Собрание сочинений

Бродский Иосиф Александрович

Неопубликованные ранние стихи [1]

(1957 – 1962)

 

 

Воспоминания

Белое небо крутится надо мною. Земля серая тарахтит у меня под ногами. Слева деревья. Справа озеро очередное с каменными берегами, с деревянными берегами. Я вытаскиваю, выдергиваю ноги из болота, и солнышко освещает меня маленькими лучами. [2] Полевой сезон пятьдесят восьмого года. Я к Белому морю медленно пробираюсь. Реки текут на север. Ребята бредут – по пояс – по рекам. Белая ночь над нами легонько брезжит. Я ищу. Я делаю из себя человека. И вот мы находим, выходим на побережье. Голубоватый ветер до нас уже долетает. Земля переходит в воду с коротким плеском. Я поднимаю руки и голову поднимаю, и море ко мне приходит цветом своим белесым. Кого мы помним, кого мы сейчас забываем, чего мы стоим, чего мы еще не стоим; вот мы стоим у моря, и облака проплывают, и наши следы затягиваются водою.

 

Гладиаторы

Простимся. До встреч в могиле. Близится наше время. Ну, что ж? Мы не победили. Мы умрем на арене. Тем лучше. Не облысеем от женщин, от перепоя. ...А небо над Колизеем такое же голубое, как над родиной нашей, которую зря покинул ради истин, а также ради богатства римлян. Впрочем, нам не обидно. Разве это обида? Просто такая, видно, выпала нам планида... Близится наше время. Люди уже расселись. Мы умрем на арене. Людям хочется зрелищ.

 

***

Зачем опять меняемся местами, зачем опять, все менее нужна, плывет ко мне московскими мостами посольских переулков тишина? И сызнова полет автомобильный в ночи к полупустым особнякам, как сызмала, о город нелюбимый, к изогнутым и каменным цветам. И веточки невидимо трясутся, да кружится неведомо печаль: унылое и легкое распутство, отчужденности слабая печать. Затем. Затем торопишься пожить. Затем, что это юмор неуместный, затем, что наши головы кружит двадцатый век, безумное спортсменство. Но, переменным воздухом дыша, бесславной маяты не превышая, служи свое, опальная душа, короткие дела не совершая. Меняйся, жизнь. Меняйся хоть извне на дансинги, на Оперу, на воды; заутреней – на колокол по мне; безумием – на платную свободу. Ищи, ищи неславного венка, затем, что мы становимся любыми, все менее заносчивы пока и потому все более любимы.

 

***

И вечный бой. Покой нам только снится. И пусть ничто не потревожит сны. Седая ночь, и дремлющие птицы качаются от синей тишины. И вечный бой. Атаки на рассвете. И пули, разучившиеся петь, кричали нам, что есть еще Бессмертье... ... А мы хотели просто уцелеть. Простите нас. Мы до конца кипели, и мир воспринимали, как бруствер. Сердца рвались, метались и храпели, как лошади, попав под артобстрел. ...Скажите... там... чтоб больше не будили. Пускай ничто не потревожит сны. ...Что из того, что мы не победили, что из того, что не вернулись мы?..

 

Критерии

[3]

Маленькая смерть собаки. Маленькая смерть птицы. Нормальные размеры человеческой смерти.

 

К садовой ограде

[4]

Снег в сумерках кружит, кружит. Под лампочкой дворовой тлеет. В развилке дерева лежит. На ветке сломанной белеет. Не то, чтобы бело-светло. Но кажется (почти волнуя ограду) у ствола нутро появится, кору минуя. По срубленной давно сосне она ту правду изучает, что неспособность к белизне ее от сада отличает. Что белый свет – внутри него. Но, чуть не трескаясь от стужи, почти не чувствуя того, что снег покрыл ее снаружи. Но все-таки безжизнен вид. Мертвеет озеро пустое. Их только кашель оживит своей подспудной краснотою.

