Никогда не думал, что дойду до разговоров об истории. Но, среди прочих уступок собственному возрасту, лекция об этом предмете представляется неизбежной. Приглашение прочитать ее предполагает не столько ценность воззрений лектора, сколько очевидность того, что он сам становится делом прошлого. «Он уже достояние истории» — гласит уничижительное замечание, списывающее тебя в разряд «бывшего», и близость человека К этому статусу и превращает его — подчас в собственных глазах — в мудреца. В конце концов те, кому мы обязаны самим понятием истории — знаменитые историки и их герои, — мертвы. Другими словами, чем ближе мы к своему будущему, т. е. к могиле, тем лучше видится прошлое.

Я согласен с этим. Признание смертности порождает всякого рода прозрения и определения. История, в конечном счете, одно из тех существительных, которое не может обойтись без эпитетов. Сама по себе история простирается от нашего детства назад, к ископаемым. Она может означать одновременно и прошлое вообще, и документированное прошлое, и учебную дисциплину, и качество настоящего или подразумеваемую преемственность. Каждая культура имеет собственную версию древности; как, впрочем, и каждое столетие; и, полагаю, каждый индивидуум. Поэтому единодушие при определении этого существительного немыслимо и, если на то пошло, излишне. Это слово используется в широком смысле как антоним настоящего и определяется контекстом рассмотрения. Учитывая мой возраст и ремесло, мне следует интересоваться антонимами, каждым из них. В моем возрасте и при моем роде занятий чем неуловимей понятие, тем оно притягательней.

Если у нас есть что-то общее с древностью, так это перспектива небытия. Одно это может вызвать интерес к истории, как оно, видимо, и случилось, ибо вся история — об отсутствии, а отсутствие всегда узнаваемо — гораздо лучше, нежели присутствие. Иначе говоря, наш интерес к истории, в котором обычно усматривают поиск общего знаменателя, истоков нашей этики — интерес в первую очередь эсхатологический, и потому антропоморфический, а значит — нарциссический. Доказательством тому служат всевозможные ревизионистские споры и пикировки, которыми эта область изобилует; Упоминая споры модели с художником по поводу ее изображения или споры группы художников перед пустым холстом.

Еще одним доказательством является наша склонность к чтению — а историков к сочинению — жизнеописаний Цезаре? фараонов, сатрапов, королей и королев. Биографии эти никакого отношения к общему знаменателю, а часто и к этике, не имею? Мы увлекаемся чтением такого рода, вследствие того что привыкли отводить себе центральное место в собственной реальности вследствие иллюзии насчет первостепенного значения личности' К этому следует добавить, что стилистически, наряду с биографиями, эти сочинения — последние бастионы реализма, ибо в этом жанре техника потока сознания и другие авангардные игры не годятся.

Конечным результатом является неопределенность выражения, портящая всякий портрет истории. Именно из-за этого модель бранится с художником, или художники воюют между собой. Ибо модель — назовем ее Клио — возможно, считает себя — или действующих от ее имени — более решительной и четкой нежели ее изображают историки. Однако историков, проецирующих собственные сомнения и тонкости на свой предмет, можно понять: в свете — или, скорее, во тьме того, что их ожидает, они не хотят показаться простаками. Демонстрируя колебания и сомнения, историки, как известно, отличающиеся долголетием, превращают свой предмет в нечто вроде страхового полиса.

Сознает это историк или нет, незавидность его положения состоит в том, что он простерт между двумя пустотами: прошлого, над которым он размышляет, и будущего, ради которого якобы он этим занимается. Понятие небытия для него удваивается. Возможно, пустоты эти даже перекрываются. Не в силах справиться с обеими, он пытается одушевить первую, ибо, по определению, прошлое, как источник личного ужаса, больше поддается контролю, чем будущее.

Поэтому антагонистом его должен быть религиозный мистик или богослов. Согласимся, что для выстраивания загробной жизни требуется больше непреклонности, чем для описания жизни предшествующей. Однако это отличие компенсируют соответствующие поиски причинности, общего знаменателя и этических последствий для настоящего — настолько, что в обществе, где авторитет церкви падает, а авторитет философии и государства пренебрежимо мал или отсутствует вовсе, решение этических вопросов препоручается истории.

В конечном счете, выбор между историей и религией, который делает наша склонность к эсхатологии, безусловно, определяется темпераментом. Но независимо от цвета желчи, а равным образом и оттого, что нас больше занимает — ретроспекция, интроспекция или перспектива, неотъемлемой частью обоих устремлений является сомнение в их достоверности. В связи с этим особенно стоит отметить любовь всех вероисповеданий к ссылкам на свои родословные и их общую зависимость от исторических источников. Ибо, когда дело доходит до бремени доказательств, история, в отличие от религии, за помощью может обратиться лишь к самой себе. (И, в отличие от верований, история, надо отдать ей должное, замирает перед геологией, обнаруживая тем самым определенную честность и возможность для себя превратиться в науку.)

Это, я полагаю, и делает историю более драматичным выбором. Маршрут бегства, стремящийся доказать на каждом шагу пути, что он и есть дорога к отступлению? Возможно, но мы судим об эффективности нашего выбора не столько по его результатам, сколько по его альтернативам. Неизбежность вашего конца, неизбежность пустоты придает историческим неопределенностям некую осязаемость. Вообще, чем история неопределенней, чем больше требуется доказательств, тем лучше она подавляет наш эсхатологический ужас. По правде говоря, следствию проще посмотреть в лицо неизбежному небытию и пережить шок собственной незначительности, нежели явное отсутствие своей причины (смерть предков, к примеру).

