Все было хорошо.
И Хугюнау, снабженный подлинным воинским проездным документом, бесплатно добрался до своего родного Кольмара.
Совершил он убийство? Осуществил он революционный акт? Ему ни к чему было задумываться над этим, он и не задумывался. Если такое и случалось, то он мог сказать только одно: его действия были разумными, и любой из уважаемых лиц города, к которым он по праву смел причислить и себя, поступил бы точно так же, поскольку существовала четкая граница между разумным и безрассудным, между реальностью и ирреальностью, и Хугюнау согласился бы максимум на то, чтобы не провернуть дело в столь редкие военные и революционные времена, но тогда было о чем жалеть. А глубокомысленно он, наверное, добавил бы: "Всему свое время". Но так не случилось, потому-то он никогда и не вспоминал о том деле и никогда больше и вспоминать не будет.
Хугюнау не вспоминал о том деле, и еще меньше он осознавал иррациональность, которой были наполнены его действия, так наполнены, что впору было бы говорить о прорыве иррационального; человек ничего не знает о рациональности, которая определяет суть его молчаливого действия, он ничего не знает об "ограблении снизу", которому он подвергается, он не может об этом знать, поскольку в любое мгновение своей жизни он находится внутри какой-то системы ценностей, но эта система служит сокрытию и связыванию всего иррационального, что является носителем земной эмпирической жизни: не только сознание, но и иррациональное является, по Канту, той средой, которая сопровождает все категории, — это абсолют жизни, который со всеми своими влечениями, желаниями, эмоциями идет рядом с абсолютом мышления, и не только сама система ценностей содержится в спонтанном акте определения ценностей, который является иррациональным актом, но и мироощущение, стоящее за каждой системой ценностей, лишено как в своем истоке, так и в своем бытии любой рациональной очевидности. И мощный аппарат познавательной приемлемости, возведенный вокруг положений вещей, имеет ту же функцию, что и не менее мощный аппарат этической приемлемости, в котором движется человеческое действие, мосты разумного, которые возникают снова и снова, служат единственно цели вывести земное бытие из его неизбежной иррациональности, из его "зла" к более высокому "разумному" смыслу и к той собственно метафизической ценности, в дедуктивной структуре которой человек может определить надлежащее место миру, и вещам, и собственным действиям, снова найти самого себя, но так, чтобы его взгляд оставался уверенным и непреклонным. Ничего удивительного, что при таких обстоятельствах Хугюнау ничего не знал о своей собственной иррациональности.
Каждая система ценностей происходит из иррациональных устремлений, а переформировать иррациональное, этически недействительное мировосприятие в абсолютно рациональное эта собственная радикальная задача "формирования" становится для каждой надличностной системы ценностей этической целью. И каждая система ценностей терпит неудачу при выполнении этой задачи, ибо методы рационального всегда лишь методы приближения, это метод кружения вокруг, который хотя и стремится с уменьшением каждого круга достичь иррационального, тем не менее никогда его не достигает, совершенно независимо от того, проявляется ли это иррациональностью внутренних чувств, бессознательностью этой жизни и переживания или иррациональностью данных условий мира и бесконечно многообразной формы мира, рациональное способно только разложиться на атомы. И когда люди говорят: "Человек без чувств — не человек", то в этом кроется кое-что от познания того, что существует неразрешимо иррациональный остаток, без которого не может существовать ни одна система ценностей и благодаря которому рациональное защищено от действительно несущей беду автономии, от "сверхрациональности", которая, с точки зрения системы, этически еще неприемлемее, еще "злее", еще "грешнее", чем иррациональное: это чистый, диалектический и дедуктивный, ставший автономным рациональный разум, который, в отличие от поддающегося формированию иррационального, никакого формирования больше не приемлет и который, приподнимая в своей застылости собственную логичность, проникает вплоть до предела логической бесконечности, — ставший автономным разум радикально злой, он отменяет логичность системы и, следовательно, ее саму; он инициирует ее распад и ее окончательное распыление.
Для каждой системы ценностей существует этап развития, на котором взаимное проникновение рационального и иррационального достигает максимума, имеется приемлемое состояние равновесия, в котором двустороннее зло становится неэффективным, невидимым, безвредным — времена кульминации и совершенного стиля! Потому что в этом взаимном проникновении почти может быть определен стиль эпохи: через сколько пор проникает в жизнь рациональное, это подчинено жизни и центральной ценностной воле, если достигнуто время кульминации, а по скольким жилам системы позволено течь иррациональному, это так сказать шлюзуется, это и в своем тончайшем разветвлении поставлено на службу и для привода в движение центральной ценностной воли — иррациональное само по себе и рациональное само по себе, они оба лишены стиля, вернее, они свободны от стиля, то — в свободе стиля природы, это — в свободе стиля математики, но в своем объединении, в своей взаимосвязанности, в такой связанной рациональной жизни иррационального возникает феномен, который можно назвать собственно стилем системы ценностей.
Но это состояние равновесия недолговечно, оно всегда — лишь преходящий этап; логика фактов загоняет рациональное в сверхрациональное, она загоняет сверхрациональное к границе его бесконечности, она подготавливает процесс распада ценностей, распад всей системы на фрагментарную картину, а в конце этого процесса наряду с освободившимся автономным разумом стоит освободившаяся автономная иррациональная жизнь. Разум, конечно, проникает и в фрагментарные системы, он даже направляет их к автономному развитию, ведет к собственной автономной бесконечности, но широта развития разума внутри фрагментарной системы ограничена соответствующей предметной областью. Так, имеется специфически купеческое или специфически военное мышление, каждое из которых стремится к последовательно бескомпромиссной абсолютности, каждое из которых образовывает соответствующую дедуктивную схему приемлемости, каждое имеет свою "теологию", свою "личную теологию", если это можно так назвать, и именно в такой степени, в какой проявляется такого рода военная или коммерческая теология, чтобы создать предметный уменьшенный Органон, как раз в такой степени иррациональности остаются связаны в рамках фрагментарных областей; фрагментарные области остаются отражением "Я" и общей системы, они пребывают в состоянии равновесия или стремятся к такому, так что принимая во внимание такое равновесие, можно говорить о военном или купеческом стиле жизни. Впрочем, чем меньше система, тем ограниченнее ее способность к этическому расширению, тем незначительнее ее этическая воля, тем безучастнее и безразличнее становится она к злу, к сверхрациональному и иррациональному, что еще действуют в ней, тем меньше количество связанных сил, тем больше тех, против которых она индифферентна и которые она рассматривает как "личное дело"; чем дальше продвигается разрушение общей системы, тем более свободным становится разум мира, тем видимее, тем эффективнее становится иррациональное; общая система религии делает охваченный ею мир рациональным, освобождение разума должно в такой же степени освободить и немоту иррационального.
