Собрание сочинений

Бродский Иосиф Александрович

Посмертные публикации [102]

 

 

* * *

Осень – хорошее время, если вы не ботаник, если ботвинник паркета ищет ничью ботинок: у тротуара явно ее оттенок, а дальше – деревья как руки, оставшиеся от денег. В небе без птиц легко угадать победу собственных слов типа «прости», «не буду», точно считавшееся чувством вины и модой на темно-серое стало в конце погодой. Все станет лучше, когда мелкий дождь зарядит, потому что больше уже ничего не будет, и еще позавидуют многие, сил избытком пьяные, воспоминаньям и бывшим душевным пыткам. Остановись, мгновенье, когда замирает рыба в озерах, когда достает природа из гардероба со вздохом мятую вещь и обводит оком место, побитое молью, со штопкой окон.

 

Посвящается Пиранези

Не то – лунный кратер, не то – колизей; не то - где-то в горах. И человек в пальто беседует с человеком, сжимающим в пальцах посох. Неподалеку собачка ищет пожрать в отбросах. Не важно, о чем они говорят. Видать, о возвышенном; о таких предметах, как благодать и стремление к истине. Об этом неодолимом чувстве вполне естественно беседовать с пилигримом. Скалы – или остатки былых колонн - покрыты дикой растительностью. И наклон головы пилигрима свидетельствует об известной примиренности – с миром вообще и с местной фауной в частности. «Да», говорит его поза, "мне все равно, если колется. Ничего страшного в этом нет. Колкость – одно из многих свойств, присущих поверхности. Взять хоть четвероногих: их она не смущает; и нас не должна, зане ног у нас вдвое меньше. Может быть, на Луне все обстоит иначе. Но здесь, где обычно с прошлым смешано настоящее, колкость дает подошвам – и босиком особенно – почувствовать, так сказать, разницу. В принципе, осязать можно лишь настоящее – естественно, приспособив к этому эпидерму. И отрицаю обувь". Все-таки, это – в горах. Или же – посреди древних руин. И руки, скрещенные на груди того, что в пальто, подчеркивают, насколько он неподвижен. «Да», гласит его поза, "в принципе, кровли хижин смахивают силуэтом на очертанья гор. Это, конечно, не к чести хижин и не в укор горным вершинам, но подтверждает склонность природы к простой геометрии. То есть, освоив конус, она чуть-чуть увлеклась. И горы издалека схожи с крестьянским жилищем, с хижиной батрака вблизи. Не нужно быть сильно пьяным, чтоб обнаружить сходство временного с постоянным и настоящего с прошлым. Тем более – при ходьбе. И если вы – пилигрим, вы знаете, что судьбе угодней, чтоб человек себя полагал слугою оставшегося за спиной, чем гравия под ногою и марева впереди. Марево впереди представляется будущим и говорит "иди ко мне". Но по мере вашего к мареву приближенья оно обретает, редея, знакомое выраженье прошлого: те же склоны, те же пучки травы. Поэтому я обут". "Но так и возникли вы, - не соглашается с ним пилигрим. – Забавно, что вы так выражаетесь. Ибо совсем недавно вы были лишь точкой в мареве, потом разрослись в пятно". "Ах, мы всего лишь два прошлых. Два прошлых дают одно настоящее. И это, замечу, в лучшем случае. В худшем – мы не получим даже и этого. В худшем случае, карандаш или игла художника изобразят пейзаж без нас. Очарованный дымкой, далью, глаз художника вправе вообще пренебречь деталью – то есть моим и вашим существованьем. Мы - то, в чем пейзаж не нуждается как в пирогах кумы. Ни в настоящем, ни в будущем. Тем более – в их гибриде. Видите ли, пейзаж есть прошлое в чистом виде, лишившееся обладателя. Когда оно – просто цвет вещи на расстояньи; ее ответ на привычку пространства распоряжаться телом по-своему. И поэтому прошлое может быть черно-белым, коричневым, темно-зеленым. Вот почему порой художник оказывается заворожен горой или, скажем, развалинами. И надо отдать Джованни должное, ибо Джованни внимателен к мелкой рвани вроде нас, созерцая то Альпы, то древний Рим". «Вы, значит, возникли из прошлого?» – волнуется пилигрим. Но собеседник умолк, разглядывая устало собачку, которая все-таки что-то себе достала поужинать в груде мусора и вот-вот взвизгнет от счастья, что и она живет. «Да нет, – наконец он роняет. – Мы здесь просто так, гуляем». И тут пейзаж оглашается заливистым сучьим лаем.