Отсюда эта неопределенность в облике Клио, будь она облачена в древнее или вполне современное платье. Однако она ей к лицу, в немалой степени благодаря ее женственности, которая делает ее более привлекательной для глаза, чем какой-нибудь бородатый Пантократор. Следует также отметить, что, хотя она моложе своей сестры Урании (которая, будучи музой географии, существенно сдерживает многие поползновения истории), Клио все же старше любого существа. Какой бы сильной ни была наша тяга к бесконечности, возраст Клио — хороший аналог вечной жизни, если речь о цифровом выражении. Что особенно неприятно в смерти, это ее отрицание чисел.

Поэтому сегодня я выступаю перед вами как поклонник Клио, а не как знаток ее дел или, тем более, ее ухажер. Подобно любому человеку моего возраста, я могу также претендовать на статус ее свидетеля; но ни темперамент, ни ремесло не позволяют мне делать обобщения по поводу ее повадок. Распространяться на любую — особенно захватывающую — тему в первую очередь не дает ремесло. Оно учит, пусть не всегда успешно, говорить сжато — иногда до такой степени, что мы кажемся герметичными и те либо аудиторию, либо — что чаще — сам предмет. Так что вы сочтете что-то из последующего слишком легковесным и неубедительным, вы будете знать, кого винить. Евтерпу.

Клио, безусловно, тоже поднаторела в краткости, которую демонстрирует в убийстве и в эпитафии. Уже эти два жанра опровергают знаменитое изречение Маркса об истории, о том числе первый раз она являет трагедию, а повторяется в виде фарса. Ибо убивают каждый раз другого, и это каждый раз трагедия. Не говоря уж о том, что, если мы прибегли к театральной терминологии мы не должны останавливаться на фарсе: существует еще водевиль мюзикл, театр абсурда, мыльная опера и т. д. Следует быть осторожней с метафорами, когда дело касается истории, не только потому, что они часто порождают неоправданный цинизм (вроде приведенного примера) или беспричинный энтузиазм, но еще потому, что они затемняют — почти без исключения — уникальную природу каждого исторического события.

Ибо Клио — Муза Времени, как сказал поэт, а во времени ничто не случается дважды. Возможно, самое вредное в этой театральной метафоре — то, что она внушает тебе, что ты зритель, наблюдающий из партера за действием на сцене, будь то фарс или трагедия. Даже если бы такое положение было возможно, оно само по себе являло бы трагедию: трагедию соучастия, то есть трагедию этическую. Истина, однако, заключается в том, что история не позволяет дистанцироваться. Она не делает различий между сценой и зрителем, который зачастую отсутствует, поскольку убийство почти синонимично отсутствию свидетелей. Позвольте мне привести оденовское обращение к Клио чуть более полно:

Клио,

Муза Времени, без милостивого молчания которой

Значим был бы лишь первый шаг, и он

Всегда будет убийством…

Поскольку все, что случается во времени, случается только однажды, мы, чтобы понять, что произошло, должны отождествить себя с жертвой, а не с уцелевшим и не с наблюдателем. Однако на деле история — искусство наблюдателей, поскольку главная черта жертв — их молчание, ибо убийство делает их безгласными. Если наш поэт говорит о Каине и Авеле, то история — всегда версия Каина. Столь резкое сравнение понадобилось, чтобы установить различие между фактом и его интерпретацией, которое мы упускаем, произнося слово «история».

Эта оплошность приводит нас к убеждению, что у истории можно учиться, и что у нее есть цель: преимущественно мы сами. Несмотря на всю нашу любовь к причинности и ретроспекции, предположение это чудовищно, поскольку оправдывает отсутствие многих ради присутствия нашей милости. Если бы их не шлепнули, соображаем мы, оглядываясь назад, за этим столом сидели бы другие, а не мы. В этом случае наш интерес к истории будет похотливым любопытством, возможно, с примесью благодарности.

И, возможно, так оно и есть; именно из-за этого мы сели на несколько скудную этическую диету; впрочем, мы никогда не были слишком прожорливы в этом смысле (ибо вымарывание наших предшественников мы принимаем настолько как должное, что нам следовало бы, возможно, и вовсе вывести историю из разряда гуманитарных наук и поместить ее прямо с науками естественными). Другая возможность — провести различие между фактом и описанием, рассматривая каждое историческое событие как уникальное явление Клио в людские пределы, вызванное не нашей формальной логикой, а ее собственным прихотливым желанием. Недостатком в этом случае является то, что, привыкшие к рациональному и линейному мышлению, мы можем запаниковать и, либо распасться как этические существа, либо, что более вероятно, устремиться к еще большей картезианской жесткости.

Ни то, ни другое не является желательным или удовлетворительным. Принимать историю как рациональный процесс, управляемый доступными для понимания законами, невозможно, потому что часто она слишком плотоядна. Рассматривать ее как иррациональную силу, имеющую непостижимую цель и устремление, равным образом неприемлемо, и по той же причине: ее материал — наш биологический вид. Мишень не может приветствовать пулю.