Последней единицей раскола при распаде ценностей является человеческий индивидуум. Чем меньше этот индивидуум участвует в довлеющей системе и чем больше он сориентирован на свою собственную эмпирическую автономию — здесь тоже наследие Возрождения и уже в нем наметившегося индивидуализма, — тем уже и скромнее становится его "личная теология", тем она неспособнее ухватить какую-либо ценность вне рамок его предельно узкой индивидуальной сферы: то, что происходит вне предельно узкого круга ценностей, может быть воспринято лишь только необработанно, несформированно, догматически — возникает та пустая и догматическая игра условностей, то есть сверхрациональностей мельчайшего размера, которые типичны для сущности человека-обывателя (никто не скажет, что для Хугюнау такая характеристика не подходит), возникает бесконфликтное контактное и внутреннее взаимодействие схваченной иррациональным живости и сверхрационального, которое в призрачно мертвом холостом пробеге служит еще только этому рациональному, и то и другое лишено стиля и ничем не связано, они объединены в несовместимости, которая уже неспособна больше создать ни одной ценности. Человек, который, будучи свободным от любого единства ценностей, стал исключительным носителем индивидуальной ценности, метафизически "отверженный" человек, отверженный — поскольку единство распалось и распылилось на индивидуумы, — является свободным от ценностей, свободным от стиля, и определяющим для него остается еще только иррациональное. Хугюнау, человек свободный от ценностей, относился также к коммерческой системе; он был человеком, снискавшим хорошую репутацию в соответствующих кругах, добросовестным и осмотрительным коммерсантом, он всегда следовал своему коммерческому долгу с полной отдачей, можно даже сказать, со всей радикальностью. То, что он убил Эша, едва ли относилось к сфере коммерческих обязательств, это, впрочем, не вступало в противоречие с его торговыми обычаями. Это было своего рода отпускным событием, совершенным в то время, когда и коммерческая система ценностей была приподнята, оставив место для одной только личностной системы. К тому же это находилось в русле коммерческого духовного склада, к которому возвратился Хугюнау, когда он с учетом обесценивания марки, которое случилось после заключения мира, направил госпоже Гертруде Эш следующее послание:
Дорогая госпожа, питая надежду найти Вас в полном здравии, рад сообщить Вам о своем благополучии и, пользуясь случаем, покорнейше напоминаю Вам, что в соответствии вин с Договором от 14 мая 1918 года я являюсь владельцем более 90 процентов акций "Куртрирского вестника". Справедливости ради я должен заметить, что из этих 90 процентов треть, то есть 30 процентов, находится во владении различных господ, проживающих в тамошней местности, но интересы которых в деле тем не менее представляю я, так что без
Ставится в письмах, когда неизвестны инициалы адресата. моего ведома и воли не может производиться ни дальнейшая эксплуатация, ни совершение прочих сделок, так что я должен возложить на Вас и на других господ компаньонов полную ответственность за последствия и ущерб вследствие возможных нарушений данного положения. Если Вы и уважаемые мною другие господа тем не менее возобновили выпуск, то я в таком случае покорнейше прошу прежде всего предоставления счетов и перечисления моей группе причитающейся ей доли прибыли в размере 60 процентов (в соответствии с Договором) и оставляю за собой право на совершение всех последующих шагов.
С другой стороны, со всей моей Вам хорошо известной лояльностью я констатирую, что форс-мажорные обстоятельства конца войны помешали мне своевременно внести в предприятие за себя или за свою группу оба оставшихся платежа в общей сумме 13400 марок, из которых Вам как наследнице блаженной памяти господина Августа Эша причитается еще 8000 марок. Впрочем, столь же лояльно я обращаю Ваше внимание на то, что Вы, если будете поднимать этот вопрос, не воспользовались возможностью предупредить заказным письмом газету, то есть меня как ее руководителя, о выплате этих долей с определенной отсрочкой, так что теперь я только лишь обязан, если Вы намерены сейчас выступить с напоминанием о выполнении обязательств, произвести Вам выплаты за вычетом пени за просрочку, дабы ликвидировать наши юридические отношения.
Но поскольку я хотел бы избежать того, чтобы иметь возможное судебное разбирательство с высокоуважаемой супругой моего многоуважаемого покойного друга Августа Эша, — хотя данная местность расположена в оккупированном районе, так что для меня как французского гражданина не существовало бы особых сложностей и я являюсь сторонником быстрых решений, — то я покорнейше предлагаю сторнировать нашу тогдашнюю сделку, в результате чего Вы с учетом юридического положения вещей совершенно не остались бы внакладе.
Простейший путь этого сторнирования мог бы состоять в том, что я произвел бы Вам обратную продажу принадлежащих мне или моей группе 60 процентов акций, и я готов произвести это на особо выгодных условиях и предлагаю Вам, оставаясь свободным, с учетом промежуточной продажи, эти акции за половину их исходной в свое время стоимости в перерасчете на франковый эквивалент. Общая покупная цена составляет 13400 марок, то есть в перерасчете на мирный эквивалент ок. 16000 франков, так что я уступаю Вам эти акции особенно любезно за 8000 франков, прописью восемь тысяч французских франков, при этом я особо подчеркиваю, что не учитывал ни мои личные расходы, ни мои личные взносы, которые я имел в деле, ни мой многомесячный труд, хотя газета именно благодаря этому стала стоить намного дороже, чем в тот момент, когда я взвалил ее на себя, я склоняюсь к этому особенно скромному и любезному отношению и требованию, дабы сделать данное решение для Вас и приемлемым, и окончательным, тем более, что эту сумму, пока нет необходимости иметь ее в ликвидной форме, Вы сможете легко собрать, заложив Ваше необремененное недвижимое имущество под ипотеку.
В конце позволю себе дополнительно обратить Ваше внимание на то, что, выкупив обратно эти 60 процентов акций, Вы вместе с доставшимися Вам в свое время 10 процентами будете прочно иметь в своих руках подавляющее большинство в 70 процентов, благодаря чему Вы легко смелеете прижать к стенке группу меньшинства других господ компаньонов, и я уверен, что тогда вскоре снова станете единственной владелицей процветающего предприятия, касательно которого мне хотелось бы напомнить, что дело с объявлениями — мне льстит то, что я внедрил его — уже само по себе является золотым дном, и относительно него я и дальше и словом и делом остаюсь в Вашем распоряжении.
