1

Двадцать три года спустя диалог с чиновником на паспортном контроле в Хитроу недолог:

— Деловая или развлекательная?

— Как вы назовете похороны?

Он жестом пропускает меня.

2

Двадцать три года назад, чтобы миновать его предшественников, мне понадобилось почти два часа. По правде говоря, виноват был я сам. Я только что покинул Россию и направлялся в Штаты через Лондон, куда меня пригласили на Международный фестиваль поэзии. У меня не было нормального паспорта, только транзитная американская виза в гигантском желтом конверте, выданная американским консульством в Вене.

Помимо естественной нервозности, ожидание это было мне чрезвычайно неприятно из-за Уистана Одена, с которым я прилетел из Вены одним рейсом. Покуда таможенники сражались с желтым конвертом, я видел, как он лихорадочно шагает взад-вперед по ту сторону барьера, в состоянии нарастающего раздражения. Периодически он пытался заговорить то с одним, то с другим чиновником, но они его обрывали. Он знал, что я никого в Лондоне не знаю, и не мог меня бросить одного. Я чувствовал себя ужасно — уже по одному тому, что он был в два раза меня старше.

Когда в конце концов мы выбрались из таможни, нас встретила поразительно красивая высокая женщина, отличавшаяся чуть ли не королевской осанкой. Она поцеловала Уистана в щеку и представилась. «Я — Наташа, — сказала она. — Надеюсь, вы согласитесь у нас пожить. Уистан тоже будет жить у нас». Я забормотал было что-то не вполне внятное, но тут вмешался Оден: «Наташа — жена Стивена Спендера. Соглашайтесь. Они приготовили вам комнату».

Потом мы ехали в машине, за рулем была Наташа Спендер. Ясно, что они все заранее продумали — может быть, обговорили по телефону, — хотя я для них совершенно чужой. Уистан был едва знаком со мной, Спендеры — и того меньше. И тем не менее… За окном мелькали лондонские пригороды, и я пытался читать вывески. Чаще других попадалась «BED AND BREAKFAST». Я знал эти слова, но, по счастью, из-за отсутствия глагола их смысл от меня ускользал.

3

Позже, в тот же вечер, когда мы втроем сидели за ужином, я пытался объяснить Наташе (про себя изумляясь несоответствию между ее великолепным точеным лицом и так по-домашнему звучащим русским именем), что на самом деле я им не вовсе чужой. Более того, что дома, в России, у меня было несколько вещей от их семейства, которые привезла мне Анна Ахматова, возвратившись из Англии, где в 1965 году ей присвоили почетную докторскую степень Оксфордского университета. Это были две пластинки («Дидона и Эней» Пёрселла и стихи английских поэтов в исполнении Ричарда Бёртона) и похожий на трехцветный флаг шарф какого-то колледжа. Ахматова сказала, что эти вещи дал ей необыкновенно красивый английский поэт, которого звали Стивен Спендер и который попросил ее передать их мне.

«Да, — ответила Наташа. — Она много о вас рассказывала. Вы были в тюрьме, и мы все ужасно беспокоились, что вы будете мерзнуть. Потому и шарф».

В этот момент кто-то позвонил в дверь, и она пошла открывать. Я был занят беседой с Оденом, точнее — слушал его, поскольку познания в английской грамматике оставляли мне мало возможностей для инициативы. Хотя к тому времени я немало перевел с английского (прежде всего елизаветинцев, но еше и современных американских поэтов и пару пьес), разговорные мои навыки были минимальны. Вместо «землетрясения» я говорил «трепетание почвы». Кроме того, речь Уистана, из-за исключительной скорости и поистине трансатлантической фактуры, требовала от меня повышенной сосредоточенности.

Но на какое-то мгновение я начисто утерял нить разговора. В комнату вошел очень высокий, слегка сутулившийся седовласый мужчина с мягкой, чуть ли не извиняющейся улыбкой на лице. По комнате, которая, по моему разумению, была его собственной столовой, он двигался скорее с осторожностью нового гостя, нежели с хозяйской уверенностью. Он сказал: «Привет, Уистан», — а потом поздоровался со мной.

Не помню в точности его слов, но помню, что меня ошеломила красота артикуляции. Было ощущение, что комнату внезапно наполнили все вообразимое благородство, благожелательность, грация и отстраненность английского языка. Как будто одновременно зазвучали все струны музыкального инструмента. Меня, с моим неподготовленным слухом, его речь заворожила. Колдовской эффект отчасти, несомненно, порождался сутулым корпусом инструмента: я чувствовал себя не столько слушателем, сколько соучастником этой музыки. Я оглядел присутствующих: их лица не выдавали ни малейших эмоций. Впрочем, соучастники никогда не выдают эмоций.

4

Еще позже, тем же вечером, Стивен Спендер — ибо это был он — повез меня на телестудию Би-би-си, для интервью в ночном выпуске программы новостей. Двадцать три года назад прибытие в Лондон человека в сходных с моими обстоятельствах еще почиталось за новость. Все это в общей сложности заняло два часа, включая такси в оба конца. За эти два часа — особенно пока мы ехали в такси — моя завороженность начала потихоньку проходить, ибо говорили мы о практических вещах. Предстоящее телеинтервью, поэтический фестиваль, который открывался на следующий день, мое пребывание в Англии. Мне вдруг стало легко разговаривать: просто два человека обсуждают сравнительно осязаемые вещи. Как ни странно, в присутствии этого голубоглазого седовласого старика шести футов ростом, которого я видел впервые в жизни, я не испытывал никакой неловкости и удивлялся: почему? Скорее всего, я просто ощущал себя защищенным — его ростом, его возрастом, не говоря про оксфордский выговор. А кроме всего, в мягкой ненавязчивости его манер, граничивших с неуклюжестью, в его виноватой улыбке, я улавливал ощущение преходящего, слегка абсурдного характера любой наличной действительности. Мне и самому было не чуждо подобное ощущение, ибо порождается оно не конституцией человека и не темпераментом, а родом занятий. Кто-то менее склонен это ощущение демонстрировать, кто-то — более. Но есть люди, вовсе неспособные его скрывать. И я чувствовал, что мы оба относимся к последней категории.