Характерно, что наш инстинкт самосохранения выражает себя в крике: «Что мы скажем молодому поколению?» Поскольку мы — продукты линейного мышления, мы полагаем, что история, будь она рациональным процессом или иррациональной силой, наступает будущему на пятки. Линейное мышление, безусловно, — орудие инстинкта самосохранения; и в конфликте между этим инстинктом и нашей склонностью к эсхатологии всегда побеждает первое. Это Пиррова победа, но важна сама битва, и наше представление о будущем есть, в сущности, экстраполяция настоят^ Ибо мы знаем, что каждая пуля летит из будущего, которое, что наступить, должно уничтожить препятствие настоящего. Для этого и существует наше представление об истории, вот почему истолкование предпочтительней факта, вот почему иррациональная версия всегда отметается.

Трудно, в сущности, бесполезно спорить с инстинктом. Мы просто алчем будущего, и история существует для того, чтобы узаконить это притязание или само будущее. Если мы и в самом деле так обеспокоены тем, что сказать молодому поколению, надо сделать следующее. Во-первых, нам следует определить историю как сумму либо известных событий, либо их истолкований. По всей вероятности, мы остановимся на последнем, поскольку наименование каждого события уже есть интерпретация. Поскольку интерпретации неизбежны, вторым шагом должна быть публикация хронологического канона мировой истории, в котором каждое событие было бы снабжено некоторым количеством интерпретаций — скажем, консервативной, марксистской, фрейдистской, структуралистской. Это может вылиться в громоздкую энциклопедию, но молодые, чьей судьбой мы, по видимости, так сильно обеспокоены, будут иметь по крайней мере выбор.

Помимо того, что он позволит им мыслить более инициативно, канон такого рода придаст Клио большую объемность, то есть сделает ее легче узнаваемой в толпе или гостиной. Ибо портреты в профиль, три четверти или даже анфас (вплоть до мельчайших пор в духе школы Анналов) неизменно скрадывают то, что может прятаться за спиной. В виду этих фасадов мы теряем бдительность; обычно так история нас и застает: врасплох.

Основная привлекательность такого канона в том, что он донес бы до молодых вневременную и аритмичную природу Клио. Музу Времени по определению нельзя держать в заложницах нашей доморощенной хронологии. Вполне возможно, что, сточки зрения времени, убийство Цезаря и Вторая мировая война произошли одновременно, или в обратном порядке, или не произошли вовсе. Давая несколько интерпретаций любому событию одновременно, куш мы, может, и не сорвем, но лучше поймем, как действует игровой автомат. Суммарный эффект использования такого канона может иметь своеобразные последствия для нашей души, но он, безусловно, усовершенствует нашу оборону, не говоря уже о нашей метафизике.

Всякий разговор о значении истории, ее законах, принципах и так далее — всего лишь попытка одомашнить время, поиск предсказуемости. Это парадоксально, потому что история почти всегда застает нас врасплох. По здравом размышлении, предсказуемость — как раз то, что предшествует шоку. Учитывая урон, который он обычно наносит, шок можно рассматривать как что-то вроде счета, по которому мы платим за удобства. Преимущество ретроспекции, переходящее в метафизическое качество, объяснит это предпочтение как эхо монотонного «тик-так» времени. К сожалению, у времени есть и другая тенденция: звучать пронзительно, и все, чем мы можем на нее откликнуться, — братские могилы.

В этом смысле, чем лучше мы узнаём историю, тем больше мы склонны повторять ее ошибки. Дело не в том, что уйма Наполеонов желает потягаться с Александром Македонским, а в том, что рациональность рассуждений подразумевает рациональность их предмета. Тогда как первое возможно, второе — нет. Итог такого рода предприятий — самообман, прекрасный и захватывающий для историка, но нередко смертельно опасный, по крайней мере, для части его аудитории. Случившееся с немецкими евреями — хороший пример, и, возможно, мне следует на нем немного остановиться. Однако мы обманываемся, пытаясь учиться на уроках истории, прежде всего из-за того, что нас становится все больше. Пища для одного может оказаться ядом для тысячи, или ее может оказаться недостаточно. Нынешние разговоры о происхождении рабства чернокожих — тому иллюстрация.

Ибо, если вы черный, безработный, живете в гетто и колетесь, проницательность, с которой ваш хорошо обеспеченный религиозный лидер или выдающийся писатель обвиняют в этом рабство, или живость, с которой они описывают его кошмары, не слишком облегчают ваше положение. Вам в голову может даже закрасться мысль, что, если бы не те кошмары, ни их, ни вас сейчас здесь не было бы. Этот вариант, возможно, выглядит предпочтительней, но вряд ли в таком случае генетическая чехарда породила бы вас. Как бы то ни было, сейчас вам нужна работа, а также помощь, чтобы завязать с наркотиками. Историк не поможет вам ни в том, ни в другом. В сущности, он размывает фокус, замещая вашу решимость гневом. Вам даже может прийти в голову — во всяком случае, мне приходит, — что все рассуждения о том, кто виноват, — всего лишь уловка белого человека, отвлекающая вас от радикальных действий, каковых требует ваше положение. Другими словами, чем больше мы учимся у истории, тем менее эффективно мы порой действуем в настоящем.