Соблаговолите усмотреть из всех этих обстоятельств, что я делаю свое предложение в ущерб своим собственным интересам, поскольку мне затруднительно руководить делами газеты отсюда, но я все же убежден, что другие претенденты заплатили бы мне гораздо больше, что Вас ни в коей мере радовать не может, поэтому я покорнейше прошу Вас дать мне утвердительный ответ в течение 14 дней, в противном случае я передаю дела своему адвокату. В убежденности, что Вы благосклонно отнесетесь к моему дружескому и любезному предложению, так что мы сможем тогда прийти к окончательному завершению нашего дела, позволю себе еще только сообщить, что ситуация с ведением дел в наших краях вполне удовлетворительная и я очень загружен делами, подписываюсь в своем уважении. Вильг. Хугюнау от имени фирмы "Андре Хугюнау"
Это был шантажирующий и отвратительный шаг, но Хугюнау не воспринимал его таковым; шаг сей не противоречил ни его личной теологии, ни теологии коммерческой системы ценностей, он даже не воспринимался бы как отвратительный согражданами Хугюнау, поскольку с коммерческой и юридической точки зрения это было безукоризненное письмо, и сама госпожа Эш воспринимала такую легальность как судьбу, которой она охотнее подчинится, чем хотя бы той же конфискации со стороны коммунистов. Хугюнау, конечно же, вскоре пожалел об излишней скромности своего требования — половина себестоимости! — разве что только никогда не следует перегибать палку, и действительная уплата восьми тысяч франков явилась существенным вливанием в кольмарскую фирму, но, кроме всего прочего, это была окончательная ликвидация того военного происшествия, это было окончательное возвращение домой и, возможно, если это только возможно, что это даже было нечто болезненное, поскольку все отпускное окончательно исчезло. И если в течени человеческой жизни и ее несущественности вообще можно найти что-либо достойное того, чтобы рассказывать об этом, то только не в жизни Хугюнау. Он взял на себя отцовское дело и в духе предков продолжал его солидно, думая о прибыли. А поскольку холостяцкая жизнь была неприемлема для делового человека в его обществе, да и традиция дома, из которого он вышел сам, требовала, чтобы он взял в супруги шуструю даму, дабы, с одной стороны, наделать себе детей, а с другой — использовать приданое для укрепления фирмы, то он занялся тем, что предпринял для этого соответствующие шаги. А поскольку франк между тем начал обесцениваться — немцы же ввели золотую марку, — то было вполне естественно, что он обратил свой взор на правый берег Рейна. И поскольку он нашел наконец невесту, располагавшую соответствующими средствами, в Нассау, а это была местность, заселенная протестантами, то не было ничего удивительного в том, что любовь и материальные преимущества смогли подвинуть вольнодумца к смене веры. А поскольку невеста и ее семья были достаточно глупы, чтобы придавать этому значение, то он в угоду им стал протестантом. И только когда то один, то другой из его сограждан покачивали головой, узнав об этом шаге, то вольнодумец Хугюнау ссылался на отсутствие значимости у такого рода формальностей, и к тому же в подтверждение такой точки зрения он, вопреки своему евангелическому вероисповеданию, отдал свой голос за католическую партию, когда она в 1926 году пошла на создание избирательного блока с коммунистами. И поскольку жители Эльзаса слыли полным причуд народом и у многих из них не хватало винтиков в голове, то они не очень долго удивлялись отклонениям Хугюнау, которые, собственно говоря, и отклонениями-то не были, поскольку он тихо-мирно поживал себе между мешками с кофе и тюками с текстилем, сном и едой, делами и карточной игрой. Он стал главой семейства, его эластичная округлость раздалась еще больше, и он стал со временем немного рыхловатым, его бодрая походка тоже со временем превратилась в походку вразвалку; со своими клиентами он был вежлив, для своих подчиненных он был строгим начальником, образцово старательным на работе; рано утром он уже на ногах, отпуск себе не позволял, эстетических наклонностей у него вообще не было или он пренебрегал ими; изредка его обязанности оставляли ему время всего лишь на то, чтобы выйти погулять с женой и детьми; о том, чтобы посетить музей, не могло быть и речи — картины и без того вызывали у него отвращение. Он вошел в круг уважаемых лиц в своем городе, он снова шествовал по тропе долга. Его жизнь была жизнью, которую уже двести лет вели его кровные предки, и его лицо было их лицом. Они ведь и выглядели все одинаково, эти Хугюнау, толстые и сытые с серьезными физиономиями, а чтобы у кого-то из них появилось саркастически-ироническое выражение на лице, об этом невозможно было даже и помыслить. То ли это было обусловлено смешением крови, или просто игрой природы, или чем-то, что свидетельствует о совершенстве внука и отделяет его от всех его предков, сложно сказать, да и было это деталью, которой никто, и уж меньше всего сам Хугюнау, не придавал совершенно никакого значения. Многое стало ему безразличным, и когда он вспоминал о событиях войны, то они все больше и больше сличались в один клубок, и в итоге не осталось ничего более, кроме одной-единственной цифры 8000 франков, в которой они нашли свое отражение и в которой содержалось их итоговое выражение, и все, что он пережил тогда, постепенно приобрело для делового человека Хугюнау очертания и мягкие тона французских банкнот, с которыми он с тех пор имел дело. На то, что произошло, опустился приятный серый туман наполненного сновидениями серебристого сна, очертания для него становились все более размытыми, они все больше погружались во мрак, словно бы перед ним опускалось покрытое гарью и копотью стекло, в конце концов он уже и не знал, жил ли он той жизнью, или ему о ней просто рассказали.
Можно, наверное, сказать, что все это забывание и погружение во тьму представляло собой всего лишь безропотную покорность судьбе, едва ли обусловленную той общественной системой ценностей, которая снова была установлена в Эльзасе, а значит, и в Кольмаре, под защитой победоносных французских штыков, тогда как сами эти края, помня о столетних несправедливостях, которым они подвергались как справа, так и слева, являлись настоящей приграничной зоной, наполненной революционным духом, да и в самом Хугюнау бурлили всевозможные бунтарские мысли. Все-таки надо было бы сказать, что освободившиеся иррациональные силы не хотят больше подчиняться старой системе ценностей и что они, находясь под давлением, вынуждены вызывать состояние умирания как для общества, так и для индивидуума. А поэтому возникает вопрос о судьбе освободившихся в процессе распада ценностей иррациональных сил: действительно ли они всего лишь только средства борьбы в споре отдельных областей ценностей? Действительно ли они всего лишь средства взаимного разделения? Действительно ли они всего лишь убийство? Должны ли они, когда распад ценностей дойдет до последней единицы распада, стать борьбой индивидуума против индивидуума, должны ли они привести к борьбе всех против всех? Или, если ограничиться делом Хугюнау, может ли фрагментарная система ценностей, вроде коммерческой, куда вернулся Хугюнау, обладать достаточной способностью удерживать все вместе, чтобы и без поддержки штыков и полицейских дубинок снова объединить в единый Органон иррациональные устремления?
