «забавным» дедушкой развлекают гостей, не сознавая своей жестокости. Интересно мама помнила еще этот рассказ? Вряд ли. Бедная, она могла вдруг остановиться в коридоре и, смотря в одну точку, бессмысленно повторять: «Борюня, Борюня, Борюня…». Мама его звала, но когда он наконец подходил и спрашивал, что ей надо, мать не знала, что ей была в нем за надобность. Скорее всего, никакой надобности у нее и не было. Просто, угасающим сознанием, мама хотела, чтобы он был рядом. Несколько раз громко прокричав ей: «Что, мама, что? Что ты хочешь?», Борис уже не обращал на нее внимания, а его внимание — это, наверное и было тем единственным, в чем мать еще нуждалась. Борис все понимал, но не мог себя заставить близко подходить к матери, вдыхать запах ее немытого тела, видеть жирные пятна на одежде, спущенные чулки, отросшие ногти, седые, растущие на лице волоски, прилипшие к губам крошки, или желтые пятна от яйца. Ее бы следовало после еды умывать, но они этого не делали. Было противно. Часто мать неправильно застегивала пуговицы, из-за этого одна пола ее халата была выше другой. Борису приходилось снова все перестегивать и она покорно стояла, запрокинув голову, как маленькая девочка, которую папа одевает на гулянье.
В те времена они еще гастролировали вместе с Наташей, и на время их отсутствия мать по блату приходилось пристраивать в больницу. Две недели ее еще держали, а потом каждый лишний день стоил денег и унижений. В той же больнице она и умерла. Когда им оттуда позвонили в пять утра, Борис, к своему стыду, испытал облегчение. Мать уже была не мать. Она стала докучливой проблемой, и проблемой, кстати, только его одного. У них же не было родственников, он всегда был единственным маминым «Борюней». Вместе с облегчением он испытал грусть: мать была тонким, умным, тактичным человеком, ничего для себя никогда не требующим. И вот теперь ее не стало, а с нею не стало и его прежнего: их с бабушкой «Борюни». А гордится им кто-нибудь сейчас, как гордилась мать? Вряд ли: Наташа, он это знал, ревновала его к славе, а дочь Марина стремилась поймать какую-то свою «птицу счастья», бунтуя против его советов, но и не противопоставляя им своего собственного кредо. А может он «в мать»? И тоже предпочитал отстраняться. Да и виделись они с Мариной нечасто. Дочь давно не жила в Москве.