В качестве банка данных негативного человеческого потенции история не имеет себе равных (кроме, возможно, учения о первородном грехе, которое, если вдуматься, представляет собой данных этих выжимку). В качестве проводника история неизменно страдав от количественной неполноценности, поскольку история, по определению, не дает потомства. Как умственная конструкция, она неизменно страдает от необдуманного смешения ее данных с нашим их восприятием. Это делает историю голой силой — бессвязным, но убедительным анимистическим представлением, чем-то средним между явлением природы и божественным провидением; сущностью, оставляющей след. В дальнейшем нам лучше будет отказаться от высоких картезианских притязаний и, за неимением более четкой придерживаться этой расплывчатой анимистической трактовки.

Позвольте мне повторить: всякий раз, когда история делает очередной ход, она застает нас врасплох. И поскольку общей целью любого общества является безопасность всех его членов, оно первым делом должно постулировать полную произвольность истории и ограниченную ценность любого зафиксированного отрицательного опыта. Во-вторых, оно должно постулировать, что, хотя все его институты стремятся обеспечить максимальную безопасность всем его членам, само это стремление к стабильности и безопасности фактически превращает общество в удобную мишень. И в-третьих, что для общества в целом и каждого из его членов в частности было бы благоразумно разработать модели беспорядочной подвижности (от непоследовательной внешней политики до мобильных жилищ и смены места жительства), дабы физическому или метафизическому врагу труднее было взять вас на мушку. Если вы не хотите быть мишенью, вы должны двигаться. «Рассейтесь», — сказал Всемогущий своему избранному народу, и, по крайней мере на некоторое время, он рассеялся.

Одно из величайших исторических заблуждений, которое я впитал со школьными чернилами, — это представление, что человек эволюционировал от кочевника к оседлому. Такая концепция, довольно мило отражающая как устремления авторитарного государства, так и ярко выраженный аграрный характер страны, лишает человека подвижности. Как парализующий фактор, эта концепция уступает только физическому комфорту городского жителя, порождением которого, по сути, она и является (как и вся масса исторических, социальных и политических теорий последних двух столетий: все они продукты горожан, все они, по существу, урбанистические построения).

Не будем перебарщивать: очевидно, для животного по имени человек оседлое существование предпочтительно и, учитывая нашу растущую численность, неизбежно. Однако нетрудно представить себе оседлого человека, пускающегося в путь, когда его поселение разграблено захватчиками или разрушено землетрясением, или когда он слышит голос своего Бога, обещающего ему другую землю. Столь же легко представить, что он поступит таким же образом, почувствовав опасность. (Не есть ли Божие обетование сигнал опасности?) И тогда оседлый человек пускается в путь и становится кочевником.

Ему легче пойти на это, если его сознание не зашорено эволюционными и историческими табу; и насколько нам известно, древние историки, к их великой чести, таковых не произвели. Вновь становясь кочевником, человек мог бы думать, что подражает истории, поскольку история, в его глазах, сама была кочевником. Однако с приходом христианского монотеизма истории пришлось стать цивилизованной, что она и сделала. Фактически она сама стала ветвью христианства, которое, в конечном счете, является верой сообщества. Она даже позволила подразделить себя на «до Р. X.» и «после P. X.», превратив хронологию периода до P. X. в обратный отсчет, начиная от ископаемых, как будто те, кто жил в тот период, вычитали свой возраст из даты рождения.

Я бы хотел здесь добавить — потому что другого случая может не представиться^ что одним из самых печальных событий в ходе нашей цивилизации явилось противостояние греко-римского политеизма и христианского единобожия, и его известный исход. Ни в интеллектуальном, ни в духовном смысле реальной необходимости в этом противостоянии не было. Метафизических возможностей человека вполне достаточно, чтобы допустить сосуществование вероисповеданий, не говоря уже об их слиянии. Случай Юлиана Отступника — хороший тому пример; равным образом дело обстоит и с византийскими поэтами первых пяти веков после P. X. Поэты в целом дают нам лучшее доказательство такой совместимости, потому что центробежная сила стиха часто уводит их далеко за пределы доктрины, а иногда и за пределы обеих. Действительно ли политеизм греков и римлян и монотеизм христиан были столь несовместимы? Было ли необходимо вышвырнуть в окно столько до-рождественских интеллектуальных достижений? (Чтобы впоследствии облегчить Ренессанс?) Почему то, что могло бы стать дополнением, стало альтернативой? Неужели Бог любви не мог переварить Еврипида или Феокрита, а если не мог, какой же у него был желудок? Или в самом деле, говоря современным языком, все это заварилось ради власти, ради захвата языческих храмов, чтобы показать, кто главный?

Возможно. Но язычники, хоть и побежденные, отвели в своем пантеоне место для Музы Истории, продемонстрировав тем самым лучшее понимание ее божественности, чем их победители Боюсь, что на всем детально прописанном маршруте от греха к искуплению ни подобной фигуры, ни сравнимого кругозора не обнаружить. Боюсь, что гибель политеистской идеи времени от руки христианского единобожия была первым этапом в бегстве человека от чувства произвольности существования в ловушку исторического детерминизма. И боюсь, что именно этот универсализм обнаруживает в ретроспективе редуктивный характер монотеизма — редуктивный по определению.