Познавательно-теоретически, впрочем, такой вопрос недопустим, поскольку он провоцирует рассуждения о сути иррационального, уже самим только термином "силы" провоцирует механическое изложение, антропоморфную и волюнтаристскую метафизику, короче говоря, толкование, которому иррациональное противится по самой своей идее, поскольку это безмолвная и именно иррациональная жизнь, которая хотя и дает материал для рационального "формирования ценностей", но тем не менее в исходном состоянии несформировавшейся иррациональности не допускает просто лишь констатацию своего анонимного бытия и, более того, никакого теоретизирования. Господствующая тотальная система, то есть религиозная система, целиком и полностью осознает это. Церковь признает только одну систему ценностей, свою собственную, поскольку, исходя из ее платонических истоков, ей известна только одна истина, только один логос: имея более чем рациональную ориентацию, она не может терпеть внелогическое, она изначально настроена отказать иррациональному и его гипотетическим "свойствам" не только в познавательно-теоретическом, но и в этическом праве на существование; иррациональное стало просто животным, и все, что может быть им произнесено, ограничивается констатацией, что оно существует и должно быть сведено в категорию зла. Если иррациональное вообще возникает как проблема под этим углом зрения, то только в вопросе о возможном существовании зла внутри сотворенного Богом мира, и если вообще должно обсуждать системообразующие способности иррационального, то только с учетом возможных форм проявления зла. Конечно, это вопросы, которые церковь никогда не игнорировала, которые она никогда не могла игнорировать; существование зла всегда относилось к предпосылкам ecclesia militans, и если процесс распада ценностей ведет такое существование к продолжающемуся проявлению, то церковь снова и снова вынуждена возлагать ответственность за этот распад на зло. Говоря иными словами, сверхрациональное, где берет свое начало распад, выводится за пределы его собственного существования и отсылается в категорию зла, то есть иррационального. Но поскольку церкви, с одной стороны, так же как и отдельному человеку, слишком уж свойственно знание "определения определения", поскольку она, наверное, отчетливее любого отдельного человека знает, что условие возможного опыта для всех форм проявления определяется категорией "ценности", поскольку она, с другой стороны, вынуждена рассматривать свою собственную структуру ценностей единственно правильной, то она приписывает системообразующую силу скорее не иррациональному злу, а форме проявления подделывания, видит в зле всегда только подделывание своей собственной формы проявления, она едва ли приписывает злу рациональное мышление, скорее пустую подделанную форму мышления, мышление с "выхолощенной истиной" (зло как privattf добра), пустая сверхрациональная и догматическая игра условностей, введенное иррациональным в заблуждение "умничание", которое, служа только иррациональному, превращает этическую волю в пустую трескотню о морали, в последнем же проявлении, расширившись до тотальной системы, оно поднимет зло обывательства до гигантского масштаба антихриста: чем лучше зло устраивается в мире, тем совершеннее становится имитация, которую познает Христос посредством антихриста, тем страшнее становится система ценностей антихриста, которая может быть только тотальной системой, хотя система церкви тоже является тотальной системой, само зло неделимо и гомогенно, так же неделимо и гомогенно, как и ему противопоставляемая и им имитируемая истина. То, что рядом с этой тотальной системой бледнеют фрагментарные системы, что католицизм придает протестантской мысли, этому лучше всего видимому выражению распада ценностей, особое значение среди феноменов процесса распада и возводит ее в статус доминирующей, даже главной идеи относительного и иррационального развития, то, что церковь в ней, равно как и во всех фрагментарных системах, видит только искаженное изображение истинной системы ценностей, преддверие для грозящей тотальной системы антихриста, эта оценка не только соответствует особой церковной точке зрения, но имеет также надежную опору в объективном положении вещей, например в характерном сходстве, которое имеет протестантизм по отношению к любой другой фрагментарной системе: будь то капиталистическая, будь то националистическая или любая другая фрагментарная система, ее всегда можно привести к одному общему "революционному" антицерковному знаменателю с протестантизмом, т. е. с церковной точки зрения, к знаменателю преступного, в котором просматриваются все иррациональные враждебные ценностям силы еретичества. И если церковь также частенько идет на уступки и, предпочитая большим бедам маленькие, терпимо относится к тем или иным ответвлениям, хотя бы к тем же националистическим, которые рассматривает в качестве движений, сохраняющих позиции по отношению к более радикальным, чисто революционным расколам, то она будет решать основной вопрос о судьбе иррациональных сил всегда только в самом непримиримом аспекте: Христос или антихрист — или возвращение в лоно церкви или гибель мира в свершившемся расколе ценностей в ходе борьбы друг с другом.
Независимо от того, зеркальное это или искаженное отражение, каждая фрагментарная система имитирует в качестве системы ценностей структуру тотальной системы, а поскольку ее знания являются формальными и принципиальными, то они должны быть повторены и подкреплены в более мелких структурах; содержательные отклонения, напротив, должны, поскольку ни одна система не может обозначить сама себя "злой", содержаться в оценке иррационального. Каждая фрагментарная система революционна по своему логическому возникновению, своему логическому обоснованию; если, например, националистическая фрагментарная система, следуя собственной логической абсолютизации, создает Органон, в центре которого находится вознесенное к Богу национальное государство, то этим привлечением всех ценностей государственного мышления, этим подчинением индивидуума и его духовной свободы государственному насилию не только занимается революционно антикапиталистическая позиция, но и с еще большей убедительностью прокладывается путь антирелигиозному, антицерковному направлению, которое строго и однозначно приводит к абсолютно революционному распаду ценностей, а следовательно, и к ликвидации собственной системы. Отсюда следует, что если фрагментарная система желает сохранить в процессе расщепления ценностей свое собственное содержание, если она хочет защититься от своего собственного протискивающегося к этой цели логического мышления, то она должна найти прибежище у иррациональных средств, а из этого возникает своеобразная двузначность, если рассуждать познавательно-теоретически, даже нечистоплотность, присущая каждой фрагментарной системе: беря на себя в противовес происходящему распаду ценностей роль тотальной системы, оценивая иррациональное в качестве чего-то бунтовщицкого и преступного, фрагментарная система вынуждена выделять из гомогенной массы иррационального и его анонимного зла группу "хороших" иррациональных сил, чтобы с их помощью сдержать пугающий дальнейший распад и обеспечить легитимацию собственного содержания; каждая "частичная революция", а в этом значении каждая фрагментарная система является "частичной революцией", обращается к иррациональным приоритетам, к весомости чувственных ценностей, к достоинству "иррационального духа", который уравнивается с радикальным разумом полной революции; для того чтобы зафиксировать себя точкой покоя в процессе распада ценностей, каждая фрагментарная система должна четко признать "несформировавшийся" иррациональный остаток, в качестве, так сказать, резервата в потоке разума.
Поскольку революции — это неповиновение зла злу, неповиновение иррационального рациональному, неповиновение иррационального под маской освободившегося разума рациональным институциям, которые для сохранения своего содержания самоуспокоенно апеллируют к находящимся в них самих иррациональным чувственным ценностям, поскольку революции — это борьба между нереальностью и реальностью, между насилием и насилием, то им приходится рождаться, когда освобождение сверхрационального влечет за собой освобождение иррационального, когда разрушение системы ценностей доходит до последней и индивидуальной частички ценностей и в абсолютной свободе ценностей ставшего автономным и одиноким индивидуума наружу прорывается все иррациональное. Это прорыв иррационального, прорыв автономного, прорыв жизни, и одинокий свободный от ценностей человек становится его инструментом; и если весь земной страх и одиночество вначале должны охватить земных покинутых, то есть пролетариат, который подвержен голоду, солдаты в окопах, которые подвержены ураганному огню, если эти, в истинном значении слова, "отверженные" должны быть первыми, кто достиг свободы ценностей, то они являются также первыми, кто воспринимает призыв к убийству, заглушающий с грохотом, подобно разваливающему куску железа, немоту иррационального. И всегда выходит так, что человек более мелкого союза ценностей уничтожает человека более крупного распадающегося союза, он, самый несчастный, всегда берет на себя роль палача в процессе распада ценностей, и в день, когда начинают звучать фанфары суда, палачом мира, который следует самому себе, становится свободный от ценностей человек.