5

Именно это я назвал бы главной причиной нашей труднообъяснимой дружбы, продлившейся двадцать три года. Было еше несколько причин, о некоторых я расскажу. Но прежде чем продолжить повествование, должен сказать, что если нижеследующее слишком походит на личные воспоминания, в которых я занимаю чересчур много места, то происходит это потому, что я не могу — по крайней мере, сейчас — говорить о Стивене Спендере в прошедшем времени. Я не собираюсь играть в солипсистские игры и отрицать очевидное: что его больше нет. Вероятно, мне это было бы нетрудно, поскольку за упомянутые двадцать три года виделись мы нечасто и, самое большее, — в течение пяти дней кряду. Но все, что я думаю и делаю, до такой степени переплетено у меня в сознании с жизнью и строками Стивена Спендера и Уис- тана Одена, что в данный момент вспоминать кажется уместнее, нежели пытаться разобраться в собственных чувствах. Жить — в каком-то смысле значит цитировать, и когда ты что-то выучил наизусть, заученное принадлежит тебе в той же степени, что и автору.

6

В течение нескольких дней, что я прожил у них в доме, Спендеры и Уистан по-матерински меня опекали, во всем вплоть до мелочей, от завтрака до ужина и рюмочки на сон грядущий. Однажды Уистан пытался научить меня, как обращаться с английскими телефонами-автоматами, и был встревожен моей тупостью. Стивен пытался объяснить мне схему лондонского метро, но в конечном счете меня всюду возила Наташа. Мы обедали в Caf6 Royal, в котором протекал их роман во время блицкрига, — они забегали сюда поесть горячего в промежутках между воздушными налетами, а официанты подметали осколки разбитых оконных стекол. («Пока нас бомбили немцы, мы все время думали: в какой момент к ним присоединятся русские? Тогда мы со дня на день ждали русских бомбардировщиков».) Или мы ходили на обед к Соне Оруэлл. («„1984" — не роман, — объявил Уистан, — а исследование».) Потом был ужин в Гаррик-клубе с Сирилом Коннолли (его книгу «Враги обета» я прочел за пару лет перед тем) и Энгусом Уилсоном. о котором я не знал ничего. Первый из них выглядел серым, одутловатым и до странного похожим на русского, второй — в ярко- розовой рубашке — напоминал тропическую птицу. Я не успевал следить за беседой, и роль моя свелась к наблюдениям.

Тогда это случалось со мной довольно часто, и я не раз чувствовал себя неловко. Я объяснял это Стивену, но он явно больше верил в «погружение», нежели в анализ. Как-то вечером они с Наташей повезли меня куда-то в южную часть Лондона, на ужин к местному епископу. На мой неподготовленный взгляд, Его Преосвященство оказался чересчур оживленным, чтобы не сказать — навязчивым, слишком лиловым, чтобы не сказать — голубым. Но еда была великолепная, вино тоже, а на стайку хорошеньких молодых послушников, прислуживающих за столом, было любо-дорого смотреть. Когда трапеза завершилась, дамы удалились в соседнюю комнату, а джентльмены остались пить портвейн и курить гаванские сигары. Напротив меня за столом оказался Ч. П. Сноу, который принялся воспевать достоинства и достоверность прозы Михаила Шолохова. Мне понадобилось минут десять, чтобы припомнить подходящие «гнезда» из партриджского словаря английского сленга (дома, в России, у меня был только первый том) и сложить достойный ответ. Лицо г-на Сноу действительно стало белым, как снег, Стивен захохотал во весь голос. По правде говоря, метил я не столько в розового романиста, сколько в голубого хозяина, чья лакированная штиблета заигрывала под столом с моим честным полуботинком.

По дороге домой, в машине, я пытался все это объяснить Стивену, но он только ухмылялся. Близилась полночь. Когда мы въехали на Вестминстерский мост, он поглядел в окно и сказал: «Все еще заседают». Потом спросил у меня: «Вы устали?» — «Нет», — ответил я. «Тогда зайдем». Наташа остановила машину, мы вышли и направились к зданию парламента. Одолев несколько маршей лестницы, мы попали в большой зал и уселись на стулья на галерее. Если я не ошибаюсь, это была Палата Общин, где шли жаркие дебаты по поводу каких-то налогов. Мужчины примерно одинакового роста и с одинаковым цветом лица вставали с мест, произносили пылкие тирады и садились, чтобы вскоре опять подняться. Стивен пытался шепотом на ухо объяснить мне, о чем идет речь, но для меня все это оставалось в значительной степени загадкой — почти пантомимой. Я сидел, созерцая стропила и витражи. Вот я столкнулся лицом к лицу со святая святых моей юности, и эта близость меня ослепила. Меня затрясло от сдерживаемого смеха. Во всей своей огромности разверзлась пропасть, отделявшая мою психологическую реальность от физической; тогда как последняя расположилась на зеленом кожаном стуле в сердце Вестминстера, первая плелась, волоча ноги, где-то за Уральским хребтом. «Вот что значит путешествовать по воздуху!» — подумал я и взглянул на Стивена. «Погружение» явно работало.

7

Международный фестиваль поэзии оказался обширным, отчасти бестолковым мероприятием, проходившим на южном берегу Темзы в Ройял-Фестивал-холле. Если что-то может быть хуже, чем помесь бедности с бетоном, так это помесь бетона с игривостью. С другой стороны, помесь эта вполне соответствовала тому, что происходило внутри. Западные немцы глубже других прониклись духом места и внесли новый вклад в развитие верлибра, прибегнув к языку поз и жестов. Помню, как Уистан угрюмо произнес, глядя на телемонитор за кулисами: «Вам платили не за это!» Плата была мизерная, но я впервые в жизни держал в руках фунты стерлингов и ощущал некоторый трепет, пряча в карман практически те же купюры, которыми пользовались герои Чарльза Диккенса и Джозефа Конрада.

