* * *
Осень – хорошее время, если вы не ботаник,
если ботвинник паркета ищет ничью ботинок:
у тротуара явно ее оттенок,
а дальше – деревья как руки, оставшиеся от денег.
В небе без птиц легко угадать победу
собственных слов типа «прости», «не буду»,
точно считавшееся чувством вины и модой
на темно-серое стало в конце погодой.
Все станет лучше, когда мелкий дождь зарядит,
потому что больше уже ничего не будет,
и еще позавидуют многие, сил избытком
пьяные, воспоминаньям и бывшим душевным пыткам.
Остановись, мгновенье, когда замирает рыба
в озерах, когда достает природа из гардероба
со вздохом мятую вещь и обводит оком
место, побитое молью, со штопкой окон.
Посвящается Пиранези
Не то – лунный кратер, не то – колизей; не то -
где-то в горах. И человек в пальто
беседует с человеком, сжимающим в пальцах посох.
Неподалеку собачка ищет пожрать в отбросах.
Не важно, о чем они говорят. Видать,
о возвышенном; о таких предметах, как благодать
и стремление к истине. Об этом неодолимом
чувстве вполне естественно беседовать с пилигримом.
Скалы – или остатки былых колонн -
покрыты дикой растительностью. И наклон
головы пилигрима свидетельствует об известной
примиренности – с миром вообще и с местной
фауной в частности. «Да», говорит его
поза, "мне все равно, если колется. Ничего
страшного в этом нет. Колкость – одно из многих
свойств, присущих поверхности. Взять хоть четвероногих:
их она не смущает; и нас не должна, зане
ног у нас вдвое меньше. Может быть, на Луне
все обстоит иначе. Но здесь, где обычно с прошлым
смешано настоящее, колкость дает подошвам
– и босиком особенно – почувствовать, так сказать,
разницу. В принципе, осязать
можно лишь настоящее – естественно, приспособив
к этому эпидерму. И отрицаю обувь".
Все-таки, это – в горах. Или же – посреди
древних руин. И руки, скрещенные на груди
того, что в пальто, подчеркивают, насколько он неподвижен.
«Да», гласит его поза, "в принципе, кровли хижин
смахивают силуэтом на очертанья гор.
Это, конечно, не к чести хижин и не в укор
горным вершинам, но подтверждает склонность
природы к простой геометрии. То есть, освоив конус,
она чуть-чуть увлеклась. И горы издалека
схожи с крестьянским жилищем, с хижиной батрака
вблизи. Не нужно быть сильно пьяным,
чтоб обнаружить сходство временного с постоянным
и настоящего с прошлым. Тем более – при ходьбе.
И если вы – пилигрим, вы знаете, что судьбе
угодней, чтоб человек себя полагал слугою
оставшегося за спиной, чем гравия под ногою
и марева впереди. Марево впереди
представляется будущим и говорит "иди
ко мне". Но по мере вашего к мареву приближенья
оно обретает, редея, знакомое выраженье
прошлого: те же склоны, те же пучки травы.
Поэтому я обут". "Но так и возникли вы, -
не соглашается с ним пилигрим. – Забавно,
что вы так выражаетесь. Ибо совсем недавно
вы были лишь точкой в мареве, потом разрослись в пятно".
"Ах, мы всего лишь два прошлых. Два прошлых дают одно
настоящее. И это, замечу, в лучшем
случае. В худшем – мы не получим
даже и этого. В худшем случае, карандаш
или игла художника изобразят пейзаж
без нас. Очарованный дымкой, далью,
глаз художника вправе вообще пренебречь деталью
– то есть моим и вашим существованьем. Мы -
то, в чем пейзаж не нуждается как в пирогах кумы.
Ни в настоящем, ни в будущем. Тем более – в их гибриде.
Видите ли, пейзаж есть прошлое в чистом виде,
лишившееся обладателя. Когда оно – просто цвет
вещи на расстояньи; ее ответ
на привычку пространства распоряжаться телом
по-своему. И поэтому прошлое может быть черно-белым,
коричневым, темно-зеленым. Вот почему порой
художник оказывается заворожен горой
или, скажем, развалинами. И надо отдать Джованни
должное, ибо Джованни внимателен к мелкой рвани
вроде нас, созерцая то Альпы, то древний Рим".
«Вы, значит, возникли из прошлого?» – волнуется пилигрим.
Но собеседник умолк, разглядывая устало
собачку, которая все-таки что-то себе достала
поужинать в груде мусора и вот-вот
взвизгнет от счастья, что и она живет.