Хугюнау совершил убийство. После он о нем сразу же забыл, он больше не думал о нем, тогда как каждую коммерческую сделку, которая ему впоследствии удавалась (письмо госпоже Эш!), он надежно хранил в памяти. И это было само собой разумеющимся: оставались жить только те дела, которые вписывались в соответствующую систему ценностей, а Хугюнау снова оказался в коммерческой системе. Как раз поэтому можно утверждать, что он, хотя и был наследником процветающего отцовского дела, при соответствующих обстоятельствах точно так же мог бы стать пламенным революционером, как он стал старательным купцом, поскольку пролетарий в качестве движущей силы революции не является "революционером", как он это думает, поскольку никакого "революционера" вообще нет — нет и никакого различия между народом, ликовавшим на четвертовании покушавшегося на короля Дамиана, и народом, который 35 лет спустя толпился вокруг гильотины Людовика XVI, — он просто представитель большого события, он просто представитель европейского духа: пусть даже отдельный человек со своей обывательской жизнью все еще прозябает в старой фрагментарной системе, пусть даже он, подобно Хугюнау, оказывается в коммерческой системе, пусть даже он присоединяется к предреволюции или окончательной революции, то есть духу позитивистского разложения ценностей, что простирается над всем западным миром, и его видимое выражение ни в коей мере не ограничивается пролетарско-русским материализмом, более того, он просто своего рода игра позитивистского мышления, в котором подверглась разложению вся западная философия, если она вообще так может называться. Да, даже проблемы распределения благ отходят на задний план, хотя все больше исчезает различие между американскими и коммунистическими методами работы, они отходят на задний план перед единством идеологии, которая все однозначнее стремится к общей точке, к цели, для которой не имеет значения, обозначена ли она этой или той политической сигнатурой, поскольку вся ее значимость — исходя из основного вопроса — состоит единственно и исключительно в том, что она может быть тотальной системой, способной снова объединить освободившиеся потоки иррационального. И поэтому так же неважно, жизнеспособна или нет какая-то там "иррациональная" предреволюция, ибо она остается без какого бы то ни было влияния на "рациональную" завершившуюся революцию, с которой она в итоге должна слиться; более того, она способна — выходя за пределы любого механистического толкования — как фрагментарное образование показать, что внутри тотальных образований должно оставаться непознанным, что имеются иррациональные силы, что они эффективны и что они, по существу, стремятся к слиянию внутри нового Органона ценностей, к тотальной системе, являющейся, с точки зрения церкви, не чем иным, как системой антихриста. При этом речь идет даже не о подчиненных симптомах, таких как антиплатонический пыл коммунистов или разъяснительная пропаганда марксистских или мещанских объединений вольнодумцев, то есть атеизме, который при всей греховности является для церкви слишком незначительным, даже достойным сожаления, чтобы можно было поставить его в один ряд со злом антихриста, поскольку речь здесь идет о европейском духе, о "еретическом" духе непосредственности и позитивизма, так что в этом самом общем смысле даже безразлично, проникла ли протестантская идеология через Фихте в националистическую революцию или (что, впрочем, более однозначно) через Гегеля в марксистский коммунизм, а если и церковь непогрешимым инстинктом ненависти против еретиков выслеживает протестантизм еще в самых отдаленных производных проявлениях и именно поэтому преследует коммунизм, чьи исходно христианские принципы она могла бы без особых проблем принять, то конкретная форма проявления коммунизма еще не является конкретизацией антихриста, а всего лишь предварительной ступенью. И пусть даже та протестантская теология кантиантства разворачивается здесь в настоящую "марксистскую" теологию, снабженную жестким изложением законов, с четкой онтологией и бесспорной этикой, снабженную, таким образом, всеми компонентами настоящей теологии, представляющей в своей общности видимую церковь, и пусть даже эта церковь совершенно осознанно начнет свою деятельность как антицерковь, преподнося машины в качестве своих культовых предметов, используя инженеров и демагогов в качестве своих пасторов, то это еще не тотальная система как таковая, это еще не антихрист, но это путь и это указание на распад христианско-платонической картины мира! И четко, ни для кого столь четко, как для католицизма, уже во всей этой догматике, в построении этой марксистской антицеркви и ее аскетического и жесткого государственного мышления вырисовывается мощный контур духа, который выходит далеко за пределы марксизма, далеко за пределы обожествления государства, и все революционное, какие бы формы оно ни принимало, оставляет так далеко позади себя, что даже марксистский путь кажется обходной дорогой: это контур бесцерковной "церкви в себе", свободная от субстанций онтология "естествознания в себе", свободная от догм "этика в себе", короче, Органон той последней логической и трезвой абстракции, которая должна достигаться бесконечным отодвиганием точки приемлемости и в которой проявляется вся радикальность протестантского духа, — это то позитивистское двойное подтверждение земной данности и суровой аскетичности долга, которое было свойственно уже Лютеру и всему Возрождению и которое, реализовывая теперь свойственные ему и необходимые идеи, стремится к новому единству мышления и бытия, к новому единству этической и материальной бесконечности. Это то единство, которое составляет суть любой теологии и которое должно существовать даже в том случае, если предпринимаются попытки отвергнуть мышление в мире, и которое может существовать и тогда, когда точка приемлемости "проистинной позиции" совпадает с точкой приемлемости "веры", а двойная истина снова становится однозначной истиной, ибо в конце этой бесконечной цепочки вопросов, ведущей к такой приемлемости, стоит чистое дело, стоит идея чистейшего Органона долга, идея рациональной, свободной от Бога веры, стоит в окаменевшей правомерности лишенная содержания форма "религии в себе", возможно даже рациональная непосредственность "мистики в себе", чья безмолвно-аскетическая и безорнаментная религиозность, подчиненная строгости и только строгости, указывает на последнюю цель этой истинно протестантской революции, на безмолвный вакуум ужасной абсолютности, в которой господствует дух Божий, Божий дух, не Бог сам, тем не менее Он сам, исполненный печали, господствует в страхе нерушимого, лишенного сновидений молчания, которое: является чистым логосом.