 

***

[5]

Кто к минувшему глух и к грядущему прост, устремляет свой слух в преждевременный рост. Как земля, как вода под небесною мглой, в каждом чувстве всегда сила жизни с иглой. И невольным объят страхом, вздрогнет, как мышь, тот, в кого ты свой взгляд устремишь, из угла устремишь. Засвети же свечу на краю темноты. Я увидеть хочу то, что чувствуешь ты. В этом доме ночном, где скрывает окно, словно скатерть с пятном, темноты полотно. Ставь на скатерть стакан, чтоб он вдруг не упал, чтоб сквозь стол-истукан, словно соль проступал, незаметный в окне, ослепительный путь - будто льется вино и вздымается грудь. Ветер, ветер пришел, шелестит у окна, укрывается стол за квадрат полотна, и трепещут цветы у него позади, на краю темноты, словно сердце в груди. И чернильная тьма наступает опять, как движенье ума отметается вспять, и сиянье звезды на латуни осей глушит звуки езды на дистанции всей.

 

***

Мне говорят, что нужно уезжать. Да-да. Благодарю. Я собираюсь. Да-да. Я понимаю. Провожать не следует. Да, я не потеряюсь. Ах, что вы говорите – дальний путь. Какой-нибудь ближайший полустанок. Ах, нет, не беспокойтесь. Как-нибудь. Я вовсе налегке. Без чемоданов. Да-да. Пора идти. Благодарю. Да-да. Пора. И каждый понимает. Безрадостную зимнюю зарю над родиной деревья поднимают. Все кончено. Не стану возражать. Ладони бы пожать – и до свиданья. Я выздоровел. Нужно уезжать. Да-да. Благодарю за расставанье. Вези меня по родине, такси. Как будто бы я адрес забываю. В умолкшие поля меня неси. Я, знаешь ли, с отчизны выбываю. Как будто бы я адрес позабыл: к окошку запотевшему приникну и над рекой, которую любил, я расплачусь и лодочника крикну. (Все кончено. Теперь я не спешу. Езжай назад спокойно, ради Бога. Я в небо погляжу и подышу холодным ветром берега другого.) Ну, вот и долгожданный переезд. Кати назад, не чувствуя печали. Когда войдешь на родине в подъезд, я к берегу пологому причалю.

 

***

[6]

Мы незримы будем, чтоб снова в ночь играть, а потом искать в голубом явлении слова ненадежную благодать. До того ли звук осторожен? Для того ли имен драже? Существуем по милости Божьей вопреки словесам ворожей. И светлей неоржавленной стали мимолетный овал волны. Мы вольны различать детали, мы речной тишины полны. Пусть не стали старше и строже и живем на ребре реки, мы покорны милости Божьей крутизне дождей вопреки.

 

Наступает весна

Пресловутая иголка в не менее достославном стоге, в городском полумраке, полусвете, в городском гаме, плеске и стоне тоненькая песенка смерти. Верхний свет улиц, верхний свет улиц все рисует нам этот город и эту воду, и короткий свист у фасадов узких, вылетающий вверх, вылетающий на свободу. Девочка-память бредет по городу, бренчат в ладони монеты, мертвые листья кружатся выпавшими рублями, над рекламными щитами узкие самолеты взлетают в небо, как городские птицы над железными кораблями. Громадный дождь, дождь широких улиц льется над мартом, как в те дни возвращенья, о которых мы не позабыли. Теперь ты идешь один, идешь один по асфальту, и навстречу тебе летят блестящие автомобили. Вот и жизнь проходит, свет над заливом меркнет, шелестя платьем, тарахтя каблуками, многоименна, и ты остаешься с этим народом, с этим городом и с этим веком, да, один на один, как ты ни есть ребенок. Девочка-память бредет по городу, наступает вечер, льется дождь, и платочек ее хоть выжми, девочка-память стоит у витрин и глядит на белье столетья и безумно свистит этот вечный мотив посредине жизни.