Прием по случаю открытия проходил на верхнем этаже какого-то небоскреба на Пэлл-Мэлле (кажется, он назывался «Нью- Зиланд Хаус»). Я пишу эти строки и гляжу на снимок, сделанный там в тот самый день: Стивен рассказывает что-то смешное Уистану, который в ответ радостно хохочет, а мы с Джоном Эшбери на них смотрим. Стивен намного выше ростом, чем все мы, и в его профиле — он повернулся к Уистану, — кажется, можно различить нежность; Уистан — руки в карманах — невероятно весел. Их взгляды встречаются; они уже знакомы сорок лет, и им хорошо друг с другом. О, этот непереносимый смех на моментальных снимках! Вот и все, что нам остается, — остановленные мгновения, Украденные у жизни, без намека на предчувствие предстоящей, намного более серьезной, покражи, которая превратит нашу добычу в источник беспросветного отчаяния. Сто лет назад мы были бы избавлены, по крайней мере, от этого.

8

Стивен читал стихи не в тот вечер, что мы с Уистаном, я не был на его выступлении. Но я знаю, что он читал, потому что у меня есть его «Избранное» — он отдал мне книжку, вернувшись после чтения домой. Он пометил в содержании семь стихотворений — как делаем все мы перед выступлением. Книжка была родной сестрой томика, который достался мне в России от студента-англичанина, приезжавшего по обмену, и я знал ее достаточно хорошо, чтобы увидеть, что мои любимые стихи — «Воздушный налет в Плимутской бухте» и «Полярная экспедиция» — не помечены. Кажется, я спросил его, почему, хотя отчасти мог предвидеть ответ: оба стихотворения были довольно старые. Может быть, поэтому я не запомнил, что он сказал в ответ. Зато помню, что разговор довольно быстро перешел на «Рисунки из убежища» Генри Мура, сделанные в лондонской подземке, и Наташа извлекла на свет потрепанное карманное издание этого альбома, которое я взял посмотреть перед сном.

Наверное, он упомянул «Рисунки из убежища», потому что я упомянул стихотворение про воздушный налет. Оно потрясло меня в моем предыдущем, российском, воплощении, несмотря на мой слабый английский, последовательным развитием образов, как бы высвеченных прожекторами, от видимого к воображаемому. Я подумал тогда, что это стихотворение многим обязано современной, посткубистской (в России мы называли ее конструктивистской) живописи, вроде Уиндэма Льюиса. Надо ли говорить, что прожектора были неотъемлемой частью моего детства — более того, это самое раннее мое воспоминание. До такой степени, что по сей день, когда я вижу римские цифры, я тут же вспоминаю военное ночное небо над родным городом. Наверное, я сказал что-то в этом духе Стивену, и сразу же возник небольшой альбом с рисунками Генри Мура.

9

Я никогда не узнаю, что это было: случайный поворот разговора или часть плана Стивена по «погружению» наивного меня. Так или иначе, впечатление рисунки произвели исключительное. Я видел немало работ Мура в репродукциях, всех этих возлежащих микроцефалов, поодиночке или группой. В основном, на открытках, хотя попадалась мне и пара каталогов. Я был достаточно наслышан одоколумбовых влияниях, органических формах, про- тивопосгаалении полостей сплошной массе и т. д., — все это меня не слишком увлекало. Обычное пустословие современного искусства, песня неуверенности.

В «Рисунках из убежища» было очень мало от современного искусства, и всё — от уверенности. Если у этого цикла и были корни, то, вероятно, тянулись они от «Моления о чаше» Мантеньи (или Беллини). Судя по всему, Мур был в такой же степени одержим эллипсоидами, и блицкриг обеспечил ему настоящее раздолье. Место действия здесь — подземка, слово, подходящее во многих отношениях. Пусть здесь не видно парящего в воздухе ангела с чашей, но у всех на устах читается «Да минует меня она». Перефразируя Уистана, «Рисунки из убежища» — не графика, а исследование. Прежде всего, эллипсоидов — от спеленутых тел, лежащих на платформах, до сводов станционного помещения. Но это еще и исследование покорности, поскольку тело, низведенное до своей общеродовой формы ради безопасности, не забудет этого низведения, не сможет полностью распрямиться. Если ты хоть раз, поддавшись страху, согнул спину, участь твоего позвоночника решена: ты согнешь ее снова. С антропологической точки зрения, война приводит к регрессу — если, конечно, ты не глупое дитя.

Каковым я был, когда Мур исследовал свои эллипсоиды, а Стивен — свои прожекторы. Глядя на рисунки, я практически припомнил превращенную в бомбоубежище подземную часовню соседнего с нами собора, с ее сводами и прикрытыми или спеленутыми телами, среди которых были моя мать и я. Пока снаружи «Треугольники, параллели, параллелограммы / Экспериментируют с гипотезами / На графитной доске неба…» «Если так пойдет дальше, — сказал я себе, листая лихорадочно изрисованные страницы, — я, чего доброго, вспомню еще и собственное рождение, а может быть, даже то, что было до рождения; а то и вообще — чур меня! — стану англичанином».