Это положение европейского духа мало волновало Хугюнау, его трогала разве что господствующая ненадежность, поскольку иррациональное в человеке ощущает иррациональное мира, и если также ненадежность мира является, так сказать, рациональной ненадежностью, часто даже деловой, то она все же, возникает посредством освобождения разума, который в любой области ценностей стремится к бесконечности и, поднимая самого себя на этой границе бесконечности, превращается в иррациональное и неуловимое. Стали неуправляемыми деньги и техника, колеблются валюты, и, вопреки всем объяснениям, которые есть у человека для иррационального, конечное не способно поспеть за бесконечным, и никакое разумное средство не способно вернуть иррациональную ненадежность бесконечного обратно в границы разумного и управляемого. Возникает впечатление, будто бы бесконечное пробудилось к самостоятельной и конкретной жизни, его несет и принимает абсолютное, вспыхивающее у бесконечно далекого горизонта в час падения и взлета, в этот магический час смерти и зарождения. И пусть даже Хугюнау отводит взгляд от сияния распростершегося неба, пусть он вообще ничего не желает знать о такого рода возможностях, он все-таки ощущает леденящее дыхание, которое, проносясь над миром, повергая его в оцепенение, лишает вещи в мире их смысла. И когда Хугюнау по утрам следит в газете за событиями в мире, то это происходит с тем недовольством читателей газет, с которым все они жадно бросаются на статьи, переполняемые голодом на факты, особенно на украшенные иллюстрациями факты, и которые день за днем снова и снова надеются, что масса фактов окажется в состоянии заполнить пустоту онемевшего мира и онемевшей души. Они читают свои газеты, и в них кроется страх человека, который каждое утро просыпается для одиночества, поскольку язык старого общества от них скрыт, а новый — неслышим. Пусть даже они имитируют понимание и ясный взгляд, когда они придираются к политическим и общественным институтам или к правовым проблемам, пусть даже они обмениваются в течение дня своими мнениями, они стоят без языка между еще-не и уже больше-не, они не верят ни одному слову, они хотят увидеть визуальное подтверждение, они даже не могут больше верить сообразности собственной речи, и, поставленные между концом и началом, они просто знают, что логика фактов остается неуловимой, Закон неприкосновенен: никакая душа, будь она даже такой порочной, будь она даже такой злой, будь она даже такой мещанской и подверженной влиянию дешевых догм, не может избавиться от этого взгляда и от этого страха, подобно ребенку, который внезапно попадает во власть одиночества, охваченный ужасом умирающего животного; человек должен искать конечный брод, который станет его жизнью и его безопасностью. Нигде не находит он помощи. И не помогает то, что он снова и снова стремится к спасению в какой-то фрагментарной системе, и делает ли он это потому, что ожидает получить, придерживаясь всех романтических форм, защиту от ненадежности, или потому, что он надеется на то, что в ходе фрагментарной революции известное и родное очень медленно, в определенной степени безболезненно перейдет в безжалостно чужое; он не находит помощи, поскольку это — опьянение кажущегося общества, в которое он, заблудившись, попал, а более глубокая и скрытая связь, к которой он стремится, ускользает из рук. И когда, разочарованный, бежит он в конце концов в денежно-коммерческую систему, то он не избавляется от разочарования; даже эта самая непосредственная форма бытия заземленного мещанства, более устойчивая, чем все другие фрагментарные системы, поскольку она обещает прочное единство в мире, единство, которое нужно человеку, дабы избежать неопределенности, — две одномарковые монеты больше чем одна одномарковая монета, а сумма в 8000 франков состоит из многих франков и является все-таки чем-то целым и выступает в качестве рационального Органона, в котором производятся расчеты в мире, — даже эта устойчивость, в которую так хочется верить бюргеру, вопреки всем колебаниям валют, уходит безвозвратно, ничто больше не может сдержать иррациональное, невозможно больше представить себе мир как сложение рациональных колонок. И если деловой человек Вильгельм Хугюнау, поднявшийся до уровня уважаемых лиц города, человек, который привык во всех вещах интересоваться прежде всего ценой и денежной выгодой, если этот Хугюнау считает более чем рациональным то, что в такие времена финансовой неопределенности на поверхность должно выплывать возросшее недоверие, то может тем не менее случиться, что он с ироническим выражением лица или пренебрежительным движением руки попытается сделать что-то такое, истоки чего он с удивлением не сможет объяснить; и он потом озадаченно задаст вопрос "Что такое деньги?", затем, внимательно и недоверчиво изучив клиента, лишит его кредита, просто потому, что тот клиент вдруг ему разонравился или потому, что ему была отвратительна саркастическая или еще какая-нибудь складка вокруг рта, — окажется ли теперь такой шаг благоприятным или неблагоприятным, избавится ли он таким образом от ненадежного клиента или отдаст кредитоспособного клиента в руки конкурентов, это был, невзирая на все практические последствия, несвязный и, вероятно, ясный метод, который в определенной степени походил на короткое замыкание, был необычен для деловой жизни, вне всякого сомнения, иррационален, и не в последнюю очередь, наверное, он был причиной того, что вокруг Хугюнау незаметно разверзлась пропасть, мертвая зона молчания, отделившая его от всех других жителей города. Конечно, это было подобно всего лишь отдаленному ощущению, но оно сгустилось, становилось чуть ли не осязаемо, когда Хугюнау находился в кругу большого количества людей: в кинотеатре, в кафе, где танцует молодежь, или на празднествах, которыми отмечалась годовщина французской победы; тогда он, который сам, наверное, однажды сядет в кресло бургомистра, мог тихо сидеть среди остальных уважаемых лиц за украшенным цветами столом и глазеть из-за толстых стекол очков на танцующих; и хотя он был далеко не в тех годах, когда отказываешься от удовольствия потанцевать, он все-таки едва ли верил собственным воспоминаниям, когда шептал своему соседу (никогда не упускал он такой случай), что сам когда-то был лихим танцором. Находился ли он в столь патриотическом зале или выходил ли по воскресеньям со своим старшим на Страсбургскую аллею, дабы поприсутствовать на старте велосипедных гонок, даже если он то или иное общественное мероприятие посещал только проверки ради, он неизбежно впадал в состояние того странного недовольства, в котором незаметно смещаются вещи и в котором каждое праздничное мероприятие, которому, должно быть, все же подобало бы целостное обозначение, начинает расплываться во что-то беспокояще неединое, во что-то, что кем-то заведомо посредством декораций, знамен и гирлянд сжато и объединено в какое-то неестественное единство. И если бы Хугюнау не отпрянул от такого заблуждения, он, вне всякого сомнения, нашел бы, что нет вообще никакого обозначения и никакого названия, которым соответствовал бы конкретный субстрат, он, конечно, нашел бы, что оно прячет пусть даже видимые символы, которые гарантируют единство событий и спаянность мира, символы, существование которых необходимо, поскольку в противном случае все видимое распадется в неподдающуюся названию, невесомую, сухую структуру холодного и прозрачного праха, — и Хугюнау ощутил бы проклятие случайного и сметенного в кучу, нависающее над вещами и над отношением вещей друг к другу, так что не придумать никакого порядка, который также не оказался бы случайным и произвольным: разве не разлетятся сразу же по ветру те же велосипедисты, если они больше не будут удерживаться вместе совместной тренировкой и совместным символом клуба? Хугюнау не задавал такой вопрос, поскольку он выходил за пределы того, что с некоторой обоснованностью можно было бы обозначить его личной теологией; впрочем, незаданный вопрос раздражал его не меньше, чем невидимость всех инстанций, от которых он зависел, и эта раздражительность могла вылиться, например, в немотивированную пощечину, которую он влепил своему ребенку по дороге домой. Разрядившись таким образом, он, впрочем, обычно возвращался к трезвой реальности, подтверждая этим вывод Гегеля: "Действительно свободная воля есть единство теоретического и практического духа". В хорошем расположении духа он шагал в город мимо различных церквей, из которых как раз валил народ, шагал, насвистывая веселую мелодию, постукивая в такт тростью, и если его кто-то приветствовал, поднимал в знак приветствия руку и говорил "Привет".