 

С натуры

Солнце садится, и бар на углу закрылся. Фонари загораются, точно глаза актриса окаймляет лиловой краской для красоты и жути. И головная боль опускается на парашюте в затылок врага в мостовой шинели. И голуби на фронтоне дворца Минелли ебутся в последних лучах заката, не обращая внимания, как когда-то наши предки угрюмые в допотопных обстоятельствах, на себе подобных. Удары колокола с колокольни, пустившей в венецианском небе корни, точно падающие, не достигая почвы, плоды. Если есть другая жизнь, кто-то в ней занят сбором этих вещей. Полагаю, в скором времени я это выясню. Здесь, где столько пролито семени, слез восторга и вина, в переулке земного рая вечером я стою, вбирая сильно скукожившейся резиной легких чистый, осенне-зимний, розовый от черепичных кровель местный воздух, которым вдоволь не надышаться, особенно – напоследок! пахнущий освобожденьем клеток от времени. Мятая точно деньги, волна облизывает ступеньки дворца своей голубой купюрой, получая в качестве сдачи бурый кирпич, подверженный дерматиту, и ненадежную кариатиду, водрузившую орган речи с его сигаретой себе на плечи и погруженную в лицезренье птичьей, освободившейся от приличий, вывернутой наизнанку спальни, выглядящей то как слепок с пальмы, то – обезумевшей римской цифрой, то – рукописной строчкой с рифмой.

 

Стакан с водой

Ты стоишь в стакане передо мной, водичка, и глядишь на меня сбежавшими из-под крана глазами, в которых, блестя, двоится прозрачная тебе под стать охрана. Ты знаешь, что я – твое будущее: воронка, одушевленный стояк и сопряжен с потерей перспективы; что впереди – волокна, сумрак внутренностей, не говоря – артерий. Но это тебя не смущает. Вообще, у тюрем вариантов больше для бесприютной субстанции, чем у зарешеченной тюлем свободы, тем паче – у абсолютной. И ты совершенно права, считая, что обойдешься без меня. Но чем дольше я существую, тем позже ты превратишься в дождь за окном, шлифующий мостовую.

 

Ere perennius

Приключилась на твердую вещь напасть: будто лишних дней циферблата пасть отрыгнула назад, до бровей сыта крупным будущим чтобы считать до ста. И вокруг твердой вещи чужие ей встали кодлом, базаря «Ржавей живей» и "Даешь песок, чтобы в гроб хромать, если ты из кости или камня, мать". Отвечала вещь, на слова скупа: "Не замай меня, лишних дней толпа! Гнуть свинцовый дрын или кровли жесть - не рукой под черную юбку лезть. А тот камень-кость, гвоздь моей красы - он скучает по вам с мезозоя, псы: от него в веках борозда длинней, чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней".

 

Август

Маленькие города, где вам не скажут правду. Да и зачем вам она, ведь все равно – вчера. Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту, известному только поезду. Где-то гудит пчела. Сделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор; плюс, впереди – река, и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь, и теми, кто вас не помнит, тоже невелика. Запертые в жару, ставни увиты сплетнею или просто плющом, чтоб не попасть впросак. Загорелый подросток, выбежавший в переднюю, у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах. Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит в форму вокзальной площади, со статуей и т. п., где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят», прямо пропорционален отсутствующей толпе.

 

Роману Каплану на следующий день после его 55-летия

[103]

Прости, Роман, меня, мерзавца, дай по лицу. Но приключилось нализаться вчера певцу. И потому в твоей гостиной был только Юз. Роман, я был всегда скотиной и остаюсь. Прощенья нет подобной твари (плюс иудей). И нет мне места в «Самоваре» среди людей. В приличный дом теперь ублюдка не станут звать. Там, где блистают <...> [104] , Людка, мне не бывать. Теперь мне пищей, вне сомнений, - одна маца. Ни шашлыка мне, ни пельменей, ни холодца, ни рюмки дорогой отныне. Душою стар, войду я, как Моисей в пустыне, в ближайший бар и прошепчу, припав к стакану сухой губой: "Ура! 55 Роману! O boy! O boy!"