 

Памяти Феди Добровольского

[7]

Мы продолжаем жить. Мы читаем или пишем стихи. Мы разглядываем красивых женщин, улыбающихся миру с обложки иллюстрированных журналов. Мы обдумываем своих друзей, возвращаясь через весь город в полузамерзшем и дрожащем трамвае: мы продолжаем жить. Иногда мы видим деревья, которые черными обнаженными руками поддерживают бесконечный груз неба, или подламываются под грузом неба, напоминающего по ночам землю. Мы видим деревья, лежащие на земле. Мы продолжаем жить. Мы, с которыми ты долго разговаривал о современной живописи, или с которыми пил на углу Невского проспекта пиво, - редко вспоминаем тебя. И когда вспоминаем, то начинаем жалеть себя, свои сутулые спины, свое отвратительно работающее сердце, начинающее неудобно ерзать в грудной клетке уже после третьего этажа. И приходит в голову, что в один прекрасный день с ним – с этим сердцем - приключится какая-нибудь нелепость, и тогда один из нас растянется на восемь тысяч километров к западу от тебя на грязном асфальтированном тротуаре, выронив свои книжки, и последним, что он увидит, будут случайные встревоженные лица, случайная каменная стена дома и повисший на проводах клочок неба, - неба, опирающегося на те самые деревья, которые мы иногда замечаем....

 

Памятник

Поставим памятник в конце длинной городской улицы или в центре широкой городской площади, памятник, который впишется в любой ансамбль, потому что он будет немного конструктивен и очень реалистичен. Поставим памятник, который никому не помешает. У подножия пьедестала мы разобьем клумбу, а если позволят отцы города, - небольшой сквер, и наши дети будут жмуриться на толстое оранжевое солнце, принимая фигуру на пьедестале за признанного мыслителя, композитора или генерала. У подножия пьедестала – ручаюсь - каждое утро будут появляться цветы. Поставим памятник, который никому не помешает. Даже шоферы будут любоваться его величественным силуэтом. В сквере будут устраиваться свидания. Поставим памятник, мимо которого мы будем спешить на работу, около которого будут фотографироваться иностранцы. Ночью мы подсветим его снизу прожекторами. Поставим памятник лжи.

 

Памятник Пушкину

...И тишина. И более ни слова. И эхо. Да еще усталость. ...Свои стихи доканчивая кровью, они на землю глухо опускались. Потом глядели медленно и нежно. Им было дико, холодно и странно. Над ними наклонялись безнадежно седые доктора и секунданты. Над ними звезды, вздрагивая, пели, над ними останавливались ветры... Пустой бульвар. И пение метели. [8] Пустой бульвар. И памятник поэту. Пустой бульвар. И пение метели. И голова опущена устало. ...В такую ночь ворочаться в постели приятней, чем стоять на пьедесталах.

 

Песенка

"Пролитую слезу из будущего привезу, вставлю ее в колечко. Будешь глядеть одна, надевай его на безымянный, конечно". "Ах, у других мужья, перстеньки из рыжья, серьги из перламутра. А у меня – слеза, жидкая бирюза, просыхает под утро". "Носи перстенек, пока виден издалека; потом другой подберется. А надоест хранить, будет что уронить ночью на дно колодца".

 

Песенка о Феде Добровольском

Желтый ветер манчжурский, говорящий высоко о евреях и русских, закопанных в сопку. О, домов двухэтажных тускловатые крыши! О, земля-то все та же. Только небо – поближе. Только минимум света. Только утлые птицы, словно облачко смерти над землей экспедиций. И глядит на Восток, закрываясь от ветра, черно-белый цветок двадцатого века.

 