Для всех и для каждого самая незначительная и узкая теология, размаха которой хватает лишь на то, чтобы сделать приемлемыми самые низкие действия эмпирического "Я", то есть личная теология какого-то Хугюнау, продолжает служить свободе, для нее самой свобода является собственным дедуктивным центром (Хугюнау это касается, по крайней мере, с того дня, когда он в предрассветных сумерках оставил окоп и совершил кажущийся иррациональным, но тем не менее очень рациональный поступок на службе у свободы, так что все, к чему он стремился с того дня, и все, к чему он еще будет стремиться в своей жизни, представляется повторением того первого торжественного и праздничного поступка), почти даже кажется, будто бы свобода витает как особая и возвышенная категория над всем рациональным и иррациональным, как цель и как исток, подобно абсолютному, вместе с которым она сияет и которое тем не менее ярче ее — последнее и мягкое излучение из огненной пропасти распахнутого неба. Иррациональное никогда не сможет слиться с рациональным, пусть даже рациональное снова растворяется в гармонии живого чувства, пусть даже и то и другое является частью господствующего, внушающего благоговение бытия, которое есть высшей реальностью и одновременно глубочайшей нереальностью: лишь в этом взаимодействии реальности и нереальности возникает целостность мира и его образ — это идея свободы, в которой оправдывается вечное обновление гуманного, поскольку недостижимый в земном путь к ней необходимо прокладывать каждый раз снова и снова. О, болезненная обязательность свободы! Ужасная и вечно обновленная революция познания, в которой оправдывается восстание абсолютного против абсолютного, восстание жизни против разума, — оправдание разума, который, противореча, как кажется, самому себе, освобождает абсолютное иррациональное против абсолютного рационального, оправдание, поскольку в нем дается последняя гарантия того, что освобожденные иррациональные силы снова объединятся в одну систему ценностей. Нет такой системы ценностей, которая не подчинялась бы свободе, даже самая незначительная из них и та стремится к свободе, даже человек, попавший в сети самого земного одиночества и автономии, тот, кто не идет дальше свободы убийства, свободы тюрьмы, в лучшем случае свободы дезертира, даже тот, освобожденный от ценностей человек, на которого давит потребность земного, — предоставлен дыханию вечного; нет ни одного, для кого однажды в ночи его одиночества не загорелся бы небесный знак свободы: каждый должен исполнить свою мечту, злую и святую одновременно, и он делает это, чтобы в темноте и глухоте своей жизни приобщиться к свободе. Так иногда Хугюнау охватывает ощущение, как будто сидит он в пещере или в сумрачной шахте и как будто он выглядывает наружу на холодную зону, которая проложена, подобно поясу одиночества, вокруг места его нахождения, и жизнь скользит в отдаленных картинках по темному небосводу, и тогда его охватывает сильное и тоскливое желание выкарабкаться из этого навоза и приобщиться там, снаружи, к свободе и одиночеству, чье существование он смутно воспринимает как ниспосланное неизвестно откуда одному ему видение; это было подобно знанию глубочайшей общности, в которую в конечном итоге должно превратиться то глубочайшее одиночество, но дело не идет дальше глухого представления, словно там, снаружи, будет разрешено добиться братского и сердечного совместного существования, угрозой смерти или силой, или, по крайней мере, пощечиной можно будет заставить других принимать его лучшую истину и внимать ей, той истине, которую он, впрочем, еще не смог произнести. И пусть даже он своими манерами и образом жизни едва ли отличается от тех других, пусть даже паровоз его жизни все увереннее катится дальше по 5 рельсам, на которые он был поставлен уже в юношеские годы и сойти с которых он ни в коем случае не помышляет, пусть это будет даже очень плотская жизнь, которая катится навстречу смерти, тем не менее в определенном отношении она кажется возвышеннее и воздушнее, поскольку он с каждым днем чувствует себя все более изолированным и одиноким и все-таки не страдающим от этого, отделенный от мира и все же в нем, люди отодвигаются от него во все более далекие и страстно желаемые дали, но он и не пытается охватить эту даль, и в этом тоже он нисколечко не отличается от кого-либо из остальных смертных, как раз потому, что каждый из них знает: человеческой жизни не хватает, чтобы пройти этот путь, который подобно окружной железной дороге, поднимается все выше и выше и на котором заветной целью снова возникает то, что было и что ушло, дабы с каждым шагом опускаться обратно в далекий туман — бесконечный путь замкнутых колец и завершения, светлая реальность, в которой вещи распадаются и разбегаются в разные стороны до самой Польши и до самого края мира, где все разделенное снова сливается воедино, где снова исчезает расстояние, а иррациональное принимает свой видимый образ, где страх не становится больше тоскливым желанием, а тоскливое желание не становится больше страхом, где свобода "Я" нова вливается в платоническую свободу Бога, бесконечный путь замкнутых колец и завершения, доступный только тому, кто реализовал себя, недостижимый для каждого.