Их разбитые изваянья,

их изгнанье из древних храмов

вовсе не значат, что боги мертвы. О нет!

Так писал греческий поэт Константин Кавафис спустя две тысячи лет после уплощения истории от — подумаем о молодых в этом зале! — стерео до моно. И будем надеяться, что он прав.

Однако ущерб был нанесен истории еще до того, как она стала светской, а затем и просто научной: исторический детерминизм, взявший верх в ходе этих двух тысячелетий, завладел современным сознанием — кажется, необратимо. Различие между временем и хронологией было утрачено — сначала историками, затем их аудиторией. Нельзя винить ни тех, ни других, поскольку новая вера, присвоив языческие храмы, закрепостила и метафизику времени. И здесь я должен вернуться туда, откуда увело меня это отступление, — к кочевникам и оседлым.

«Рассейтесь», — сказал Бог своему избранному народу; и он надолго рассеялся. На самом деле, он уже второй раз говорил евреям о переселении. Оба раза они подчинились, хотя и неохотно. Первый раз они были в пути сорок лет; второй раз это длилось несколько дольше — и, можно сказать, они до сих пор в пути. Недостаток столь долгого передвижения заключается в том, что вы начинаете верить в прогресс: если не в свой собственный, то в исторический. Этот последний я хотел бы проиллюстрировать одним недавним примером, но сначала должен сделать несколько оговорок.

Историческая литература о судьбе евреев в этом столетии обширна, и пытаться добавить к ней что-то качественно новое я не стану. Нижеследующие замечания вызваны как раз изобилием этой литературы, а не ее дефицитом. Точнее, причиной заметок явилось несколько книг на эту тему, которые не так давно попались мне на глаза. Все они объясняли, какое зло и почему причинил евреям Третий рейх; и все были написаны профессиональными историками. Подобно многим книгам до них, они насыщены информацией и гипотезами; кроме того, подобно многим книгам, которые, несомненно, появятся после них, их сильной стороной является объективность, а не страстность. Надо полагать, что это — отражение профессионализма авторов, а не удаленности от событий, обусловленной возрастом авторов. Конечно, объективность — девиз любого историка, поэтому-то страсть, как правило, исключается, ибо она, как говорится, ослепляет.

Однако возникает вопрос: а может быть, в таком контексте более страстный отклик привел бы к большей человеческой объективности? Ведь бесплотный ум и весит мало. Возникает и другой вопрос: не является ли в таком контексте бесстрастность всего лишь стилистическим приемом, к которому автор прибегает из желания выглядеть историком или, если на то пошло, в подражание современному культурному стереотипу — невозмутимому, тонкогубому, не повышающему голоса герою, обитающему на экране большую часть столетия, дабы сравняться с ним в сыскном и снайперском талантах. Если дело обстоит так — а подражание чаще всего слишком убедительно, чтобы думать иначе, — тогда история, некогда бывшая источником этического воспитания в обществе, и впрямь свершила полный круг.

Но в конце концов большинство этих тонкогубых людей на экране спускают курок. Современный историк ничего такого не делает, объясняя свою сдержанность приверженностью науке. Другими словами, стремление к объективности толкования берет верх над чувствами, которые вызывает толкуемое. Тогда непонятно, в чем значение интерпретации? Является ли история просто инструментом для измерения дистанции, на которую мы можем отстраниться от событий, чем-то вроде антитермометра? И существует ли она независимо или лишь постольку, поскольку существуют историки, то есть единственно ради них?

Я предпочел бы оставить эти вопросы на какое-то время без ответа; в противном случае мне никогда не развязаться со своими оговорками, не говоря уже о том, к чему они подводят. Для начала я хотел бы отметить, что нижеследующие замечания вызваны отнюдь не тем, что автор отождествляет себя с жертвами. Конечно я еврей: по рождению, по крови, но — к сожалению, вероятно ^ не по воспитанию. Достаточно было бы и этого для ощущения сродства, если бы не то обстоятельство, что я родился, когда они те евреи, умирали, и я был не слишком осведомлен об их судьбе вплоть до ранней юности, будучи чрезвычайно поглощен тем, что происходило с моей нацией и со многими другими в моей собственной стране, только что победившей Германию и потерявшей в результате двадцать миллионов своих граждан. Другими словами, мне и так хватало, с чем себя отождествить.

Я упоминаю об этом не потому, что подцепил микроб исторической объективности. Напротив, я говорю с позиции крайне субъективной. В сущности, я хочу, чтобы субъективности было больше, ибо для меня то, что случилось с евреями в Третьем рейхе — не история: их истребление отчасти совпало с началом моего существования. Я наслаждался сомнительным комфортом безмозглого младенца, пускающего сладкие пузыри, тогда как они шли в газовые камеры и обращались в дым крематориев на территории, которая известна сейчас под именем Восточной или Центральной Европы, а для меня и некоторых моих приятелей все еще представляется Западной Азией. Я также сознаю, что, не будь этих двадцати миллионов погибших русских, я мог бы отождествить себя с еврейскими жертвами Третьего рейха гораздо полнее.

Так что, если иногда я углубляюсь в книги на эту тему, то делаю это в значительной степени из эгоизма: дабы получить более объемную картину того, что стало моей жизнью и миром, в котором я оказался полвека назад. Вследствие близкого, практически полного, сходства немецкой и советской политических систем и скудости карательной иконографии последней, я всматриваюсь в груды трупов на заднике моей жизни, вероятно, с удвоенным вниманием. Как, спрашиваю я себя, они туда угодили?