10

Нечто в этом роде происходило уже довольно давно, с тех пор, как мне в руки попала антология «Поэзия тридцатых годов» издательства «Пингвин». Если ты родился в России, неизбежна тоска по иной родословной. Тридцатые годы были достаточно близки, так как я родился в 1940-м. Еще более созвучным это десятилетие Делал его угрюмый монохромный облик, определявшийся в значительной степени печатным словом и черно-белым кино. Моя родная страна имела тот же самый оттенок и хранила его долгие годы после вторжения Кодака. С Макнисом, Оденом и Спенде- ром — перечисляю в том порядке, в котором я их обнаружил, — я сразу почувствовал себя как дома. Дело было не в их нравственной позиции, ибо мой враг, полагаю, был более устрашающим и вездесущим, нежели их; дело было в их поэтике. Она меня расковала, прежде всего — метрически и строфически. После «Музыки для волынки» старый добрый четырехстопник, собранный в четверостишия, казался — по крайней мере, поначалу — менее соблазнительным. Очень привлекательна была и еще одна вещь — общее для всех троих умение изумленно взглянуть на обыденное.

Назовите это влиянием. Я называю это сродством. Начиная примерно с двадцати восьми лет, я считал их скорее родственниками, нежели учителями или «воображаемыми друзьями». Они были моей духовной семьей, в гораздо большей степени, чем кто бы то ни было из моих современников, в России или вне ее. Припишите это моей незрелости или замаскированному стилистическому консерватизму. Или просто тщеславию, мальчишескому желанию быть судимым по иноземному кодексу совести. С другой стороны, учтите и другую возможность — что делавшееся ими можно было любить на расстоянии. Или что чтение поэтов на иностранном языке выдает человеческую склонность к преклонению. Случались вещи и постраннее — вы ведь видели церкви.

11

Я счастливо жил в этой духовной семье. Англо-русский словарь толщиной в стену был по существу дверью или, лучше сказать, окном, поскольку оно нередко бывало туманным, и чтобы сквозь него что-то разглядеть, требовалась некоторая сосредоточенность. Усилия с лихвой окупались, поскольку это была поэзия, а в поэзии каждая строка есть выбор. Можно немало сказать о человеке по его выбору эпитета. Я думал, что Макнис — хаотичный, музыкальный, распущенный, я представлял его себе мрачноватым и немногословным. Я думал, что Оден — блестящий, решительный, глубоко трагичный и остроумный, и представлял его себе чудаковатым и резким. Я думал, что Спендер более лиричен и более дерзок в своей образности, чем двое других, хотя и явный модернист, но представить себе его не мог.

Чтение, как: любовь, — улица с односторонним движением, и обо всем об этом они не имели ни малейшего представления. Поэтому когда я тем летом оказался на Западе, я был действительно совсем чужим. (Например, я не знал, что Макнис уже девять лет как умер.) Может быть, чуть меньше для Уистана: он написал предисловие к моему «Избранному» и наверняка понимал, что мои «Стихи на смерть Т. С. Элиота» основаны на его «Памяти У. Б. Йейтса». Но уж, конечно, чужим для Стивена и Наташи, что бы ни рассказывала им про меня Ахматова. Ни тогда, ни потом, за двадцать три года я ни разу не говорил с ним о его стихах — и наоборот. Так же, как и о его книгах «Мир внутри мира», «Тридцатые и после», «Отношения любви-ненависти», «Дневники». Поначалу, полагаю, виновата была моя робость, отягощенная елизаветинским словарем и хромающей грамматикой. Потом — его или моя усталость после трансатлантического перелета, общественные места, люди вокруг или дела более для нас насущные, нежели наши собственные сочинения. Например — политика или сплетни в прессе, или Уистан. Как-то с самого начала без слов было понятно, что у нас больше общего, чем наоборот, как бывает в семье.

12

Помимо языка разделять нас могли бы разница в тридцать с лишним лет, прожитых на этом свете, интеллектуальное превосходство Уистана и Стивена, и — с Уистаном больше, со Стивеном меньше — их частная жизнь. На первый взгляд, не так мало. Но в реальности это было не много. Когда мы познакомились, я не знал об их особых склонностях; к тому же, им было уже за шестьдесят. Что я знал тогда, знаю сейчас и буду знать, пока живу, — это их незаурядный интеллект, равного которому я до сих пор не встречал. Последнее обстоятельство, разумеется, в какой-то степени умеряет мою интеллектуальную неуверенность, хотя и не обязательно преодолевает разрыв. Что до их частной жизни, то она вызывала к себе пристальный интерес, подозреваю, как раз по причине их несомненного интеллектуального превосходства. Проще говоря, потому, что в тридцатые годы они были «левыми», а Спендер даже на несколько дней вступил в коммунистическую партию. Судя по всему, то, чем в тоталитарном государстве занимается тайная полиция, в открытом обществе берут на себя оппоненты и критики. Впрочем, обратная модель — объяснение достижений человека его сексуальной ориентацией — вероятно, еще глупее. В целом, жесткое определение человека как существа сексуального поразительно неполно. Хотя бы потому, что время, уходящее на половую деятельность, даже в пору расцвета, ничтожно мало в сравнении с временем, которое человек проводит в других занятиях, — скажем, зарабатывая на хлеб насущный или сидя за рулем автомобиля. Теоретически у поэта в распоряжении больше времени, но, учитывая, как оплачивается поэзия, его частная жизнь заслуживает гораздо менее пристального внимания, чем ей уделяют. Особенно если он пишет на языке, столь равнодушном к категории рода, как английский. А если к ней равнодушен язык, с чего бы волноваться его носителям? Впрочем, может быть, как раз из-за его равнодушия. Так или иначе, я вправду чувствовал, что у нас больше общего, чем наоборот. Только возрастной разрыв я никак не мог бы преодолеть. Что до разрыва интеллектуального, то в минуты подъема мне порой удается убедить себя, что я приближаюсь к их уровню. Оставался разрыв языковой, и время от времени я пытался, как мог, его преодолеть, хотя для этого потребовалась проза.