Недостижимый для всех! И даже если бы Хугюнау попал вместо коммерческой в революционную систему, путь завершения был бы, как и прежде, неприемлем для его образа жизни. Ведь убийство остается убийством, зло остается злом, а мещанство области ценностей, ограниченной индивидуумом и его иррациональными инстинктами, этот конечный продукт распада ценностей, остается точкой абсолютной порочности, остается в определенной степени инвариантом абсолютного нуля, который является общим для всех шкал ценностей; для всех систем ценностей, невзирая на их взаимную относительность, он должен быть общим, поскольку не может быть создана никакая система ценностей, которая в своей идее и в своей логической сущности не была бы подчинена "условию возможного опыта", не носила бы эмпирический опенок общей для всех систем логической структуры и привязанной к логосу априорной неизменности. И это кажется почти что истоком подобной логической необходимости, так что переход от одной системы ценностей к другой должен проследовать тот нуль предельного измельчения ценностей, он должен выйти за пределы поколения, которое, лишенное всякого отношения как к старой, так и к новой системе ценностей, именно в этой безотносительности, в этом граничащем с безумием равнодушии к чужому страданию, в этом радикальнейшем обнажении ценностей обеспечивает этическую, а этим и историческую легитимацию ужасному пренебрежению, которому во времена революции подвержено все гуманное. Так, наверное, и должно быть, ибо только поколение с такой абсолютной немотой способно вынести вид абсолютного и вспыхнувший огонь свободы — сияние, пробивающееся сквозь глубокую тьму; его земное отражение подобно картине в глубоком пруду, а земной отголосок его молчания является железным громом убийства, непроницаемым звучанием немоты, возведенным подобно стене гремящего молчания между людьми, так что его голос не способен пробиться ни в одном ни в другом направлении, и ему приходится сотрясаться. Ужасное зеркало, ужасное эхо, прорвавшееся к абсолютному разуму! Земная противоположность его суровости становится принуждением и безмолвным насилием, а рациональная непосредственность его божественной цели становится непосредственностью иррационального, которая принудила человека к отвратительно безмолвному послушанию, бесконечная цепочка его вопросов становится однозвенной цепочкой иррационального, которое больше не спрашивает, а всего лишь еще действует, разрывая общество, которого больше нет, поскольку оно без сил, но исполненное злой воли само захлебывается в крови и задыхается в отравляющих газах. О, какой одинокой смертью является земная противоположность божественного одиночества! Вытолкнутый в ужас освобожденного рассудка, вынужденный служить ему, не осознавая его, пленник господствующего события, пленник его иррациональности, человек подобен дикарю, который из-за злого колдовства не различает взаимосвязи между средством и успехом, он подобен сумасшедшему, который не может освободиться из переплетения своего иррационального и сверхрационального, он подобен преступнику, который не в состоянии найти путь к ценностной реальности желанного общества. От него безвозвратно ускользает то, что было, неотвратимо уходит от него будущее, а грохот машин не указывает ему путь к цели, которая в недостижимом и безбрежном тумане бесконечности поднимает черный факел абсолютного. Ужасный час смерти и зарождения! Ужасный час абсолютного, выносимый и переносимый поколением, которое исчезло, которое ничего не знает о бесконечности, в которую оно попало благодаря своей собственной логике; неисправимо, беспомощно и бессмысленно брошены они в леденящий ураган, чтобы жить, они должны забыть, и им неведомо, почему они умирают. Их путь — это путь Агасфера, их долг — это долг Агасфера, их свобода — это свобода гонимого, и их цель — это забывание. Потерянное поколение! He-существующее как само зло, лишенное своего лица и истории в болоте неразличимого, обреченное потерять себя во времени, лишенное истории, превозносящее себя в качестве абсолютной истории! Как всегда, отдельный человек определяет свое отношение к событиям революции, цепляется ли он теперь реакционно за прожитые формы, принимая эстетическое за этическое, как это делает любой консерватор, держится ли он в стороне в пассивности эгоистического знания, или, поддавшись своему иррациональному инстинкту, обеспечивает деструктивную работу революции, судьба дарует ему оставаться неэтичным, вытолкнутым из эпохи, вытолкнутым из времени, и все же никогда и нигде дух эпохи не был таким мощным, таким истинно этичным, как в той последней и одновременно первой вспышке, которая есть революция, — дело самоуничтожения и самообновления, последнее и величайшее дело распадающейся системы ценностей, и первое — новой, мгновение нового, радикального, творящего историю уничтожения времени в пафосе абсолютного нуля!
Велик страх человека, который осознал свое одиночество и бежит от своей собственной памяти; он порабощен и изгнан, отброшен назад к глубочайшему животному страху, страху перед тем, кто насилие выносит и насилие творит, и, отброшенный назад к сверхсильному одиночеству, его бегство, его сомнение и его глупость могут стать такими большими, что ему приходится задумываться над тем, чтобы, наложив на себя руки, уйти от непоколебимого закона происходящего. И в страхе перед голосом суда, который грозится раздаться из мрака, в нем с удвоенной силой просыпается тоска по вождю, который легко и мягко возьмет его за руку, отдавая распоряжения и указывая путь, по вождю, который ни за кем больше не следует, а шествует впереди по непроторенному пути замкнутого кольца, поднимаясь на все более высокие уровни, поднимаясь ко все более светлому приближению, по вождю, который должен построить дом, чтобы из мертвого снова было живое, по вождю, который сам воскрес из массы мертвых, который придаст в своем деянии непостижимым событиям этого времени смысл, так что начнется новый отсчет времени. Это тоска. Но даже если бы пришел вождь, вожделенное чудо не произошло бы: его жизнь стала бы земной, и подобно тому, как вера погружается в про-правильную позицию и про-правильная позиция — в веру всегда рациональной религии, исцеляющий является в самых неприглядных одеждах, может быть, это прохожий, идущий сейчас по улице, ибо где бы он ни являлся — в толчее улиц больших городов или на полях в последних лучах заходящего солнца, его путь — это всегда путь Сиона, это тем не менее путь всех нас, это поиск брода между злом иррационального и злом сверхрационального, и его свобода — это болезненная свобода долга, это жертва и искупление за происшедшее, его путь — это путь испытаний, он подчинен суровости, и его беспомощность — это беспомощность ребенка, беспомощность сына, цель которого исчезла в недостижимом, поскольку его оставил Отец. И тем не менее уже надежда на знание вождя есть собственное знание, уже предчувствие милости есть милость, пусть даже напрасной будет наша надежда на то, что с видимой жизнью вождя когда-нибудь в земном исполнится абсолютное, вечно приближающейся остается цель, неуничтожимой остается надежда на приход мессии, вечно повторяющимся является рождение ценности. Пусть даже мы будем в окружении все усиливающегося безмолвия абстрактного, людьми, обреченными на самое холодное принуждение, вовлеченными в ничто, выбросившими "Я", то есть дыхание абсолютного, что несется над миром, и из предчувствия и предощущения истины произрастает торжественная и праздничная безопасность, в связи с чем мы знаем, что каждый в глубине души несет искру и что единство остается неотъемлемым, неотъемлемо братство униженного человеческого создания, из глубочайшего страха которого неотъемлемо и непотерянно светит страх Господней милости; единство человека, проявляющееся во всех вещах, над временем и пространством, единство, в котором берет начало весь свет и освящение всего живого, — символ символа, зеркало зеркала, всплывая из тьмы погрузившегося бытия, набухая из безумия и бессонницы, словно подаренная, вырванная у неизвестного и вновь обретенная материнская жизнь, прообраз символа, в восстании иррационального, стирая "Я" и прорывая его границы, отменяя время и расстояние; леденящим ураганом, ворвавшейся бурей резко распахиваются все двери, шатаются фундаменты тюрем, и из тяжелейшей тьмы мира, из нашей самой горькой и тяжелой тьмы раздается призыв беспомощному, звучит голос, который объединяет то, что было, со всем тем, что будет, и одиночество со всеми одиночествами; это не голос ужаса и суда, осторожно начинает звучать он в молчании логоса, который его несет, возносит над шумом несуществующего, это голос человека и народов, голос и утешения, и надежды, и непосредственного добра: "Не делай себе никакого зла! Ибо все мы здесь!"
Конец романа "Лунатики"
Вена, 1928–1931 гг.