Ответ потрясающе прост: потому что они там были. Чтобы стать жертвой, нужно оказаться на месте преступления. Чтобы оказаться на месте преступления, нужно либо не верить в вероятность этого преступления, либо не мочь или не хотеть бежать из этих мест. Из трех условий последнее, боюсь, сыграло главную роль.

Над причинами этого нежелания перемещаться стоит поразмыслить. Над ними размышляли неоднократно, хотя реже, чем над корнями преступления. Отчасти потому, что вопрос о корнях преступления представляется историкам более ясным делом. Они усматривают эти корни в немецком антисемитизме, чью родословную обычно возводят, с разной степенью предприимчивости, к Вагнеру, Лютеру и дальше вплоть до Эразма, средневековья и вообще противостояния иудеев и гоев. Некоторые историки готовы провести своего читателя вглубь к мрачным тевтонским позывам, прямо в Вальгаллу. Другие довольствуются последствиями Первой мировой войны, Версальским миром и еврейским «ростовщичеством» на фоне экономического краха Германии. Третьи валят все в одну кучу, иногда добавляя интересный штрих — например, привязывая заразительность нацистской антисемитской пропаганды, изобилующей образами из энтомологии и ссылками на гигиенические обычаи евреев, к истории эпидемий, в которых, по сравнению с коренной нацией, евреев гибло относительно мало.

Историки эти — не дарвинисты; они последователи Ламарка. По-видимому, они верят, что принадлежность вероисповеданию может передаваться генетически (таким образом вторя одному из главных догматов иудаизма), равно как и сопутствующие предрассудки, склад ума и т. д. Они биологические детерминисты, по совместительству работающие историками. Отсюда прямая дорога из Вальгаллы в бункер.

Однако будь эта дорога такой прямой, бункера можно было бы избежать. Историю нации как и историю индивидуума составляет скорее то, что забыто, нежели то, что памятно. История — процесс не столько накопления, сколько утраты: в противном случае мы, прежде всего, не нуждались бы в историках. Не говоря о том, что способность удерживать в памяти не преобразуется в способность предсказывать. Всякий раз как попытка такого преобразования делается — философом или политологом, — она почти неизменно заканчивается проектом нового общества. Подъем, расцвет и падение Третьего рейха, как и коммунистической системы в России, не были предотвращены именно потому, что их не ожидали.

Вопрос: можно ли винить перевод за качество оригинала? У меня есть искушение в ответ сказать «да»; и позвольте мне поддаться этому искушению. Как немецкий, так и русский варианты социализма произросли из одного философского корня конца девятнадцатого столетия, который тянется от полок Британского музея, питаясь мыслью Дарвина. (Отсюда их последующее противоборство, которое было не битвой добра и зла, а схваткой двух демонов — семейная усобица, если угодно.)

Удобрением, конечно, явилось великолепное французское действо восемнадцатого столетия, которое держало немцев на лопатках в военном и интеллектуальном смыслах достаточно го, чтобы развился национальный комплекс неполноценности принявший форму немецкого национализма и породивший немецкой Kultur. Немецкий романтический идеализм с его ной возвышенностью — поначалу cri de cоeur, довольно скоро превратился в cri de guerre, особенно во время промышленной революции, поскольку она лучше удалась Британии.

К этому следует добавить Россию, которая достигла еще меньшего, чем Германия, и не только в восемнадцатом веке. Это был комплекс неполноценности в квадрате, поскольку она стремилась подражать Германии любым вообразимым — нет, доступным — способом, произведя по ходу дела своих славянофилов и представление об особой русской душе, как будто Всемогущий распределял души по географическому принципу. Продолжая каламбур, можно сказать, что cri de coeur и cri de guerre слились для русского уха в le dernier cri; и именно из комплекса неполноценности, из провинциальности — всегда гоняющейся за последней модой, — а не из осознанной необходимости Ленин принялся читать Маркса. В конце концов, капитализм в России всего лишь воздвигал первые фабричные трубы; страна была по преимуществу аграрной.

Если так, вы едва ли сможете упрекнуть их обоих том, что они не читали других философов — скажем, Вико. Интеллектуальный склад эпохи был линейным, последовательным, эволюционным. Человек подчиняется ему бессознательно, возводя преступление к его причинам, а не к цели. Да-да, мы из этой породы: мы лучше натасканы на этику, чем на демографию. Настоящий парадокс истории в том, что ее линейный рисунок, порожденный инстинктом самосохранения, притупляет сам этот инстинкт. Как бы то ни было, и немецкий, и русский варианты социализма выстроились именно по такому рисунку, на принципе исторического детерминизма, вторящего, в некотором смысле, поиску Праведного Града.

Града в буквальном смысле, надо добавить. Ибо главной чертой исторического детерминиста является его презрение к крестьянству и упование на рабочий класс. (Вот почему в России они до сих пор отказываются деколлективизировать сельское хозяйство, впрягая — опять же буквально — телегу впереди лошади.;

Побочный продукт промышленной революции, социалистическая идея представляла собой, в сущности, урбанистическое построение, порожденное сознанием, лишенным корней, отождествлявшим общество с городом. Неудивительно, что эта выдумка духовного люмпена, логически вызревающая в авторитарное государство, развивала наиболее низменные свойства бедных мешан, в первую очередь — антисемитизм.