13

Один-единственный раз я прямо поговорил со Стивеном о его сочинении, и было это, боюсь, когда вышел его «Храм». К этому времени, должен признаться, романы уже не были моим любимым чтением, и я бы вообще не стал с ним об этом разговаривать, не будь книга посвящена Герберту Листу, замечательному немецкому фотографу, в племянницу которого я был когда-то влюблен. Увидев посвящение, я побежал к Стивену с книгой в зубах — по-моему, дело было в Лондоне — и победным тоном объявил: «Смотрите, мы почти родственники!» Он чуть улыбнулся и сказал, что мир тесен, особенно Европа. Да, продолжил я, мир тесен, и никакой следующий человек его не увеличивает. Как и никакой следующий раз, добавил он — или что-то в этом роде. А потом спросил, правда ли мне понравилась книга. Я сказал, что, как мне всегда казалось, автобиографический роман — это терминологическое противоречие, что он скрывает больше, чем говорит, даже если читатель пристрастен. Что, во всяком случае, для меня автор больше присутствует во второстепенных персонажах, чем в главном герое. Он ответил, что это объясняется психологической атмосферой того времени и, в частности, цензурой, и что вообще, вероятно, было бы лучше, если бы он переписал книгу заново, от начала до конца. Я запротестовал, сказав, что маска — мать литературы и что цензура может даже претендовать на отцовство, и что нет ничего хуже, когда биографы Пруста переводят бумагу, доказывая, что Альбертина на самом деле была Альбертом. Да, согласился он, их перья движутся в направлении, диаметрально противоположном авторскому: они расплетают ткань.

14

Я замечаю, что в мои слова просачивается прошедшее время, и не знаю, следует ли мне с этим бороться. Он умер 16 июля, сегодня 5 августа. И все же я не могу думать о нем в итоговых категориях. Что бы я ни сказал о нем, будет предварительно или односторонне. Определения всегда неполны, и его способность ускользать от них в возрасте восьмидесяти шести лет не удивительна, даже если я застал из них лишь одну четверть. Почему-то легче сомневаться в собственном присутствии, чем поверить, что его не стало.

Наверное, потому, что мягкость и благожелательность долговечнее всего другого. При том, что у него они отличаются особой закалкой, ибо были рождены в угрюмую, жестокую — «или— или» — эпоху. Как минимум, его манера поведения, в стихах и в жизни, судя по всему, была в той же степени результатом выбора, что и темперамента. В слюнтяйские — вроде нынешних — времена человек, в особенности писатель, может позволить себе быть брутальным, тощим и злющим и т. п. Более того, в слюнтяйские времена писатель практически вынужден торговать чернухой и отбросами, иначе никто не купит. При Гитлере и Сталине идешь другим путем… Ох уж, эти брутальные дарования для массовых тиражей! Столь многочисленные, столь ненужные, купающиеся в деньгах. Одно это может вызвать ностальгию по тридцатым и внести хаос в ощущение сродства. В конечном счете, однако, в жизни, как и на бумаге, — в поступках, как и в эпитетах, — важно лишь то, что помогает тебе сохранить человеческое достоинство. Мягкость и благожелательность помогают. Уже по одному этому он остается — и будет оставаться — осязаемым. С каждым днем — все больше и больше.

15

Безотносительно к моим замысловатым фантазиям (сродство, духовная семья и пр.), мы с ним прекрасно ладили. Отчасти это объяснялось совершенной непредсказуемостью хода его мысли и ее поворотов. На людях он всегда блистал остроумием — не столько ради окружающих, сколько потому, что был органически не способен на банальность. Расхожая идея слетала с его уст лишь для того, чтобы к концу фразы от нее остались пух и перья. При этом себя он тоже не стремился развлечь: просто его речь пыталась не отстать от непрерывного бега мысли и потому нередко оказывалась непредсказуемой для него самого. Принимая во внимание его возраст, прошлое на удивление редко служило ему темой, намного реже, чем настоящее или будущее, по которому он был великий спец.

Отчасти, думаю, это объяснялось родом занятий. Поэзия — колоссальная школа неуверенности и неопределенности. Никогда не знаешь, стоит ли чего-нибудь сделанное тобою, и еще менее того — сможешь ли сделать что-то стоящее завтра. Если это тебя не сломает, то через какое-то время неуверенность и неопределенность становятся твоими ближайшими друзьями, и ты только что не начинаешь наделять их автономным сознанием. Потому-то, подозреваю, его всегда так интересовало будущее — стран, отдельных людей, культурных тенденций: он словно бы пытался заранее предусмотреть все возможные ошибки, но не для того, чтобы в итоге их избежать, а чтобы лучше узнать тех самых своих ближайших друзей. По этой же причине он никогда не распространялся о своих достижениях, впрочем, как и о злоключениях.

16

Все это может создать впечатление, что он был свободен от честолюбия, лишен тщеславия. И впечатление это, мне кажется, будет в общем и целом верно. Помню, как однажды, много лет назад, мы со Стивеном выступали с чтением стихов в Атланте, штат Джорджия. Точнее, мы собирали деньги на «Индекс цензуры» — журнал, который, насколько я понимаю, был по существу его детищем и судьба которого, не говоря о проблеме цензуры, глубоко его волновала.

Нам предстояло провести на сцене около полутора часов; мы сидели в комнате за кулисами, перебирали свои листки. Обычно, когда в программе выступают два поэта, сначала сорок пять минут подряд читает один, потом сорок пять минут — другой. Чтобы дать публике достойное о себе представление. «Я — важная птица», — вот основная идея. Тут Стивен поворачивается ко мне и говорит: «Иосиф, почему бы нам не почитать по пятнадцать минут, а потом сделать перерыв на вопросы и ответы, а потом снова почитаем по пятнадцать минут? Так они не заскучают. Что вы об этом думаете?» «Здорово!» — отвечаю я. Потому что так оно и было. Это придавало нашему предприятию характер развлечения. Чем, прежде всего, и является чтение стихов — а не поводом для самоутверждения. Это спектакль, театр, особенно когда речь идет о сборе средств.