Посвящение Глебу Горбовскому

Уходить из любви в яркий солнечный день, безвозвратно; Слышать шорох травы вдоль газонов, ведущих обратно, В темном облаке дня, в темном вечере зло, полусонно Лай вечерних собак – сквозь квадратные гнезда газона. Это трудное время. Мы должны пережить, перегнать эти годы, С каждым новым страданьем забывая былые невзгоды, И встречая, как новость, эти раны и боль поминутно, Беспокойно вступая в туманное новое утро. Как стремительна осень в этот год, в этот год путешествий. Вдоль белесого неба, черно-красных умолкших процессий, Мимо голых деревьев ежечасно проносятся листья, Ударяясь в стекло, ударяясь о камень – мечты урбаниста. Я хочу переждать, перегнать, пережить это время, Новый взгляд за окно, опуская ладонь на колени, И белесое небо, и листья, и полоска заката сквозная, Словно дочь и отец, кто-то раньше уходит, я знаю. Пролетают, летят, ударяются о' землю, падают боком, Пролетают, проносятся листья вдоль запертых окон, Все, что видно сейчас при угасшем, померкнувшем свете, Эта жизнь, словно дочь и отец, словно дочь и отец, но не хочется смерти. Оживи на земле, нет, не можешь, лежи, так и надо, О, живи на земле, как угодно живи, даже падай, Но придет еще время – расстанешься с горем и болью, И наступят года без меня с ежедневной любовью. И, кончая в мажоре, в пожаре, в мажоре полета, соскользнув по стеклу, словно платье с плеча, как значок поворота, Оставаясь, как прежде, надолго ль, как прежде, на месте, Не осенней тоской – ожиданьем зимы, несмолкающей песней.

 

***

Проходя мимо театра Акимова, голодным взглядом витрины окидывая, выделяя слюну пресную, я замышляю написать пьесу во славу нашей социалистической добродетели, побеждающей на фоне современной мебели. Левую пьесу рукою правой я накропаю довольно скоро, а товарищ Акимов ее поставит, соответственно ее сначала оформив. И я, Боже мой, получу деньги. И все тогда пойдет по-другому. И бороду сбрив, я войду по ступеням в театр... в третий зал гастронома.

 

Рыбы зимой

Рыбы зимой живут. Рыбы жуют кислород. Рыбы зимой плывут, задевая глазами лед. Туда. Где глубже. Где море. Рыбы. Рыбы. Рыбы. Рыбы плывут зимой. Рыбы хотят выплыть. Рыбы плывут без света. Под солнцем зимним и зыбким. Рыбы плывут от смерти вечным путем рыбьим. Рыбы не льют слезы: упираясь головой в глыбы, в холодной воде мерзнут холодные глаза рыбы. Рыбы всегда молчаливы, ибо они - безмолвны. Стихи о рыбах, как рыбы, встают поперек горла.

 

Слава

Над утлой мглой столь кратких поколений, пришедших в мир, как посетивших мир, нет ничего достойней сожалений, чем свет несвоевременных мерил. По городам, поделенным на жадность, он катится, как розовый транзит, о, очень приблизительная жалость в его глазах намеренно скользит. Но снежная Россия поднимает свой утлый дым над крышами имен, как будто он еще не понимает, но все же вскоре осознает он ее полуовальные портреты, ее глаза, а также голоса, к эстетике минувшего столетья анапесты мои соотнеся. В иных домах, над запахами лестниц, над честностью, а также над жульем, мы доживем до аналогий лестных, до сексуальных истин доживем. В иных домах договорим о славе, и в жалости потеющую длань, как в этих скудных комнатах, оставим агностицизма северную дань. Прости, о, Господи, мою витиеватость, неведенье всеобщей правоты среди кругов, овалами чреватых, и столь рациональной простоты. Прости меня – поэта, человека - о, кроткий Бог убожества всего, как грешника или как сына века, всего верней – как пасынка его.

 

Сонет

Переживи всех. Переживи вновь, словно они – снег, пляшущий снег снов. Переживи углы. Переживи углом. Перевяжи узлы между добром и злом. Но переживи миг. И переживи век. Переживи крик. Переживи смех. Переживи стих. Переживи всех.

 

Сонет к Глебу Горбовскому

Мы не пьяны. Мы, кажется, трезвы. И, вероятно, вправду мы поэты, Когда, кропая странные сонеты, Мы говорим со временем на «вы». И вот плоды – ракеты, киноленты. И вот плоды: велеречивый стих... Рисуй, рисуй, безумное столетье, Твоих солдат, любовников твоих, Смакуй их своевременную славу! Зачем и правда, все-таки, – неправда, Зачем она испытывает нас... И низкий гений твой переломает ноги, Чтоб осознать в шестидесятый раз Итоги странствований, странные итоги.