Это мало связано с религиозной или культурной историей Германии и России, совершенно между собой не схожими. Несмотря на всю страстность риторики Лютера, я искренне сомневаюсь, что его по большей части безграмотная аудитория была сильно обеспокоена смыслом его богословских тонкостей; что касается России, то в своей переписке с бежавшим князем Курбским Иван Грозный гордо и чистосердечно провозглашает себя жидом, а Россию Израилем. (В целом же, будь вопросы религии действительно корнем современного антисемитизма, его наиболее уродливое лицо было бы не немецким, а итальянским, испанским или французским.) Поэтому для немецкой революционной мысли — как бы дико она ни металась между изгнанием евреев или их эмансипацией — юридическим итогом 1871 года стала последняя.

То, что произошло с евреями в Третьем рейхе, в первую очередь было связано с созданием совершенно нового государства, нового общественного и экзистенциального порядка. В «Тысячелетнем Рейхе» отчетливо слышались милленаристские настроения, настроения fin-de-siecle — возможно, несколько преждевременно, поскольку siecle шел всего лишь девятнадцатый. Но политический и экономический послевоенный развал Германии был периодом, как нельзя более подходящим, чтобы начать все с нуля. (А история, как мы отметили, не слишком считается с людской хронологией.) Отсюда упор на молодежь, культ юного тела, песни о чистоте расы. Социальный утопизм повенчан с белокурой бестией.

Плодом такого союза стало, естественно, социальное скотство. Ибо ничто не могло быть менее утопичным, чем ортодоксальный — и даже эмансипированный и светский — еврей; и ничто не могло быть менее белокурым. Один из способов построить что- нибудь новое — сравнять с землей старое, и новая Германия была проектом именно такого рода. Атеистический, нацеленный в будущее тысячелетний рейх не мог рассматривать трехтысячелетний иудаизм иначе как помеху и противника. С точки зрения хронологии, этики и эстетики, антисемитизм пришелся как нельзя кстати; цель была больше средств — больше, хочется добавить мишеней. Целью была история, не больше не меньше, переделывание мира по образу Германии; а средства были политические По-видимому, их конкретность, как и конкретность их мишеней делала цель менее абстрактной. Для идеи привлекательность жертвы состоит в том, что жертва помогает идее обрести смертные черты.

Вопрос, почему они не бежали? Они не бежали, во-первых потому, что дилемма — исход или ассимиляция — была не новой, и совсем недавно, всего за несколько поколений до этого в 1871 году, она казалась решенной законами о равноправии. Во- вторых, потому, что еще действовала конституция Веймарской республики, и воздух ее свобод еще наполнял их легкие, равно как и их карманы. В-третьих, потому, что на нацистов в это время смотрели как на объяснимое неудобство, как на партию реконструкции, а на их вспышки антисемитизма — как на побочный продукт трудностей этой реконструкции, напряжения сил. Как- никак они были национал-социалистической рабочей партией, и когтящий свастику орел мог представляться временным заместителем Феникса. Любой из этих трех причин, взятой отдельно, было бы достаточно для того, чтобы не покидать своих жилищ; но инерция ассимиляции, интеграции смешала их все воедино. Основная идея, я полагаю, состояла в том, чтобы сбиться в кучу и ждать, пока не пройдет гроза.

Но история не сила природы, хотя бы потому, что ее оброк обычно гораздо выше. Соответственно, и застраховаться от истории нельзя. Даже чувство опасности, воспитанное в народе веками гонений, оказывается паршивой страховкой; ее средств было недостаточно, по крайней мере для Deutschebank. Претензии, предъявленные доктриной исторического детерминизма и опирающейся на религию верой в общую благожелательность Провидения, могли быть удовлетворены только человеческой плотью. Исторический детерминизм превратился в приговор об истреблении; а представление о благожелательности Провидения # в терпеливое ожидание штурмовиков. Не лучше ли было бы получить меньше благ от цивилизации и стать кочевником?

Мертвые сказали бы «да», хотя нельзя за это поручиться. Живые, конечно, закричат «нет!». Этическую двусмысленность последнего ответа можно было бы замазать, если бы в его основе не лежало ложное представление, будто случившееся в Третьем рейхе было уникально. Не было. То, что в Германии заняло двенадцать лет, в России продолжалось семьдесят, и потери — среди евреев и неевреев — были почти в пять раз больше. При небольшом усилии можно, по-видимому, установить такое же соотношение для революций в Китае, Камбодже, Иране, Уганде и т. д.: в подсчете людских потерь их этническая принадлежность роли не играет. Но если мы не склонны продолжать эту линию рассуждений, то потому, что сходство до неприятности очевидно, и еще потому, что слишком легко впасть в общую методологическую ошибку, выводя из этого сходства некий общий закон.

Боюсь, единственный закон истории — это случай. Чем более упорядочена жизнь общества или индивидуума, тем меньше внимания уделяется случаю. Чем дольше это продолжается, том больше накопленный массив игнорируемого случая и тем вероятнее, думается, что случай свое возьмет. Не следует приписывать свойство человека абстрактной идее, но «Помни, что огонь и лед / Не больше чем в шаге / От города умеренных широт, который / Лишь мгновенье для обоих», — сказал поэт, и мы должны внять этому предостережению, сейчас, когда этот город умеренности слишком разросся.