Дело было в Атланте, штат Джорджия, США. Где публика, даже исполненная самых добрых намерений, знает микроскопически мало о своей, американской, поэзии, не говоря уже о британцах. Схема, которую он предложил, не укрепила бы его репутацию, не помогла бы продаже его книг. То есть думал он при этом не о своей выгоде и к тому же ничего тематически актуального не читал. Я не могу себе представить ни одного из его американских собратьев (в особенности его возраста), который сознательно бы обделил себя — в интересах дела или ради публики. В зале было человек восемьсот, а то и больше.

«Подозреваю, что американские поэты так легко рассыпаются на куски, — не раз говорил он (имея в виду знаменитых самоубийц из нашего цеха), — потому что в Америке очень высокие ставки. В Великобритании никому никогда столько не платят, и национальная репутация — вещь немыслимая, хотя страна намного меньше». Потом он хмыкал и добавлял: «На самом деле — как раз из-за этого».

17

Не то чтобы он был о себе невысокого мнения — просто он был по- настоящему скромным. Думаю, что и эта добродетель порождалась родом занятий. Если только у тебя нет врожденного органического изъяна, поэзия — и сочинение ее, и чтение — научит тебя смирению, причем довольно скоро. Особенно если ты и пишешь стихи, и читаешь их. Даже одни мертвые очень быстро приведут тебя в чувство, не говоря о сверстниках. Сомнения в собственный адрес станут твоей второй натурой. Конечно, если сверстники ничего не стоят, на какое- то время можно сохранить влюбленность в свои опыты, но если в студенческие годы встречаешь Уистана Одена, нежность к себе, любимому, продлится недолго.

После этой встречи все стало труднее — и писать, и жить. Может быть, я ошибаюсь, но у меня было впечатление, что он выкидывал много больше, чем публиковал. В жизни, однако, из которой выкинуть ничего невозможно, эта трудность породила исключительную тонкость, и еще — пугающую трезвость, мишенью которой (хотя никогда — жертвой) периодически становился Оден. Эта смесь — тонкости и трезвости — и делает человека джентльменом, при условии, что преобладает в ней тонкость.

18

Каковым он и был в по большей части неотесанной литературной толпе по обе стороны Атлантики. Он выделялся из толпы, и в буквальном, и 6 переносном смысле. И реакция толпы, и слева, и справа, была предсказуемой. X отчитывал его за то, что он был пацифистом во время Второй мировой войны (хотя никаким пацифистом он не был, его не взяли в армию по состоянию здоровья, и работал он после этого пожарном — а быть пожарным в Лондоне во время блицкрига было совсем не то, что быть в эти годы непротивленцем в других местах). Y обвинял его в том, что в пятидесятые годы он издавал журнал «Энкаунтер», финансировавшийся ЦРУ (хотя Стивен ушел из журнала, когда узнал, откуда в бухгалтерию текут денежки, и, кстати говоря, почему все эти люди, проявлявшие такую брезгливость в отношении денег ЦРУ, не раскошелились сами, чтобы удержать журнал на плаву?). Праведный Z накидывался на него за то, что он выражал готовность немедленно отправиться в Ханой, под бомбежки, но при этом спрашивал, кто заплатит за билет. Человек, живущий за счет своего пера (более тридцати книг, не говоря про бесчисленные рецензии, написанные Стивеном, ясно говорят о том, как он зарабатывал на жизнь), редко располагает деньгами, позволяющими выражать свои убеждения в поступках. С другой стороны, судя по всему, он не хотел демонстрировать свою щепетильность за деньги ханойского правительства. И это — лишь последние буквы алфавита. Любопытно — а может быть, естественно, — что эти упреки и поучения, по большей части, были американского происхождения, то есть шли из места, где этика располагается в большей, чем где бы то ни было, близости к наличным. Вообще послевоенный мир являл собой довольно безвкусное зрелище, и если время от времени он принимал в нем участие, то не ради оваций и цветов, но, насколько можно судить задним числом, как праведник, его искупавший.

19

Я замечаю, что впадаю в тенденциозность: жанр начинает диктовать содержание. Иногда это приемлемо, но не в данных обстоятельствах. В данных обстоятельствах содержание должно определять жанр — даже если это порождает лишь фрагменты. Ибо в них и превращается жизнь человека, когда ее доверяют стороннему наблюдателю. Так что позвольте мне закрыть глаза и понаблюдать: вечер в каком-то миланском театре, десять или двенадцать лет назад; много людей, блеск, канделябры, телевидение и проч. На сцене — кучка итальянских профессоров и литературных критиков, а также Стивен и я: мы все — члены жюри какой-то крупной поэтической премии. Которая в этом году присуждена Карло Беттокки, скрипучему заскорузлому восьмидесятилетнему старику крестьянской наружности, чем-то похожему на Фроста. Старик неуклюже шаркает по проходу и с огромным трудом начинает взбираться на сцену, бормоча что-то неразборчивое себе под нос. Никто не двигается с места: итальянские профессора и критики со своих стульев наблюдают, как старик пытается взобраться по ступенькам. В этот момент Стивен встает и начинает аплодировать. Я присоединяюсь. Потом разражается овация.

20

Или — пустая, продуваемая ветром площадь в центре Чикаго. Время — далеко за полночь, лет двадцать назад. Мы вылезаем из чьей- то машины под зимний дождь и шагаем по направлению к какому-то гигантскому сооружению из чугуна и стальных тросов, неярко освещенному, расположенному на пьедестале посреди площади. Это скульптура Пикассо — как выясняется, женская голова, — и Стивен хочет на нее посмотреть прямо сейчас, ибо утром уезжает. «Очень по-испански, — говорит он. — И очень по- военному». Внезапно я переношусь в 1937 год: гражданская война в Испании, на которую он отправился, полагаю, заплатив из своего кармана, ибо это был последний в человеческой истории поход в поисках Града Справедливости, а не шахматная партия между супердержавами, и мы проиграли, а потом все это затмила бойня Второй мировой войны. Ночь, зернистая от дождя и ветра, холодная и без оттенков черно-белая. И высокий мужчина с совершенно белыми волосами, похожий на школьника — руки торчат из рукавов старого черного пиджака, — медленно обходит по кругу эти случайные куски металла, перекрученные испанским гением в произведение искусства, напоминающее развалины.