 

Сонет к зеркалу

Не осуждая позднего раскаянья, не искажая истины условной, ты отражаешь Авеля и Каина, как будто отражаешь маски клоуна. Как будто все мы – только гости поздние, как будто наспех поправляем галстуки, как будто одинаково – погостами - покончим мы, разнообразно алчущие. Но, сознавая собственную зыбкость, Ты будешь вновь разглядывать улыбки и различать за мишурою ценность, как за щитом самообмана – нежность... О, ощути за суетностью цельность и на обычном циферблате – вечность!

 

Стихи о слепых музыкантах

Слепые блуждают ночью. Ночью намного проще перейти через площадь. Слепые живут наощупь, трогая мир руками, не зная света и тени и ощущая камни: из камня делают стены. За ними живут мужчины. Женщины. Дети. Деньги. Поэтому несокрушимые лучше обойти стены. А музыка – в них упрется. Музыку поглотят камни. И музыка умрет в них, захватанная руками. Плохо умирать ночью. Плохо умирать наощупь. Так, значит, слепым – проще... Слепой идет через площадь.

 

Стук

Свивает осень в листьях эти гнезда. Здесь в листьях осень, стук тепла, плеск веток, дрожь сквозь день, сквозь воздух, завернутые листьями тела птиц горячи. Здесь дождь. Рассвет не портит чужую смерть, ее слова, тот длинный лик, песок великих рек, ты говоришь, да осень. Ночь приходит, повертывая их наискосок к деревьям осени, их гнездам, мокрым лонам, траве. Здесь дождь, здесь ночь. Рассвет приходит с грунтовых аэродромов минувших лет в Якутии. Тех лет повернут лик, да дважды дрожь до смерти твоих друзей, твоих друзей, из гнезд негромко выпавших, их дрожь. Вот на рассвете здесь также дождь, ты тронешь ствол, здесь гнет. Ох, гнезда, гнезда, гнезда. Стук умерших о теплую траву, тебя здесь больше нет. Их нет. В свернувшемся листе сухом, на мху истлевшем теперь в тайге один вот след. О, гнезда, гнезда черные умерших! Гнезда без птиц, гнезда в последний раз так страшен цвет, вас с каждым днем все меньше. Вот впереди, смотри, все меньше нас. Осенний свет свивает эти гнезда. В последний раз шагнешь на задрожавший мост. Смотри, кругом стволы, ступай, пока не поздно услышишь крик из гнезд, услышишь крик из гнезд.

 

***

Теперь я уезжаю из Москвы. Ну, Бог с тобой, нескромное мученье. Так вот они как выглядят, увы, любимые столетия мишени. Ну что ж, стреляй по перемене мест, и салютуй реальностям небурным, хотя бы это просто переезд от сумрака Москвы до Петербурга. Стреляй по жизни, равная судьба, о, даже приблизительно не целься. Вся жизнь моя – неловкая стрельба по образам политики и секса. Все кажется, что снова возвратим бесплодность этих выстрелов бесплатных, как некий приз тебе, Москва, о, тир - все мельницы, танцоры, дипломаты. Теперь я уезжаю из Москвы, с пустым кафе расплачиваюсь щедро. Так вот оно, подумаете вы, бесславие в одеже разобщенья. А впрочем, не подумаете, нет. Зачем кружил вам облик мой случайный? Но одиноких странствований свет тем легче, чем их логика печальней. Живи, живи, и делайся другим, и, слабые дома сооружая, живи, по временам переезжая, и скупо дорожи недорогим.

 

Художник

Он верил в свой череп. Верил. Ему кричали: «Нелепо!» Но падали стены. Череп, Оказывается, был крепок. Он думал: За стенами чисто. Он думал, Что дальше – просто. ...Он спасся от самоубийства Скверными папиросами. И начал бродить по селам, По шляхам, Желтым и длинным; Он писал для костелов Иуду и Магдалину. И это было искусство. А после, в дорожной пыли Его Чумаки сивоусые Как надо похоронили. Молитвы над ним не читались, Так, Забросали глиной... Но на земле остались Иуды и Магдалины!