«Да нет, – наконец он роняет. – Мы здесь просто так, гуляем».
И тут пейзаж оглашается заливистым сучьим лаем.
С натуры
Солнце садится, и бар на углу закрылся.
Фонари загораются, точно глаза актриса
окаймляет лиловой краской для красоты и жути.
И головная боль опускается на парашюте
в затылок врага в мостовой шинели.
И голуби на фронтоне дворца Минелли
ебутся в последних лучах заката,
не обращая внимания, как когда-то
наши предки угрюмые в допотопных
обстоятельствах, на себе подобных.
Удары колокола с колокольни,
пустившей в венецианском небе корни,
точно падающие, не достигая
почвы, плоды. Если есть другая
жизнь, кто-то в ней занят сбором
этих вещей. Полагаю, в скором
времени я это выясню. Здесь, где столько
пролито семени, слез восторга
и вина, в переулке земного рая
вечером я стою, вбирая
сильно скукожившейся резиной
легких чистый, осенне-зимний,
розовый от черепичных кровель
местный воздух, которым вдоволь
не надышаться, особенно – напоследок!
пахнущий освобожденьем клеток
от времени. Мятая точно деньги,
волна облизывает ступеньки
дворца своей голубой купюрой,
получая в качестве сдачи бурый
кирпич, подверженный дерматиту,
и ненадежную кариатиду,
водрузившую орган речи
с его сигаретой себе на плечи
и погруженную в лицезренье птичьей,
освободившейся от приличий,
вывернутой наизнанку спальни,
выглядящей то как слепок с пальмы,
то – обезумевшей римской
цифрой, то – рукописной строчкой с рифмой.
Стакан с водой
Ты стоишь в стакане передо мной, водичка,
и глядишь на меня сбежавшими из-под крана
глазами, в которых, блестя, двоится
прозрачная тебе под стать охрана.
Ты знаешь, что я – твое будущее: воронка,
одушевленный стояк и сопряжен с потерей
перспективы; что впереди – волокна,
сумрак внутренностей, не говоря – артерий.
Но это тебя не смущает. Вообще, у тюрем
вариантов больше для бесприютной
субстанции, чем у зарешеченной тюлем
свободы, тем паче – у абсолютной.
И ты совершенно права, считая, что обойдешься
без меня. Но чем дольше я существую,
тем позже ты превратишься в дождь за
окном, шлифующий мостовую.
Ere perennius
Приключилась на твердую вещь напасть:
будто лишних дней циферблата пасть
отрыгнула назад, до бровей сыта
крупным будущим чтобы считать до ста.
И вокруг твердой вещи чужие ей
встали кодлом, базаря «Ржавей живей»
и "Даешь песок, чтобы в гроб хромать,
если ты из кости или камня, мать".
Отвечала вещь, на слова скупа:
"Не замай меня, лишних дней толпа!
Гнуть свинцовый дрын или кровли жесть -
не рукой под черную юбку лезть.
А тот камень-кость, гвоздь моей красы -
он скучает по вам с мезозоя, псы:
от него в веках борозда длинней,
чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней".
Август
Маленькие города, где вам не скажут правду.
Да и зачем вам она, ведь все равно – вчера.
Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,
известному только поезду. Где-то гудит пчела.
Сделав себе карьеру из перепутья, витязь
сам теперь светофор; плюс, впереди – река,
и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,
и теми, кто вас не помнит, тоже невелика.
Запертые в жару, ставни увиты сплетнею
или просто плющом, чтоб не попасть впросак.
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
Роману Каплану на следующий день после его 55-летия
[103]
Прости, Роман, меня, мерзавца,
дай по лицу.
Но приключилось нализаться
вчера певцу.
И потому в твоей гостиной
был только Юз.
Роман, я был всегда скотиной
и остаюсь.
Прощенья нет подобной твари
(плюс иудей).
И нет мне места в «Самоваре»
среди людей.
В приличный дом теперь ублюдка
не станут звать.
Там, где блистают <...> [104] , Людка,
мне не бывать.
Теперь мне пищей, вне сомнений, -
одна маца.
Ни шашлыка мне, ни пельменей,
ни холодца,
ни рюмки дорогой отныне.
Душою стар,
войду я, как Моисей в пустыне,
в ближайший бар
и прошепчу, припав к стакану
сухой губой:
"Ура! 55 Роману!
O boy! O boy!"