21

Или — Лондон, Cafe' Royal, куда я обязательно приглашаю его и Наташу пообедать всякий раз, когда там бываю. В честь их воспоминаний — и моих собственных. Так что сказать, какой это год, трудно. Но не так уж давно. С нами Исайя Берлин и еще — моя жена, не сводящая юных глаз с лица Стивена. И вправду, с этой снежно-белой гривой волос, сверкающими серо-голубыми глазами и извиняющейся улыбкой, венчающими шестифутовую сутулую фигуру, в свои восемьдесят с лишним лет он напоминает некую аллегорию благожелательной зимы, навещающей остальные времена года. Даже когда он среди сверстников и родных, не говоря уже о вовсе незнакомых людях. Вдобавок на дворе — лето. («Что хорошо в здешнем лете, — говорит он, открывая в саду бутылку, — так это что не нужно охлаждать вино»). Мы составляем список «великих писателей века»: Пруст, Джойс, Кафка, Музиль, Фолкнер, Беккет. «Но это всё — до пятидесятых, — говорит Стивен и поворачивается ко мне. — А сейчас есть кто-нибудь такого уровня?» «Может быть, Джон Кутзее, — отвечаю я. — Из Южной Африки. Только он и имеет право писать прозу после Беккетта». «Никогда не слыхал, — отзывается Стивен. — Как он пишется?» Я беру листок бумаги, записываю фамилию, добавляю «Жизнь и время Михаэля К.» и протягиваю листок Стивену. Потом разговор переходит на сплетни, на новую постановку «Cosi fan tutte», где певцы поют свои арии, лежа ничком на полу, на новых титулованных особ — в конце концов, у нас за столом — два лорда. Вдруг Стивен широко улыбается и говорит: «В девяностые хорошо умирать».

22

После обеда мы подвозим его до дому, но на Стрэнде он просит таксиста остановиться, прощается с нами и исчезает в дверях большого книжного магазина, размахивая листком с именем Джона Кутзее. Я волнуюсь: как он доберется домой, потом вспоминаю, что Лондон — больше его, чем мой, город.

Еще, говоря о фрагментах, я помню, как в 1986 году, когда над мысом Канаверал взорвался «Челленджер», я услышал, то ли по Эй-би-си, то ли по Си-эн-эн, как чей-то голос читает стихотворение Стивена «Я все время думаю о тех, кто был воистину велик», написанное полвека назад.

Near the snow, near the sun, in the highest fields,

See how these names are feted by the waving grass

And by the streamers of white cloud

And whispers of wind in the listening sky.

The names of those who in their lives fought for life,

Who wore at their hearts the fire's centre.

Born of the sun, they travelled a short while toward the sun

And left the vivid air signed with their honour.

Близ снега, близ солнца, в самых вышних полях,

Смотри, как, колышась, славят их имена трава

И вымпелы белых облаков,

И шепот ветра в чутко внемлющем небе.

Имена тех, кто при жизни боролся за жизнь,

Кто нес очаг огня в своем сердце.

Рожденные солнцем, они недолго шли к солнцу

И честью своей расписались в ясном воздухе.

24

Кажется, несколько лет спустя я рассказал ему об этом случае, и, по-моему, он улыбнулся своей знаменитой улыбкой, которая выдавала одновременно удовольствие, ощущение общей абсурдности, его частичную вину в этой самой абсурдности, и еше — просто теплоту. Если я не вполне в этом уверен, то потому, что не могу в точности вспомнить, где это было. (Почему-то перед глазами упорно возникает больничная палата.) Что до его реакции, то иной она быть не могла: «Я все время думаю…» — одно из самых затасканных, пропущенных через все антологии, его стихотворений. Из всех его строк — написанных, выкинутых, ненаписанных, наполовину или без остатка забытых и все же светящихся гДе-то внутри него. Ибо род занятий так или иначе свое берет. Отсюда — исходящий от Стивена свет, остающийся на моей сетчатке, когда я закрываю глаза и когда их открываю. Отсюда — во всяком случае — та самая улыбка.

25

Люди суть то, что мы о них помним. То, что мы называем жизнью, в конечном счете есть лоскутная ткань, сшитая из чьих-то воспоминаний. После смерти швы расползаются, и у нас остаются случайные, разрозненные фрагменты. Осколки или, если угодно, моментальные снимки. Наполненные непереносимым смехом или столь же непереносимыми улыбками. Непереносимыми, ибо — одномерными. Кому, как не мне, это знать: в конце концов, я сын фотографа. И я готов даже пойти дальше и сказать, что есть связь между фотографией и писанием стихов — во всяком случае, покуда снимки черно-белые. Или покуда написать — значит сохранить. Но невозможно притвориться, будто то, на что ты глядишь, продолжается за пределами белой оборотной стороны. И еще, когда поймешь, до какой степени каждая жизнь — заложница твоей собственной памяти, начинаешь упираться перед пастью прошедшего времени. Помимо всего прочего, это слишком похоже на разговоры за чьей-нибудь спиной или на принадлежность к некоему добродетельному победительному большинству. Сердцу следовало бы быть честнее — коль оно не может быть умнее — грамматики. Или же нужно вести дневник, записи в котором, по определению, держали бы прошедшее время на расстоянии.

26

А теперь — последний фрагмент. Так сказать, запись в дневнике: 20–21 июня 1995 года. Хотя я никогда не вел дневника. А Стивен — вел.