Оно ближе всего подошло к постижению законов истории. И если истории суждено попасть в разряд науки, чего она страстно желает, ей следует знать природу своего предмета. У истины о вещах, буде таковая существует, есть, по-видимому, очень темная сторона. Учитывая, что человек по своему статусу — новоприбывший, то есть что мир возник раньше его, истина о вещах может быть лишь нечеловеческой. Так что любое исследование такой истины равносильно упражнению в солипсизме, только с разной степенью интенсивности и усердия. В этом смысле научные открытия, свидетельствующие о человеческой незначительности (не говоря уже о языке, на котором они преподносятся), ближе к такой истине, чем выводы современных историков. Возможно, изобретение атомной бомбы к ней ближе, чем изобретение пенициллина. Возможно, то же относится и к любой форме поощряемого государством скотства, особенно к войнам и политике геноцида, равно как и к стихийным национальным и революционным движениям. Без понимания этого история останется бессмысленным сафари для историков теологического склада и для теологов со склонностью к истории, наделяющих свои трофеи человеческим подобием и божественным предназначением. Но гуманитарная природа исследования, по-видимому, не делает его предмет гуманным.

Лучшим доводом в пользу того, чтобы стать кочевником, является не свежий воздух, а избавление от рационалистической теории общества, основанной на рациональном истолковании истории, поскольку рациональный подход к обоим есть блаженное идеалистическое бегство от человеческой интуиции. Философ девятнадцатого века мог себе это позволить. Вы не можете. Если нельзя стать кочевником физически, следует по крайней мере стать им в мыслях. Вы не можете спасти свою шкуру, но вы можете попытаться спасти свой разум. Историю следует читать, как мы читаем литературу: ради сюжета, ради характеров, ради антуража. Короче, ради ее многообразия.

В наших мыслях мы, как правило, не связываем Фабрицио дель Донго с Раскольниковым, Дэвида Копперфильда с Наташей Ростовой, Жана Вальжана с Клелией Конто, хотя они принадлежат приблизительно к одному периоду одного и того же столетия. Мы не делаем этого, потому что они не родственны друг другу; не родственны и столетия — разве что династически. История, в сущности, — просторная библиотека, заполненная литературными произведениями, которые больше разнятся по стилю, нежели по сюжету. Мыслить об истории с большим размахом чревато самовозвеличиванием: читатели объявляют себя авторами. Каталогизация этих томов, не говоря уже о попытке увязать их между собой, может быть проделана только за счет их прочтения; в любом случае, за счет наших мозгов.

К тому же романы мы читаем довольно беспорядочно — когда они попадаются на нашем пути, или наоборот. В этой деятельности мы руководствуемся нашими вкусами, равно как и обстоятельствами нашего досуга. Можно сказать, в чтении мы кочевники. Так же следует относиться и к истории. Мы должны просто помнить, что линейное мышление, необходимое в ремесле историка как прием повествования, как троп, — ловушка для его аудитории. Ужасно, когда кто-то один попадает в ловушку, но угодить в нее коллективно — катастрофа.

Индивидуум, особенно кочующий индивидуум, лучше чувствует опасность, чем коллектив. Первый может поворачиваться на 360 градусов, последний может смотреть только в одном направлении. Одна из величайших радостей кочевника, индивидуалиста состоит в построении истории на свой собственный, личный манер: в изготовлении собственной античности, собственного средневековья или Возрождения — в хронологическом или нехронологическом, по собственному произволу, порядке: в создании своих собственных эпох. В сущности, это единственный способ жить в веках.

Следует помнить, что величайшей жертвой рационализма был индивидуализм. И мы должны относиться осторожнее к якобы бесстрастной объективности наших историков. Ибо объективность не означает безразличия, как не означает она и альтернативы субъективности. Она, скорее, общая сумма субъективностей. Убийцы, жертвы или свидетели, люди, в конечном счете, всегда действуют индивидуально, субъективно; и о них самих, и об их поступках судить надо так же.

Это, конечно, лишает нас уверенности, но чем ее меньше, тем лучше. Неуверенность заставляет индивидуума быть начеку, и вообще она менее кровожадна. Конечно, частенько она бывает мучительной. Но лучше мучиться, чем ходить строем. В целом, неуверенность вернее воспроизводит жизнь, единственная безусловность которой — наше в ней присутствие. Опять же, главной чертой истории — и будущего ft является наше отсутствие. Нельзя быть в чем-либо уверенным, если никогда не был его частью.

Отсюда это неопределенное выражение лица у Музы Времени. И оттого еще, что столько глаз вперялось в нее с неуверенностью. И оттого, что она видела так много энергии и суеты, чью истинную цель знает только она. И, наконец, потому, что знает: ответь она открытым взглядом, ее поклонники ослепли бы, а она не лишена тщеславия. Отчасти из тщеславия, но главным образом, потому, что в этом мире ей больше некуда идти, она, случается, заходит с этим неопределенным выражением лица к нам, чтобы позаботиться о нашем отсутствии.

1991

Перевод Е.Касаткиной