Поэтому я ни разу не выспался, тем более не согрешил в чугунной фамильной кровати с девственным, хрустящим бельем, с покрывалом, отделанным вышивкой и бахромой, с облачными подушками в изголовье, над которым висит маленькое распятие, инкрустированное перламутром. Я никогда не наводил праздного взгляда на олеографию Мадонны, ни на выцветшие портреты отца/брата/дяди/сына в берсальерском шлеме с черными перьями, ни на ситец занавесок, ни на фарфор или майолику кувшина, стоящего на темном комоде, набитом местными кружевами, простынями, полотенцами, наволочками, бельем, которые выстирала и выгладила на кухонном столе молодая, сильная, загорелая, почти смуглая рука, в то время как лямка сползала с плеча и серебряный бисер пота блестел на лбу. (Что до серебра, то оно, по всей вероятности, засунуто под стопку простынь в одном из ящиков.) Все это, разумеется, из кино, где я не был ни звездой, ни статистом, из кино, которое, насколько я понимаю, уже не будут снимать, а если будут, то с другим реквизитом. У меня в уме фильм называется «Венецианская семья» и обходится без сюжета, кроме сцены со мной, идущим по Фондамента Нуове с лучшими в мире красками, разведенными на воде, по левую руку и кирпичным раем по правую. На мне должна быть кепка, темный пиджак и белая рубашка с открытым воротом, выстиранная и выглаженная той же сильной загорелой рукой. У Арсенала я бы взял направо, перешел двенадцать мостов и по виа Гарибальди пошел бы к Жардиньо, где на железном стуле в кафе «Парадизо» сидела бы гладившая и стиравшая эту рубашку шесть лет назад. Рядом с ней стоял бы стакан чинного, лежали булочка, потрепанный «Монобиблос" Проперция или «Капитанская дочка»; на ней было бы платье из тафты до колен, купленное как-то в Риме перед нашей поездкой на Искию. Она подняла бы глаза горчично-медового цвета, остановила взгляд на фигуре в плотном пиджаке и сказала: «Ну и пузо!» Если что и спасет эту картину от фиаско, то только зимнее освещение.