Ужасно жаркая ночь, хуже, чем в НгЙ. Д. (друг семьи) встречает меня, и через 45 минут мы — на Лаудон-Роуд. О, как мне знакомы этажи и подвалы этого дома! Первые слова Наташи: «Что именно он умрет, невозможно было себе представить». Не могу даже думать о том, чем были для нее четыре последних дня, чем будет сегодняшняя ночь. Все написано у нее в глазах. То же — у детей, Мэтью и Лиззи. Барри (муж Лиззи) достает виски и щедро наливает мне в стакан. Все потеряны. Говорим почему-то

О Югославии. Я не мог есть в самолете, все еще не могу. Еще виски, и еще Югославия, и у них здесь уже полночь. Мэтью с Лиззи предлагают, чтобы я ночевал либо в кабинете Стивена, либо у них в мансарде. Но М. забронировала мне номер в отеле, и меня отвозят туда, он в нескольких кварталах.

Наутро Д. везет всех нас в церковь Св. Марии на Пэддингтон-Грин. Из уважения к моим российским обычаям, Наташа устраивает все так, чтобы я мог увидеть Стивена в открытом гробу. У него суровый вид — готов ко всему, что ждет впереди. Я целую его в лоб, говорю: «Спасибо за все. Передай привет Уистану и моим родителям. Прощай». Помню его ноги, в больнице, высовывающиеся из-под халата: синяки от лопнувших кровеносных сосудов, точно как у моего отца. Отец был старше Стивена на шесть лет. Нет, я прилетел в Лондон не потому, что не присутствовал при его смерти. Хотя это причина не хуже другой. Нет, не поэтому. На самом деле, увидев Стивена в открытом гробу, я чувствую себя намного спокойнее. Наверное, в этом обычае есть что-то терапевтическое. Меня вдруг осеняет, что эта мысль — вполне в духе Уистана. Он был бы здесь, если б мог. Так что почему бы и не я? Даже если я не могу утешить Наташу и детей, я могу их отвлечь. Мэтью ввинчивает болты в крышку гроба. Он борется со слезами, но они берут верх. Ему не поможешь. Да, думаю, и не нужно. Это сыновнее дело.

27

Люди начинают прибывать на панихиду и стоят на улице небольшими группами. Я узнаю Валерию Элиот, и после минутной неловкости завязывается разговор. Она рассказывает мне следующую историю: в день, когда умер ее муж, Би-би-си передало некролог, прочитанный Оденом. «Он был самый подходящий человек, — говорит она. — И все же я была немного удивлена его проворством». Через какое-то время, продолжает она, он приезжаете Лондон, звонит ей и говорит, что когда на Би-би-си узнали, что Элиот тяжело болен, они ему позвонили и попросили записать некролог. Уистан ответил, что отказывается говорить о Т. С. Элиоте в прошедшем времени, покуда тот жив. В таком случае, ответили с Би-би-си, мы обратимся к кому-нибудь еще. «Так что я стиснул зубы и сделал запись, — продолжал Оден — И не будет мне покоя, покуда вы не отпустите мне этот грех».

Потом начинается панихида. Прекрасная, насколько такого Рода событие может быть прекрасным. В окне за алтарем виден чудесный, залитый солнцем церковный дворик. Гайдн и Шуберт. Но когда квартет переходит на крещендо, я вижу в боковом окне подъемник, везущий рабочих-строителей на энный этаж соседнего небоскреба. Я вдруг соображаю, что это одна из тех вещей, которую заметил бы Стивен и потом вспоминал бы. И на протяжении всей панихиды у меня в голове звучат совершенно неподходящие строки из стихотворения Уистана про Моцарта:

How seemly then to celebrate the birth

Of one who didn't do harm to our poor earth,

Created masterpieces by the dozen,

Indulged in toilet humor with his cousin

And had a pauper funeral in the rain —

The like of whom we'll never meet again.

Как славно нам отпраздновать рождение

Того, кто не обижал нашу бедную землю,

Творил шедевры дюжинами,

Развлекался грубоватыми шутками с кузиной

И был, как нищий, похоронен под дождем —

Подобного ему нам больше не увидеть.

Так что, в конце концов, он — здесь: не как утешение, а как отвлечение. И еще — по привычке: полагаю, его строки очень часто приходили на память Стивену, как и строки Стивена — ему. Теперь и те, и другие обречены на вечную тоску.

28

Панихида закончена, все отправляются на Лаудон-Роуд, чтобы выпить в саду. Солнце печет, небо — твердая голубая плита. Общая болтовня, чаще всего слышно: «Конец эпохи» и «Какой чудесный день». Все это скорее похоже на пикник, чем на что-нибудь другое. Может быть, таким путем англичане скрывают свои подлинные чувства, хотя на некоторых лицах заметна растерянность. Леди Р. здоровается и говорит что-то в том смысле, что на всех похоронах обязательно думаешь про свои собственные, правда? «Нет», — возражаю я и, когда она выражает недоверие, объясняю, что при нашем роде занятий учишься четко фокусировать внимание, сочиняя элегии. Это, добавляю я, влияет и на отношение к жизни в целом. «Я имела в виду, что подспудно хочется прожить, по крайней мере, не меньше, чем умерший», — изворачивается леди Р. Я не спорю и двигаюсь к выходу. В дверях сталкиваюсь с новоприбывшем парой. Мужчина примерно моего возраста, откуда-то я его знаю (наверное, из какого-нибудь издательства). Мы неуверенно здороваемся, и он произносит: «Конец эпохи». Нет, хочется мне ответить, не конец эпохи. Конец жизни. Которая была дольше и лучше, чем твоя и моя. Вместо этого я просто изображаю на лице широкую жизнерадостную улыбку, в духе Стивена, и говорю: «Не могу с вами согласиться», — и иду прочь.

10 августа 1995

Перевод А.Сумеркина